Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элизабет Боуэн

Смерть сердца

The Death Of The Heart by Elizabeth Bowen

Copyright © 1938 by Elizabeth Bowen



Издатель выражает признательность за финансовую поддержку Ireland Literature Exchange (Фонд перевода), Дублин, Ирландия. www.irelandliterature.com info@irelandliterature.com



Издание книги осуществлено при содействии Curtis Brown UK и The Van Lear Agency





В оформлении обложки использован фрагмент картины Мэдлин Грин (1884–1947)



© Анастасия Завозова, перевод, 2019

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2019



Предисловие переводчика

В 1933 году раздосадованная Вирджиния Вулф писала своей подруге Элизабет Боуэн: «Я просто в ярости, что 40 фунтов достались этой Гиббонс. А кто она такая? И что это за книга? А ты теперь ковер себе купить не сможешь».

Речь шла о престижной в то время литературной премии Femina Via Heureuse Prize, которую сама Вулф получила ранее за свой роман «На маяк» (1927). В финал премии вышли три романа: «Приглашение к вальсу» Розамунды Леман, «Неуютная ферма» Стеллы Гиббонс и «На север» Элизабет Боуэн. Премию в итоге получила Стелла Гиббонс, но негодование Вирджинии Вулф объяснялось не только дружескими чувствами и тем, что новый ковер Боуэн нужнее, чем Стелле Гиббонс. Элизабет Боуэн была и остается одним из не то чтобы незаметных, но уверенно тихих голосов британской литературы, которые, несмотря на свою кажущуюся неприметность, и составляют саму ее основу, костяк ощущений, возникающих у читателя, стоит ему заслышать слова «британская литература». Точность описаний, сухая и едкая ирония, препарирование самых глубинных человеческих чувств при помощи обманчиво простых слов, поэтическое внимание к пейзажу и хирургическое – к деталям, – все это в разной степени свойственно многим британским писателям, от самой Вирджинии Вулф до Джулиана Барнса, от Нэнси Митфорд до Али Смит. И Элизабет Боуэн с романом «Смерть сердца», который в 1938 году завоевал признание не только читателей, но и критиков, в общем-то давно находилась в этом ряду на равных с остальными писателями. Сдержанный стиль Боуэн – такая же часть англоязычной культуры, как абсурдизмы Кэрролла или вязкий синтаксис Харди, просто для русского читателя ее роман был потерянным звеном британского стиля – точкой, в которой совершался переход от насмешливой прозы Нэнси Митфорд к прозрачности Айрис Мёрдок, но теперь этот пробел будет в какой-то мере заполнен.



Предки Элизабет Боуэн – валлийцы с фамилией апОуэн[1], скорее всего, перебрались в Ирландию вместе с английскими завоевателями в XVII веке. Приплыли – и остались англичанами среди ирландцев, резко подчеркивая свою принадлежность к протестантской культуре. Эта двойственность, которую выпестовал в себе род апОуэнов и в дальнейшем – Боуэнов, только усилилась, когда в 1765 году один из Боуэнов женился на богатой наследнице из такой же подчеркнуто англо-ирландской семьи Коулов. В честь этого союза и в честь самого ощущения, что Боуэны наконец-то окончательно вознеслись над Ирландией, и было выстроено семейное гнездо – Боуэнз-Корт, где родилась Элизабет Боуэн и которое сыграло огромную роль как в ее жизни, так и в творчестве.

Элизабет Боуэн родилась в 1899 году, в семье, которая так и просилась на страницы тихого романа о сдержанных до невыносимости людях, что переносят жизнь как легкое заболевание – на ногах. Ее мать, Флоренс Колли, росла в огромной жизнерадостной семье, где среди шумных сестер казалась кем-то вроде подменыша. По отзывам родственников, она была тихой, очень задумчивой и даже угрюмой. Ее муж, Генри Коул Боуэн, был характером ей под стать – замкнутый, молчаливый, очень книжный человек, который находился в режиме тлеющего конфликта с отцом, потому что, вместо того чтобы жить жизнью джентльмена и смотреть за родовым имением, освоил профессию юриста и практиковал в Дублине. Родовое имение к тому моменту уже было скорее источником стресса для всего семейства Боуэн – и продолжит быть им до того самого момента, когда Элизабет Боуэн продаст его в 1960 году, окончательно осознав, что дом буквально сжирает большую часть ее доходов. Боуэн всегда признавала важность этого дома для своей семейной истории, важность дома как крепости, в которой ее английские по духу предки отгородились от всей Ирландии – в каждом из ее романов домаґ существуют на равных с персонажами, и в романе «Смерть сердца» мы это увидим тоже, – но теплой любви к Боуэнз-Корт не испытывала. В домашнем мемуаре «Боуэнз-Корт» она писала, например, что семейные призраки в доме не являлись, потому что «они давно поселились в самих стенах дома».

Генри Коул Боуэн всю жизнь фактически работал на Боуэнз-Корт. Элизабет была их с Флоренс единственным ребенком, долгожданным – она появилась на свет на десятом году брака. Будущему наследнику было заготовлено имя Роберт, но и Элизабет родители были очень рады. Нет свидетельств того, что Элизабет была нежеланным или заброшенным ребенком, напротив – мать уделяла ей огромное количество времени и так переживала за ее эмоциональное здоровье, что позволила учиться читать только в семь лет. Проблема крылась в другом: и Флоренс Колли Боуэн, и Генри Коул Боуэн существовали в собственных замкнутых мирах, которые Элизабет позже назвала «их личными царствами мысли», добавив, что ей, наблюдавшей, как оба родителя уединились в этих своих личных царствах, не оставалось ничего иного, как придумать свое – такое же.

Когда Элизабет было семь лет, в семье Боуэнов приключилась трагедия – у Генри Боуэна диагностировали нервный срыв, в результате которого он, судя по всему (эта часть старательно замалчивалась), стал опасен для окружающих, и Флоренс с дочерью пришлось переехать в Англию, к родственникам, и довольно долгое время, почти шесть лет, провести в разных съемных домах на побережье Англии. За это время, по воспоминаниям Боуэн, они удивительно сошлись с матерью, их отношения стали очень нежными, но, когда Элизабет было тринадцать, мать умерла от рака. Этот период жизни и то, каким прекрасным он виделся ей, девочке-подростку, почти в автобиографичной форме перекочевал в роман «Смерть сердца». Героиня романа, юная Порция, оставшаяся сиротой в шестнадцать лет, примерно так же вспоминает о жизни с матерью и их бесконечных переездах.

«В их номере, хоть и самом дальнем, с окнами на сосновый лес, тоже имелся балкон, и они, бывало, сбегали из салона и сидели там долгими дождливыми днями. Лежали на кроватях – укрывшись пальто, оставив окно нараспашку – и вдыхали запах мокрого дерева, слушали, как дребезжит водосточный желоб. А еще – читали вслух друг другу купленные в Люцерне таушницевские[2] романы. Чайные принадлежности, спиртовка и лиловая бутылочка денатурата стояли на шатком комодике между кроватями; в четыре часа Порция принималась готовить чай. Ели они, поочередно откусывая то от плитки шоколада, то от бриоши. Они обожали открытки и завешивали сосновые стены своими набросками; выстиранные чулки сушили на батарее, хоть отопления и не было. Иногда из туманной дали доносился звон коровьих бубенцов, из соседней комнаты – голоса людей, говоривших по-немецки. Часто случалось так, что между пятью и шестью часами дождь переставал и по стволам сосен сползал влажный свет. Тогда они слезали с кроватей, надевали ботинки и спускались по деревенским улочкам к обзорной площадке над озером. Смотрели сквозь клочья тумана, как шестичасовой пароход, пыхтя, огибает скалу и причаливает к пристани» (с. 64).

Далее за образованием Боуэн следили многочисленные тетки Колли, а домой, в Боуэнз-Корт, она вернулась только после того, как ее отец окончательно пошел на поправку. Здесь восемнадцатилетняя Элизабет впервые окунулась в атмосферу вечеринок и приемов, которые устраивала вторая жена ее отца, Мэри Гвиннз. По воспоминаниям друзей и родственников, Элизабет после смерти матери начала страдать заиканием, которое особенно проявлялось на слове mother (мама), но это совершенно не помешало ей стать очень бойкой, очень разговорчивой и очень активной участницей этих приемов, которые со временем в Боуэнз-Корт стала закатывать уже она сама. Заикание в будущем не помешало Боуэн выступать на радио и с лекциями, которые она читала не только в Британии, но и в Европе и США.

Элизабет, впрочем, как и ее отцу, хотелось какой-то деятельности, и идея просто быть хозяйкой большого дома ей совершенно не нравилась. В начале 1920-х годов Элизабет отправилась в Лондон – учиться искусствоведению, но вскоре забросила занятия, решив посвятить себя писательству. Она уже писала рассказы, но напечататься ей удалось только в 1923-м, когда она познакомилась с Роуз Маколей – известной писательницей того времени, которая, разглядев в Боуэн талант, буквально взяла ее под опеку и помогла с первой публикацией. Практически сразу после этого Элизабет Боуэн вышла замуж – за Алана Кэмерона, чиновника в Министерстве образования. Брак окажется счастливым и окончится только со смертью Кэмерона в 1952-м, хотя друзья Боуэн – все как один тонкие и ядовитые интеллектуалы – зачастую подсмеивались над тем, насколько простоватый и тихий Кэмерон не схож с умной, ироничной, общительной светской бабочкой Элизабет. Роман «Смерть сердца», в котором нет второстепенных героев, – читателю предлагается понять, почему умирает сердце у каждого человека, появляющегося на его страницах, – в некотором виде вобрал в себя эти странные, но гармоничные отношения, и многие критики сходятся на том, что в чертах Томаса Квейна, брата Порции и мужа Анны, проявилось некоторое сходство с Аланом Кэмероном – точно так же, впрочем, как и Анна, язвительная светская особа, вобрала в себя некоторые черты самой Элизабет Боуэн.

После свадьбы Боуэн и Кэмерон перебрались в предместье Оксфорда, где Алан получил работу. Здесь-то Элизабет Боуэн и познакомилась с людьми, которые в дальнейшем не только определят всю ее карьеру, но и станут друзьями и важными опорными точками на всю жизнь. Например, она свела знакомство с известной писательской парой Бьюканов – Джоном и Сьюзан (баронессой Твидсмурской, она публиковалась под именем Сьюзан Твидсмур), а через них познакомилась с Вирджинией Вулф и Розамундой Леман. (Леман – еще один пример неизвестного у нас британского классика, хотя ее роман «Приглашение к вальсу» входит в канон британской литературы.) Через будущего критика Дэвида Сесила, который в то время был оксфордским доном, она свела знакомство с Исайей Берлином. После смерти Алана Кэмерона именно Берлин будет какое-то время сдавать Боуэн квартиру и всячески опекать ее.

Следующие десять лет Элизабет Боуэн и Алан Кэмерон счастливо проживут в Уолденкоте, в собственном доме, переделанном из бывшей каретной. Детей у них не было – по отзывам биографов Боуэн, они скорее были родителями друг другу, обожали долгие прогулки на машине и хорошие шутки. Несмотря на то что Боуэн регулярно заводила довольно страстные романы, их семейная жизнь была выстроена так комфортно, что брак это не разрушило.

В 1930 году умер Генри Коул Боуэн, и Боуэнз-Корт отошел Элизабет. На какое-то время она перебралась туда, сделав из дома что-то вроде приемной залы – вечеринки, встречи, литературные вечера, но денег на полноценное содержание дома у них все равно не было, и в 1935 году Боуэн и Кэмерон переезжают в Лондон.

Здесь они живут в доме на Риджентс-парк, там же, где в романе «Смерть сердца» живет семья Квейнов и куда после смерти матери приезжает шестнадцатилетняя Порция Квейн. Их дом, Кларенс-террас, становится литературным салоном – Боуэн, которая к тому моменту издает уже пятый роман, охотно привечает молодых писательниц, стараясь помочь им с публикацией. В числе ее гостей, например, американская поэтесса и писательница Мэй Сартон, а также будущий классик американской литературы писательница Карсон Макаллерс. Однако, несмотря на веселую атмосферу этих сборищ, в воздухе уже ощущается война, и ее предчувствием полон пятый роман Боуэн «Дом в Париже». Ухудшилось здоровье Алана Кэмерона: во время Великой войны (так у британцев называется Первая мировая война) он попал в газовую атаку и с тех пор его беспокоила боль и резь в глазах. Его нынешняя работа на Би-би-си отнимает много времени и сил, поэтому он все больше и больше напоминает Томаса Квейна, который прячется от гостей своей жены в кабинете на первом этаже.

В романе «Смерть сердца», несмотря на точность и детальность обстановки, конец тридцатых воссоздан с идеальной живостью, предчувствия войны нет, потому что время это во многом показано через восприятие мира эгоцентричным (бывает ли иначе?) подростком, который внезапно обнаружил свое несовпадение с окружающим миром. Порция не замечает надвигающейся войны, но для Боуэн Вторая мировая стала своего рода «пиковым» временем – в хорошем смысле этого слова. Она развила невероятно бурную деятельность: выступала на радио, участвовала в противовоздушной обороне Лондона, работала в Министерстве информации, от которого ездила в Ирландию, чтобы составить представление, как ирландцы настроены в отношении англичан. В своих воспоминаниях Боуэн с восторгом пишет, что «ни под каким видом бы не уехала из Лондона во время войны» и что время это было самым интересным в ее жизни.

Публикация «Смерти сердца» принесла Боуэн не только критический, но и финансовый успех – правда, большая часть денег снова ушла на подновление Боуэнз-Корт. Элизабет Боуэн продолжает жить между двумя домами, но все более и более тяготится родовым гнездом. Здесь же, кроме того, происходит забавный случай, который тоже, возможно, лег в основу «Смерти сердца»: юный и бойкий знакомый Боуэн по имени Геронви Риз во время одного из приемов в Боуэнз-Корт увидел Розамунду Леман и, несмотря на то, что ранее он оказывал знаки внимания Боуэн, тотчас же переметнулся к ее приятельнице. Известно, что этот эпизод Боуэн не только рассмешил, но и задел, поэтому многие биографы Боуэн сходятся в том, что Риз мог послужить прототипом для одного из героев романа «Смерть сердца» – Эдди, светского хлыща, который, расточая комплименты Анне, за ее спиной признается в любви ее золовке.

После войны Боуэны, разочаровавшись в Лондоне и послевоенной политике, уезжают из столицы. В их дом, Кларенс-террас, несколько раз попадали бомбы, и Боуэн с Кэмероном однажды чудом спаслись. Они все больше времени проводят в Боуэнз-Корт, здоровье Алана ощутимо ухудшается, и 26 августа 1952 года он умирает на руках жены. С его смертью Элизабет Боуэн будто утратила само чувство дома и теплоты, которое давало ей присутствие Кэмерона. В письме Мэй Сартон она признается: «И самое главное – невозможность разговаривать. И ох, как же мне без него холодно. Нет и не будет никого его теплее».

После смерти Кэмерона Элизабет подолгу не живет в одном месте, она ездит с лекциями, принимает предложения от нескольких американских колледжей – и перебирается в Америку преподавать. В 1960-м Боуэн продает Боуэнз-Корт. И хотя она всю жизнь подчеркивала, что любит свой дом лишь как историческое свидетельство жизни ее семьи, ее глубоко задело то, что новый владелец не стал делать из большого дома семейное гнездо, а попросту его снес.

В последние годы жизни Боуэн перебралась в небольшой коттедж на побережье, неподалеку от тех мест, где она провела счастливые детские годы с матерью. Там она жила до самой смерти в 1973 году – от рака легких. Уже зная, что умирает, она начала новый роман, стала писать автобиографию и перед смертью попросила издателя подготовить все к публикации. Первая биография Боуэн – авторства ее самого известного биографа Виктории Глендиннинг – вышла уже в 1977 году.



Роман «Смерть сердца» часто называют трагедией взросления, но это не совсем так. В 1952 году в интервью Элизабет Джослин писательница так говорит об этой своей книге: «Я, например, слышала, будто [“Смерть сердца”] называют трагедией взросления. Но я и когда ее писала, так не думала, да и сейчас, признаться, так не считаю. Единственный подросток в этом романе, юная Порция, кажется мне – по сравнению с остальными – наименее трагическим персонажем. У нее, по меньшей мере, еще есть надежда, и эта надежда еще не успела в ней увянуть. Вообще, вся книга… это трагедия увядания, она не столько о смерти, сколько о смертельном сне… И функция Порции в этой книге – быть единственной бодрствующей, в каком-то смысле без нее в этой книге просто нельзя было обойтись».

Шекспир и шекспировские имена всегда были важны для Боуэн, и здесь юную героиню не случайно зовут Порцией, несмотря на то что в «Венецианском купце» Порция – бойкая, смелая, острая на язык главная героиня, в то время как боуэновская Порция тиха, застенчива и скорее похожа на гадкого утенка, особенно по контрасту с Анной, которая впервые появляется на страницах романа вместе с белыми лебедями и сама похожа на хорошенькую, сытую белую уточку. Но точно так же как Порция у Шекспира спасает весь сюжет, выступив на суде в роли юриста, так и Порция Квейн выступает у Боуэн кем-то вроде судьи – угодив в сонное царство, она невольно выносит приговор всем его спящим обитателям.

Распространено мнение, что «Смерть сердца» – это в первую очередь история о Порции, которая должна утратить сердце, чтобы повзрослеть, но этот роман – история того, как все ее герои потеряли или теряют сердца. Томас Квейн и Анна, замкнувшись в своем доме-крепости, не могут принять того, что Порция ждет от них тепла и участия, что теперь им придется быть семьей, когда они уже – перестав надеяться на то, что станут родителями, – умертвили свои сердца и надежды. Эдди, который вечно пытается втереться к кому-то в доверие, переживает раннюю смерть сердца и из-за этого не может и не желает ответить на любовь Порции. А майор Брутт, еще один бездомный персонаж романа, переживает умирание своих надежд, кроме которых у него в жизни ничего и не было.

Все эти люди в той или иной степени пытаются обрести дом – а дом в прозе Боуэн всегда отражает происходящее с людьми. Порция примеряет на себя дом Квейнов, но не может прижиться ни в кабинете Томаса, ни в гостиной Анны. Старая служанка Матчетт – фактически хранительница очага, говорящий предмет мебели, вместе с которой она по наследству и досталась Квейнам, и единственный человек, который может рассказать Порции о ее прошлом. Все важные разговоры и ключевые сцены происходят здесь в помещении – так, два фатальных разговора между Порцией и Эдди случаются в заброшенном доме и в неуютной комнате Эдди, которая полностью (и этому разговору предшествует детальное описание комнаты) впитала в себя его характер. При чтении всегда стоит обращать внимание на то, где именно происходит разговор – вилла «Вайкики» шумит и трясется от ветра так же, как и ее крикливые обитатели. В номере втором по Виндзор-террас говорят вполголоса, шепотом или поддерживают светскую беседу, где за каждым словом стоит миллион невысказанных.

«Я уверен, у каждого из нас внутри, под тремя замками, сидит безумный великан – это мы во весь рост, которых не покажешь другим людям, – и только его толчки и удары, что мы изредка слышим друг в друге, и спасают наши беседы от непроходимой банальности. Порция же слышит их постоянно, более того – она только их и слышит. Стоит ли удивляться тому, что у нее почти всегда такой вид, будто она не от мира сего?» (с. 499).



Вторая важная черта романа – он выстроен вокруг перемен, которые происходят с душой, по мере того как меняется время. Названия трех частей романа – «Мир», «Плоть» и «Дьявол» – восходят к христианским представлениям о том, что именно они и есть три основных врага души. Порция преодолевает эти ступени, сталкиваясь с каждым препятствием на фоне меняющейся природы. Роман начинается зимой и проходит почти полный цикл, завершаясь ощущением упоительного, нового лета. Это не смерть, но что-то новое, скорее, Порция начала движение от зимней смерти – и ее вынесло к совершенно другой жизни.



При переводе романа самым сложным мне казалось сохранить стиль Боуэн, определенный ее исходным намерением. Как сама Боуэн в двадцатые годы отказывалась думать о том, что может статься с Боуэнз-Корт, если и его сожгут, как прочие богатые английские поместья в Ирландии, заполыхавшие, когда отношения между англичанами и ирландцами в буквальном смысле накалились («Я не могу себе этого вообразить», – писала она домой из путешествия по Италии), – так и многие герои романа живут и ведут себя, будто не замечают, что дом их в огне. (Кстати, в романе Боуэн «Последний сентябрь» происходит именно это: герои смотрят на горящий дом, не делая ровным счетом ничего.) Поэтому все диалоги Анны и Томаса, Анны и Сент-Квентина, Анны и Эдди, Эдди и Порции зачастую выстроены так, чтобы казаться максимально банальными или подчеркнуто ироническими, показными разговорами на публику. Это разговоры ни о чем, разговоры о погоде, за которыми кроется буря. Но эти разговоры – всего лишь тонкая мембрана, они старательно окружены жестами, предметами, движениями, и нужно было аккуратно перенести это в русский текст. Единственные живые реплики – у Порции, которая вышла на сцену, не зная слов, и поэтому говорит первое, что ей приходит в голову.

Строгость и сухость стиля сочетаются у Боуэн с текучим описанием природы – этот контраст непременно надо было сохранить, выделить эти места, показать, что они важны для всего хода романа, что роман движется буквально по календарю, вслед за солнцем, растет вместе с Порцией. Поэтому в целом стиль Боуэн невозможно было ухватить быстро, его приходилось медленно и аккуратно складывать из нескольких противоположностей: поэтичности и сдержанности, язвительности и ранимости. Я очень надеюсь, что мне это удалось, но, впрочем, любые ошибки остаются на совести переводчика.



Анастасия Завозова,

май 2017 – февраль 2019

Часть 1

Мир

1



Утренний лед, не лед даже, а хрупкая пленка, треснул и покачивался на воде осколками. Они то сталкивались, то разъезжались, обнажая темные промоины, по которым с тихим негодованием плавали лебеди. На острова спускались морозные, деревянно-бурые сумерки: минуло три часа пополудни, близилось к четырем. От какого-то глинистого дыхания, от дыхания города, за воротами парка воздух мутнел и сгущался, и из этого воздуха торчали макушки оледеневших деревьев. Бронзовый январский холод сковал и землю, и небо; к небу солнце не могло пробиться – но на лебедях, на кромке льда, на рядах блеклых, угрюмых домов эпохи Регентства лежал непривычный отблеск, будто сам холод был светом. Всегда есть что-то величественное в самой холодной поре зимы. На мостах, на черных дорожках звенели шаги. Погода установилась; вечером подморозит еще.

На пешеходном мостике между островом и большой землей мужчина и женщина беседовали, облокотившись на парапет. На пронизывающем холоде, из-за которого прохожие ускоряли шаг, они устроили долгую летнюю остановку. Они замерли, не замечая, что творится вокруг, будто влюбленные – но их рукава даже не соприкасались, мужчина и женщина были увлечены не друг другом, а ее рассказом. Теплые пальто делали их бесполыми, окостенелыми, похожими на шахматные фигурки: два состоятельных человека, чьи тела, за бастионами меха и ткани, непрерывно вырабатывают тепло; холод они только видели, а если и чувствовали, то разве что в конечностях. Время от времени он притопывал ногами или она прикрывала муфтой лицо. Сталкиваясь, льдинки уплывали под мост, и пока двое на мосту разговаривали, их отражения бесконечно дробились в воде.

Он сказал:

– Зря ты вообще его трогала.

– А все-таки, Сент-Квентин, ты бы на моем месте поступил точно так же.

– Нет, это вряд ли. Право же, я совершенно не желаю знать, о чем думают другие.

– Если бы я только знала…

– Однако же узнала.

– Я давно так не огорчалась.

– Бедняжка Анна!.. А кстати, как ты его нашла?

– Что ты, я его не искала, – быстро ответила Анна. – Пожалуй, теперь я предпочла бы и вовсе не знать о том, что он существует, а до того, сам понимаешь, мне такое и в голову не приходило. Ее белое платье принесли из чистки вместе с моим, я вынула свое, потому что собиралась его надеть, а ее платье, поскольку у Матчетт был выходной, отнесла к ней в комнату. Порция, конечно, была на занятиях. Я, разумеется, была готова к тому, что ее комната выглядит просто возмутительно: у нее там повсюду какие-то композиции, к которым Матчетт даже не притронется. Сам знаешь, какие бывают слуги – к тебе по мелочам придираются, зато детям и животным готовы бесконечно делать поблажки.

– Считаешь, она ребенок?

– Скорее животное. А я ведь украсила эту комнатку к ее приезду. Откуда же мне было знать, что она будет так бездумно жить. Я теперь туда почти и не захожу, у меня просто сразу портится настроение.

– Какая досада, – вяло отозвался Сент-Квентин.

Он втянул голову в складки шарфа, с безучастным вниманием поглядел на Анну. Порой в беседе с ним она принималась немного подтрунивать и над собой, и над своими бедами, преподнося себя так, чтобы в точности соответствовать его взглядам на представительниц ее пола. Она перекраивала себя, чтобы угодить ему – любезно, с легким дружеским нахальством. Ему же в этом переигрывании виделся своего рода блеф, и это располагало его к Анне, которая, впрочем, и так ему очень нравилась. Плавностью своих черт, тоненькой, иронической улыбкой и тем, как, улыбаясь, она опускала подбородок, Анна напоминала ему язвительную белую уточку. Но нынче за ее игрой и в самом деле угадывалось огорчение: она уткнулась подбородком в пышный меховой воротник, на лбу, под меховой шапочкой, которую она носила, надвинув на глаза, угадывались морщинки. Она печально глядела на свою муфту, на щеках у нее лежала тень тонких светлых ресниц; изредка она высовывала руку из муфты и терла кончик носа платком. Она чувствовала, что Сент-Квентин на нее смотрит, но не подавала виду, зная, что в его жалости к женщинам есть некоторая доля ехидцы.

– Я повесила ее платье, – продолжала она, – а затем всего-то осмотрелась, одним глазком, скорее даже из чувства долга. Настроение, конечно, сразу испортилось, я даже решила, что нужно все-таки ее держать в каких-то рамках. Но у нас с ней престранные отношения – всякий раз, когда я пытаюсь обозначить ей эти самые рамки, она их попросту не замечает. И она совершенно не умеет бережно обращаться с вещами, для нее что шляпка, что, например, старый конверт – совершенно никакой разницы. Все, что у нее есть, понимаешь, это как будто и не ее вовсе, поэтому ей бессмысленно дарить подарки, разве только что-нибудь съедобное, а такие подарки ей не всегда по вкусу. Это все, наверное, оттого, что они жили в гостиницах. Так вот, я подумала, что если уж ей что и понравится, так это миленький секретер, который нам достался еще от матери Томаса – возможно, и ее отец за ним сидел. Я поставила его к ней в комнату. Ящички запираются на ключи, а откидная крышка очень широкая – чем не письменный стол. Крышка запирается тоже: я надеялась, она увидит, что я не собираюсь мешать ей жить своей жизнью. И еще, может, мы, конечно, с этим и поторопились, но мы ей даже ключ от дома дали. Но ключи от секретера она, похоже, потеряла – их нигде не было видно, все нараспашку.

– Какая досада! – снова повторил Сент-Квентин.

– Вот именно. Потому что если бы… Однако… В общем, и тут я вижу этот несчастный секретер. Она его набила… нет, правда, он просто лопался от бумаг, будто мусорная корзина. Такое чувство, что она тащит к себе каждую бумажонку, писем она почти не получает, зато хранит все, что мы с Томасом выбрасываем, – записки с просьбами денег, брошюрки с шарлатанскими лекциями. Как говорит Матчетт, я так и обомлела.

– Когда открыла секретер?

– Понимаешь, он так ужасно выглядел. Крышка не закрывалась – бумаги лезли наружу, торчали из щели. Меня просто затрясло от ярости – даже и не скажу, почему. Я сгребла все бумажки и швырнула их в кресло – думала, там их и оставлю, а потом ей скажу, что нужно следить за порядком. Под бумагами лежали какие-то ее школьные тетради, а под тетрадями – этот дневник, который я, как уже сказала, прочла. Такая, знаешь, неприметная черная книжечка в муаровой обложке, они по шиллингу обычно… Ну и после этого мне, разумеется, пришлось вернуть все на место.

– Так же, как и было?

– По-моему, совершенно так же. Может, мне и не удалось в точности воспроизвести тот беспорядок, но вряд ли она это заметит.

Они помолчали, Сент-Квентин поглядел на чайку. Потом сказал:

– До чего же это все затруднительно.

Анна сжала руки в муфте, вскинула глаза, сердито посмотрела на озеро.

– Она еще не родилась, а от нее уже были одни неприятности.

– То есть лучше бы она и не рождалась?

– Ну, естественно, сейчас я именно так и думаю. Хотя, знаешь, ты, пожалуй, так не говори – она все-таки сестра Томаса.

– Ну а вдруг ты преувеличиваешь? От неожиданности можно так разволноваться, что все чудится куда хуже, чем на самом деле.

– Дневник этот не может быть хуже, чем он есть на самом деле. То есть для меня – хуже. Поначалу я даже не слишком разозлилась, но с тех пор все только об этом и думаю. И даже не додумала еще, постоянно что-то новенькое вспоминается.

– Что же, она выражалась… гадко?

– Нет, такого у нее и в мыслях не было. Нет, я уверена, она хочет нам помочь.

– Значит, слащаво?

– Нет, скорее, знаешь, она все перевернула и вывернула. Я читала и думала: или эта девчонка сошла с ума, или я. Но я ведь не сошла с ума, верно?

– Разумеется, нет. Но отчего же ты так огорчаешься, если по дневнику всего-то можно судить, что с ней что-то неладно? Она что, очень надрывно пишет?

– Весьма истерически.

– А ты все же сделай поправку на стиль. На бумаге ничего не появляется как думалось, зато появляется много такого, о чем не задумываешься. Когда пишешь, всегда немного бредишь, даже если и знаешь, что желаешь сказать, а в ее возрасте на такое рассчитывать не приходится. Над совершенством приходится работать и работать, постепенно становишься точнее, но далеко не всегда честнее. Уж кому как не мне об этом знать.

– Я тебе верю, Сент-Квентин. Но это ни чуточки не походило на твои прекрасные книги. Если честно, это даже и сочинительством назвать нельзя. – Она помолчала и прибавила: – Она так странно обо мне выражалась.

Сент-Квентин с недовольным видом похлопал по карманам, вытащил носовой платок. Высморкавшись, с железным упорством продолжил:

– У стиля всегда есть некоторый оттенок фальши, однако писать без стиля невозможно. Посмотри, сколько усилий мы прикладываем, просто чтобы надписать конверт… Ведь, в конце концов, все дело в том, какую цель ты преследуешь. Дневники пишут ради собственного удовольствия – и, само собой, в них всегда чудовищно привирают. Они пишутся по воле только одного человека, и подумай, в каких условиях они пишутся – в спальнях, заполночь, в одиночестве, в дурном расположении духа… И все-таки, Анна, что-то в нем тебя заинтересовало.

– Он раскрылся прямо на моем имени.

– И оттуда ты начала читать?

– Нет, он раскрылся на последней записи, я ее прочла, а затем пролистала к началу. Последняя запись была об ужине накануне.

– Так-так, вы принимали гостей?

– Нет-нет, хуже того. Мы ужинали втроем – она, я и Томас. Потом она, наверное, кинулась наверх и все записала. Разумеется, когда я все это прочла, то пролистала к началу, чтобы понять, что это на нее нашло. И все равно не понимаю, отчего она вообще это написала.

– Быть может, – мягко заметил Квентин, – ее интересует сам опыт как таковой?

– Уже? В ее-то возрасте? Сам видишь, у нее почти ничего нет. Люди понимают, что приобрели какой-то опыт, только когда он начинает повторяться – а пока не повторяется, его и опытом-то назвать нельзя.

– Скажи, а самую первую фразу ты помнишь?

– Еще бы, – ответила Анна. – Итак, я у них, в Лондоне.

– А после «них» – запятая?.. Запятая – это хорошо, это признак стиля… Пожалуй, я бы хотел на это взглянуть.

– Нет, знаешь, Сент-Квентин, хорошо, что ты этого не видел. Не то, как знать, расхотел бы к нам приходить. Или приходил бы, но расхотел разговаривать.

– Ясно, – коротко отозвался Сент-Квентин.

Он барабанил по парапету замерзшими пальцами и хмуро разглядывал лебедя, пока тот не скрылся под мостом. Как и у лебедя, глаза у Сент-Квентина были довольно близко посажены. Наконец он не выдержал:

– Она наблюдает за мной, подумать только! Вот ведь маленькое чудовище. А держится так, будто ей до нас и дела нет. Что же, ей кажется, будто я умничаю?

– Она больше пишет о том, какой ты всегда вежливый. Подколодной змеей она тебя, по-моему, не считает, хотя ее почитаешь – так у нее кругом одни колоды, змее есть, откуда выползти. Она подмечает все, до последней мелочи, и, разумеется, понимает все совершенно неправильно. Знаешь, даже задумываться начинаешь… Как же ты топаешь, Сент-Квентин! Так ноги замерзли? Мост трясется.

Сент-Квентин – задумчивый, угрюмый – предложил:

– Может, пойдем?

– Да, пожалуй, пора, – со вздохом согласилась Анна. – Но теперь ты понимаешь, почему меня не тянет домой?

Сент-Квентин проворно сошел с моста – одним этим движением показав, что сыт по горло озерными видами. Мороз уже покусывал их лица, подбирался к ногам. Анна с сожалением оглянулась на мост: она еще не все сказала. От озера они направились к деревьям, которые росли у самой ограды. В этот час вокруг Риджентс-парка уже стягивалось кольцо транспорта; гудящие автомобили непрерывно проносились мимо; еще немного, и загорятся фонари – сторожа засвистят: «Парк закрывается!» Дома на другом конце улицы сумрак словно отодвинул еще дальше: на фоне неба они были бесцветными силуэтами, вычурными до безвкусия, холодными и неприветливыми. Света еще не зажигали, занавесей не задергивали, и дома с черными окнами казались полыми внутри… Сент-Квентин и Анна, не выходя за ограду парка, шли в сторону угла, на котором она жила. Сент-Квентин не дал ей договорить, и Анна огорченно размахивала черной муфтой, немного не поспевая за ним.

Сент-Квентин всегда двигался, пожалуй что, слишком быстро, иногда казалось, это потому, что ему не нравится, куда он попал, а иногда – будто он хочет сбежать от любых удовольствий, которые ему сулят время или место. Держался он очень прямо и несколько сурово, отчего выглядел несовременно и даже слегка по-военному, но это было обманчивое впечатление. Росту он был высокого, темные, пушистые волосы стриг en brosse[3] и носил тонкие галльские усики. Поскольку его имя было хорошо известно, в гостиные он входил с видом человека, который уже знает, что может попасть в положение, глубоко противное его природе, – ведь с писателем многие хотят быть накоротке, а Сент-Квентин, если не считать снисходительной доброты, достававшейся Анне и еще паре друзей, презирал всяческую близость, потому что до сих пор она не принесла ему ничего, кроме боли. И поэтому, боясь стать уязвимым, он вечно куда-то торопился, был до обидного уклончив, понимал все превратно. Даже Анна не всегда могла угадать, что именно Сент-Квентин сочтет за навязчивость, однако их отношения были настолько дружескими, что Анна давно перестала из-за этого беспокоиться. Сент-Квентину нравился и ее муж, Томас Квейн, и он частенько посещал Квейнов, будто призрак, знавший когда-то цену доброму супружеству. И пока Квейны оставались семьей, Сент-Квентин оставался другом семьи. Сегодня же, волнуясь из-за того, что наговорила лишнего, и задыхаясь от невысказанного, Анна очень хотела, чтобы Сент-Квентин сбавил шаг. Но ей стоило бы договорить, пока он стоял на месте.

– Как не похоже на Томаса! – вдруг сказал Сент-Квентин.

– Что не похоже?

– Не похожа. Она на него не похожа.

– Совершенно. Но ты вспомни, какие разные у них были матери. А от бедняжки мистера Квейна, скорее всего, и здесь было мало проку.

Сент-Квентин повторил:

– «Итак, я у них, в Лондоне». Вот что самое невероятное.

– Что она у нас?

– И другого выхода не было?

– Нет, ведь нам отписали ее в завещании – точнее, в предсмертной просьбе, которая не имеет никакой законной силы и поэтому еще хуже. Умерев, мистер Квейн впервые заставил всех с собой считаться – по крайней мере, впервые после Ирэн. Томас очень серьезно отнесся к письму отца, оно даже меня усовестило.

– Право же, мне кажется, подобные воззвания к добрым чувствам до добра не доводят. Рано или поздно вы все равно бы об этом пожалели. Ты и вправду думала, что девочке будет у вас хорошо?

– Если бы мистер Квейн мог оставить нам что-то еще, кроме Порции, вся эта история не была бы такой щекотливой. Но, когда он умер, его деньги, разумеется, отошли Ирэн, а потом, после ее смерти, достались Порции – какая-нибудь пара сотен в год. Но с таким наследством никаких условий он нам ставить не мог: просто попросил нас приютить его дочь, донельзя, как нам показалось, жалобным голосом… когда он уже вот так взял и умер, когда мы получили письмо. Кстати, это ведь мать Томаса была богатой – бедняжка мистер Квейн, по-моему, получал какие-то крохи, и когда мать Томаса умерла, ее деньги достались нам. Она умерла лет пять тому назад, это ты, верно, и сам помнишь. Странно, конечно, но мне кажется, что это ее смерть – на расстоянии – и добила мистера Квейна, впрочем, осмелюсь предположить, жизнь с Ирэн тоже сыграла свою роль. Они с Ирэн и Порцией, постепенно впадая в минор, таскались туда-сюда по холодной стороне Ривьеры, пока он не простудился и не умер в больнице. За несколько дней до смерти он надиктовал Ирэн письмо для нас, насчет Порции, но Ирэн, презирая нас – и, надо сказать, не без оснований, – убрала его в шкатулку с перчатками, где его нашли только после ее смерти. Конечно, он и диктовал его на случай, если с ней вдруг что-то случится: конечно же, он не хотел, чтобы мы отбирали у кошки котенка. Но, по-моему, он предвидел, что Ирэн сама не сумеет долго справляться с жизнью, и оказался прав. Когда Ирэн умерла в Швейцарии, ее сестра нашла это письмо и отправила нам.

– Надо же, сколько смертей в семье Томаса!

– Ну, когда умерла Ирэн, мы вздохнули с облегчением, но потом получили письмо и поняли, чем ее смерть для нас обернется. Боже, какая это была ужасная женщина!

– А что Томас? Стыдился мачехи?

– Понимаешь, Ирэн любой бы стыдился. Но мы старались закрывать на это глаза – ради отца Томаса. Он, бедненький, чувствовал себя таким виноватым, что с ним просто следовало обходиться нежнее обычного. Хотя виделись мы редко: он очень скучал по Томасу, но, кажется, именно поэтому считал, что не имеет права видеться с ним чаще. Однажды мы с ним обедали в Фолкстоне, и он что-то такое сказал – мол, не хочет бросать тень на нашу жизнь. Боюсь, если бы мы дали ему понять, что нам это все неважно, то упали бы в его глазах. Когда мы с ним встречались – признаюсь, это и было-то всего раза два или три, – он вел себя совсем не как отец Томаса, а как старинный друг семьи, позабытый и потасканный, который не знает, стоило ли ему вообще приходить. Он изобрел себе такое наказание – не видеться с нами, и это стало его второй натурой, думаю, под конец он уже и сам не хотел нас видеть. Ну а мы решили, что он, наверное, по-своему счастлив. Мы и не знали, пока не получили письмо, что у него все эти годы, проведенные за границей, сердце разрывалось из-за того, чего была лишена Порция – то есть, по его мнению, была лишена. Ему казалось, писал он, что, будучи его дочерью – тем более, если учесть обстоятельства, при которых она ею стала, – Порция выросла, не зная не только родины, но и нормальной, веселой семейной жизни. И он попросил нас подарить ей год такой жизни.

Анна замолчала, покосилась на Сент-Квентина.

– Как видишь, он нас несколько идеализировал, – сказала она.

– А много было бы толку от одного года – будь вы даже очень нормальными?

– Я уверена, в глубине души он надеялся, что мы оставим ее у себя, ну или хотя бы выдадим замуж. Если же из этого ничего не выйдет, она уедет жить за границу, к какой-то тетке, сестре Ирэн. Он просил о годе, и нам с Томасом пока не очень хочется думать, что будет потом. Знаешь, бывают годы, а бывают годы – иногда они удивительно долго тянутся.

– По-твоему, этот год из таких?

– Ну, со вчерашнего дня мне именно так и кажется. Но, разумеется, Томасу я этого сказать не могу… Да, знаю, знаю, мы уже почти у двери, вон она. Но неужели нам и правда пора домой?

– Ну, это уж тебе решать. Но когда-нибудь да придется. Сейчас без пяти минут четыре: хочешь, перейдем через вон тот мост и еще раз прогуляемся вокруг озера?.. Но, сказать по правде, Анна, уже заметно холодает… А потом, может быть, все-таки выпьем чаю? Или мысль о чае, которого мне, кстати, ужасно хочется, тебе претит, потому что мы будем пить его не одни?

– Может быть, Лилиан позвала ее на чай к себе.

– Лилиан?

– А, Лилиан – это ее подруга. Но она так редко к ней ходит, – с отчаянием сказала Анна.

– Право же, Анна, послушай – нельзя так расстраиваться.

– Легко тебе говорить, ты ведь не читал всего, что она написала. И еще, знаешь, тебе вечно кажется, будто чужую жизнь можно легко объяснить. Но, боюсь, эту – нельзя, вот правда.

Возле железного моста с парапетом в косую решетку стояли три тополя, как три замороженных метелки. Сент-Квентин остановился на мосту – затянув шарф и поплотнее укутавшись в пальто, он с тоской поглядел на окно гостиной Анны: было видно, как весело переливается огонь в камине.

– Кажется, тут и вправду все очень непросто, – сказал он и пошел дальше решительным шагом смирившегося со своей участью человека.

За мостом тропинка уходила в гору, вглубь Риджентс-парка, в пустое, холодное, глиняное молчание под темнеющим небом. Сент-Квентину, которому сегодня было не до природы, стоило большого труда оставить позади уютную гостиную, тем более такую уютную, как у Анны.

– Да какое там непросто, – сказала Анна. – Глупо, с самого начала. Кругом сомнительная история, ни на грош приличия. Мистер Квейн был по-прежнему очень привязан к своей первой жене, матери Томаса, и не выказывал ни малейшего желания разводиться, ни при каких условиях. И до Ирэн, и при ней он у первой миссис Квейн из рук ел. Она была из таких, знаешь, неумолимо приятных женщин, от чьей приятности никак нельзя увернуться. Такая понимающая, что ее понимание застревало у тебя в зубах. Пока они жили вместе, он чувствовал себя просто превосходно – у него не было другого выхода. Когда он отошел от дел, они перебрались в Дорсет, в прелестнейший домик, который она купила, чтобы ему было куда отойти от дел. И вот, когда они уже прожили несколько лет в Дорсете, бедняжка мистер Квейн начал поглядывать по сторонам. Они поженились совсем юными – хотя Томас, отчего-то, появился у них далеко не сразу, – и у мистера Квейна совершенно не было времени натворить глупостей. И еще, мне кажется, она попросту внушила ему, что он гораздо серьезнее, чем считал он сам. С другой стороны, она верила, что в глубине души все мужчины – большие мальчишки, и изо всех сил не давала ему повзрослеть. Оказалось, тут есть свои недостатки. На фотографиях, сделанных как раз перед тем, как грянул гром, он выглядит полнейшим, наивнейшим старым дурнем. Солидным, глупым, глубоко добродетельным. Он выглядит так, словно бы и сам рад оскандалиться. Но она ни за что бы не позволила ему оскандалиться и, считай, отняла у него все игрушки. Он частенько говорил, что, мол, превыше всего ценит ее веру в него, но, наверное, его это все порядком раздражало. Согласись, это ведь довольно оскорбительно.

– Да, – ответил Сент-Квентин. – Наверное.

– Я тебе об этом уже рассказывала?

– Всю историю – нет. Впрочем, кое о чем я уже догадался.

– Право же, вся история – довольно долгая, и у меня от нее портится настроение… В общем, все, что случилось, случилось, когда мистеру Квейну было лет, наверное, пятьдесят семь, а Томас учился в Оксфорде на втором курсе. Они уже не первый год жили в Дорсете, и казалось, что мистер Квейн обосновался там до конца жизни. Он играл в гольф, теннис и бридж, руководил бойскаутами и заседал в нескольких комитетах. Вдобавок к этому он замостил чуть ли не все дорожки в саду, а когда закончил с дорожками, она разрешила ему повернуть ручей. От собственного общества он чаще всего приходил в ужас, поэтому вечно таскался за ней, как хвостик. Все в Дорсете радовались, видя их вместе, потому что они были как два голубка. Лондон она никогда особенно не любила, поэтому настояла на том, чтобы он пораньше отошел от дел – не думаю, конечно, что дела у него шли так уж бойко, однако работа – единственное, что у него было своего. Но едва она увезла его в Дорсет, как сама же – милейшая женщина – начала постоянно, где-нибудь раз в два месяца, отправлять его в Лондон, чтобы тот мог провести пару дней у себя в клубе, повидаться со старыми друзьями, сходить на крикет, ну и тому подобное. В Лондоне он быстро скисал и пулей летел домой, а ей это было как бальзам на душу. Но однажды он телеграфировал ей из Лондона и попросился остаться еще на пару дней, а почему – мы узнали уже потом. Тогда он как раз и познакомился с Ирэн, в Уимблдоне, на званом ужине у приятеля. Она только что вернулась из Китая – этакая вдовушка, что называется, не промах, с влажными ладошками, сиплым голоском и каким-то дефектом слезных протоков, отчего казалось, будто у нее глаза всегда на мокром месте. Прибавь к этому жалобный взгляд из-под ресниц и такое, знаешь, пушистое гнездо на голове, в котором шпилек не доищешься. Ей тогда было, наверное, лет двадцать девять. Она почти никого не знала, но кто-то выхлопотал ей место в цветочной лавке, она ведь была не промах. Она снимала комнатушку в Ноттинг-Хилле, и жена этого уимблдонского друга взяла ее под свое крылышко. Мистера Квейна усадили рядом с ней за ужином. После ужина мистер Квейн, у которого уже тогда ум зашел за разум, проводил ее на такси до Ноттинг-Хилла и получил приглашение зайти на чашечку «Хорликса». Никто не знает, что случилось, а уж почему – и подавно. Но с того самого вечера мистер Квейн напрочь потерял голову. Он остался в Лондоне на целых десять дней, и, как потом выяснилось, к концу этого срока они с Ирэн ужасно нашалили. Я часто представляю себе эти утренние часы в Ноттинг-Хилле – как Ирэн, истекая слезами, ищет шпильки, а мистер Квейн причитает, что это он во всем виноват. Его жена, конечно, никаких женских хитростей знать не знала – слишком хорошо была воспитана, но у Ирэн их, я думаю, было хоть отбавляй, кому-то ведь и такое по вкусу. Не сомневаюсь, что она капитулировала, заламывая руки. Пусть знает, что она впервые жертвует своей репутацией – скорее всего, кстати, и вправду впервые. Нет, легкой добычей она не была. И уж будь спокоен, она сумела внушить мистеру Квейну, что теперь ее невеликая жизнь – полностью в его руках. На десятый день он, наверное, и сам уже толком не понимал, кто он – злодей или святой Георгий.

В общем, в Дорсет он вернулся задумчивый и взбудораженный. Начал было копать яму под пруд с кувшинками, но на исходе второй недели промямлил что-то насчет портного и снова умчался в Лондон. И так, кажется, продолжалось все лето – они с Ирэн познакомились в мае. Томас говорит, что когда он в июне приехал домой на каникулы, то сразу заметил – дома что-то не так, но мать и словом ни о чем не обмолвилась. Томас уехал с другом за границу, а когда вернулся в сентябре, отец уже впал в чернейшую меланхолию – это и слепой бы заметил. Пока Томас был дома, тот ни разу не отлучился в Лондон, но теперь эта крошка принялась писать ему письма.

Бедный Томас как раз собирался уезжать в Оксфорд, когда бомба и разорвалась. В два часа ночи мистер Квейн поднял мать Томаса с постели и выложил ей все как есть. Ты, наверное, и сам уже догадался, что случилось – Ирэн обзавелась Порцией. Об этом она сообщила ему и более ничего не предпринимала, так и сидела у себя в Ноттинг-Хилле, гадая, что же будет дальше. Миссис Квейн, как всегда, оказалась на высоте: она утерла мистеру Квейну слезы, потом сразу же пошла на кухню и заварила чаю. Томас, который спал с ними на одном этаже, проснулся от каких-то непривычных звуков – выглянул за дверь, увидел, что в коридоре горит свет, и тут мимо него прошествовала мать в халате и с подносом в руках, точь-в-точь, говорил он, как больничная сиделка. Она улыбнулась Томасу, но ничего не сказала: тот, конечно, подумал, что отцу плохо, а не что тот изменил матери. Мистер Квейн же, судя по всему, не унимался всю ночь: молотил кулаком по краю их огромной кровати и приговаривал: «Она такая отважная девочка!» Потом он выудил письма Ирэн и три ее фотографии и всучил все это богатство миссис Квейн. Она прочла письма, вежливо похвалила фотографии, а потом сказала ему, что теперь он должен жениться на Ирэн. Когда до него дошло, что ему дают отставку, он снова ударился в слезы.

Ему эта затея не понравилась с самого начала. Вообще, если хочешь докопаться до того, почему это все случилось, нужно сразу понять: мистер Квейн был тупицей. У него в голове одно никак не соединялось с другим. С Ирэн он путался будто в каком-нибудь волшебном лесу, но меньше всего ему хотелось остаться в этом лесу навеки. В реальной жизни ему нравились простота и надежность, а простота и надежность – это миссис Квейн. Думаю, он и сам толком не мог отличить нежную к ней привязанность от зависимости, впрочем, разве кто поймет такого старого дурня. Но, как бы там ни было, он даже не сообразил, что поставил на карту все. Свой дом он любил как ребенок. Он всю ночь просидел на краю этой их огромной кровати, завернувшись в одеяло, и взахлеб рыдал и каялся. Но миссис Квейн, разумеется, была непреклонна; более того, она начала упиваться всем происходящим. Она словно много лет только этого и ждала – и, по правде сказать, думаю, она и в самом деле этого ждала, сама того не зная. У мистера Квейна осталось последнее средство – свернуться клубочком, уснуть и понадеяться, что наутро все станет по-прежнему. Поэтому в конце концов он свернулся клубочком и уснул. Она – вряд ли… Ты не заскучал, Сент-Квентин?

– Отнюдь нет, Анна. Честно говоря, у меня кровь в жилах стынет.

– Миссис Квейн спустилась к завтраку хоть и разбитой, но вся так и светилась, а мистер Квейн из кожи вон лез, чтобы ей угодить. Томас, конечно, понял, что случилось ужасное, и хотел только одного – подольше ни о чем не знать. После завтрака мать сказала, что он уже взрослый мужчина, вывела его в сад и представила ему всю историю в самом что ни на есть идеалистическом виде. Томас видел, как отец подглядывал за ними, прячась за портьерами в курительной комнате. Миссис Квейн вынудила Томаса согласиться, что они должны помочь отцу, Ирэн и их будущему несчастному ребенку и сделать все, что в их силах. При одной мысли о ребенке Томасу делалось ужасно стыдно за отца. Это все было до того позорно и нелепо, что он до сих пор не может подобрать для всего этого слов. Но ему не хотелось, чтобы отец уходил, и он спросил миссис Квейн, так ли уж это нужно. Нужно, ответила она. Ночью она все продумала, вплоть до того, на каком поезде он уедет. Она прямо-таки начала носиться с этой Ирэн: письма Ирэн подействовали на нее куда сильнее, чем на мистера Квейна, который не любил ничего написанного. Знаешь, я боюсь, что тогда Ирэн ей вообще нравилась гораздо больше, чем я потом. Если мистер Квейн еще и надеялся, что все как-нибудь образуется или что его жена все как-нибудь уладит, то все эти надежды, наверное, испарились, пока он глядел, как они расхаживают по саду. Его мнения вообще ни разу не спросили – а он, кстати, совершенно не одобрял разводов.

Два дня до отъезда он прожил в курительной, куда ему приносили подносы с едой, и за эти два дня миссис Квейн заразила весь дом своим идеализмом, как гриппом. Бедняжку мистера Квейна это ужасно подкосило. Романчик с Ирэн утратил для него всякую остроту, и он снова самым добродетельным образом влюбился в свою жену. Он клюнул на это в двадцать два года, и вот теперь снова – в пятьдесят семь. Разнюнился и сообщил Томасу, что его мать – святая. Через два дня миссис Квейн собрала его и отправила вечерним поездом к Ирэн. Томасу было велено отвезти отца на станцию, и всю дорогу до станции и пока они стояли на перроне мистер Квейн не произнес ни слова. Только перед самым отправлением он высунулся из окна и поманил Томаса к себе, будто хотел что-то сказать. Но сказал только: «Не смотри вслед поезду, дурная примета». И снова плюхнулся на сиденье. Томас все-таки посмотрел поезду вслед, и, по его словам, хвост удаляющихся вагонов показался ему до ужаса безысходным.

Миссис Квейн приехала в Лондон на следующий день и сразу запустила бракоразводный процесс. Говорят, даже к Ирэн зашла с добрым напутствием. Затем она – с героической стойкостью – отчалила в Дорсет, дом продавать не стала, так и осталась там жить. Мистер Квейн, который заграницу на дух не переносил, решил, что ему нужно уехать на юг Франции, и сразу же туда и отправился. Через несколько месяцев к нему приехала Ирэн, и они как раз успели пожениться. Потом, в Ментоне, родилась Порция. Ну и вот где-то там они все время и жили, в Англии почти не бывали. Мать раза три или четыре отправляла Томаса их навестить, но, по-моему, эти визиты для всех были страшно унизительными. Мистер Квейн, Ирэн и Порция вечно ютились в каких-то дешевых гостиничных номерах или в темных съемных комнатушках безо всякого вида. Мистер Квейн так и не привык к промозглым вечерам. Томас так и сказал, что отец этого не переживет, вот он и не пережил. За несколько лет до его смерти они с Ирэн приезжали в Англию, месяца на четыре, в Борнмут – наверное, потому что в Борнмуте их никто не знал. Мы с Томасом ездили к ним раза два или три, но Порцию они тогда оставили во Франции, поэтому ее я увидела, только когда она приехала к нам жить.

– Жить? Я думал, она у вас просто гостит.

– Как ни назови, это все одно и то же.

– Но почему ее назвали Порцией?

Анна с изумлением ответила:

– Да мы, кажется, этим ни разу и не интересовались.

Любовной жизни мистера Квейна хватило на еще одну прогулку вокруг озера. Раздавались свистки, парк закрывался: специально для них одну калитку держали приоткрытой, и сторож дожидался их с таким нетерпением, что Сент-Квентин перешел на величавую рысь. Вокруг парка скользили машины, морозный туман растекся в свете фонарей до самой двери дома Квейнов. Анна теперь размахивала муфтой куда беззаботнее; ей уже не так претила мысль о чае.

2

Прошуршав по коврику, парадная дверь дома номер два по Виндзор-террас со щелчком захлопнулась. Морозный воздух, проскользнувший в дом вслед за Порцией, сгинул без следа в ровном тепле коридора. Тепло уходило вверх по лестнице, за двойные белые арки. Она выронила книги, которые держала под мышкой, на столик у стены и, стягивая перчатки, подошла к батарее. Увидела промелькнувшее в зеркале свое отражение, но в коридоре было сумрачно, как в колодце, – света еще не зажигали, ни наверху, ни внизу.

Раздававшееся отовсюду эхо было неживым: она очутилась посреди затишья в жизни дома, которое, пока не подадут чай, казалось, может тянуться вечно. Верхние этажи еще не ожили, в этот дом еще никто не вернулся – ничего удивительного, что его облюбовали тишина и темнота, пробравшиеся сквозь широкие окна. Убедившись, что дома никого нет, Порция принялась греть руки.

Внизу, в подвальном этаже, открылась дверь; пауза, будто кто-то прислушивается, затем на лестнице послышались шаги. Приближались они неторопливо – шаги прислуги, которая дает себе передышку. Белые пятна – длинное лицо Матчетт и квадрат ее фартука – постепенно выплыли из темноты за аркой. Она сказала:

– А, вернулись уже?

– Только что.

– Уж я слышала. Быстро вы дверь закрыли. Опять, наверное, позабыли ключ снаружи?

– Не забыла. Нет, правда, – Порция выудила ключ из кармана.

– Вы бы не клали его в карман. Не дело, чтобы он там у вас болтался. Да и деньги тоже. Когда-нибудь все растеряете. Она ведь подарила вам сумочку?

– Я как корова с этой сумкой. По-моему, это так глупо.

Матчетт резко заметила:

– В вашем возрасте все барышни ходят с сумочками.

Досадуя на непритязательность Порции, Матчетт прищелкнула языком, от сердитого вздоха скрипнул ремень. Сумерки вытянулись между ними перегородкой, они с трудом различали друг друга. Матчетт решительно вскинула руку к выключателю между арками. Тотчас же у них над головами вспыхнула хрустальная люстра Анны, рассыпав по белому каменному полу сложные тени. Порция, в сдвинутой на затылок шляпке, обернулась к свету. Обе заморгали, наступила тишина, какая бывает, когда животные словно бы общаются, столкнувшись нос к носу.

Матчетт так и стояла, держась рукой за колонну. У нее было строгое, ироническое, прямое лицо, кожа гладко обтягивала выступающие скулы. Жесткие, курчавые, бесцветные волосы были разделены на пробор и сурово зачесаны назад, чепца она не носила. Обычно она ходила, опустив глаза, и ее мраморные, в прожилках, веки дружелюбия не выражали. В уголках рта – в эту минуту подчеркнуто сжатого – еще сохранились морщинки от последней, неохотной улыбки. И лицо, и манера держаться у нее были настороженными, недоверчивыми. Из-за этой монашеской бесстрастности ее внушительный бюст казался диковинкой, инородностью, чем-то вроде подпорки, к которой золотыми булавками крепился нагрудник фартука. Безотчетную ее тревогу выдавали только руки: одной она словно подпирала хрупкую колонну, другой – держа пальцы вразлет, как на портрете, – прижимала к бедру фартук. Пока она о чем-то раздумывала или, точнее, что-то прикидывала, ее глаза медленно двигались под опущенными веками.

Было без пяти минут четыре. Кухарка, у которой был выходной, по своему обыкновению принимала ванну. Горничная Филлис вертелась перед зеркалом в буфетной, примеряя новый чепец. Этих девушек, которым еще не исполнилось и тридцати, нанимала Анна, и поэтому среди слуг они составляли, так сказать, лагерь Анны. Матчетт же, напротив, никто не выбирал: она много лет находилась в услужении у матери Томаса Квейна, в Дорсете, и после смерти миссис Квейн приехала в номер второй по Виндзор-террас вместе с мебелью, уход за которой всегда лежал на ней. Мыла и убирала в доме теперь поденщица, миссис Вейз, а Матчетт полагалось только прислуживать Анне, Порции и Томасу. Но на деле Матчетт ревностно ограничивала круг обязанностей миссис Вейз и поэтому допоздна была на ногах. Спала она одна, в комнатке, соседствовавшей с чуланом, кухарка и Филлис жили на другом конце верхнего этажа, в просторной мансарде с видом на Парк-роуд.

Днем она тоже держалась особняком. Передняя часть подвального этажа делилась на буфетную Филлис и узкую, как щелочка, гостиную, где – по уговору, который Анна даже не пыталась оспаривать, – Матчетт проводила все свободное время. Воду для чая она кипятила себе сама, на газовой горелке, а к остальной прислуге, на кухню, выходила только ужинать: если внизу кто-нибудь забывал закрыть дверь, было слышно, как все оживлялись, едва она уходила к себе. Ее особый статус среди слуг подчеркивало и то, что она не носила чепца: девушкам Анна могла приказывать, Матчетт же – разве что предлагать. Молоденькие служанки, впрочем, не держали на Матчетт зла – строгая-то она строгая, зато в душу не лезет – и вообще, они уже давно усвоили, что идеальных мест не бывает, зато Анна – хозяйка добродушная, чтоб не сказать – невзыскательная. Никто не знал, куда ходила Матчетт в свой выходной: она была родом из Дорсета и здесь мало кого знала. Она никогда не показывала, что устала, разве только если уставали глаза: у себя в гостиной она снимала очки, которые надевала, когда шила или читала, и прикладывала ладонь ко лбу козырьком, будто бы всматриваясь в даль – только зажмурившись. Обычно тогда же она, словно желая забыться совсем, расстегивала тугие ремешки туфель, которые врезались ей в подъем. Но чаще всего она сидела с прямой, как палка, спиной и шила при свете тусклой лампочки.

На первом и втором этажах, где она работала, а Квейны жили, ее шаги – на лестнице, на паркетных половицах – звучали зловеще и в то же время вкрадчиво.

Было без пяти минут четыре, для чая еще рановато. Порция снова – серьезно, порывисто – повернулась к батарее, вытянула над ней руки, почти касаясь ее, чтобы жар сочился между растопыренных пальцев. Ладони у нее до сих пор были пятнистые от холода, кончики пальцев – бескровные.

Матчетт молча смотрела на это, потом сказала:

– Так и цыпки недолго заработать. Растереть нужно… Ну-ка, дайте мне.

Она подошла к Порции и, схватив ее за руки, принялась тереть их, больно надавливая на кожу крупными костяшками.

– Тихо, тихо, – сказала она. – Стойте смирно, не дергайтесь. В жизни не видала такой чувствительной к холоду барышни.

Порция перестала морщиться и спросила:

– А где Анна?

– Приходил этот мистер Миллер, они с ним ушли.

– Тогда можно я с тобой выпью чаю?

– Она сказала, что к половине пятого они вернутся.

– Ох, – отозвалась Порция. – Это плохо. Как думаешь, ну хоть разочек ее дома не будет?

Матчетт безучастно, ничего не говоря в ответ, нагнулась и подняла шерстяную перчатку Порции.

– Не бросайте их тут, заберите с собой, – сказала она. – И книжки тоже. Миссис Томас насчет учебников сделала особое замечание. Тут все только для красоты, ничего лишнего.

– Больше я ни в чем не провинилась?

– Она мне выговаривала насчет вашей спальни.

– Господи! Она что, туда заходила?

– Да, и, похоже, что-то ей пришлось не по вкусу, – монотонно отвечала Матчетт. – Утром спрашивала, не трудно ли, мол, мне протирать пыль, когда там такой беспорядок. Это она ваших медведей имела в виду, ну и не только. «Трудно, мадам? – говорю я ей. – Мне бы здесь было не место, начни я выискивать себе трудности». Потом я спросила – быть может, она чем-то недовольна? Она как раз надевала шляпку – мы у нее в комнате разговаривали. «Нет, что вы, нет, – отвечает она. – Я просто о вас думала, Матчетт. Если бы мисс Порция хоть что-то из этого убрала…» Я ей на это ничего не ответила, тогда она попросила подать ей перчатки. Она уже вышла было за дверь, а потом обернулась и эдак на меня посмотрела. «Эти композиции – увлечение мисс Порции, мадам», – говорю я. А она в ответ, мол, да-да, разумеется, и ушла. И больше ничего не сказала. Она не сказать чтоб чистюля, но ей важно, чтобы все было прилично.

Голос у Матчетт был ровный, бесстрастный. Договорив, она снова аккуратно поджала губы. Порция отвернулась от Матчетт и, нагнувшись над столиком, пряча лицо за волосами, принялась собирать книги. Сунула их под мышку, двинулась к лестнице.

– Я вот о чем, – продолжила Матчетт, – вы уж не давайте ей повода еще к чему-нибудь придраться. Хотя бы день-другой, пусть это сначала поуляжется.

– Но зачем она ходила ко мне в комнату?

– Захотелось, вот и ходила. Это ее дом, уж нравится вам это или нет.

– Но она же сама всегда говорит, что это моя комната… Она трогала какие-нибудь вещи?

– Откуда мне знать. А если трогала, ну и что с того? У вас никаких тайн быть не должно, в вашем-то возрасте.

– Я заметила, что у одного медведя с пирога осыпался зубной порошок, но думала – это из-за сквозняка. Могла бы и догадаться. Вот птицы сразу чувствуют, если в гнезде были чужие, и улетают.

– И куда это, скажите на милость, вы улетите? Вы идите, идите к себе, не то столкнетесь тут с ней и мистером Миллером. Они гулять долго не будут, по такому-то холоду.

Вздыхая, Порция стала подниматься к себе в комнату. На массивных каменных ступенях лежал такой толстый ковер, что ее шагов совсем не было слышно. Иногда она задевала белую стену – то локтем, то краешком расстегнутого и какого-то школьнического с виду пальто. Поднявшись на пролет, она остановилась, свесилась через перила.

– А мистер Сент-Квентин Миллер останется к чаю?

– А если и останется, что с того?

– Он слишком много разговаривает.

– И хорошо, значит, вас не съест. Ну-ка, не глупите.

Порция стала подниматься дальше. Услышав, как хлопнула дверь в ее комнату, Матчетт снова спустилась в буфетную. Филлис, в новом щегольском чепце, сновала туда-сюда, собирала поднос для чая, готовясь нести его в гостиную.



Когда Анна и вслед за нею Сент-Квентин вошли в гостиную, там как будто никого не было, но затем, в свете камина и единственной горевшей в дальнем углу лампы, они заметили сидевшую на табурете Порцию. Ее темное платье почти сливалось с темной лакированной ширмой, но едва увидев их, Порция вежливо встала и пожала руку Сент-Квентину.

– Вот ты где, – сказала Анна. – Давно пришла?

– Недавно. Я умывалась.

Сент-Квентин сказал:

– Нечистое это дело – учение!

Анна, с наигранной живостью, продолжила:

– Как день прошел?

– У нас была конституционная история, а еще – музыкальный анализ и французский.

– Подумать только! – воскликнула Анна, взглядывая на поднос с неизбежными тремя чашками.

Она зажгла остальные лампы, бросила муфту на кресло, стянула шубку и две надетые под нее вязаные кофточки. Перекинула всю эту охапку одежды через руку, огляделась.

Порция сказала:

– Давай я отнесу.

– Ты просто ангел… И шляпку тогда тоже возьми.

– Сама любезность… – заметил Сент-Квентин, когда Порция вышла.

Но Анна, облокотившись на каминную полку, глядела на него со стоическим унынием. В миленькую гостиную – наглухо задернутые аквамариновые портьеры, софа с изогнутыми подлокотниками, расставленные полукругом желтые кресла – не проникало ни малейшего сквозняка, лампы под шелковыми абажурами отбрасывали свет на зеркала и самаркандские ковры. Пахло фрезиями и сандалом, до чего же здесь было хорошо после холодного парка.

– Что ж, – сказал Сент-Квентин, – чаю мы все выпьем с удовольствием.

Шумно, удовлетворенно вздохнув, он уселся в кресло, скрестил ноги, запрокинул голову и, полуприкрыв веки, уставился на огонь. Всем своим видом он показывал, что не желает иметь ничего общего с царившим в комнате напряжением, и тем самым только его усиливал. Все вокруг было таким приятным… Анна барабанила пальцами по мрамору.

Он сказал:

– Дорогая моя Анна, тебе предстоит пережить еще очень и очень много таких чаепитий.

Вернулась Порция, сказала:

– Я положила вещи тебе на кровать. Я все правильно сделала?

Пить чай она снова уселась на табурет у камина, поставила тарелку на колени, чашку с блюдцем – на пол. Пила она, ссутулившись, низко наклоняясь к чашке. Сидя боком к камину, она со своего места прекрасно видела и Анну, которая разливала чай и курила, и Сент-Квентина, то и дело стряхивавшего масляные хлебные крошки с пальцев на носовой платок. От ее взгляда – спокойного, ровного, незаметного – не укрылось ни одно их движение. Зазвонил телефон, Анна сердито перегнулась через подлокотник софы, сняла трубку.

– Да, это я, – ответила она. – Но в это время я обычно не дома, меня нет, говорю же. Я так и думала, ты ведь был так занят. А разве нет?.. Да, конечно, есть… А без этого никак нельзя обойтись?.. Ладно, тогда в шесть или в половине шестого.

– В четверть седьмого, – вставил Сент-Квентин. – Я уйду в шесть.

– В четверть седьмого, – сказала Анна и повесила трубку, совершенно не изменившись в лице. Она снова откинулась на спинку софы. – Сплошное притворство…

– Неужели опять? – сказал Сент-Квентин.

Они переглянулись.

– Сент-Квентин, у тебя платок весь в масле.

– Все из-за твоих превосходных тостов…

– Ты им во все стороны размахиваешь… Порция, неужели тебе и вправду нравится сидеть на таком стуле, без спинки?

– Я очень люблю этот табурет. Знаешь, Анна, я сегодня шла пешком до самого дома.

Анна ничего не ответила, она и не думала слушать. Сент-Квентин сказал:

– Надо же. А мы гуляли по парку. Озеро замерзло, – добавил он, отрезав себе еще пирога.

– Ну, оно ведь не могло совсем замерзнуть, лебеди там плавают, я сама видела.

– Да, ты права, оно не совсем еще замерзло. Анна, что с тобой такое?

– Прости, я задумалась. До чего же у меня слабовольный характер, просто терпеть не могу. И терпеть не могу, когда люди этим пользуются.

– Боюсь, что с твоим характером уже ничего нельзя поделать. Он уже сложился, мой – так точно. А вот Порции повезло, ее характер еще формируется.

Порция уставилась на Сент-Квентина ничего не выражающим темным взглядом. Нехорошая, еле заметная улыбочка, уже совсем не детская, скользнула у нее по лицу, исчезла. Она по-прежнему молчала. Сент-Квентин довольно резко поменял позу, снова скрестил ноги.

Анна сказала, борясь с зевотой:

– И кто там знает, кем она вырастет… Порция, у тебя на каминной полке сотни, просто сотни медведей. Они все из Швейцарии?

– Да. Боюсь только, к ним пыль липнет.

– Пыли я не заметила, просто подумала, надо же, их тут сотни. И каждый, наверное, вырезан вручную каким-нибудь швейцарским крестьянином… Я заходила к тебе – повесила твое белое платье в шкаф.

– Если хочешь, Анна, я их уберу.

– Нет-нет, зачем же? У них ведь там, кажется, чаепитие.

У Квейнов была еще внутренняя линия, и когда по телефону звонили из одной комнаты в другую, вместо звонка раздавалось пронзительное жужжание. Теперь телефон зажужжал, и Анна потянулась за трубкой со словами:

– Это, наверное, Томас. – Она сняла трубку. – Алло?.. Да, у нас Сент-Квентин. Конечно, дорогой, скоро.

Она повесила трубку.

– Томас пришел с работы, – сказала она.

– Могла бы сразу ему сказать, что я уже ухожу. Зачем он звонил?

– Просто сказать, что он уже дома.

Анна сложила руки на груди, откинула голову, поглядела в потолок. И вдруг сказала:

– Порция, спустись-ка к Томасу, он в кабинете.

Порция просияла.

– Он хотел, чтобы я зашла? – спросила она.

– Может быть, он еще не знает, что ты уже дома. Мне кажется, он очень тебе обрадуется… Скажи ему, что у меня все хорошо и, когда Сент-Квентин уйдет, я сразу к нему спущусь.

– И передай ему от меня привет.

Осторожно поднявшись, Порция поставила чашку с тарелкой обратно на поднос. Затем, держась до дрожи прямо, ступая широко, мягко – и все равно по-сиротски неприметно – она направилась к двери. Шла она пятясь, не отворачиваясь, будто перед особами королевской крови – и Сент-Квентину с Анной ничего не оставалось, кроме как смотреть на нее, пока она не уйдет. На ней было темное шерстяное платье – сказывался превосходный вкус Анны, – застегнутое на пуговицы до самого горла, перехваченное тяжелым ремнем. Ремень съезжал с худеньких бедер, она то и дело судорожно за него хваталась и подтягивала повыше. Из коротких рукавов торчали очень тонкие руки с крупными, хрупкими локтями. Ее тело состояло сплошь из перетекавших друг в друга ломаных и рваных линий; оно было присобрано на живую нитку, но двигалось с ощутимой несобранностью: каждое движение было немного чрезмерным, словно изнутри всякий раз прорывалась какая-то тайная сила. И в то же время она держалась настороженно, памятуя о мире, в котором ей приходится жить. Ей было шестнадцать, она теряла детскую величавость. Сосредоточенное внимание Анны и Сент-Квентина летело на нее прибоем, приступом, отчаянно пытаясь поскорее выбраться из гостиной, она сжала губы и стиснула кулаки, руки плотно прижала к бокам. Добравшись до двери, она церемонно ее распахнула, затем, придерживая одной рукой, обернулась, желая с гордостью показать, что снова обрела дар речи. Но Анна тотчас же налила еще чашку остывшего чаю, Сент-Квентин пошаркал ногой по ковру, разглаживая какую-то складку. Она послушала их молчание и наконец захлопнула дверь.

Едва дверь закрылась, Сент-Квентин сказал:

– А все-таки мы себя могли бы и получше вести. Зря ты это, Анна, дались тебе эти медведи.

– Сам знаешь, почему так вышло.