Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 







– Сказки всё, – это резко ответил Майер, – сказки, – не было никакого Крысолова, всё выдумали, чтобы привлекать туристов!

Сказка же заключается вот в чем: в Гамельне завелись крысы, они размножались и наглели так, что не было от них спасу, они нападали на собак и кошек, кусали младенцев, лежащих в кроватках, съедали городские запасы, и как ни боролись с ними, ничего сделать не могли. Тогда магистрат объявил награду тому, кто поможет избавить Гамельн от крыс. Вскоре в городе появился человек в пестрой одежде и с дудкой, который обещал очистить Гамельн от крыс, за что ему было обещано «столько золота, сколько он сможет унести». Он вынул дудочку, заиграл и пошел в сторону реки Везер, а за ним потянулись крысы – сотни и тысячи крыс повылезали из своих нор, послушно следуя за мелодией дудки, и все крысы до последней утонули в Везере. Крысолов вернулся в магистрат и потребовал награду, но теперь, когда крыс можно было не опасаться, награда показалась магистрату излишней, и Крысолова прогнали. Прошло время. И вот однажды в городе Гамельне вновь появился человек в пёстрой одежде и с дудочкой. Он заиграл, и к нему отовсюду сбежались дети. Околдованные взрослые не могли сдвинуться с места, а дети шли за Крысоловом. Он вывел их из Гамельна, и больше их никто никогда не видел.

Говорят, что трое детей уцелели: один был слепым, поэтому он не видел, куда ушел Крысолов; второй был глухим, поэтому не пошел за дудочкой. А третий был хромым и немым – он отстал от других и, хоть видел что-то, ничего сказать не смог. Сказочка, скажете вы, каких сотни в мире. Так-то оно так, да не совсем. В хронике города Гамельна, в записи о 1384 годе, сказано: «Сто лет тому назад пропали наши дети». В той же хронике от 1375 года записано: «В 1284 году в день Иоанна и Павла, что было в 26-й день месяца июня, одетый в пёструю одежду флейтист вывел из города сто и тридцать рождённых в Гамельне детей на Коппен близ Кальварии, где они и пропали».

Сказочка, записанная с немецкой правдивостью, точностью и аккуратностью в городскую хронику, которая хранится по сей день в ратуше. Или быль? Так или не так, но эта история пленила десятки, даже сотни драматургов, авторов опер, писателей и поэтов от Гёте и Роберта Браунинга до Цветаевой и Бродского. Да и сам Гамельн хранит память об этой легенде. На зданиях то и дело можно встретить горельефы крыс, а на улице, по которой, как гласит предание, Крысолов вел детей, – Bungelosenstrasse («Улица, где запрещено бить в барабаны», «Улица молчания») по сей день запрещено исполнять любую музыку, танцевать и веселиться. Так сохраняется траур по исчезнувшим детям.

Я был в Гамельне именно 26 июня, и в этот день ежегодно весь город собирается на красочную постановку этой легенды. Все одеты в соответствующие костюмы – крыс, детишек, бюргеров, магистратов. Тот, кто при мне играл роль Крысолова, когда-то играл роль ребёнка, потом крысы, потом магистрата…

Как у всякой народной сказки, и у этой есть мораль, которую по-русски можно выразить так: «Жадность фраера сгубила». Но с веками фигура Крысолова постепенно приобрела зловещую окраску и превратилась в образ коварного злодея, сладкая музыка которого увлекает и приводит к гибели миллионов людей. Не были ли такими «флейтистами» Наполеон, Ленин, Сталин, Гитлер? Да и множество других «дудочников» – популистов помельче, обещающих простое решение сложных вопросов и светлое будущее для всех…

Как писал нежно мной любимый Николай Васильевич Гоголь, «что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете – редко, но бывают».

Макс Маннхаймер

Макс Маннхаймер работает экспонатом. Так, по крайней мере, показалось мне, когда мы приехали в Дахау, чтобы снять эпизод, посвященный концлагерям.

От оригинала мало что осталось: все бараки – новоделы; они построены, чтобы посетители смогли составить себе представление о том, как Дахау выглядел в дни своего расцвета. Правда, от оригинала кое-что осталось: газовая камера и печи, в которых сжигали трупы убитых. Самое сильное впечатление – от их обыденности. Одноэтажное кирпичное здание с четырьмя окнами и четырьмя дверями, каждая из которых ведет к печи. И сама печь, по существу не отличающаяся от тех, в которых сжигают тела усопших в крематориях. Это и поражает. Ведь должно быть что-то ужасное, что-то невыносимо страшное, на что будет невозможно смотреть. А есть только скучное одноэтажное кирпичное здание с четырьмя окнами и четырьмя дверями, а за ними – четыре печи с круглыми отверстиями, куда на металлических люльках вкатывались трупы.





Чуть сбоку от крематория выставлена огромная фотография. На ней – крематорий таким, каким он был тогда. И тут я не поверил своим глазам: сквозь стекло четырех окон видны на подоконниках аккуратные горшки с цветами. Как передать ощущение от сочетания горшочков с цветами с тем местом, которое они украшают? У меня даже закружилась голова. А потом, когда я стал брать интервью у посетителей (это были немцы, приехавшие сюда из разных городов, часто со своими детьми) я подводил их к этой фотографии и спрашивал:

– Вас ничего здесь не удивляет?

И не было ни одного человека, который бы заметил это сочетание несочетаемого. Ни одного. И когда я обращал их внимание на цветы на подоконниках, они чуть смущенно улыбались и смотрели на меня с некоторым удивлением: «Ну и что тут такого?»

Макса Маннхаймера прикатили в инвалидном кресле для интервью, которое состоялось в одном из бараков-новоделов. Мне кажется, ни о чем писать не надо. Всмотритесь в его лицо. Разве оно нуждается в комментариях? Маннхаймер много и охотно рассказывал о своем существовании в концлагерях – он был и здесь, в Дахау, потом его перевезли в Аушвиц (Освенцим), но убить не успели. Скорее всего, потому, что он стал невидимым. Во время интервью он сказал мне: «Чтобы выжить в концлагерях, надо было стать незаметным, как дождь во время дождя».

Вот он и стал.



Не могу объяснить, почему, но в этом «новом» Дахау я не испытал тех чувств ужаса и омерзения, которых ожидал и которых всегда испытываю, когда по телевизору показывают документальные ленты, снятые самими немцами в концлагерях времен Третьего рейха. Ведь оригинал действует сильнее копии, пусть и самой искусной.

Спустя несколько дней мы поехали в другой концлагерь – Берген-Бельзен. От него не осталось ничего – никаких бараков, никаких признаков того, что здесь когда-то содержались тысячи узников. Нет ничего, кроме разбросанных кирпичей, небольшого количества могильных плит, очень скромного памятника Анне Франк; есть музей, но от самого лагеря не осталось ничего. Только тишина, нарушаемая шелестом деревьев и звуком собственных шагов. Но именно здесь и мне, и Ване Урганту было невыносимо тяжело. Настолько, что он не смог говорить на камеру и не смог сдержать слёз. То, что происходило здесь более 70 лет назад, продолжает говорить. Нет, не говорить – выть. И описать это невозможно.

Как не задаться вопросом: есть ли что-то общее между нацистскими лагерями и советским ГУЛАГом?

Советские лагеря появились раньше немецких, в частности, на Соловках. И среди них не было лагерей смерти, специально построенных для уничтожения как можно большего количества людей наиболее эффективным и экономичным образом. А во всем остальном…

Не так давно я побывал в Северодвинске, на заводе «Севмаш», где строятся наши атомные подводные лодки. 31 мая 1936 года Политбюро ЦК ВКП(б), Совет Труда и Обороны СССР приняли постановление о строительстве судостроительного завода в районе Никольского устья Северной Двины. Строительство было названо Судостроем. В 1938 году Судострой получил статус города и имя Молотовск, в 1957 году переименованный в Северодвинск.

В 1938–1953 годах существовал Ягринский исправительно-трудовой лагерь. В разное время в нем содержалось от 5 до 31 тысячи человек (по некоторым данным – до 50 тысяч). При этом только за 1940–1945 годы там умерло более 9 тысяч человек. Заключённые строили заводы, порт, жилые дома и дороги, валили лес и добывали песок.

Не так давно мне в голову пришла совершенно крамольная мысль: а не может ли быть так, что «эффективный менеджер» Сталин придумал ГУЛАГ рабского труда, использования бесконечно дешевого человеческого материала, которое, однажды использовав, можно было без сожалений выбросить?

Одноклассники

Когда меня привезли в Восточную Германию в декабре 1948 года, я не говорил по-русски. До вынужденного отъезда из США моего отца, за которым последовала вся семья – мама, брат Павлик и я. Дома я говорил по-французски, вне дома – по-английски. Конечно, я слышал русскую речь, когда папа говорил со своей сестрой Лёлей или с другими русскими знакомыми. Слышать – слышал, но не понимал ничего, кроме «да», «нет», «хорошо» и «пожалуйста». Если бы мы не уехали, думаю, я так и не знал бы русского языка.

Всё-таки сделаю отступление, чтобы объяснить причину нашего отъезда, который был на самом деле сродни бегству.





Мой отец, Владимир Александрович Познер, вместе с родителями эмигрировал из Советской России в 1922 году. Ему было 14 лет, столько же, сколько было мне, когда мы покинули Америку. Странное совпадение. Эмигрировал он в Берлин. Еще одно совпадение. Потом, правда, переехал в Париж, где завершил школьную учебу и вступил во взрослую жизнь. Не стану вдаваться в подробности, скажу лишь, что он увлёкся социализмом и Советским Союзом, увлёкся настолько, что в какой-то неизвестный мне момент при неизвестных мне обстоятельствах стал сотрудничать с советской разведкой. Было ли это еще во Франции в 30-е годы, случилось ли это потом, когда мы жили в Америке, – не знаю. Но знаю совершенно точно, что сотрудничал. Более того, знаю, что в материалах советской разведки он фигурировал под именем «Платон», и имею основания считать, что американская контрразведка его вычислила. Думаю, что его должны были взять со дня на день и именно поэтому ему поступило предложение от советского руководства срочно переехать в Берлин для работы в «Совэкспортфильме». И он это предложение принял, кардинальным образом изменив мою жизнь. Конечно, он изменил и свою, и мамину жизни, но они уже были вполне взрослыми людьми – ему было 40, ей 38; брату моему было всего лишь 4 года, переезда он и не заметил. А для меня, балованного нью-йоркского мальчика, не знавшего ни голода, ни холода, учившегося в привилегированных школах, серый, всё еще разбитый, пахнувший кислым дымом сланцевого угля Берлин был омерзителен и чужд.

Но, может быть, тяжелее всего было то, что я не говорил по-русски, а раз не говорил, то русские, с которыми я случайно сталкивался, принимали меня за немца, что было невыносимо мальчику военного времени, ненавидевшего немцев и Германию со всей страстностью своего подросткового сердца.

Вскоре после нашего приезда и школьных зимних каникул меня определили в 7-й класс одной из советских средних школ, которые были созданы для детей советских военных и гражданских лиц, работавших в Берлине. Тогда-то я и начал учить русский язык. Увы, не долго счастье продолжалось: в Москве решили, что советские дети, живущие в Германии, подвергаются тлетворному влиянию Запада; последовало распоряжение закрыть все советские школы и детей отправить обратно в СССР.

При отсутствии советских школ и моём категорическом отказе учиться в немецкой школе мой отец, вероятно, настоял бы на том, чтобы разрешили нам поехать в Москву. Каков был бы в этом случае сценарий, не знает никто, но шансы, что его конец был бы трагическим, велики: после окончания Второй мировой войны в СССР вернулось довольно большое количество так называемых реэмигрантов, судьба которых оказалась печальной. Кого отправили в глухие уголки страны, кого ждал ГУЛАГ, а кого расстрел. Скорее всего, именно так сложились бы дела, если бы не одно непредвиденное обстоятельство.

Когда Гитлер и НСДРП пришли к власти в Германии, многие коммунисты бежали в Советский Союз. У некоторых были маленькие дети, другие родили своих детей в Союзе, и эти дети росли и учились в советских школах. Они говорили по-русски, как мы с вами, говорили лучше, чем по-немецки, они были вполне русскими, или, как сказали бы сейчас, россиянами. Чаще всего у них были русские имена – Тамара, Ульяна, Лора, Борис, Илья, а вот фамилии… Немецкие были фамилии. Я плохо представляю себе, каково было учиться во время войны в советской школе ребёнку с фамилией Шмидт, или Браун, или Майер. А ведь у некоторых и имена подкачали: Адольф, Юта. Думаю, им не давали забывать, что они – немцы, а значит, враги, и когда кончилась война и их родителей вернули в ГДР, вряд ли они были огорчены.

А вот обстоятельство, которое я упомянул выше, заключалось в том, что для этих детей, которые, по замыслу руководства ГДР, должны были занять командные посты после получения высшего образования[2], была создана так называемая Немецко-Русская средняя школа, выпускникам которой предстояло завершить учебу в советских ВУЗах. Поэтому преподавание велось на двух языках, русском и немецком, советскими и немецкими учителями. В эту школу определили и меня, в ней я учился два года, окончив 8 и 9 классы.

На фотографии вы видите двух моих соучеников – слева Илья Хельд, справа – Карл Хармс. Илья учился на класс старше меня, Карл на класс младше, так что название этой главы не совсем точно.

Карл, насколько я знаю, был одним из тех, кто не стал ни ученым, ни специалистом какой-либо гражданской профессии, он кончил лётное училище (в СССР ли, в ГДР – не знаю) и стал летчиком-истребителем ВВС ГДР. Когда я встретился с ним дома у Ильи во время съёмок фильма, он очень не хотел давать интервью, ссылался на то, что «попадался не раз». Всё-таки я уговорил его, но, кажется, интервью не вошло в фильм. Да и разговор с Ильёй попал, как говорят в профессии, «в корзину». Я совершенно не помню, о чем мы говорили. Но почти уверен, что главную, с моей точки зрения, тему не стали затрагивать, тему того психологического шока, которые должны были испытать эти ребята, которым в Советском Союзе не давали возможности чувствовать себя советскими, а в ГДР то и дело напоминали, что они не настоящие немцы.

Я уж не говорю о том, что эти ребята были абсолютно советскими по воспитанию, они верили в советскую систему, горячо поддерживали ее, а потом с такой же пылкостью отстаивали политику ГДР, в том числе строительство всем миром проклинаемой Берлинской стены, и когда всё рухнуло, то они оказались в абсолютном одиночестве. Правда, среди них были несколько человек, которые прозрели раньше других, которые сопротивлялись принятым порядкам; кое-кого уволили с работы с волчьим билетом, кое-кого, как мне говорили, посадили. Но и эти остались «ни вашим, ни нашим» и в конечном итоге никому не нужными.

Я их часто вспоминаю, особенно девушку, с которой я дружил (первая юношеская влюблённость) и чья фамилия останется тайной. Пытаюсь представить себе: кем в глубине души они себя чувствовали? Советскими? Русскими? Немцами? Я ведь сам задаюсь этим вопросом. Кто я? Француз, как моя мама? Еврей с русскими корнями, как мой папа? Американец – ведь именно в Америке я сформировался?

И нет ответа.





Памятник

Как утверждал дорогой моему сердцу Марк Твен, следовало бы немецкий язык торжественно препроводить в музей и выставить на обозрение среди давно умерших своей смертью языков. Твен, разумеется, сострил не помню по какому поводу, но возможно по поводу слова «Völkerschlachtdenmal». Так по-немецки называется «Битва народов» – событие, которое произошло в 1813 году, когда объединенные австрийские, шведские, прусские и русские войска (если кого позабыл, прошу простить) разбили войска Наполеона Бонапарте. Произошло это на поле близ Лейпцига, и вот в самом центре этого поля было решено воздвигнуть грандиозный памятник в честь этого знакового события. По разным причинам дело затянулось, но все же совершилось: в 100-летие битвы памятник, вполне себе грандиозный, был открыт. Это самый крупный в Европе памятник, самый высокий (91 метр) и самый… красивый. Так по крайней мере написано на рекламном щите, расположенном метрах в двухстах от памятника. Помимо этого утверждения на щите рядом с изображением памятника нарисована Эйфелева башня, которая выглядит рядом с исполином этаким карликом.





Что до красоты, то, как говаривали мои римские предки, «de gustibus non est disputandum» («о вкусах не спорят»), памятник этот показался мне таким же красивым, как слово «Völkerschlachtdenmal»: как это слово оскорбляет мой слух, так памятник оскорбляет мой взор.

Побывав во множестве мест во время съёмок, я убедился в том, что многих германских памятников объединяют размер (XXXXL) и тяжеловесность; кроме того, в них есть что-то угрожающее, по крайней мере, так мне показалось. Памятники Баварии, возвышающийся над пивным разгулом Октоберфеста, памятник Германии, с угрозой глядящий через Рейн на Францию, колонна Победы в Берлине, вся увитая пушечными стволами – все они такие.

Написав это, тут же подумал о России, в которой хватает памятников-уродов, например Александру III. Правда, по его поводу тут же сочинили стишок:

Стоит комод,На комоде бегемот,На бегемоте обормот,На обормоте шапка,На шапке крест,Кто угадает,Того под арест!

Всё жду, когда сочинят что-нибудь по поводу памятника Александру Калашникову, который испоганил Садово-Каретную улицу. И, подумав об этом, я вдруг вспомнил удивительное сходство официально принятого изобразительного искусства гитлеровской Германии с официально принятым изобразительным искусством сталинского СССР.

Впрочем, я отвлёкся.

Я так и не выяснил, сочинили ли немцы какие-нибудь смешные стихи по поводу того или иного своего памятника. А жаль.

Правда, я узнал, что памятник в честь победы над Наполеоном является излюбленным местом молодых неонацистов. Правда, это не смешно.

Эрнст-Йорг фон Штудниц

Когда я брал интервью у этого господина, он уже лет десять возглавлял Немецко-русский форум. Но знал я его гораздо раньше, гораздо раньше даже того времени, когда он был послом ФРГ в Российской Федерации (1995–2002), я познакомился с ним в далеком 1969-м или 70-м, когда он был советником посольства ФРГ в Москве. И с тех пор он остаётся для меня фигурой с вопросительным знаком.

В те, теперь уже далёкие, времена общаться с иностранцами в СССР было делом рискованным. Они жили в своеобразном гетто, главным образом на Кутузовском проспекте, и все входы в их дома тщательно охранялись милицией. Чтобы пройти, необходимо было предъявить паспорт, что делать совершенно не хотелось: о вашем приходе тут же сообщалось куда следует, а последствия могли быть самыми разнообразными. Чаще всего посетителями были либо лица, которым это разрешалось и которые потом писали отчеты о своем посещении, либо диссиденты.

Ходил и я.





Но ни к одной из этих категорий я не относился; моё так называемое «иностранное происхождение» вкупе со значительным количеством родственников и знакомых за границей делало меня исключением из правил. Понятно, что о каждом моем приходе докладывалось. Меня охотно приглашали и на приёмы в разные посольства, и к себе домой, главным образом иностранные журналисты, а я в свою очередь воспринимал это как выражение их высокой оценки моих знаний и интеллекта, говоря проще вёл себя как индюк. На самом деле я был им интересен как источник информации, то есть меня «доили», и я с удовольствием «доился».

Однажды меня пригласил на ужин к себе домой один советник. Как жаль, что я не могу вспомнить, какой именно. За столом нас было восемь человек: советники финского, японского посольств и посольства ФРГ, господин фон Штудниц, все трое с жёнами, и я с женой. У кого именно мы были дома – хоть убей не помню.

Я тогда был ответственным секретарём журнала «Спутник», никакими связями или особым весом не отличался, совершенно не соответствовал высокому дипломатическому рангу тех, кто был на этом ужине. Ужин длился довольно долго, жены советников молчали, а сами советники задавали мне вопросы, и я солировал. Сильно увлёкшись своим значением, я демонстрировал смелость и свободолюбие, в частности рассказывая о том, какой дискриминации подвергаются евреи в СССР.

Спустя дня три мне позвонил мой отец и спросил, не могу ли я зайти. Прямо сейчас. По его тону я понял, что дело не терпит отлагательств. Мои родители жили на Новослободской улице (ныне Юрия Долгорукова), минут через двадцать я уже был на месте. К моему удивлению, папа был не один. Он дожидался меня с неким Виктором Александровичем. Тут придётся сделать небольшое отступление.

Мой отец, живя во Франции и в Америке, сотрудничал с советской разведкой. Об этом я узнал незадолго до его смерти, но еще раньше я понимал, что у него особые отношения с КГБ. Я не помню, при каких обстоятельствах и как я познакомился с Виктором Александровичем, но хорошо помню, что он, как сказал мне мой отец, «курирует» нашу семью. Позже я узнал, что он был в чине генерала, что долгие годы он был резидентом в Турции. Лицо у него было крайне неприятное, я даже сказал бы отталкивающее: большие навыкате тёмные глаза, большой с горбинкой нос, высокие скулы, довольно тонкие, красные губы. Чем-то он напоминал мне хищную птицу. Он был категоричен, не допускал возражений, не глуп и очень начитан: я был дома у него раза три и поразился его библиотеке, которая состояла почти целиком из так называемой «запретной» литературы.

Когда я пришел, отец сказал, что Виктор Александрович хотел бы поговорить со мной, и тот предложил пойти пообедать. Предложение прозвучало, скорее, как приказ, мы вышли, сели в дожидавшуюся его «Волгу» и поехали в ресторан «Прага». В те годы я почти не бывал в ресторанах, поэтому с нескрываемым любопытством разглядывал роскошный интерьер. Виктора Александровича официанты приветствовали как родного. На третьем этаже нас ожидал отдельный кабинет с накрытым абсолютно дефицитными в те годы яствами – различными колбасами, крабами, икрой черной и красной, помидорами.

За всё время поездки не было сказано ни одного слова, но, сев за стол, Виктор Александрович спросил:

– Есть будешь?

Учитывая обстановку, вопрос показался мне странным, я не ответил и просто кинул. Виктор Александрович достал из внутреннего кармана пиджака несколько листов бумаги, сунул мне и сказал:

– На, почитай.

Это был написанный от руки донос на меня. Очень подробный, очень точный пересказ всего, что я сказал на том ужине с тремя советниками. Я молча вернул листы Виктору Александровичу. Он усмехнулся и сказал:

– Если догадаешься, откуда это, значит ты умный. Но ты не догадаешься. Ты не умный. Ты дурачок. Ты думаешь, они от тебя в восторге? Да они презирают тебя, болтуна, индюка.

Он смотрел на меня пристально, неотрывно, а я молчал, растерянный, потерянный.

– Если бы мы не ценили так твоего отца, если бы не жалели твою мать – посадили бы тебя, понял? Но имей в виду, еще один такой прокол, и посадим. А теперь ешь на здоровье.

Насколько я помню, я не съел ничего. Аппетит пропал совершенно.

С тех пор прошло больше сорока лет. Я так и не узнал, как именно был получен этот донос. Вернее, я прекрасно понимаю как, но я не знаю, кто его автор. Но не сомневаюсь, что им являлся один из этих советников. И каждый раз, когда я смотрю на фотографию фон Штудница, я вспоминаю этот эпизод, который оказался важным в моей жизни: я разом повзрослел, поняв со стыдом роль собственного тщеславия.

Когда я встретил фон Штудница, чтобы взять у него интервью для нашего фильма, то спросил его, помнит ли он наш ужин сорокалетней давности.

– Какой ужин? – с удивлением спросил меня бывший советник и бывший посол, глядя на меня прозрачными голубыми глазами.

Роланд Ян

Среди типичных черт немцев есть одна, которой не решаюсь дать оценку «хорошо» или «плохо». Я имею в виду совершенно жёсткую, ничего не признающую прямоту. Теоретически это может выглядеть так…

Женщина спрашивает: – Правда, я выгляжу моложе своих лет?

Ответ: – Нет, мне не кажется.

В любой знакомой мне стране ответили бы комплиментарно. В любой, кроме Германии. Это хорошо? Это плохо?

Из области теории перейдём в области практики.

Господин Роланд Ян возглавляет BStU – службу, занимающуюся архивами Staatssicherheitsdienst, сокращенно SSD, в просторечии Stasi, по-русски – Министерство государственной безопасности ГДР.





Когда стало понятно, что скоро наступит конец существованию Германской Демократической Республики, среди первых и наиболее срочных стояла задача уничтожения множества документов, в том числе относящихся к деятельности Stasi. Технически это делалось с помощью шредера – аппарата, специально созданного для резки бумаги на тоненькие полоски и крошечные кусочки. Это и есть то, что досталось работникам службы – тысячи мешков измельченной бумаги. Что с этим делать? Казалось бы, сжечь, уничтожить. Но нет, была поставлена совершенно другая задача: восстановить столько документов, сколько физически возможно.

Вы, конечно, знаете, что такое пазл? Когда из нескольких десятков, иногда сот, редко тысяч кусочков надо воссоздать единую картину. Это довольно трудно, но, учитывая, что картина прилагается, можно подбирать тот или иной кусочек по цвету, по рисунку и таким образом воссоздать целое.

Но тут пазл совершенно другого рода. Здесь миллионы кусочков бумаги при полном отсутствии какого-либо рисунка. Это работа невероятной сложности. Цель же одна: восстановить письма, доносы, рапорты, которые позволят выяснить личности тех, кто либо служил в Stasi, либо работал на них, проще говоря – «стучали».

Дело хорошее? Не спешите с ответом.

Конечно, выявить бывших членов тайной полиции и тех, кто им прислуживал, дело благородное, но… Представьте себе такую историю: во времена ГДР некая фрау Шмидт официально работала незаметной служащей в Министерстве торговли, а на самом деле работала в Stasi. Об этом не знали ни ее муж Дитер Шмидт, сотрудник банка, ни ее дети Мария и Ханс, которым в том время было соответственно 10 и 12 лет. Прошло десять лет. ГДР более не существует. Господин Шмидт ныне служит директором сберкассы, дети учатся – Мария в художественной школе, Ханс в Гейдельбергском университете. А фрау Шмидт переквалифицировалась, открыла собственный магазин, в котором торгуют предметами искусства из Юго-Восточной Азии, используя прежние связи. Всё хорошо. Но вот господину Яну сотоварищи удаётся «склеить» несколько бумажек, из которых становится понятным, что фрау Шмидт не только работала в Stasi, но писала доносы на собственного мужа. Нет, ничего плохого она не писала, просто выполняла приказ: писала правду. Мужу это, к счастью, не навредило, но всё же… И вот в один прекрасный день Дитер Шмидт, его дети Мария и Ханс узнают, что их милая жена/мама работала вовсе не в Министерстве торговли ГДР, а в Stasi, да не просто работала, а еще и стучала на них.

Последствия такого сюрприза предсказать сложно, но в том, что последствия будут, к тому же малоприятные, можно не сомневаться. Вполне допустимо, что семья развалится. А ведь несчастная госпожа Шмидт выполняла приказ, ослушаться не могла – вернее, могла, но боялась последствий. Так может быть, не надо предавать гласности такие вещи?

Роланд Ян абсолютно убежден, что надо. Необходимо. Правда требует того. Правда, считает Ян, это абсолют. Она всегда лучше неправды, всегда лучше неизвестности. И мы, говорит он, будем разбирать эти мешки (их, кажется, порядка 30 тысяч) до самого последнего клочка бумаги. В поисках правды.

Во время интервью у господина Яна, я пытался понять, чем руководствуется он в своей работе, каково «топливо его внутреннего мотора»? Справедливое и объективное осуждение тайной полиции, державшей в страхе население ГДР, или что-то другое? Например, личный мотив. Я выяснил, что Роланд Ян еще со школьной скамьи конфликтовал с режимом ГДР. Началось с чепухи – пошел воевать за право своего одноклассника носить длинные волосы, что запрещал директор школы. Аж в Министерство образования в Берлин поехал из города Иена, в котором сам родился и жил. И добился своего! Потом, будучи 24-летним студентом университета, вышел на демонстрацию, держа над головой пустой белый плакат как протест против цензуры. Еще через пять лет распространил свою фотографию, на которой одна половина была раскрашена под Гитлера, а другая – под Сталина. Был исключен из университета. Ему еще не было 30, когда был арестован и приговорен к 22 месяцам тюрьмы за то, что разъезжал на велосипеде с польским флагом и надписью в поддержку профсоюза «Солидарность». Дело кончилось тем, что Яна лишили гражданства и депортировали в ФРГ, откуда он оказывал самую разнообразную помощь противникам гедеэровского режима.

Так вот, вопрос: страстное стремление Яна разобраться «до последнего клочка» бумаги, никого не жалея – это что? Высочайший образец служения правде? Или жажда мести?

И когда мы, размахиваем лозунгом справедливого разоблачения тех, кого мы когда-то боялись, тех, кого мы ненавидели, всегда ли нами руководит неодолимое желание служить истине?

Только не спешите с ответом.

Тило Саррацин

Сей господин прославился в Германии книгой «Германия. Самоликвидация», вышедшей в свет 2 сентября 2010 года. Почти ровно за год до этого, 6 сентября 2009 года, Саррацин дал интервью журналу “Lettre Internationale”, в котором высказал, в частности, следующее суждение: «Интеграция есть задача того, кто интегрируется. Я не обязан уважать того, кто ничего для этого не делает. Я вообще не обязан кого-то уважать, кто живёт за счет государства, отвергает это государство, не заботится должным образом об образовании своих детей и постоянно производит на свет маленьких „девочек-в-платках“». Речь, как вы понимаете, шла об иммигрантах из Турции и арабских стран.

Интервью вызвало гневное осуждение как германских СМИ, так и подавляющего большинства представителей истеблишмента (хотя и не всех). Саррацину было предложено подать в отставку со своей должности в Государственном банке, но он отказался, в связи с чем его служебные функции были резко ограничены. Когда же вышла «Германия. Самоликвидация», разразился всегерманский скандал.





Управление федерального банка постановило ходатайствовать перед Федеральным президентом об освобождении Саррацина от должности члена Совета директоров. Дело завершилось тем, что Саррацин добровольно покинул Совет, но добившись того, что пенсия, которую он будет получать по достижении им пенсионного возраста, должна быть поднята на 1000 евро в месяц до уровня, соответствующего плановому окончанию его контракта с федеральным банком в 2014 году. При этом Саррацин объяснил свой добровольный уход нежеланием ставить под удар авторитет должности Федерального президента в случае, если тому пришлось бы отправить Саррацина в отставку своим распоряжением и оно было бы впоследствии признано судом незаконным.

Если свести книжку Саррацина к нескольким пунктам, то автор утверждает следующее:

1. Иммиграционная политика ФРГ ошибочна.

2. Если иммигранты из России, Польши, стран Балтии и Кореи быстро адаптируются к новым условиям, если их дети учатся ничуть не хуже немецких, а сами они работают качественно и постепенно интегрируются в немецкое общество, то дети турецких и арабских иммигрантов учатся очень плохо, а их родители вообще не работают и не стремятся к интеграции.

3. Это грозит Германии серьезными последствиями, поскольку эти иммигранты рожают значительно больше детей, а эти дети, повзрослев, но ничему не научившись и даже плохо говорящие по-немецки, придут в народное хозяйство с катастрофическими последствиями.

4. Необходимо принципиально изменить иммиграционную политику, а именно: не допускать приезда нелегальных иммигрантов, резко сократить число приезжающих в Германию иммигрантов из арабских стран.

5. Мы должны усилить контроль на своих границах с Италией и Австрией, а также между Европой и Африкой. Если для этого необходимо изменить конституцию, то пусть это будет сделано… Я бы даже сказал, что если необходимо разместить нелегальных иммигрантов в центрах задержания, то пусть будет сделано и это.



Последний пункт – цитата из интервью Саррацина эстонскому журналу Delfi от 19 декабря 2016 года. В этом же интервью Саррацин заявил: «Германия – это корабль, который идет ко дну».

Когда я брал интервью у Саррацина, он был совершенно спокоен: говорил тихо, размеренно, твердо отрицал обвинения в расизме, тем более в фашизме, отстаивал свои взгляды ссылками на открытую и общедоступную статистику. Я задавал вопросы, слушал его ответы и отгонял от себя назойливый внутренний голос, спрашивавший: «А, может, он прав? Не во всем, конечно, но в чем-то прав?»

Существуют темы не то чтобы запретные, но подход, к которым требует не меньше осторожности, чем хождение по заминированному полю: один неверный шаг – и ты подорвешься. Вот конкретный пример. Когда я снимал фильм об Израиле, то в серии, посвященной Иерусалиму, я среди прочего сказал, что был неприятно удивлен тем, насколько этот город грязен. Еще я сказал, что арабская часть Иерусалима отличается большей чистотой, чем израильская. Я рассказал о том, что я видел собственными глазами. В ответ на это на меня обрушился шквал обвинений в антисемитизме. Чуть расширив эту тему, могу сказать, что любая критика в адрес Израиля воспринимается в определенных кругах именно так. Когда я говорил с весьма высокопоставленными членами парламента и правительства Израиля о неоднократных нарушениях решений ООН относительно строения поселений на палестинских землях, не было ни одного человека, который не сказал бы мне, что на самом деле эти решения ООН есть проявление антисемитизма: мол, быть откровенным антисемитом ныне в мире не модно, но можно скрыть свой антисемитизм под личиной критики Израиля. И в таком споре ты не можешь выиграть, потому что доказать, что ты не верблюд, невозможно.

Возвращаясь к встрече с Саррацином, я помню, как, будучи в Германии и разговаривая с разными немцами, я слышал полные возмущения обвинения в его адрес, обвинения в расизме, национализме, даже в фашизме. С одной стороны, резкая реакция немцев на публично высказанные взгляды Саррацина я отлично понимаю: никто не забыл о Третьем рейхе, о проповеди «высшей расы» и о Холокосте, чувство вины никуда не делось, а если не вины, то как минимум стыда. По всем внешним признакам немцы, как ни один другой народ, не позволяют себе забыть прошлое. Помню, как лет двенадцать тому назад я спросил своего десятилетнего внука, рожденного в Берлине, что говорят им в школе о нацизме (он учился в немецкой школе). Цитирую по памяти:

«Нам говорят, что виноват был не только Гитлер, не только нацисты, нам говорят, что виноват был немецкий народ, который поддерживал Гитлера».

Вот так. В какой еще стране учат ребёнка тому, что именно его народ был виноват в тяжелых преступлениях, когда-то совершенных с якобы благородными целями?

Я не могу судить о том, насколько «перевоспитались» немцы. Но понятно, что не все избавились от нацистской прививки, чему, между прочим, свидетельствует один из моих самых любимых немецких анекдотов:

Немецкий водитель везет группу туристов из Израиля в Закзенхаузен, один из самых страшных лагерей смерти. По пути автобус ломается.

– Посидите, господа, – успокаивает всех водитель, – сейчас схожу в деревеньку рядом, всё починим.

Он подходит к аккуратному, чистенькому домику, перед которым на аккуратно постриженном газоне цветут аккуратно посаженные цветы, и звонит дверь. Ему открывает седовласый розовощекий хозяин.

– Чем могу помочь? – спрашивает он.

– Да вот, я везу группу евреев в Заксенхаузен, но автобус сломался…

– Помог бы с удовольствием, но у меня только микроволновка.

Жёстко, конечно, но по-немецки прямо и правдиво.

Возвращаясь к тому, с чего начал: в нынешних обстоятельствах есть вещи, которые нельзя говорить без риска того, что будешь предан анафеме с ярлыком «расист», «националист» и того хуже «фашист». К ним относятся любые утверждения, да что утверждения, сомнения в том, что не все иммигранты способны интегрироваться. Может быть, правильнее было бы сказать вместо «не способны» – «не хотят», но это уже тонкости. Примеров предостаточно. Очень яркий – китайцы в Америке. Они появились в последней четверти XIX века, создали свои знаменитые «чайнатауны», но так и не стали американцами. В этих анклавах по сей день вовсе не говорят по-английски или говорят из рук вон плохо. На всех магазинах надписи только на китайском. Но в условиях Америки это, скорее, забавно, нежели повод для беспокойства: население США составляет порядка 300 миллионов человек, среди них китайцев чуть больше 2 миллионов (что равно 0,7 % от числа всех жителей). Нет даже теоретической угрозы того, что этот неинтегрирующийся чужой этнос – чужой по культуре, истории, религии, традициям – станет столь многочисленным, что повлияет на местный. Чего нельзя сказать о мусульманской иммиграции в Германии (и не только).

Я не специалист, но сами эти вопросы, как мне представляется, достойны обсуждения. Отмахиваться от них, причислять тех, кто задаёт их, к моральным уродам, как произошло в случае с Саррацином, как минимум ошибка, если не хуже: глупо. Явный политический откат вправо, приведший к власти Трампа в Америке, Орбана в Венгрии, Качиньского в Польше и причудливую смесь руководителей в Италии, случился не без причин. Как мне кажется, нежелание задаться вопросом: нет ли ошибок в практическом применении теории мультикультурализма, нет ли заблуждений по поводу возможного интегрирования любого национально-религиозного этноса среди другого, одна из них.





Лея Рошель

Ей на этой фотографии 76 лет. От нее веет силой. Разговаривая с ней, я пытался представить ее за 17 лет до нашей встречи – именно тогда, в 1995 году ей, берлинской журналистке, пришла в голову мысль создать в этом городе мемориал жертвам Холокоста.

Как с любой идеей, а с такой тем более, её воплощение было трудным. Многие были против, и причин тоже было много. Помимо ожидаемых «идейных» противников, то есть тех, которым идея была противна по существу («Уже хватит этих мемориалов, Холокостом наелись досыта!»), были другие, гораздо менее предсказуемые, в частности, различные представители еврейской диаспоры.

А были и такие, кто был за, так сказать, в принципе, но… Например, канцлер ФРГ Гельмут Коль, который, как рассказывала мне госпожа Рошель, сказал ей, что поддерживает её предложение, но «сейчас не время говорить об этом публично», поскольку предстоят выборы, а вот после выборов… Зато основной противник Коля, Герхард Шредер, был против. Но жизнь причудлива: Рошель удалось уговорить Коля не только публично поддержать идею создания мемориала, но и дать необходимые указания для её запуска, и когда выборы выиграл Шредер, тому не оставалось ничего, как выступить в поддержку проекта. Как сказала мне Рошель, «он вскочил в последний вагон уходящего поезда».

Мемориал, движущей силой которого она является, не предмет моих размышлений. Некоторым он нравится, некоторым – нет. Он состоит из бетонных плит – их более двух тысяч – гладких, серых, без надписей. Все они стоят, но можно бы сказать, что некоторые чуть ли не лежат, так они низки, но большая часть стоит, безмолвно стремясь в небо. Я провёл не один час среди этих обелисков, глядя либо вдаль, либо ввысь, и чем дольше я ходил по этому бесконечному бетонному лесу, тем тяжелее становилось на душе, тем труднее было дышать и тем сильнее охватывало чувство одиночества и безнадежности. Но пишу я не о мемориале. Я пишу о том, какие мне пришли в голову мысли, когда я после пятилетнего перерыва вновь смотрел на эту фотографию Леи Рошель.

Такие люди, как она, всегда являются для меня загадкой. Мемориал её десятилетней борьбы не принес ей ничего – ни денег, ни славы. Правда, в Википедии можно найти упоминание, что она – автор идеи. Если хорошенько поискать. А так – ничего. Я абсолютно уверен: многие её друзья уговаривали её бросить это дело. Зачем нервничать, зачем делать себе врагов, к чему это всё?! Уверен и в том, что ей досталось по полной, что она получила целый воз оскорблений от «смельчаков», пользующихся удобствам Интернета. Наверняка коллеги-журналисты уговаривали её заняться чем-нибудь более «актуальным», в конце-то концов, мемориалов жертвам нацизма предостаточно, да и война кончилась пятьдесят лет тому назад.

Впустую.

Она своего добилась.

Почему-то вспомнил разговор с двадцатилетним сыном моих друзей. Мальчик умный, честный, остро реагирующий, как свойственно этому возрасту, на несправедливость и ложь. Он был среди тех, кто, незадолго до президентских выборов принимал участие в демонстрации протеста в Москве. Его забрали, как и многих, он сутки отсидел в КПЗ, потом отпустили – это было его первое «нарушение», но оштрафовали, кажется, на пять тысяч рублей, которые уплатили его родители. Рассказывая мне об этом, он сказал, что в следующий раз оштрафуют тысяч на пятнадцать, а потом вообще дадут срок.

– Я не готов к этому, – сказал он, – но что-то надо делать, чтобы поменять ситуацию, а я не понимаю что. Может, мне просто оставаться в Англии? (Он закончил там университет.)





Участвовать в демонстрациях, конечно, можно; помимо всего прочего, это даёт адреналин и ощущение реального дела. Только подчас эти выходы на улицу напоминают мне грибоедовское «шумим, братец, шумим», потому что чаще всего участвующие в этом молодые люди – а именно они составляют большинство – не имеют ясного представления о цели. Главное, они – против. Но против чего? Ну, против Путина, против авторитарности его режима, против несменяемости власти.

Взять, например, демонстрации, прошедшие под лозунгом «Он нам не царь». Это акция против чего? Против третьего срока Владимира Путина? Но за Путина проголосовало более 70 % избирателей, следовательно, это акция против подавляющего большинства, и она заранее обречена на неудачу. Если бы в Москве вышли пятьдесят тысяч человек, это говорило бы о серьезном неприятии нынешней власти, но при самом оптимистическом подсчете количества вышедших на улицу по всей стране всё равно получается пшик. Впрочем, это не так важно: сегодня пшик, а завтра кто знает?

Выходить на улицу с протестом не только можно, но и нужно, если ты видишь в этом свой долг и если ты можешь ясно и четко объяснить себе, для чего ты выходишь. И еще: если ты отдаешь себе отчет в том, что представляешь собой ничтожное меньшинство и что, скорее всего, ты встретишь противодействие.

Так к чему тут рассказ о Леи Рошель? А к тому, что можно добиться чрезвычайно значимых вещей, не выходя на улицу, не участвуя в публичных протестах. Можно, например, участвовать в муниципальных выборах и победить, а потом, будучи избранным, добиваться определенных целей. Другими словами, кроме героического – а порой псевдогероического – участия в публичных протестах есть другие, иные пути, которые порой оказываются куда более эффективными.

Не обязательно садиться в тюрьму, чтобы оставаться верным своим убеждениям.

Дитер Грауманн

Дитер Грауманн – президент Центрального совета евреев Германии. Я хотел выяснить, каково реальное положение с антисемитизмом в стране, повинной в гибели 6 миллионов евреев. Понятно, что официально всё отлично, всё под контролем, никаких публичных проявлений антисемитизма нет, а если вдруг что-то такое появляется, то применяются самые строгие (я бы даже сказал драконовские) меры пресечения. И всё-таки…

Прежде чем продолжить, расскажу вам один, на мой взгляд, удивительно меткий анекдот. Как и почти все антисемитские анекдоты, он придуман, конечно же, евреями. Итак…





Прилетает в Берлин из Тель-Авива пожилой еврей. Ну, такой щупленький, неказистый, в очках. Выходит из аэровокзала «Тегель», таща тяжелый чемодан, подходит к первому такси (а их очень много, все «Мерседесы» цвета кофе с молоком) и спрашивает водителя:

– Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к евреям?

Водитель несколько ошарашен неожиданным вопросом, но отвечает:

– Я? К евреям? Замечательно отношусь! Эйнштейн, Чарли Чаплин, Ньютон! Гениальный народ!

– Спасибо, – говорит еврей и подходит к следующему водителю: – Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к евреям?

– Что же вы такое спрашиваете?! – удивляется водитель. – Моя жена еврейка!!

– Спасибо, – говорит еврей и идет дальше. Доходит до восьмого водителя и задаёт ему тот же вопрос. Водитель оглядывается, ли не следит ли кто за ним, и говорит:

– Жалко, что Гитлеру не удалось решить вопрос до конца.

На что еврей говорит ему:

– Вы честный человек. Посторожите, пожалуйста, мой чемодан, пойду пописаю.

Такие анекдоты не рождаются на пустом месте, не так ли, спросил я Грауманна. Он согласился, но потом рассказал совершенно для меня неожиданную вещь:

– Евреи жили в Германии долго и вполне счастливо до прихода к власти Гитлера и нацистов. Настолько счастливо, что очень многие среди них никак не могли поверить в то, что над ними нависла смертельная опасность: они отказывались уезжать, а когда поняли, что к чему, было уже поздно. Так вот, – продолжал Грауманн, – так возник образ еврея-жертвы, еврея угнетенного, еврея, боящегося собственной тени. Для антисемита такой еврей – лакомый кусок. Выжившие немецкие евреи так и не смогли вырваться из лап этого страшного прошлого и в этом смысле оставались отличный целью для стрел антисемитов. Но произошла совершенно непредсказуемая и поразительная вещь: в Германию хлынул поток советских евреев. Это началось в семидесятых, но тогда это был ручеёк; когда же пал железный занавес, ручеёк стал широченной рекой. Но вы понимаете, это были другие евреи. Это были евреи-победители, а не евреи-жертвы, они не оглядывались с опаской, а шли прямо, высоко подняв голову. Они 9 Мая выходят на улицу с орденами и флагом, они пляшут под аккордеон, они поют песни военных лет. Им ничего не страшно, и к ним не привяжется ни один антисемит.

Через несколько лет, когда я снимал фильм об Израиле и брал интервью у премьера Биньямина Нетаньяху, я спросил его, в какой степени алия из СССР и России изменила Израиль.

– Это невозможно даже представить себе, – ответил он. – Из-за них изменилась страна. Ведь Израиль был аграрной страной, без науки, без промышленности. А приехали люди необыкновенно образованные, с университетским образованием, математики, физики, не говоря о великолепных музыкантах, которые резко подняли культурный уровень страны.

Дальше он хитро улыбнулся и сказал:

– Так что ваша потеря оказалась нашим ценнейшим приобретением.

Есть над чем поразмышлять, не правда ли?

Бернхард Шлинк

Длинный, тощий, на первый взгляд аскет. Пока молчит, выражение лица донельзя печальное.

Бернхард Шлинк прославился своим романом «Чтец», который вышел в свет в 1995 году. Он был переведен на английский в 1997-м и оказался первой книгой немецкого автора, попавшей в список бестселлеров газеты «Нью-Йорк Таймс». Но подлинную популярность книга приобрела после выхода одноименного фильма, главные роли в котором сыграли Кейт Уинслет и Рейф Файнс. Это было в 2008 году.

До этого я книгу не читал, но фильм меня совершенно потряс, и когда встал вопрос о съёмках документального кино о Германии, Бернхард Шлинк стоял чуть ли не первым в списке тех, кого я хотел интервьюировать.

Мы встретились в одном из классов университета, где он преподаёт юриспруденцию. Пожалуй, это было одно из лучших моих интервью. Вы можете представить себе моё огорчение – нет, не огорчение, а возмущенное разочарование, когда выяснилось, что из-за ошибки звукооператора интервью было записано с браком и не могло быть использовано.





К счастью, я записывал от руки некоторые высказывания Шлинка, которые, на мой взгляд, необыкновенно точны и помогают понять немцев. Вот некоторые из них:

«Мы, немцы, предпочитаем видеть себя гражданами мира или европейцами, а не немцами».

«Немцы всё еще прикованы к своему прошлому, и это сильно влияет на то, как они относятся к Европе и к миру».

«Вплоть до сегодняшнего дня немецким детям приходится разбираться с тяжелыми картами, которые сдала им история».

«Для меня моя немецкость является гигантским грузом».

«Европейский кризис крайне мучителен для Германии, потому что этой стране удалось отступиться от себя путем ныряния в европейский проект. Развал этого проекта лишил бы немцев «бегства от себя».

«Есть желание спрятать свою немецкость, маскироваться в мире, который не является космополитичным».

Слушая Шлинка, я всё время думал о том мучительном чувстве вины, которое так и не отступает и, собственно, объясняет то, что говорит Шлинк. Когда я начал снимать документальные ленты о разных странах, я придумал вопрос, который задавал абсолютно каждому, с кем встречался:

– Завершите, пожалуйста, следующее предложение: «Для меня быть (американцем, французом, итальянцем, немцем, израильтянином, англичанином, испанцем и т. д.) значит…»

В каждой стране хоть и отвечали по-разному, ни в одной не отрицали своей принадлежности к этой стране… кроме Германии. Не было ни одного человека, который бы ответил что-нибудь вроде «принадлежать к великой культуре», «гордиться своими достижениями в науке и философии» и так далее. В значительном большинстве случаев отвечали: «быть европейцем», «быть человеком мира». Быть немцем не хотел никто. Чувство вины. Чувство стыда.

И я спросил себя: а как бы завершил это предложение русский? Задался и задаюсь этим вопросом, потому что русским есть за что повиниться, есть чего стыдиться в XX веке – как и немцам. Правда, есть одна существенная разница. Немцы не то что покаялись (хотя и это тоже), они разобрались с нацизмом, с Гитлером и, что важно, не дают себе успокоиться, забыть. Русские так и не разобрались ни со Сталиным, ни с советским строем (и, конечно, не покаялись). Как мне представляется, это породило уродливый комплекс самоненависти и самовосхищения. Я всегда поражаюсь типичному для многих россиян высказыванию, звучащему примерно так: «Летом отдыхал в потрясающем месте, там не было ни одного русского!» – такого не услышишь ни в одной другой стране.





Стена

В ночь на 13 августа 1961 года в Берлине были перекрыты более 130 улиц и дорог, восемь линий городской электрички, четыре ветки метро. Были заварены водопроводные и газовые трубы, перерезаны электрические и телефонные кабеля.

Так началось строительство Берлинской стены.

В городе стена была собрана из бетонных блоков, а за его пределами представляла собой металлическую сетку. Общая протяженность стены достигала 155 километров, высота ее была 3,6 метра, границу между ГДР и Западным Берлином охраняли более 11 тысяч пограничников.

Берлинская стена рухнула 9 ноября 1989 года. Она простояла всего 28 лет, но вошла в историю навсегда, как Великая Китайская стена, строительство которой началось в III веке до н. э.





Но Берлинская была и, насколько мне известно, остаётся единственной в своём роде, поскольку она была построена не целью с не впускать чужих, а с целью не выпускать. Собственных граждан. Она практически приравняла Германскую Демократическую Республику к тюрьме и её граждан к заключенным.

Граждане – не все, конечно, но очень многие, – настолько не хотели жить в собственной стране, что пришлось удерживать их силой. Это решение было публичным признанием поражения социализма (как называли этот строй в СССР и его сателлитах). С этого момента мыслящий человек должен был прийти к выводу об обреченности этого строя.

Возведение Берлинской стены на самом деле было капитуляцией так называемого социалистического строя, хотя лидеры этого строя как в Москве, так и в Берлине сами того не понимали. В этом есть что-то от древнегреческой трагедии, когда поступок, совершенный давным-давно, предопределяет трагическую развязку.

Может быть, кто-нибудь когда-нибудь напишет об этом пьесу?

Никлас Франк

Сын Ханса Франка, одного из самых страшных нацистских преступников, судимого в Нюрнберге и повешенного 16 октября 1946 года (стр.107).

Детей у этого монстра было пятеро: три сына и две дочери. К тому времени, когда я встретился с младшим, Никласом, остальных не было на свете. Старшая сестра, убежденная нацистка, уехала в ЮАР еще во времена апартеида, где и скончалась. Средняя покончила с собой, когда достигла возраста казни её отца – 46 лет. Два старших брата ушли из жизни тихо, никому не напомнив о том, чьими они были отпрысками. Чего нельзя сказать о Никласе: я застал его вполне живым (и насколько мне известно, он жив по сей день) и деятельным: еще в 1987 году он написал книгу о своем отце «Der Vater: Eine Abrechnung», название которой я перевел бы как «Сведение счетов». Книга наделала много шума из-за невероятной ненависти, с которой Никлас писал о своем отце, изображая его подлым, хитрым, трусливым, кровожадным мерзавцем.





Разговаривая с ним, я пытался не столько понять даже сколько почувствовать, что побудило его столь скрупулёзно, столь беспощадно показать миру собственного отца – давно осужденного, давно казненного. Как будто мало было Ньюрнберского процесса, тысяч страниц свидетельских показаний. Может быть, Никлас не мог простить своему отцу того, что тот… был его отцом? Может быть, это была попытка доказать всем и каждому, что он от отца отрекается и не просто осуждает, а проклинает? Кому он что доказывал?

Любопытно, говорят, что никто из детей Ганса Франка детей не имел; будто они считали, что эта фамилия не должна получить продолжение.

Волей-неволей возникает параллель: я был знаком с отпрысками советских руководителей, которым, на мой взгляд, было место на скамье подсудимых: Берии, Хрущева, Маленкова, Молотова. Когда я спрашивал, как они относятся к своим отцам, получал ответ, будто сделанный под копирку:

– Он любил меня.





Фитце

Так этот человек у меня и записан в дневнике: Фитце. Просто Фитце. Без имени, хотя, конечно, имя у него было. Но я не записал его и… забыл.

Я попросил, чтобы мне дали возможность взять интервью у какого-нибудь бывшего партийного деятеля ГДР, вот и подсунули мне этого Фитце. Сказали, что он был высокопоставленным деятелем FDJ (Freie Deutsche Jugend), их варианта ВЛКСМ, а потом стал партийным начальником. Когда ГДР почил в бозе, товарищ Фитце не стал стреляться из-за идеологических соображений. Он вступил в одну из левых партий и, как мне сообщили, занимает там высокий пост. Судя по размерам кабинета, в котором о принимал меня, это была правда.

Произвел на меня омерзительное впечатление: в глаза не смотрел, был многословен, а на вопросы не отвечал.

– Давайте, товарищ Фитце, представим себе, что холодную войну проиграли не СССР и соцлагерь, а США с союзниками. Как вы думаете, удалось ли бы вам, бывшему партийному функционеру противника, так славно устроиться, как устроились вы сейчас?





Я понимал, что вопрос риторический, но мне хотелось увидеть выражение лица и глаз товарища Фитце, когда он сообразит, о чем речь. И ничего я не увидел. Фитце был хорошо обучен, на его лице не дрогнул ни один мускул; правда, если бы взглядом можно было убить, я стал бы трупом.

Чуть помедлив с ответом, Фитце сказал:

– Что ж, и мы имели право…

И как-то неопределенно помахал руками.



Я сразу вспомнил один из моих любимых советских анекдотов о том, как в колхоз приезжает агитатор с лекцией о социалистической демократии. Отбарабанив её, он обращается к полусонной публике:

– Ну, что ж, товарищи, вопросы есть?

К своему неудовольствию, он видит, что какой-то мужик в последнем ряду поднял руку.

– Я слушаю.

– Скажите, пожалуйста, я имею право…

– Имеете, имеете, – перебивает его агитатор, не дождавшись окончания вопроса. Потом вновь спрашивает: – Еще есть вопросы?

Всё тот же человек из заднего ряда поднимает руку.

– Товарищ, я ответил на один ваш вопрос, но уж так и быть. Спрашивайте.

– Я хочу знать, я имею право…

Лектор его вновь перебивает:

– Я же сказал вам – имеете! Ну, еще есть вопросы?

Человек из последнего ряда вновь поднимает руку.

– Ну, товарищ, это уже слишком! Задавайте свой вопрос!

– Я хочу знать, я могу…

– Нет, не можете!



Трудно точнее передать суть так называемой социалистической демократии: имеете право, но не можете.

Йорг Метке

Говорил с ним, известным в Германии журналистом, о свободе печати. В какой-то момент, желая подчеркнуть преимущество Германии в этом вопросе, я сказал:

– Но у вас всё же демократическое государство!

На что Метке ответил:

– Да… у нас демократия. При хорошей погоде. А что будет, если погода испортится, судить не берусь.

И усмехнулся.

Сколько лет прошло, но я не могу забыть ни выражения его глаз, ни чуть ироничной улыбки, ни самого определения: Демократия при хорошей погоде.





Бригитте Циприс

Если вы наберете её фамилию в Гугле, то убедитесь в том, что она весьма и весьма активная и влиятельная персона. Я хотел бы обратить ваше внимание лишь на один предложенный ею законопроект – это было в 2005 году, который стал федеральным законом. Он устанавливает некоторые ограничения прав неонацистов на политические и общественные акции. В частности, он запрещает ультраправым проводить демонстрации в «исторически чувствительных местах». Такими, как разъясняет закон, являются памятники жертвам Холокоста и национал-социалистического режима, музеи на территории бывших концлагерей и сооружения, которые были культовыми для нацистов во время Третьего рейха, например бывшее здание Рейхминистерства авиации и Бранденбургские ворота в Берлине. Но это не всё. Закон предлагает властям каждой из 16 федеральных земель Германии самостоятельно определить прочие запретные зоны для ультраправых.





А как же демократия? Как же свобода слова? Как же право на митинги и демонстрации? А вот так. Демократии сколько угодно. Говорите что хотите. Митингуйте, выходите на демонстрации, но… соблюдая некоторые правила, потому что демократия предполагает в обязательном порядке, что исполнение ваших прав не может наносить ущерб правам других.

В 20-х или 30-х годах прошлого века один из самых выдающихся членов Верховного суда США, Оливер Уэнделл Холмс-младший, высказался в том духе, что человек не имеет право кричать «Пожар!!!» в битком набитом кинотеатре только потому, что ему хочется. В данном случае его право говорить, что он хочет, уступает праву других на безопасность.

Момент это тонкий.

Помню, как мой друг, человек придумавший телевизионный жанр “talk show”, Фил Донахью, не соглашался с моим утверждением, что надо было запретить книгу Гитлера «Майн кампф».

– Нет, – говорил Фил, – надо, чтобы все смогли прочитать книгу, чтобы при ярком солнечном освещении всем стало видно и понятно, что там написано. Запрет только возбуждает интерес.

– Ну да, – отвечал я, – книгу опубликовали, и люди разобрались в ней при ярком солнечном свете, но только ценой пятидесяти миллионов жизней и жутких ужасов.

Я остался при своем мнении, а Фил при своем.

Предполагает ли демократия вседозволенность? Конечно, нет. Но весь вопрос в том, какие возможны ограничения, при которых демократия остаётся демократией, а не фикцией? Мне кажется, что нет рецепта, нет незыблемых правил.

Права была госпожа Циприс, добиваясь принятия закона, который запрещает неонацистам устраивать демонстрации около памятников жертвам нацизма? Да, на мой взгляд, была. А если бы она предложила принять закон, вообще запрещающий ультраправым проводить демонстрации, она была бы права? Это не было бы нарушением демократии?

Но ведь сами ультраправые, приди они к власти, отменят все демократические права, ведь так? А придут они к власти, используя демократию. Значит, их надо запретить, правда?

Конечно, правда… Но как быть с их демократическими правами?





Ханс Бьерке