Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элизабет Боуэн

Плющ оплел ступени

Плющ совсем оплел, засосал ступени и, притворно неистовствуя, словно обрушивался с них лавиной. Плющ оплел дверь, кустился под крыльцом, над крыльцом. Он совсем занес, он поглотил целиком половину высокого, на два крыла, дома – с самого низа и до конька крыши. Он был как густое, плотное дерево, и он от собственной тяжести топорщился и обвисал. О числе и величине упрятанных под плющом окон оставалось гадать по окнам в другом крыле. Но те, хоть и открытые взгляду, были совершенно незрячи – что-то темное, похожее на металл, накрепко опечатало рамы. Дом, не старый дом, был тускло-кирпичный, отделан камнем.

В довершенье всего на плюще теперь висели гроздья сочных бледно-зеленых ягод. В этом плодородии было что-то чрезмерное и грубое. Смущало, что такой урожай мог взойти на кирпиче и камнях. Если б не твердые доводы разума, хотелось бы думать, что окна под пущей не заколочены, подобно собратьям, и жадные побеги пронырливо влезли в дом и чем-то кормятся там.

Дом явственно погибал под плющом. Сколько еще надо б длиться войне, чтобы он окончательно в нем задохнулся? А дом был приличный, и вокруг сохранялось некое подобие порядка – тем более все это выглядело странно. Дом миссис Николсон всегда занимал особое место – он стоял, во-первых, отдельно, тогда как соседи его, столь же приличные, стояли парами или даже в ряд по четыре; во-вторых, он был последний на улице; наконец, он соседствовал с театром, стоя к нему фасадом под прямым углом. Театр за пологой дугою газона венчал и одновременно замыкал улицу, которая от него бежала к нависавшей над морем набережной. Дом не только отличался этим лестным расположением, но всегда был как-то особенно сам по себе. И, возможно, совсем не странно и даже справедливо, что он был обречен своей мрачной участи.

Улица была – во всяком случае, прежде – одной из самых фешенебельных в Саутстауне, и в избранный круг особняков лишь робко вторгались частные гостиницы. Утратив былой блеск, она и вовсе перестала существовать – ей ничего иного не оставалось. Когда-то вдоль тротуаров и вдоль огороженной лужайки, делившей улицу надвое, были посажены рядами каштаны; ограду, как и все прочее из железа, сняли давно; и лужайка поросла ржавой, очень высокой травой, и трава перепуталась с ржавой колючей проволокой. На эту траву, на проволоку и на бетонные пирамиды, воздвигнутые для отпора захватчику и за четыре года ожидания глубоко осевшие в землю, каштаны теперь роняли листву.

Упадок начался с исхода летом 1940 года, когда Саутстаун был объявлен линией фронта. Дома со стороны моря, как и по набережной, все реквизировали, а дома со стороны театра стояли пустые. Там и сям где крыльцо, где балюстрада обвалились, круша их, в садовые заросли, но не было настоящих развалин. Бомбы и снаряды щадили улицу, а действие взрывных волн, вообще ощутимое в Саутстауне, здесь замечалось как раз меньше, чем запустение и упадок. Шел сентябрь сорок четвертого, и поворот военного счастья, одна за другой победы над немцами отчего-то придали Саутстауну вид разоренного города. За лето вывели почти все войска, и вместе с солдатами ушла последняя натужная живость. Зенитные батареи в этом месяце переводили по берегу в другие места. В самые же последние дни пушки из-за Ла-Манша умолкли, положив конец любовной игре со смертью; с прекращеньем обстрелов жизнь лишилась ободряющих встрясок, выдохлась и едва влачилась. Возле заколоченных магазине, вдоль набережной, на улицах, скверах, на перекрестках»босновалась и росла пустота. Зону открыли, но никто почти пока не приезжал.

Несколько минут подряд в тот вечер на улице не было никакого движения – ни солдат не прошел. Гэвин Доддингтон стоял и смотрел на плюш, в котором залегла тоска. Небо заволокло, но еще не стемнело, и тупой, безвременный свет обтекал все вокруг. Возле театра – кто томясь, кто просто скучливо – толклись солдаты. Театральный газон залили асфальтом и превратили в стоянку для грузовиков; сейчас заводили как раз мотор одного грузовика.

Миссис Николсон за плющ уж никак не была в ответе: ее давным-давно не было в Саутстауне, ибо она умерла в 1912 году – за два года до того, что Гэвин по сей день про себя называл войной адмирала Конкэннона. По смерти ее дом продали с молотка, и с тех пор он, наверное, не раз переходил из рук в руки. Вряд ли кто из жителей, вынужденных в сороковом году отсюда выбраться, хотя бы слыхал о миссис Николсон. Сейчас этот дом являл странный парадокс: заколоченный и запертый с предельной тщательностью, он был также предельно заброшен. Никому и дела не было до плюща. Некому было и патриотически пожертвовать ограду на военные нужды – Гэвин Доддингтон нашарил под плющом, как и ожидал, чугунные кружева, по-прежнему украшавшие решетку палисадника. Палец вслепую и наизусть прошелся по рисунку, вместе с прочими здешними частностями отпечатанному с детства в его памяти. Подняв взгляд к окнам на открытой половине дома, он увидел под каждым тот же рисунок, только уменьшенный, – когда-то в эти решетки были забраны цветочные ящики. В давние, в ее времена тут пестрели цветы.

Очевидно, еще до сорокового года дом миссис Николсон принадлежал кому-то, но теперь был ничей. Последний владелец умер, наверное, где-то на другом краю Англии, и в ход пошло заведомо устарелое завещание, по которому имущество отказывалось наследнику, то ли канувшему в Лету после падения Сингапура, то ли пропавшему без вести после бомбежки Лондона либо в дальних боях. Узаконенное мародерство при всеобщем развале…

Гэвин Доддингтон так рассуждал, давая волю давней детской страсти, ставшей с годами причудой, – вечно дотошно все объяснять. К тому же он старался думать об этой истории отвлеченно, со стороны; и сосредоточенно рассуждал, чтобы вдруг не расчувствоваться.

В свое время молчаливое неодобрение миссис Николсон обратило эту дотошность в главный источник его мук. От них – от них тоже – остались шрамы с самого детства – ему было восемь, когда они познакомились, десять, когда она умерла.

И вот теперь, как только открыли зону, он сразу бросился сюда – зачем? Когда у тебя отнимают то, от чего ты добровольно решил отказаться, запрещают то, чего ты сам решил избегать, – решение твое вполне может поколебаться. Может, он бы и не приехал сюда, если б вообще не закрывали зону, но когда сняли внешний запрет, то и внутренние помехи снялись вместе с ним, как с подсохшей раны сползает струп вместе с повязкой. Наверное, когда пала Франция и прежняя формула «Я не могу поехать в Саутстаун» сменилась новой – «В Саутстаун поехать нельзя», он сразу излечился, во всяком случае, тогда же пошел на поправку. А когда зону открыли, как раз его на несколько дней отпустили из министерства. Вот он, не откладывая, и заказал себе номер в одной из немногих гостиниц, которые еще действовали в Саутстауне.

Он приехал сюда вчера вечером, и бродил в хмурых приморских сумерках только по одичалой, пустой набережной, опутанной колючей проволокой, и ничего почти не вынес из прогулки, кроме досады, что никого с собой сюда не прихватил. С мальчишеских лет склонный к романам, он редко когда пускался развеяться без спутницы. Не паломничество же он, в самом деле, затеял. Он торчал в баре, покуда бар не закрыли. Наутро он болтался на дальних подступах к дому, кружа вокруг да около по развороченным улицам. Он оттягивал свидание с домом, зная заранее, что сразу же после обеда, не позже, его все равно туда погонит тоска.



Вся эта история началась еще в Дрездене, с дружбы двух школьниц, посланных на последний год за границу. С тех пор Эдит и Лилиан не теряли друг дружку из виду в продолжение всей жизни, которая, впрочем, их далеко развела – тепло и Доверье держались скорей на постоянной переписке, чем на редrих встречах. Эдит осела с мужем в деревне, Лилиан вышла за крупного коммерсанта. Джимми Николсон купил жене дом в

Саутстауне в 1907 году и вскоре потом умер от удара. Он был ее старше на пятнадцать лет. Детей у них не было, единственная дочь родилась мертвой.

Эдит Доддингтон, не одобрявшая брака подруги, чаще стала ее навещать, когда та овдовела, но и то куда реже, чем обеим мечталось. Сама Эдит вечно билась и терзалась. Кроме денежных забот больше всего, пожалуй, мучило ее здоровье второго сына – Гэвин рос слабеньким мальчиком. Сырой климат низины был вреден ему, и врачи настоятельно слали его к морю, чтоб он окреп перед школой. И как только Лилиан об этом узнала, она, разумеется, тотчас пригласила Гэвина в Саутстаун – конечно, лучше всего с матерью, но если Эдит не выберется, пусть приезжает один. Миссис Николсон выражала в письме надежду, что они с ним, хоть пока не знакомы, не будут друг друга дичиться, во всяком случае, скоро поладят. К тому же ее горничная, Рокэм, умеет обращаться с детьми.

Гэвин наслышался о Саутстауне – единственном месте, где матери выпали какие-то необычайные радости. Горничную Рокэм прислали за ним в Лондон. В конце путешествия парочка одолела смехотворно коротенький путь от вокзала к дому миссис Николсон в открытой пролетке. Еще едва занимался слепящий июнь; навесы над окнами, маргаритки в наружных висячих ящиках качались на знойном ветру, летящем с моря вдоль улицы. В комнатах, за укрытьем навесов, плавал густой искрящийся сумрак. В лазурной гостиной, где над полочками слоновой кости повытягивались по стенам зеркала, Гэвина оставили дожидаться миссис Николсон. Он успел поразиться разнообразию безделушек, уставивших полки и столики, изобилью хрустальных ваз и тому, как тут рано расцвел красно-белый душистый горошек, – дома у них душистый горошек распускался только к июлю. Потом вошла миссис Николсон. Его удивило, что она не поцеловала его.

Она стояла, глядя на него сверху вниз (оттого что высокая)? и вся светилась чудесной нерешительностью. Потом она еще чуть-чуть склонила голову, оценивая не столько Гэвина, сколько важность минуты. Ее coiffure [1] была как струящийся сахар, крутые взбитые волны будто припорошило серебристой пудрой, но это лишь прибавляло молодого сиянья лицу, завершая образ юной маркизы.

Пышное, как летний свет, платье перетягивал тугой поясок с коралловой пряжкой. Тесно схваченные складки ширящимся каскадом падали до полу. Она неуверенно протянула правую руку, и он пожал ее, уже не поднимая глаз.

– Ну вот… Гэвин, – сказала она. – Ты ведь хорошо доехал, правда? Я так рада, что ты тут…

Он сказал:

– А мама просила вам кланяться.

– Правда? – и, уже устроившись на кушетке, утопив локоть в подушке, добавила: – Ну как там Эдит… как мама?

– Мама очень хорошо.

Она обвела глазами гостиную, словно увидев ее под его углом зрения и оттого как будто впервые. Примерив этот новый взгляд на свой старый, привычный, она, кажется, осталась довольной. Тотчас она спросила по-другому, уже внимательно:

– Как по-твоему, где тебе лучше сесть?

Ни в тот день, ни после, чуть не до самого конца, пока гостил в тот первый раз у миссис Николсон, Гэвин не научился отличать ее по-настоящему от ее жизни. Лишь когда лезвие любви наточилось достаточно, сумел он четко вырезать и окончательно отделить фигуру от фона. Саутстаун дал сыну бедного земледельца первое понятие о сказочном счастье рантье. Все доставалось без труда и казалось ему от этого верхом изысканности. Общество тут выигрывало от малочисленности – Узкий, понятный круг. Те, с кем она водила знакомство, располагали всем, чего бы ни пожелали, и ничем лишним не были обременены. Траты, которые позволял капитал, рассчитанные давным-давно и до того скрупулезно, что теперь совершались как бы ненароком, заполоняли их время. Свободные средства демонстрировались на каждом шагу – но не огромные, огромных и не было. Нигде в столицах и не могло быть, наверное, этих домов с легким, возвышенным, непринужденным укладом. У подъездов стояли внушительные, хоть и наемные экипажи: по вечерам, небольшой компанией, отправлялись помечтать подле римских руин либо осматривать какую-нибудь сельскую церковь. По слепящей набережной, там, где обрывалась тень, туда-сюда проплывали с ленцою зонтики. У самого моря услужливо выстроились магазины. И были благо родные словопрения в прохладных гостиных, были вечерние концерты в залах отелей, и театр, вечный театр, где хлопали еще долго после того, как Гэвин ложился спать. И главное – нигде никаких бедняков.

План этой части Саутстауна (взнесенное высоко над морем круто поднятое с тылу плато) был великолепен. Архитектура же была пустая, кричащая, громоздкая и разностильная. К счастью, Гэвин еще не вышел из того возраста, когда можно наслаждаться целым, не вдаваясь в нелепые частности. Мишурная пышность даже восхищала его. И ниши, арки, балюстрады, застекленные террасы и мансарды в подражанье французским сразу приняли участие в сплошном колдовстве. Столь же сильно впечатлял его лихой веерный разбег от театра и станции парадных улиц, из которых каждая потом перебегала наискосок более узкие жилые кварталы. Роскошью веяло от городских клумб, скамеек с изогнутыми, будто диванными, спинками, от флагштоков и гротов, от разбивки газонов. Здесь был свой климат, не подвластный ни календарю, ни жестки» ветрам с Ла-Манша. Бездельный город его пленял, а дальше в порт или рыбацкие улочки «Старого Саутстауна», он не отваживался забредать. Казалось, от такого маленького мальчуган» можно бы ждать и большей предприимчивости. Но миссис Ни колсон не очень об этом задумывалась.

Представление Гэвина о Саутстауне – как он понял много позже – совпадало с представлением одного покойного господина. Когда Джимми Николсон покупал жене дом, Саутстаун был венцом его мечтаний в некотором роде. Не будь он мужем Лилиан, он бы не выбрал его – сам бы, один, он не отважился на столь изысканный досуг. Смерть его оставил» неясность в вопросе, не замахнулся ли он даже в качеств мужа Лилиан чересчур высоко. Своим поприщем избрал amp; гольф. Не достигнув на нем успеха, он нашел свое место, быть может не так уж и неудачно, на кладбище, тоже вне города. Ибо в Саутстауне дивиденды были окружены мистическим ореолом – поступая в свой срок, как милость господня, они не обсуждались, как зреющее в утробе дитя. Коренастый Джимми, от которого за версту разило конторой, был бы безвкусным напоминанием об источниках доходов.

Гэвин, подобно покойному Джимми, оценивал Саутстаун восторженным взглядом постороннего. Зависимость от земли сделала его родителей чуточку грубоватыми. Мистер и миссис Доддингтон, вечно промокшие, вечно усталые, были вечно угнетены, ничего нового не появлялось в их глуши, а все старое будто тускнело от небреженья. Строгие религиозные мысли о собственной участи не столько поддерживали, сколько давили их. Правда, встречные, завидя их на деревенской улице, сдергивали шапки, но письма, которыми одолевал их банк, не делались оттого более утешительными. Деньги были словно ручеек среди болот – только пробьется и тотчас исчезнет: все, что удавалось выколотить из фермы, выжать из прилегающих земель, тут же шло на ворота, налоги, плетни, дренаж, ремонт или семена. Все уходило в песок. В среде соседей-помещиков они не играли никакой иной роли, кроме той, которая была им определена, – они были бедные землевладельцы в пору, когда к бедности относились всерьез. Участь еще менее завидная, чем участь их же работников или арендаторов, чьи откровенно унылые лица и вечно жалостные голоса угнетали Гэвина, когда мальчиком он видел их в усадьбе. Если б Доддингтонам сказали, что подобные им обречены вымиранью, они б только Удивились чуть-чуть, что столь запутанные беды могут столь просто разрешиться.

К концу пребывания в Саутстауне Гэвин всегда начинал заранее мучиться мыслями о доме. Настолько, что, ступая на Раскисший в жаре асфальт, уже вспоминал засасывающую липкость сырых дорожек. Здесь он день и ночь широко вдыхал пока неосознанную радость. Мидлендс нагонял тоску, от которой сразу сжимались легкие, – такой стылый, застойный воз-Дух был заперт за отсырелыми, дерюгой обитыми дверьми в коридорах родного дома.

Здесь ему отвели комнату во втором этаже, окнами на улицу. По бордюру цвели пучками фиалки; сгущались сумерки, фиалки постепенно чернели. Позже уличным фонарем забрасывало скользящую тень дерева на потолок у него над кроватью. Тот же свет пробивал кружева туалетного столика Миссис Николсон в первый раз, когда заглянула к нему, чтоб пожелать с порога покойной ночи, объявила комнатку «дурацкой». Видно, Рокэм ее выбрала, исходя из его малолетства, сама она помещалась в том же этаже. Миссис Николсон хоть об этом и умолчала, сочла, кажется, что здесь уместней было бы поселить девочку, но не мальчика.

– Ведь я думаю, – сказала она, – тебе по ночам вряд ли бывает скучно?

Сидя в высоких подушках, сжимая в руке стакан молока, он ответил:

– Я ничего не боюсь.

– Но скучно бывает? Отчего?

– Не знаю. От мыслей, наверно.

– Да чем же они плохи, – сказала она, – эти твои мысли?

– Когда я тут, ночью время зря уходит, а мне про это думать не хочется.

Миссис Николсон, уже совсем готовой к выходу, осталось только накинуть газовый шарфик на волосы, а потом повязать его вокруг шеи.

– Ты скажи, – прерывая это занятие, потребовала она, – ты ведь не огорчаешься, что я ухожу? Тебе ведь тут, наверху, все равно, ты и не знаешь, дома я или нет?

– Нет, я знаю.

– Наверное, – предположила она неуверенно, – тебе спать надо? Все говорят, тебе полезно ложиться пораньше, но дни тогда такие короткие. Ну, мне пора.

– Еще и кареты нет.

– И не будет, не заказана. Такая благодать, приятно пройтись пешком.

Правда, говорила она так, словно радость прогулки ей заранее отравлена; как и он, она не могла не понимать, что уходя теперь, поступает жестоко. Она прошла в глубь комнаты поправить перед зеркалом шарф – еще не стемнело.

– Ну один-то разок можно лечь и попозже? Ведь это ничего, как ты думаешь? Я спрошу у Рокэм.

Решение оставалось за Рокэм. На ней лежало все, что отдавало резкостью распоряжений. Сама же миссис Николсон никогда и ничего не приказывала. Все в доме шло если не по волшебству, то с легкой руки покойного Джимми, раз и навсегда пустившего в ход этот часовой механизм. Блюда, подаваемые к столу, удивляли миссис Николсон, кажется, так же сильно и так же приятно, как Гэвина. И тем не менее она казалась не праздной, но занятой. На что тратила она дни, Гэвин не задумывался. Задумался потом, когда было слишком поздно. А они все больше наполнялись ею – дни, которые она тратила так беспечно.

Зато Рокэм всем командовала и старалась держать мальчика подальше от хозяйки. «Хозяйка, – говорила она, – к детям непривычная». И потому Рокэм каждое утро таскала его на море. Берег, весь в оранжевых холмиках гальки, был прочесан волнорезами, и возле одного из них устраивалась Рокэм с журналом. То и дело она поднимала глаза, то и дело его окликала. Обидно сданный на попечение Рокэм, Гэвин изводил ее, как несмышленое дитя: пытался украсить ей шляпку лентами из водорослей, приставал, чтоб она вытряхнула у него из ботинка камешки. Спуск с плато к подножью скал вызывал в буквальном смысле чувство униженья. Вблизи море угнетало колышущимся соленым простором – он норовил повернуться к нему спиной и, заслонив глаза щитками ладоней, смотрел вверх. Саутстаун отсюда, конечно, не был виден – как не видны безделушки на полке тому, кто стоит прямо под ней, – зато здесь как нигде поражала его иллюзорность, его волшебная искусственность. Флажки по краю набережной, склоненные к перилам фигурки – все было крошечное и четкое на фоне слепящего неба. И всякий раз, когда он смотрел вверх на этих смотрящих вниз, у него обрывалось сердце – а вдруг там она?

Обычно они, Рокэм и Гэвин, спускались к морю извилистой тропой, а поднимались уже на подъемнике. Но как-то раз Рокэм волею судьбы забыла дома свой ридикюль. И пришлось совершать восхождение. Удобные, с перильцами, скаты перебивались ступенчатыми маршами и выбитыми в скале скамьями, и Рокэм на каждую плюхалась, чтоб отдышаться. От полуденной жары, от пестроты цветов, усеявших скалы, Гэвин был сам не свой. Вдруг, словно что ударило его между глаз, он взглянул наверх и увидел над собой, на сини лицо миссис Николсон. Лицо, прозрачное от прозрачного шелкового зонтика, склонялось вперед. Так ему впервые довелось заглянуть прямо в глаза, которые его не видели. Взгляд был устремлен в пространство. Она не только его не видела, она не видела ничего. Ей что-то говорили, и она слушала, но не внимала.

Гэвин, ухватясь за перильца, вжавшись в них спиной, перегнулся над пропастью в надежде попасть в ее поле зрения. Напрасно. Он сорвал пучок розовых, слишком легких цветов, швырнул их кверху, но она и не смигнула. Тоска, страх, что он обречен так и не пробиться к ней, не только сейчас, но никогда, никогда, давили ему сердце и теснили дыханье, пока он одолевал два последних ската и еще несколько ступенек доверху. Он цеплялся за перильца, и они дрожали.

Тропа вывела Гэвина на набережную всего в нескольких шагах от того места, где стояла со своим спутником миссис Николсон. Спутником был адмирал Конкэннон.

– Здравствуй, здравствуй, – сказал адмирал отступя, чтоб Гэвина не заслонял ее зонтик. – Откуда ты-то здесь взялся?

– Ох, Гэвин, – воскликнула миссис Николсон, тоже оборачиваясь. – Почему же ты не на подъемнике? Я думала, тебе это нравится.

– На подъемнике? – переспросил адмирал. – Это в его-то годы? Что же, у мальчика сердце шалит?

– Нет, разумеется! – сказала она и таким гордым взглядом окинула Гэвина, что он тотчас сделался воплощением здоровья и силы.

– В таком разе, – заключил адмирал, – ему только полезно.

В грубоватом обращении, по-мужски, на равных, было что-то даже лестное. Миссис Николсон, наклонясь над парапетом, увидела пробивающуюся наверх шляпку своей горничной.

– Но я за бедняжку Рокэм тревожусь, – сказала миссис Николсон. – Сердца у нее нет, но приступы бывают. Какой, однако, туман! – и она обвела горизонт рукою в перчатке. – Мы давным-давно не видели Франции. Гэвин, боюсь, и не верит, что она действительно там.

– Она никуда не денется, – сказал адмирал и насупился слегка.

– Рокэм, помилуйте, – отвлеклась миссис Николсон, – вам ведь жарко. Зачем было карабкаться пешком в такую жару?

– Не летать же мне, мэм; я ридикюль позабыла.

– А вот адмирал Конкэннон говорит, все мы, наверное, скоро взлетим. Чего же вы ждете?

– Да вот мастера Гэвина жду, вместе идти.

– А зачем ему непременно с вами? Ты с кем хочешь, Гэвин?

Лицо у адмирала Конкэннона редко менялось, не изменилось оно и теперь. Черты его были строги и четки; весь он был нервный и сухопарый; и вечно как будто терзался – оттого, наверное, что вышел в отставку. Манера говорить, поступь, осанка – хоть вы легко узнавали их издали – были у него вопиюще неоригинальны. В состоянии, так сказать, покоя он обычно держал руки в карманах и если вдруг выдергивал одну руку, Щелкал пальцами – то этим и ограничивались все его жесты. Гэвин научился различать его голос и шаги среди ночных шумов улицы еще до того, как увидел в лицо; ибо адмирал провожал миссис Николсон из гостей, куда она упрямо ходила пешком. Раз, выглянув во тьму после того, как хлопнула дверь парадного, Гэвин увидел огонек сигареты – он повис и резко подрагивал под деревьями. Конкэнноны обосновались в Саутстауне ради здоровья миссис Конкэннон; обе их дочери ходили здесь в школу.

Вызволенный в синюю высь, Гэвин мог теперь гордо созерцать море, у края которого стоял только что. Но адмирал сказал:

– Не пройтись ли еще немного?

То есть: втроем так втроем, но тогда уж лучше двигаться. Миссис Николсон вскинула зонтик, и все трое поплыли вдоль набережной с величавой бесцельностью лебедей. Плавилась даль, пекся на солнце асфальт; и она шла между ними и уравнивала их мужские страданья – возраст был совершенно не в счет. Проходя мимо курзала, она сказала Гэвину:

– Адмирал Конкэннон сейчас говорил, что будет война.

Гэвин глянул на адмиральский профиль. Адмирал не повернулся, не отозвался, и Гэвин выпалил растерянно:

– Почему?

– Вот именно! – согласилась она. – Видите! – сказала она адмиралу, – и незачем меня дразнить, все равно я вам не верю. – Она огляделась и добавила: – В конце концов мы живем в настоящем; история – дело давнее; так говорится, хоть это, наверное, глупо. Я и в школе-то не любила историю; рада была, когда мы добрались до конца.

– И когда, моя милая, добрались вы до конца истории?

– В тот год, когда я взрослую прическу завела. Стало куда интересней, когда мы дошли до нынешних дней; и я рада была, что оставалась в школе, пока не убедилась, что все хорошо кончилось. Но бедненькие наши предки! Наверное, не следует так говорить – но разве не сами они виноваты! Они, должно быть, похожи на нас не больше, чем кошки или собаки. И, наверное, все же историю учишь не зря: хоть начинаешь понимать, какая уйма времени ушла на то, чтоб жить стало хорошо. И кто же теперь захочет все разрушать? Ведь никто же не захочет, – сказала она адмиралу. – Разве вы забыли, как теперь ведут себя люди, и ведь они не могут иначе. Цивилизованные страны вежливы между собой, как вот вы или я вежливы со своими знакомыми, ну, а нецивилизованные – побеждены, да их, как подумаешь, и немного осталось. Дикари и то больше ходят в пальто и в шапках. А если уж кто надел пальто и шапку да электричество научился включать – ему ведь точно так же не понравятся глупые шутки, как нам с вами. Или вам нравятся глупые шутки? – спросила она адмирала.

Он сказал:

– Я не думал вас расстроить.

– И не расстроили, – сказала она. – Ни на секунду не поверю, чтобы цивилизованная страна…

– Какая цивилизованная страна? – спросил Гэвин. – Франция?

– Для вашего сведения, – сказал адмирал сухо, – мы должны быть готовы сражаться с Германией, ибо она готова сражаться с нами.

– Нигде я не была так счастлива, – сказала миссис Николсон и, против обыкновения, даже почти решительно. – Подумай, – повернулась она к Гэвину, – ведь, если б не Германия, и тебя бы тут не было!

Адмирал меж тем сосредоточенно протыкал стеком клочок бумаги – обрывок письма, осквернявший набережную. Поджав губы, он проследовал к крошечной урне (до сих пор она стояла пустая за отсутствием мусора) и стряхнул со стека клочок. Он воскликнул:

– Хотел бы я знать, куда мы катимся, – положительно, не хватает только экскурсантов!

Этой его заботе прекрасная спутница вполне могла посочувствовать и посочувствовала так, что мир тотчас же был восстановлен. Гэвин, предоставленный самому себе, смотрел на море и размышлял над одной частностью беседы: у него не шло из головы, что адмирал назвал миссис Николсон «моя милая».

Но зачем адмиралу понадобилось пугать войной миссис Николсон?… Впрочем, когда Гэвин вернулся под родительский кров, ничто уже не казалось немыслимым. Он снова был вне зоны электричества. Медленно прощалось с Мидлендсом лето, и вязы в парке у Доддингтонов роняли скучные серые тени на чертополох, ржавые листья, навоз, на свалявшуюся траву, а Гэвин все ясней чувствовал, что здешняя жизнь никакому веку не подведомствена. В ней не было прогресса. Она оставалась без перемен, пока где-то рядом мучительно дергалась и разматывалась нить истории; грозное продвижение армий вряд ли могло ухудшить эту жизнь больше, чем разлив или неурожай; да и вряд ли ее еще можно было ухудшить. Здесь все прозакладывали нужде; здесь наследовали заботу, усталость и подозрение. Здесь с трудом одолевали враждебный заговор погоды, цен, скота и рода человеческого. От этой тягости история делалась уже не грубой и тщетной, каков виделась она миссис Николсон, но изобретательно злобной и вечно готовящей новые выпады. Жизнь шла поневоле, но не могла остановиться, и потому было ясно, что истории тоже не будет конца. Даже и передышки не будет. И в доддингтонской глуши, да еще в такой дали от Саутстауна, совершенно не верилось, что время работает на то, чтобы все стало хорошо.

В матери Гэвин видел теперь подругу миссис Николсон. Платья, которые она надевала в гости, если уж приходилось идти в гости, были все подарены Лилиан и раза два надеваны. В гардеробе Эдит они не забыли прежней хозяйки и от складок веяло не только ее духами, но особенной легкой и грустной нежностью. В них тонкая фигура матери вдруг обретала трогательную для него грацию. Пока рыжеватый отсвет настольной керосиновой лампы нещадно подчеркивал худобу материнского лица и шеи, Гэвин, свесясь с кровати, щупал муслин и гладил атлас юбки с таким сосредоточенным обожаньем, что матери делалось не по себе, – фетишизм и теперь порой еще вызывает страх даже у тех, кто никогда толком не знал, что это такое.

Она пыталась строить догадки:

– Значит, нравится тебе, когда я красиво одета?

В тот первый перерыв между наездами в Саутстаун он стал присматриваться к себе, сознавать свои достоинства – очевидную приятность манер, лица (он все меньше и меньше оби\' жался на шуточки старшего брата над его миловидностью), быстроту ума, которая даже у отца вызывала порой улыбку, и свое мужское обаяние, которое теперь, когда он научился их пользоваться, вдруг доставляло ему приятные минуты. Дома ночи не были для него потерей времени; мысли не наводили тоски, но, как семимильные сапоги, несли к маячившему впереди Саутстауну. Он без конца репетировал, проверяя на матери, разные знаки вниманья, пока она не воскликнула:

– Эта Лилиан сделала из тебя просто маленького пажа!

Он таскался за ней по пятам через сад, к сырым просторным службам, был тут как тут, когда она просматривала почту или уныло проверяла счета, надоедал:

– Расскажи про Германию.

– Почему про Германию?

– Ну, когда ты там была.

Ночью ветер сорвал шифер с конюшни, повалил одно дерево на ограду и другое поперек подъездной аллеи – а наутро Гэвин уезжал в Саутстаун. На сей раз он ехал один. В Саутстауне его встретил уже на станции тупой, перекатывающийся, издали, с моря несущийся вой; с набережной (на которой, говорили, невозможно было стоять) разбегался по улицам свист. Уже наступил январь. Рокэм задержала дома злая простуда. Потому на платформе стояла сама миссис Николсон и, вся раскрасневшаяся, заслонялась от ветра муфтой. Носильщик, устроив их обоих в карете, поправил под меховой полостью грелку.

Миссис Николсон сказала:

– Да, в прошлый раз все было иначе. Или ты любишь зиму?

– Я, в общем-то, все люблю.

– А я помню, что кой-чего ты не любишь. Мысли. Ты сам говорил.

Когда проезжали мимо озаренных окон, откуда ветер выхватывал и тотчас в клочья рвал музыку, миссис Николсон вспомнила:

– Да, а тебя все в гости зовут.

Он насторожился:

– И вы будете ходить?

– Отчего же. Надеюсь, что я смогу, – сказала она.

Дом был надежно защищен от ветра. В теплой гостиной пахло фиалками. Она бросила муфту на диван, и Гэвин ее погладил.

– Как кошка, – пробормотал он, лишь только она обернулась.

– Может, мне кошку завести? – сказала она. – Хочешь, я заведу кошку?

Они поднялись наверх, и во всех комнатах стоял красноватый свет от каминов, которые здесь не чадили.

Наутро ветер утих; дома, деревья и тротуары блестели, как вымытое стекло, и отливали спокойным светом неба. Рокэм, запухшая, с лихорадкой на верхней губе, сказала:

– Бастер Гэвид, вы даб хорошую погоду привезли.

Высморкавшись и, как ей, очевидно, казалось, совершенно прочистив нос, она виновато, словно кинжал, спрятала у себя на груди носовой платок.

– Бэб, – сказала она, – дедовольда, что у бедя дасборк, Беддая биссис Кодкэддод, – продолжала она, – все опять болеет.

Выздоровление миссис Конкэннон было приурочено к дате званого обеда в узком дружеском кругу в адмиральском доме. Приятельницы в один голос решили, что ей надо поберечь себя. И потому в назначенный день покупки совершал сам адмирал. Гэвин и миссис Николсон наткнулись на него, когда он хмуро выбирал цветы и фрукты. Цветы осени и весны, оспаривая календарь, пылали вместе под искусственным освещеньем, боровшимся с нежным дневным светом за зеркальной витриной.

– Для вечера? Для гостей? – воскликнула миссис Николсон. – Ах, лучше всего гвоздики! Красные гвоздики!

Адмирал стоял в нерешительности.

– Но Констанция говорила что-то насчет хризантем, белых хризантем.

– Да ведь они же такие хилые, похоронные. И нехороши для Констанции, если она все еще нездорова.

Гэвин, тем временем изучивший цены, тихонько вставил:

– Гвоздики дороже.

– Нет, постойте, – вскрикнула миссис Николсон, выдергивая из ведер все красные гвоздики, до которых могла дотянуться, и весело стряхивая со стеблей воду, – позвольте, я пошлю их Констанции! Я так жду сегодняшнего вечера. Это будет чудесно!

– Надеюсь, – сказал адмирал. – Но, к сожалению, должен предупредить, у нас не хватает одного кавалера; только что нам сообщили – отпадает бедный Мэссингэм: инфлюэнца.

– Холостякам бы не следовало болеть инфлюэнцей, не правда ли? Но отчего же не позвать кого-нибудь еще?

– Ну, в самую последнюю минуту – это может показаться несколько – э… панибратством?

– Вот те на! – пошутила миссис Николсон. – Неужто не отыщется у вас ни одного старого друга!

– Констанция считает…

Миссис Николсон подняла брови; поверх гвоздик она смотрела на адмирала. Тут-то адмирал и прищелкнул пальцами.

– Какая жалость, – сказала она. – Не люблю, когда нарушают симметрию. У меня зато есть необидчивый друг – пригласите-ка Гэвина!

На предложение столь нелепое – кто же найдется с ответом? Это был coup [2]. Она заключила скороговоркой:

– Значит, сегодня? Мы будем к восьми.

Званый обед у Конкэннонов, на котором Гэвин исполнял роль кавалера при миссис Николсон, ознаменовал новую фазу в их дружбе, большую близость, и это было только начало. Простуда Рокэм подорвала авторитет Рокэм: она не могла уже во все вмешиваться и командовать. О постыдных спусках на пляж не могло быть и речи, и утренние часы миссис Николсон стали законным достоянием Гэвина; что же до вечеров, то и тут она мило старалась, как бы ему где-то не оказалось неинтересно и не пришлось бы скучать. Гостям, приходившим к чаю, само собой открывалось его новое положение. Спать он ложился все позже и позже; понапрасну Рокэм стояла и громко кашляла под дверью; не раз он и обедал со всеми, внизу. Когда задергивали шторы, не кто иной, как он, зажигал свечи на пианино, стоял рядом с миссис Николсон – якобы с тем, чтоб переворачивать ноты, – и забывал о партитуре, следя за тем, как ее руки летают над клавишами. И в то же время он представлял себе кого-то – да хоть себя, – кто стоял бы на темной, холодной улице и оттуда сквозь щелку меж шторами видел бы в яркой комнате их обоих. Как-то она пела «В серых очах твоих радость погасла».

Когда она кончила, он сказал:

– Это же мужчина поет женщине.

Повернувшись на стуле, она сказала:

– Ну так разучи ее.

Он возразил:

– Но у вас не серые глаза.

Да, глаза у нее были цвета необычного. В их сапфировой тьме, как и в сапфире ее кулона, отражалось электричестве адмиральской столовой. Круглое сооружение на штивах, с красной шелковой оборкой, висело над столом и охватывало гостей ярким кругом света. Под ним почти неестественной белизной сияла скатерть. Центр стола украшала ваза в виде фазана, серебряная или фраже, а вокруг нее в четырех серебряных рожках, чуть-чуть, но явственно не в тон красному абажуру, зато прелестно оттеняя лиловый блеск платья миссис Николсон сверкали гвоздики. Стол был сервирован на восемь персон; xoть Конкэнноны столь усиленно подчеркивали, что это всего лишь скромная встреча друзей, ничего более грандиозного они, видимо, и представить себе не могли. Общество было самое изысканное, серебро и хрусталь блестели и расставлены были с математической точностью, вышколенные горничные разносили блюда, тщетно стараясь не дышать в этой мертвой тишине, – все, все было плод трудов и раздумий. Гэвина и миссис Николсон усадили друг против друга. Ее взгляд, легко блуждая, время от времени останавливался на нем. Он гадал, сознает ли она всю неуместность их явления, и думал, что сознает.

Ибо этот обед был задуман как строго торжественный и терял иначе всякий смысл. Даже дочек Конкэннонов (больших девочек, но пока с распущенными волосами) отослали на этот вечер. Замысел был как карточный домик – осторожно и тщательно выстроен, но ненадежен. И все сооружение зашаталось до основанья от одного презрительного щелчка – от каприза миссис Николсон, явившейся с молокососом. Гэвину тогда впервые открылось то, чего он уже не забывал всю жизнь, – как беспомощно, в сущности, общество. Беседа, журчавшая как пианола, не могла прикрыть нервозности, царившей за столом.

Адмирал во главе стола весь подался вперед, словно нажимая на педали пианолы. На дальнем конце стола безудержный кашель то и дело сотрясал декольте миссис Конкэннон и пенсне, посаженное высоко на ее нос и придававшее лицу вид тонкого безучастья. Она была самоотверженна, как положено жене моряка и геройски сидела в бледно-голубом платье без шали – при ее-то хрупком здоровье. Адмирал гордился отвагой жены, и гордость эта теплыми волнами омывала серебряного фазана. Ибо радость миссис Конкэннон, претерпевавшей все ради мужа и всецело себя ему посвятившей, защищала ее легкой броней: она кажется, не замечала общего сочувствия. Гэвина она встретила чрезвычайно мило; она мягко сказала миссис Николсон: «Надеюсь, он не будет робеть, если его посадить не с вами?»

Перемещенья за столом в последнюю минуту неизбежно разочаровали бы одного из тех двух джентльменов, которые рассчитывали сесть (и действительно сели) по правую и по левую руку от миссис Николсон. Все больше и больше, покуда блюдо сменялось блюдом, показывали эти двое, насколько ценят они выпавшее им счастье, – общее недовольство действовало на них, как полдневный жар подчеркивает запахи, и только усиливало опьянение от ее непосредственного соседства. Сама греховность ее сияла и переливалась не меньше ее платья, когда – и не лукаво, и не томно – она переводила с одного соседа на другого взор, тающий, если угодно, ибо в нем расплывались ее зрачки, никогда еще не бывавшие такими расширенными и темными, как сегодня. В этом взоре к концу обеда, переставши биться, утонули оба мотылька.

Расплата должна была наступить на пути домой. Затихнув между женами мотыльков, не сводя очарованных глаз с колышущегося кулона миссис Николсон, Гэвин жевал не переставая. Когда дамы поплыли в гостиную, его затянуло туда же волнами последней юбки… В конце вечера адмирал в полном молчании проводил миссис Николсон до кареты, а Гэвин, как запоздалая мысль, как обезьяна, скользнул следом за нею, согнувшись под адмиральской рукой, распахнувшей дверцу. Потом на минуту высветилось в покатившихся огнях подъезда неумолимое, четкое лицо… Миссис Николсон, казалось, очень сосредоточенно подбирала юбки, освобождая Гэвину место. Потом откинулась на подушки в своем углу, он – в своем. Весь темный, недолгий путь до дому оба напряженно молчали. Только когда уже она сбросила плащ перед камином у себя в гостиной, она сказала:

– Адмирал на меня сердится.

– Из-за меня?

– Господи, да нет же; из-за нее. Если б я не думала, что сердиться ужасно глупо, я б сама на него рассердилась.

– Но вы же и хотели его рассердить? – сказал Гэвин.

– Просто он очень глупый. Поэтому. Не будь он так глуп это несчастное создание не стало б так долго кашлять – пришлось бы ей или выздороветь, или бы уж умереть.

Она не отходила от камина и разглядывала фрезии в вазе. Потом равнодушно отщипнула увядшие цветки, закатала в воск, бросила в огонь, и они зашипели.

– Если люди устраивают обед с единственной целью – показать, как они счастливы в браке, чего же от их вечера и ожидать?… Впрочем, мне было очень весело. Тебе, надеюсь, тоже?

Гэвин сказал:

– Миссис Конкэннон совсем старая. Но ведь адмирал – он тоже старый.

– В общем-то, ему недалеко до этого, – сказала миссис Николсон. – То-то он все о войне хлопочет. Казалось бы, ты мужчина – ну и будь мужчиной… В чем дело, Гэвин? На что ты смотришь?

– Это самое ваше красивое платье.

– Да. Потому я его и надела.

Миссис Николсон опустилась на бархатный синий пуф и придвинула его к огню. Она немного дрожала.

– Ты такие милые вещи говоришь, Гэвин. Как нам с тобой хорошо.

Потом, словно собственные слова вдруг дошли до нее, покуда дрезденские часы над ее головой отсчитали секунды молчанья, она повернулась и порывистым жестом подманила его к себе. Рука ее обвилась вокруг него; пышный рукав всколыхнулся и тотчас снова опал в тишине. Из огня вывалился уголек, и, выпустив плотное, бледное, дрожащее пламя, взметнулся сноп газа.

– Ты рад, что мы опять дома? – спросила она. – Только ты да я? Ох, и зачем терпеть общество таких людей, мир ведь широк! да зачем я тут торчу? Почему б нам не отправиться куда-нибудь, а, Гэвин? Вдвоем – только ты да я? Хоть в Германию? Или на солнышко? Хочешь?

– Очень… очень веселый огонек, – сказал он, не отводя глаз от камина.

Она отпустила его плечо и вскрикнула безнадежно:

– Какой же ты еще ребенок!

– Я не ребенок.

– Впрочем, поздно уже. Тебе пора спать.

Снова ее затрясло, но она скрыла дрожь за легкой зевотой.

Сам не свой, он потащился наверх, проводя ладонями мутные полосы на блестящих перилах; он с трудом взбирался по лестнице – прочь от нее, как тогда взбирался по круче – ей навстречу.

После той зимней поездки Гэвина в Саутстаун случились две перемены: миссис Николсон отправилась за границу, он же отправился в школу. Он случайно услышал, как мать говорила отцу, что Лилиан на сей раз сочла зимний воздух Саутстауна чересчур для себя холодным.

– Или ухитрилась сделать его чересчур накаленным? – заметил мистер Доддингтон, от недоброжелательства которого не удалось утаить историю о визите Гэвина в адмиральский дом. Эдит Доддингтон вспыхнула, но промолчала. В первом полугодии Гэвин получил красочную открыточку из Ментоны. Тщательно выбранная небольшая частная школа готовила ему, однако, куда меньше горестей, чем опасались родители или рассчитывал брат. Он быстро приспособился; тотчас соответственно окрасился (или обесцветился) и стал, как все – воспитанный, равнодушный мальчик. Здоровье его поправилось, но не вполне окрепло, кое от чего избавляя и кое-что обеспечивая ему: передышки в изоляторе, чаи в гостиной у сестры-хозяйки. Эта дама в очках чем-то напоминала Рокэм; вдобавок через ее посредство легче всего было соприкоснуться с миром взрослых, где, хоть и в отдаленье, обитала миссис Николсон. В школе его капитал чувств оставался, так сказать, замороженным.

Пасхальные каникулы ему пришлось провести дома; в жертву подразумеваемой привязанности к родителям было отдано почти все лето. Только уже к сентябрю его на недельку послали в Саутстаун отдышаться чуть-чуть перед школой.

В сентябре длилось еще лето. Прелестное общество по-прежнему наслаждалось комической оперой в театре, возле которого пламенел на газонах шалфей. Лужайки, выстриженные под корень за недели косьбы, выгорели досветла за недели жаркой погоды. Еще много было»приезжих; чересчур требовательные жители, отлучившиеся на август, понемногу возвращались, и день-деньской трепетали вдоль набережной зонтики, канотье и светлые платья на фоне густо-голубого задника, за которым редко проглядывала Франция. По вечерам мол плыл светящимся музыкальным ящиком по еще не остывшему морю. Редко когда внезапный холодок, слишком прозрачное утро или затуманенная, как от дыханья, даль возвещали осень. Темная зеленая листва вдоль улиц разве что утратила летнюю нежность; если и опадал какой лист, его сметали, пока еще спал город.

Рокэм заметила, что Гэвин стал прямо маленький мужчина, хозяйка же вообще ничего не сказала по поводу его нового статуса. Однажды она, правда, спросила, не жарко ли ему в курточке, сменившей прежнюю его матроску; но вовсе, кажется, не подозревала его в том, что он может оказаться молчаливей, натянутей или грубей. Перемены если и были, то в ней самой. Он не связал – мог ли он связать? – теперешнюю ее томность, более явную непоследовательность и вдруг находящую на нее хмурую задумчивость с болезнью, ставшей ее концом. Она говорила только, что лето чересчур затянулось. Днем они с Гэвином меньше бывали вдвоем, потому что она поздно вставала, а на вечерних прогулках вглубь от берега или к спускам их частенько сопровождала почему-то миссис Конкэннон. Если миссис Конкэннон потом заезжала к миссис Николсон выпить чаю, обычно являлся и адмирал. Конкэнноны весьма озабоченно готовились к новому общественному событию – вскоре собранием в их гостиной имело открыться Саутстаунское отделение лиги «Проснись, Британия». Дочек усадили раскладывать по конвертам проспекты. Миссис Николсон обещала только, что пришлет по этому торжественному поводу пирожных своего, верней, своей кухарки изготовления.

– Но по крайней мере, – сказала миссис Конкэннон как-то чаем, – вы б зашли хоть послушать, о чем речь.

В сентябре в пять часов дом миссис Николсон бросал тень через улицу, заслоняя дома напротив от закатного солнца. Они же в отместку отсвечивали в эркере ее гостиной, и все в комнате тогда отливало медно-розовым блеском и будто отражалось в помутневшем старинном зеркале. В этот час Гэвин смотрел на бледные стены, серебряные ножки ламп, шелковые оборки подушек, пророчески чувствуя их обреченность. При словах приятельницы миссис Николсон протянула было руку к молочнику, да так и застыла. Она обернулась и сказала:

– Но я без того знаю, о чем речь. И не одобряю.

Это было произнесено так, будто адмирала и нет в гостиной. Но он был тут как тут, стоял навытяжку над чайным столиком и держал в руке чашку на блюдечке. Минуту он молчал, взвешивая на руке чашку, и хмурился, будто прикидывая в уме точный ее вес. Потом сказал:

– Тогда, логически рассуждая, не следовало бы посылать и пирожных.

– Лилиан, – сказала нежно Констанция Конкэннон, – не рассуждает логически, когда речь идет о друзьях.

– Да? – отозвалась миссис Николсон. – Но ведь с пирожными как-то лучше, не правда ли? Нельзя же угощать людей одними неприятными идеями!

– Вы все шутите, Лилиан. Цель лиги – призвать нас к бдительности и серьезности. Только и всего. Может быть, Гэвин пришел бы?

Миссис Николсон обратила к Гэвину раздумчивый взгляд, отнюдь не взгляд сообщницы; просто она прикидывала как будто, насколько способен он к бдительности и серьезности. Адмирал тоже смерил кандидата оценивающим взглядом.

– Что над нами нависло, и его не минет, – сказал адмирал.

Гэвин в ответ на приглашение промолчал, а через несколько минут обнаружилось, что встреча в гостиной назначена как раз на тот день, когда ему ехать. Пора было в школу.

– Что ж, очень жаль, – сказала миссис Конкэннон.

Назначенный срок приближался. Вечера теперь целиком принадлежали им, миссис Николсон почти всегда обедала дома. После чая, когда уходили гости, начиналось его царство. От разочарований и тоски предшествующих часов, а главное, от того, что он боялся размолвок с нею, к сумеркам у него начиналось возраставшее день ото дня горячечное беспокойство Но вот приходил вечер, и нежной его бесцельностью исцелялась горячка. Иссякший день еще хранил свое тепло, и миссис Николсон могла вытянуться в шезлонге в эркере гостиной. Он пристраивался на скамеечке у ее ног и через боковую створа смотрел, как дотлевает на театральных газонах шалфей. Шезлонг ставили так, чтоб она видела театр, и потому Гэвин смотрел не на нее, а в другую сторону. Но зато они видели одно и то же. Так было и в самый последний вечер. Оба молчали несколько минут, потом она вдруг воскликнула:

– Нет, правда, не люблю я красных цветов. А ты?

– Кроме гвоздик, да?

– Вообще не люблю газонов и клумб. А ты смотришь и смотришь на них. Мне скучно.

– Просто я думал – они-то и завтра тут будут.

– Хорошо тебе было в этот раз? Мне иногда казалось, тебе не очень хорошо. Это я виновата?

Он обернулся, но тотчас принялся теребить бахрому кашемировой шали, которую Рокэм накинула ей на колени. Не поднимая глаз, он сказал:

– Я так мало вас видел.

– Иногда, – сказала она, – кажется, будто стоишь за стеклом. Все видишь, что там за ним, а ничего поделать не можешь. И не нравится тебе это, а вот ничего не чувствуешь.

– Здесь я всегда чувствую.

– Чувствуешь – что? – спросила она далеким и томным голосом.

– Просто здесь я вообще чувствую. А больше нигде.

– Что значит «здесь»? – нежно протянула она, прикидываясь бестолковой. – В Саутстауне? Что ты вкладываешь в слово «здесь»?

– Возле вас.

Покой миссис Николсон, ее удобство были не просто так достигнуты. Она вольно сидела, но не лежала в шезлонге, и ее подпирали сразу шесть или семь подушек – под головой, под шеей под лопатками, под поясницей и под локтями. Шаткое это сооружение требовало неподвижности, чтобы вдруг не стронуть ни одной подушки. До сих пор миссис Николсон сидела сложив руки на платье и позволяла себе только шевелить пальцами – и вполне обходилась такой жестикуляцией. Теперь же, начав фразу: «Неужели они правы…» – которую можно бы счесть просто задумчивым бормотаньем, она, однако, неосторожно дернулась, и одна подушка плюхнулась на пол. Гэвин обошел кресло, поднял подушку и остановился рядом. Оба смотрели друг на друга в изумленье, словно спрашивая глазами, что это такое сейчас сказал при них кто-то третий? Она выгнула спину, и Гэвин подсунул подушку на место. Он сказал:

– Кто – неужели прав?

– Рокэм… Адмирал. Эта вечно намекает, этот вечно твердит, что я беспечно, что я плохо веду себя с тобой.

– А… адмирал…

– Я знаю, – сказала она. – Но ведь ты вежливо с ним простишься, не правда ли?

Он поежился:

– Я бы его лучше не видел больше – в этот раз.

Она помедлила. Надо было сказать кое-что, пусть несущественное, но она знала, что ему будет неприятно.

– Он зайдет, – выговорила она наконец, – на минуточку, сразу после обеда. Он зайдет за пирожными.

– За какими пирожными?

– На завтра. Я думала утром послать, но это не выйдет, не успеется. Все затеяно ради нашей готовности – стало быть, все и должно быть готово ко времени.

Когда, в девять часов, грянул адмиральский звонок, миссис Николсон нерешительно поставила на столик кофейную чашку. Еще догорали дрова, зажженные во время обеда, и было жарко, возле камина невозможно сидеть. Пока звонок еще не отзвенел, Гэвин встал, будто спохватился, что забыл что-то, и вышел из гостиной. Обогнал горничную, которая шла открывать, и метнулся вверх по лестнице. У него в комнате хозяйничала Рокэм. Чемодан зиял, показывая разложенные по дну вещи. Корзинка с шитьем стояла на бюро, и Рокэм проверяла напоследок, что зашить, что подштопать, – ехать надо было завтра чем свет.

– Время летит, – сказала Рокэм, – не успели приехать и вот уезжаете.

Она считала носовые платки, складывала рубашки.

– А я-то думала, – сказала она, – вы школьную шапочку свою прихватите.

– Зачем? Да она и цвета дурацкого, противного…

– Больно по-взрослому рассуждаете, – вдруг сказала она неласково. – Не зря в школу отдали, в самый раз пора. Вот вы поднялись, а теперь давайте-ка сбегайте вниз и спросите миссис Николсон, нет ли у ней чего для мамы для вашей. Ну – будьте паинькой. Если книжки – их тут с ботиночками вместе и сложим.

– Там адмирал.

– Господи, ну и что? Вы же знаете адмирала.

Гэвин тянул время, на каждом этаже заглядывал в комнаты. Они были не до конца знакомы, заставлены предметами, которые в слабом свете с лестничной площадки он едва узнавал и никогда не решался потрогать, и оттого чудилось, что он застрял на первой главе таинственной повести дома. Когда-то еще предстояло ему все это снова увидеть… Боясь, как бы Рокэм не стала кликать его, спрашивать, куда он запропастился, он осторожно ступал по толстой ковровой дорожке; почти беззвучно он достиг холла. Здесь пахло свежевыпеченными пирожными – они ждали в корзине на столе. Дверь гостиной бы была отворена, и с минуту оттуда не доносилось ни звука. Наверное, адмирал ушел без пирожных.

Но вот он заговорил:

– Вы сами видите, больше не о чем толковать. Я жалею что пришел. Я не думал застать вас одну.

– Но тут я не виновата, – выговорила миссис Николсон неуверенно. – Я не знаю даже, где ребенок. – И совсем уже неузнаваемым, прерывающимся голосом она выкрикнула: – Значит, так и будет всегда? Чего же вам еще? Что мне делать? Чего вы от меня хотите?

– Делать вам решительно ничего не надо. А хочу я от вас, чтобы вы были счастливы – и только.

– Легко сказать, – отвечала миссис Николсон.

– Вы всегда утверждали, будто это легко – будто вам это легко. Что до меня, я никогда не гнался за счастьем. Вы ложно понимали меня – с самого начала.

– Отчего ложно? Разве я ошиблась, сочтя вас мужчиной?

– Я мужчина, да. Но я не из тех.

– Чересчур для меня тонко, – сказала миссис Николсон.

– Напротив, это чересчур для вас просто. Главный смысл моей жизни вам безразличен. Вы не виноваты, наверное; мы познакомились, только когда мне уже некуда было себя деть. Ваша… ваша красота, ваше очарование и веселость, милая моя Лилиан, – каким же дураком был бы я, не оценивши их по Достоинству. Но – я и не такой дурак, каким, вероятно, вам показался. Дурак? Но, учитывая все обстоятельства, я и не мог быть просто дураком, если б не был и кое-чем куда хуже…

– Я всегда была мила с Констанцией, – сказала миссис Николсон.

– …куда хуже – просто подлецом в моих собственных глазах.

– Я знаю, вы только об этом и думаете.

– Теперь я вижу, где вы в своей стихии. Вы и сами знаете, где вы в своей стихии, оттого-то мне и сказать больше нечего. Флирт всегда был не по моей части – настолько, честно говоря, не по моей части, что, когда я впервые с ним столкнулся, я попросту ничего не понял. И напрасно. Вы не можете без него жить – вас не переделать. Вам надо, чтобы за вами волочились, что ж; будь по-вашему. Но следует разбираться, моя милая, где искать обожателей. Лично с меня довольно удовольствия наблюдать, как вы морочите этого бедного мальчугана.

– Кого? Бедненького смешного Гэвина? – сказала миссис Николсон. – Но что-то должно же у меня быть? У меня даже нет собачки. Вы были бы недовольны, заведи я собачку. И вы еще будете говорить, что вам все равно…

И пресеклись оба голоса, едва слышные не столько из осторожности, сколько от волненья. Гэвин толкнул дверь гостиной.

Комната вдруг вытянулась. Фигурами в уменьшающем стекле бинокля миссис Николсон и адмирал стояли у камина. Они совершенно заслоняли его. Миссис Николсон, склоня набок голову и будто разглядывая оправу бриллианта, вертела кольцо на своей поднятой левой\' руке; кружевной платочек ненужньм сценическим аксессуаром лежал, забытый на каминном коврике, у подола ее платья. Она, видимо, не шелохнулась. Если в продолжение разговора они не стояли так близко, значит, адмирал шагнул вперед, к ней. Шагнул. Но и только. Он стоял отвернувшись от нее, расправив плечи и все крепче стискивая как наручником, кисть одной руки пальцами другой у себя за спиною. Из-за каминного жара адмиралу, когда он явился, вероятно, пришлось отворить зашторенное окно; потому что навстречу Гэвину в гостиную ворвался гром аплодисментов и длился, заглушая возобновившиеся такты.

Ничто не дрогнуло в лице миссис Николсон, когда она поняла, что в комнате Гэвин. Повернув все так же склоненную голову, она обратила к нему дальний, неочнувшийся взгляд, словно просто приглашая тоже послушать музыку.

– Ах, Гэвин, – сказала она наконец, – а мы уж думаем, куда ты делся.

Вот так. Еще неслась со стороны театра вонь, еще заводили мотор грузовика. Все тот же линялый был вечер. Бессознательно он сорвал листок плюща, пышно процветающего теперь за счет ее дома. Солдат, догоняя своих, с конца улицы увидел его застывшую фигуру и, проходя мимо, бросил на ходу: «Анни тут больше не живет». Гэвин Доддингтон, оскорбленный, нарочно уставился на прожилки листка – грубо и случайно прочерченные линии судьбы. Кажется, он слышал про какой-то металлический плющ; и уж во всяком случае видел мраморный плющ, обвивающий памятники, знаменующий верность, печаль или же цепкость надгробной, живой памяти; как угодно. Ему не хотелось на глазах солдата кидать листок, и он зажал его в кулаке, отворачиваясь от дома. Не лучше ли сразу на станцию, махнуть прямо в Лондон? Сначала надо очнуться. Но бары еще не скоро откроются.

Вторая сегодняшняя прогулка по Саутстауну была необходима: в качестве декрещендо. Надо все-все стереть из памяти, ничего не пропустив. Он шел словно по путеводителю.

Несколько раз он ловил на ходу взглядом неповрежденные спуски, Подъем и по его контуру выстоявшие войну особняки. Самый широкий вид открывался по-прежнему от кладбищенских ворот, мимо которых он и она так часто проезжали бездумно. Заглянув в одуряюще белую мраморную аллею за этими воротами, он сразу понял, что за тридцать лет тут так прибавилось могил, что уже по этому одному ей неважно, где лежать, – наверное, она лежит наконец рядом с мужем.

Он шел обратно через город к нависшему над морем краю плато, и опустошенья вокруг будто завершали план Саутстауна, подтверждали ее теорию: история, после вымученного рывка вперед, запнулась и, как ждала она, совершенно остановилась. Но не там и не так, как мыслилось ей. Перейдя наискосок набережную, он между проволочными заграждениями пробрался к балюстраде и привалился к ней, заняв свое место среди редких зевак, желавших увидеть автоколонны или пусто поглядывающих в сторону освобожденной Франции. Дорожка и ступени, выбитые в круче, были разворочены; гниющие перильца повисли в воздухе.

У торговых рядов он свернул и зашагал быстрее мимо запертых, заколоченных и выбитых окон на угол, к цветочной лавке, где миссис Николсон настояла тогда на гвоздиках. Но сюда попала бомба – весь угол снесло. Когда время великодушно берет на себя наше право мести – то затем, чтоб осуществлять ее исподволь; оно искушенней нас в мстительности и непременно потрафит нам, если только мы не успели забыть обо всем из-за его проволочек. Но тут все совершилось с быстротою взрыва. Гэвин Доддингтон замер перед цветочной лавкой, которой не было; тем не менее не следовало ли под ней подвести черту?

Только в баре, и то не сразу, он вдруг вспомнил еще об одном белом пятне. Он не посетил дом Конкэннонов. Он бросился к двери: было около семи, всего минут двадцать до затемнения. Они жили в выгнутом дугою квартале чуточку вглубь от менее пышного конца набережной. Путь шел мимо домов и бывших гостиниц, занятых еще не выведенными солдатами и связистами. Сверху донизу их заливал голый, жесткий, лимонно-пронзительный свет. Темные глыбы в промежутках только и говорили что о недавней оккупации. Парадная Конкэннонов выходила на дугообразную улицу, которую перегородили еще ради каких-то военных нужд, теперь уже непонятных, и Гэвину пришлось идти в обход. На тротуарах вдоль парадных было так много проволоки, что Гэвина вытолкнуло на мостовую. Перед одним-единственным домом открылся гостеприимный проход. Это не могло быть уступкой адмиралу Конкэннону, павшему в прошлой войне. Тем не менее дом был его, что подтверждалось и выцветшим номером. Теперь уж никто, кроме Гэвина, не знал, что это за дом и чем интересен. Здесь витал когда-то и продолжал витать дух Саутстауна, каким он стал ныне. Дважды претерпел он то, что адмирал некогда предпочел любви.

Окно столовой с высоким тройным переплетом было высоко над тротуаром. Гэвин, стоя напротив, заглянул в него и увидел молоденькую связисточку. Она сидела за столом лицом к окну, ко тьме, к нему. Голая лампочка над ее головой, вздернутая к потолку узлом шнура, светила на обшарпанные, белесые стены и подчеркивала одиночество связисточки. Засучив рукава рубашки цвета хаки, она налегла на голый стол голыми локтями. Лицо было совсем юное, еще не помягчевшее. Она вытянула по столу руку, глянула на часы и снова стала смотреть в окно, во тьму, прятавшую Гэвина.

Так второй раз в жизни он смотрел прямо в глаза, которые не видели его. Вклинившиеся годы дали слова для этого злосчастья: фраза «l\'horreur de mon n?ant» [3] пронеслась в мозгу.

Вот-вот девушка должна была подойти к окну и затемнить его – тут пока насчет этого было строго. Стоило подождать. Он зажег сигарету. Она снова глянула на часы. Встав со стула, она сняла с вешалки возле двери столовой не только китель, но и фуражку. Одевалась, значит, для улицы. И когда она снова встала и принялась затягивать окна, он, с удовольствием следя за ее движениями, уже радовался, что она не видит его – покамест. Свет еще помедлил на сухих стручках желтофиоли, занесенной с палисадника и взошедшей в щелях мостовой, и на долгих скучных петлях колючей проволоки, через которую всюду при известной ловкости можно было перескочить, не поранившись. Наконец она заткнула последнюю светлую щелку. Ей ничего не оставалось, как выйти.

Сбегая по адмиральским ступенькам, она, вероятно, различила в темноте штатского с сигаретой. Она обошла его безразлично. Он сказал:

– О чем задумались?

Она будто и не слышала. Он пошел рядом. Потом она ответила на вопрос, который не был задан:

– Нет, нам не по пути.

– Жаль. Но тут только одна дорога, с другой стороны не пройти. Что же мне прикажете делать – оставаться тут до утра?

– Вот уж не знаю.

Мурлыча себе под нос, она даже не ускорила легкого, звонкого шага по изогнутой улице. Он не отставал, но шел отступя, ненавязчиво. Поэтому, а еще потому, что скоро расползающимся лоскутом неба обозначился выход на набережную, она, кажется, успокоилась. Он окликнул ее:

– В том доме, откуда вы вышли, жили мои знакомые. Я просто хотел посмотреть.

Она невольно обернулась – впервые.

– Жили? – переспросила она. – Господи! Я б лучше в могиле жить согласилась. И тут везде так. Представляете – приехать сюда отдыхать!

– Я приехал отдыхать.

– Ой-ой-ой. И что вы тут делаете?

– Просто хожу и смотрю.

– Ладно, интересно, сколько времени продержитесь. Тут нам в разные стороны. Пока.

– У меня здесь никого нет, – сказал Гэвин и вдруг остановился в темноте. Мимо прошуршал лист. Она была слишком женщиной, чтоб не замереть и не вслушаться, ведь он обращался не к ней. Ответное: «Ах, знаем мы, слыхали-слыхали» – было произнесено машинально и не слишком уверенно. Он бросил окурок и стал зажигать новую сигарету. На секунду укрытое в ладонях пламя взметнулось и озарило его лицо. Она подумала «Ах, он же старый, то-то и хорохорится. Штатский, ну да. Для прошлой войны молодой, для нашей – старый. Джентльмены – они не дураки». Но ему, она догадалась, уже неважно было, о чем она задумалась. То, что она разглядела, пока он щелкал зажигалкой, осталось в темноте, пугающее и ей по молодости непонятное. Она разглядела лицо ходящего среди людей мертвеца. И он был «старый» оттого, что лицо застыло, но весь заржавевший механизм чувств проглядывал в нем. Давным-давно эти черты затевались для надежды. Вмятины возле ноздрей, запавшие глаза, нервно всасывавшие сигарету губы – все было одно к одному – лицо хищное, волчье. Грабитель. Но откуда это: «Грабителей предам грабежу»? [4]

Он выпятил нижнюю губу, лихо вскидывая сигарету.

– Ни души, – добавил он, но уже рассчитанно – ей.

– Ну ладно, – отрезала она. – У меня свиданье. И чего было выбирать это дохлое место? Ехали бы туда, где у вас кто-то есть.