Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Николас смеется и протягивает ей чашку. Я втайне надеюсь, что у него сложилось мнение, что Глэсс ради затравки любит делать из мухи слона. Провалиться мне сквозь землю, если бы он знал, что она не вошла в роль героини своей любимой, но от этого не менее посредственной мыльной оперы и все это говорит абсолютно всерьез. Ближайшие полчаса она тараторит без умолку, дымит одной сигаретой за другой и – что уж наверняка он не мог не заметить – флиртует с ним почем зря. Впрочем, здесь вполне понятно, откуда на самом деле растут ноги, – этот рефлекс выработан у Глэсс до автоматизма. Она пытается закадрить каждого, и, надо отдать должное, почти всегда ей это удается – что является для нее неиссякаемым источником самоутверждения.

Меня почти не удивляет, что вскоре по пути наверх Николас признает, что ему понравилось знакомство.

– Она очень молода, не так ли?

– Тридцать четыре.

– На момент вашего рождения она была подростком.

– Именно так.

– А где был ваш отец?

– Не имею понятия. Он бросил ее, и я его не знаю.

– Вот дурак.

И больше ни одного вопроса на этот счет. Историю с Номером Три мы тоже успешно проехали. Я с облегчением провожаю Николаса в собственную комнату – его внимательный взгляд не пропускает ни сантиметра.

Глядя на себя чужими глазами, невольно начинаешь воспринимать все с особенной остротой. Внезапно мне кажется, будто я смотрю на то место, в котором живу, в первый раз. Ни ширина стен, ни высота потолка ничем не отличаются от остальных помещений Визибла; два створчатых окна, много света и полное отсутствие штор. В одном углу – изразцовая печь, возле которой еще лежит пара поленьев, оставшихся от последних заморозков. На стертые доски паркета брошен матрас, поверх которого брошено постельное белье, вспыхивающее светлым пятном; некогда Глэсс обнаружила в одном из подвальных сундуков несколько дюжин белых простыней. Рядом с матрасом на полу стоит небольшая дешевая лампа – единственный источник искусственного света; там же ютится телефон. У стены – несколько стопок книг и широкая, но шаткая этажерка, две полки которой наполнены заокеанскими сокровищами, привезенными мне Гейблом за долгие годы. На остальных кое-где встречаются покрытые более или менее толстым слоем пыли руины моего детства. Откуда-то из-за истрепанных плюшевых мишек и пары игрушечных машинок, как метко поставленная черная запятая, выглядывает Палейко. В какой-то момент я притащил сюда найденный в поистине неиссякаемых запасах подвала старый, поеденный жуками письменный стол и поставил его к одному из окон. К столу придвинут одинокий стул. Ни кресла, ни дивана, ни какого-то другого стола. Если у вас почти нет друзей, навряд ли вы ждали бы, что кто-то зайдет.

– А где твои вещи?

– В шкафу в коридоре. Не могу жить с платяными шкафами.

– В самом деле? – Когда он улыбается, вот так, как сейчас, мое сердце екает и ударяет под яремную ямку.

– Я тоже.

На побеленных стенах висят картинки, подаренные Гейблом, и десятки открыток, которые он присылал мне изо всех уголков Земли. Центральное место отведено двум громадным изорванным листам, которые я в свое время на глазах у Вольфа украл из школьного подвала, – мятой, рваной по краям, усеянной канцелярскими кнопками карте мира и рядом с ней – карте Соединенных Штатов, расцветшей лисьим пятном.

Николас подходит к этажерке, уверенно протягивает руку и снимает с верхней полки одну из двух пузатых банок с винтовой крышкой. Я не могу сдержать улыбки.

– Это банка из-под конфет. Две у меня, одна у Дианы.

– Ее я тоже увижу?

– Кого? Третью банку?

– Твою сестру.

– Скорее нет, чем да.

Невозможно описáть то, что случилось неделю назад, не вдаваясь в подробности. Все истории чересчур переплетены между собой. Пришлось бы слишком многое объяснять – объяснять то, что, в свою очередь, тоже потребует объяснений, и даже если стараться не сближать все десять или двадцать нитей одного чудовищно длинного рассказа, в конце концов мы все равно пришли бы к гордиеву узлу. С другой стороны, просто так замять тему Дианы я тоже не могу.

– Она спит. Как мне кажется. На прошлой неделе произошел один довольно глупый инцидент, и с тех пор она предпочитает оставаться дома и не хочет никого видеть, потому что…

Николас кивает.

– Я слышал. Откуда эти банки?

Меня удивляет не то, что набат маленьких человечков достиг его ушей, но то, с какой легкостью он может проигнорировать случившееся и тем самым дать мне шанс избежать необходимости выкладывать ему здесь и сейчас всю подноготную.

– От одного дедушки, – с легкостью отвечаю я.

– Твоего дедушки?

– Нет, от одного дедушки из этого города, которого я знал в детстве и очень любил.

Николас долго смотрит на банку, проводит тонкие, извилистые линии пальцем по ее пыльной поверхности. Он настолько сосредоточен, что кажется, будто он где-то не здесь. Кажется, будто он вслушивается в то, что происходит внутри, и его глаза и пальцы словно ловят многочисленные образы, некогда отраженные в прозрачном, но давным-давно потускневшем стекле.

– Расскажи мне о нем и об этих банках, – произносит он наконец.

– Это довольно скучно.

– Что еще требуется доказать, – улыбается он. – Не так ли?



Думаю, большинство маленьких человечков внушали мне страх лишь потому, что казались столь же ненастоящими, неосязаемыми, как двумерные персонажи черно-белого кино. Всем им была присуща одна и та же неестественная прозрачность, впоследствии нашедшая свое идеальное воплощение в образе Хебелер: они были словно пустыми коконами, сквозь которые проблескивает пламя жизни, никогда по-настоящему не загорающееся у них внутри. В детстве городские жители были в моих глазах поразительно малокровны и одинаково нездорово бледны той самой бледностью, которая сковала мертвое, ненакрашенное лицо Терезиного отца с плохо подвязанной челюстью. Конечно, были и исключения. Анни Глессер, например. Но задолго до нее – за два года, если быть точным, – в моей жизни появилось еще одно исключение: господин Трот.

У господина Трота была продуктовая лавочка, нечасто радовавшая хозяина посетителями, в которой из-за всегдашней замутненности мелких и, как правило, запачканных оконных стекол царил неизменный полумрак. Единственным источником света в ней был луч солнца, проникавший в дверную щель. По-настоящему светло в ней бывало лишь тогда, когда входная дверь со скрипом отворялась, а ей вслед звенел старомодный колокольчик. Впрочем, в лавочке господина Трота все казалось старомодным – что обстановка ее, что сам владелец. На прилавке возвышалась огромная рычажковая касса, словно вылитая из цельного куска металла и украшенная всевозможными затейливыми виньетками, и ящичек ее выскакивал со стуком, напоминавшим клацанье челюстей голодного крокодила. За спиною у продавца на стене висели чудные часы с растрескавшимся циферблатом из белого фаянса, чьи вычурные кованые стрелочки никогда не удавалось застать в движении.

У самого господина Трота была настолько крошечная голова, что я никак не мог представить, что она может вместить мозг взрослого человека. Поэтому я решил, что когда-то – вероятно, в дни его невообразимо далекой юности – она наверняка была крупнее, а с возрастом, когда он весь сморщился, она точно так же сморщилась и сжалась, как забытое яблоко. Но на лице его выделялись огромные глаза – хотя чести ради стоит признать, что заметно это было лишь тогда, когда он действительно открывал их. Такое случалось редко, и в большинстве своем они были сощурены в узенькие щели – ведь господин Трот страдал неимоверной близорукостью и носил очки со стеклами не меньше чем в палец толщиной, которые он протирал, должно быть, с той же частотой, что и стекла в своем магазинчике, то есть никогда. Вероятно, как раз из-за того, что он почти ничего не видел, всю лавку освещала одна-единственная закопченная лампочка, от которой света хватало ровно на то, чтобы подсветить саму себя. Короче говоря, господин Трот обитал в мире, где год за годом царила темнота. Но когда дверь в его лавочку открывалась, луч света озарял все его царство, укрывшееся в глубине полумрака, и тогда он, словно сноп искр, посланный волшебной палочкой, падал на святая святых моих тайных желаний: на целый ряд толстостенных, пузатых банок с узкими скошенными горлышками, выстроившихся на прилавке рядом с кассой и открывавших жадному взгляду маленькие круглые леденцы всех известных цветов. Глэсс иногда водила меня и Диану в эту лавку, чтобы показать нам конфеты или дать понюхать их – мне тогда казалось, что они не только напоминают радугу, но и в самом деле пахнут ею, – но лишь в редчайших случаях она что-нибудь брала, поскольку господин Трот, к сожалению, почти не продавал полуфабрикатов.

Однако господина Трота это, казалось, ничуть не смущало. Среди маленьких человечков по-прежнему оставались верные ему покупатели, несмотря на явное конкурентное преимущество возникших за последние годы супермаркетов, – пусть даже в лавку и заглядывали всего только за свежей газетой, пачкой сахара или сигарет. Не исключено, что дела его шли бы куда лучше, продавай он вместо свежих продуктов свежие сплетни, поскольку не было ни одного жителя, которого бы он не знал и который бы не знал его, а кроме того, не было случая, когда бы он отказался перекинуться парой-тройкой фраз. И было бы крайне странно, если бы его ушей отчего-то не достиг слух о похождениях американской потаскушки и ее ведьминых детках. Тем не менее это никогда не мешало ему относиться к Глэсс так, будто они были закадычными друзьями. Тогда я готов был поклясться, что меня тянет к нему из-за конфет, и только, – но сейчас я понимаю, что дело было в его умении подходить к человеку без всяких предрассудков.

– Я прошел столько войн, – много раз повторял он сухо, как будто сморщенное горло его отерли промокашкой. – Хотите веселиться? Веселитесь! Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на борьбу. Занимаетесь любовью? И занимайтесь, скажу я вам, – слишком, слишком мало любви в этом мире. Пускай бы любовью занимались все – вот что скажет вам старый Трот. Наболело у меня от всех этих войн, – и с этими словами взгляд огромных сощуренных глаз медленно обращался в нашу сторону. – Ну а вы, птенчики мои, уже сделали сегодня доброе дело?

Время от времени птенчикам за это перепадало по желанной конфете. Переливающиеся карамельные шарики отличались невероятной твердостью. Мы тогда еще только пошли в первый класс, но от других уже знали, сколь невероятные версии выдвигались об их происхождении. Некоторые считали, что господин Трот заказывает их в далекой восточной стране – без сомнений, на такую мысль навели их вечно прищуренные глаза за толстыми стеклами очков, – и говорили даже, что твердой карамельке Трота ничего не сделается, даже если со всего размаху запустить ею в каменную стену или ударить об асфальтированный тротуар. Впрочем, ни Диана, ни я не испытывали желания опровергнуть данную гипотезу – для нас вожделенные сладости были слишком ценны, чтобы так ими разбрасываться; напротив, нас только радовало, что из-за такой их особенности сосать один леденец можно было почти целый день. К тому же они никогда не доставались нам даром: вопрос о том, сделали ли мы доброе дело, звучал из уст господина Трота столь часто, что я вскоре пришел к выводу: по какой-то одному ему понятной причине он считает, что в ближайшем будущем нам суждено спасти мир. Ну или, по крайней мере, он считает нашу маму лидером Армии спасения. И если поначалу я думал, что добрым делом вполне можно считать то, что я поймал кузнечика и затем снова выпустил на волю, или то, что с прогулки принес маме цветы или оторвал от парты жвачку, которую раньше туда приклеил, и перед каждым новым визитом в лавку ломал себе голову, пытаясь вспомнить самое доброе дело и заработать особенно щедрое вознаграждение, то Диана, ничуть не утруждаясь, всякий раз отвечала: «Когда пи´сала, не промахнулась мимо унитаза», – и получала за это ровно столько же конфет, сколько и я, что в моих глазах было вопиющей несправедливостью.

Таким образом, я выяснил, что форма наших благодеяний была господину Троту глубоко безразлична. Его близорукость, почти граничащая со слепотой, вынуждала задавать нам вопросы лишь для того, чтобы услышать наши голоса, и независимо от смысла наших слов нам на головы обрушивался радужный карамельный дождь, всегда сопровождавшийся радостным восклицанием: «За любовь! За любовь в этом бренном мире!» Мне всегда хотелось забраться к нему на колени – лишь для того, чтобы слушать его, ловить звуки его голоса, как ловил он наши, – но ни разу я не видел, чтобы он даже присел за своим прилавком: господин Трот неизменно стоял; можно было подумать, что он давным-давно сросся со столешницей или что нижней половины туловища нет у него вовсе. Господин Трот был стар, как мир, и наверняка уже был очень стар, когда на свет появилась Глэсс, а может, он и вовсе таким родился. «Как бы то ни было, это милейший старый хрыч, которого когда-либо знал этот город», – сказала однажды Глэсс. По нашему с Дианой мнению, это был самый щедрый комплимент, который на нашей памяти звучал из ее уст в адрес маленьких человечков, даже если нам он казался не очень-то и лестным: дело в том, что оба мы услышали «старый прыщ».

В те дни, когда господин Трот не сетовал на недостаток любви в этом бренном мире, он рассказывал о войне.

– Бит Венди Эйтс, – то и дело повторял он, но лишь годы спустя я понял, что речь шла не о каком-то Венди Эйтсе, а об эскадрилье бомбардировщиков[10]. – Вот что было страшнее всего! Прилетели к нам из Америки, прямо как вы. Их чрево разверзалось, и все погибало под этим смертельным дождем. И знаете что, птенчики мои? Мы это заслужили, да-да, заслужили тем, что не творили добра, а причиняли одно только зло – что до войны, что во время нее. И ни один бог не в силах нам этого простить! – И он медленно качал морщинистой головой. – Вы ведь трое – тоже янки, птенчики мои, но что ж поделаешь, что поделаешь – ведь в нашем бренном мире так мало любви.

Как и всем мужчинам, господину Троту я прежде всего смотрел на руки. Они были отвратительными, скорее даже отталкивающими: огромные, как лопаты, с толстыми синими жилами, на тыльных сторонах ладоней разветвлявшимися, как дельта реки, и уходившими – будто одного этого было недостаточно – в длинные, узловатые пальцы. Пальцы эти, как пинцеты, вгрызались в содержимое банок с карамелью, поскольку другого способа добраться до столь лакомого для нас, столь трепетно ожидаемого содержимого через узкое стеклянное горло он не видел.

– Ну, что теперь надо сказать? – спрашивал он, наполнив жадно разинутые клювы своих птенчиков, и мы, получив от Глэсс легкий, стимулирующий подзатыльник, дружно говорили «Большое спасибо!». Благодарность настолько переполняла меня, что долгое время я раздумывал, не стоит ли мне когда-нибудь поцеловать господина Трота в морщинистую щеку. Всякий раз я так и порывался это сделать, но вежливая дистанция перед человеком, пережившим не одну войну и который в силу своей слепоты мог бы принять меня, тянущегося к его щеке, за очередного янки, жаждущего побить несчастного Венди Эйтса, – а этого бы его старое сердце наверняка не вынесло, – создавала столь ощутимый противовес моей решимости, что господин Трот так и остался непоцелованным, о чем я бесконечно сожалел в тот день, когда лавка внезапно опустела.

– Где он, Глэсс? – спросил я после того, как по дороге из школы в надежде получить конфету за добрые дела встретился лицом к лицу с запертой дверью.

– Его забрала дочь. Он был уже слишком стар, чтобы работать. Теперь он живет с другими стариками в доме престарелых.

– Это далеко?

– Даже слишком далеко.

– Дальше, чем на Луне?

– Дальше, чем на Луне, ничего не бывает, дарлинг.

Меня поразило, что у господина Трота тоже были дети, ведь он ни разу не говорил о них. Долгие месяцы лавка пустовала. Возвращаясь из школы, я то и дело приникал носом к маленьким грязным окнам, за которыми в вечной темноте исчезали под слоем пыли безутешно свисавшие с потолка обрезанные провода, давным-давно вставшие часы и опустевшие полки. Массивная касса исчезла. В конце концов помещение отремонтировали, окна заменили на новые, и в старых стенах открылся модный магазин. Мой мир лишился еще одного чуда. На вопрос, куда же подевались банки с карамелью, я мог придумать лишь один ответ – и, конечно, злился: господин Трот, скорее всего, забрал их с собой в дом престарелых, где драгоценные леденцы теперь исчезают за сморщенными губами в беззубых ртах в качестве награды за давно забытые добрые дела.

Прошел долгий, лишенный карамели год, и на пороге Визибла появилась опрятная немолодая женщина, представившаяся фройляйн Трот, крайне сдержанно сообщила, что неделю тому назад отец ее мирно отошел, и вручила Глэсс три огромные банки, доверху наполненные радужной россыпью неописуемо твердых леденцов.

– Это исключительно для детей, – сообщила она. – А лично вам он просил передать, чтобы вы продолжали в том же духе. Вы знаете, что он мог иметь под этим в виду?

Глэсс кивнула.

– «Мирно отошел», – пояснила она, когда мы вернулись из школы и с удивлением увидели на столе эти несметные сладкие богатства, – означает, что вы не должны горевать, что господина Трота больше нет. Он завершил свой путь так же достойно, как и шел по нему, пока был с нами, – спокойно и с улыбкой на лице.

С тех пор я никогда не слышал, чтобы она говорила так о ком-то.

– Он умер? – спросила Диана.

– Конечно, умер, – шмыгнула носом Глэсс.

– И его похоронят?

– Разумеется, солнышко. Каждого мертвого человека должны похоронить, ты же знаешь. Как папу Терезы.

Глэсс снова всхлипнула, а потом указала на заманчиво блестящие банки.

– Но он оставил вам эти конфеты – пока вы все их съедите, успеете состариться, как он, – добавила она и легонько шлепнула нас по попе. – А теперь сядьте, напишите его дочери письмо и скажите спасибо.

Мы с Дианой послушно кивнули, расползлись по своим комнатам, зажав в кулачках запас конфет на весь оставшийся вечер, и красивым, круглым, как в прописях, почерком написали фройляйн Трот, что ей не надо горевать, ведь ее папа теперь далеко, но ведь не так далеко, как Луна, и кроме того, он был милейшим старым прыщом, которого когда-либо знал этот город, с уважением, Диана и Фил. Письмо, как нам показалось, вышло гигантским – едва ли не полчаса понадобилось нам только на то, чтобы сложить слова в предложения, и на то, чтобы добавить, что леденцы она могла послать нам и почтой, уже просто не хватило сил. Мы были под большим впечатлением от того, что она преодолела весь путь от города до Визибла после всей той муки мученической, что выпала на ее долю, когда после смерти папы ей в одиночку пришлось таскать по саду его труп и три мешка картошки.



– Да, его я припоминаю. И правда, о его леденцах ходили легенды, – с этими словами Николас постукивает по пустой банке. – А у тебя нигде не осталось заначки?

– Все давно съедено. Не один год назад.

– Столько сделал добрых дел? – он осторожно, очень бережно поворачивает банку в руках, словно она не из стекла, а из тончайшего хрусталя. – Значит, Трот. Имени я уже не помнил, конечно. Мама не особенно-то любила туда заходить – для нее там было слишком темно и сыро.

– Но все-таки заходила?

– Разве что за какой-нибудь мелочью, – он ставит пустую банку на прежнее место. – Надо же, как ты помнишь все эти истории.

– В жизни каждого были такие истории.

– Но не в моей.

Он подходит к окну и распахивает его. В комнату врывается вечерняя прохлада. Я смотрю, как он склонился, оперевшись руками на подоконник, как его силуэт темнеет на фоне сумеречного света, словно фигура на картине, заключенной в светлую раму окна: черное на сером, обрамленное белым. Слегка ссутулившаяся спина, узкие бедра, две пригоршни упругих ягодиц, стройные ноги – все так прекрасно, так идеально правильно; его черные волосы спускаются на шею и ложатся знакомыми кудрями. Я не знаю, почему мое сердце тянется к нему, почему оно выбрало именно его, что во мне так совпало с его молчанием и с ума сводящей отстраненностью. Хочется протянуть руки, чтобы преодолеть это расстояние между нами. Он мог бы сию же секунду развернуться и выйти из комнаты, пресытившись моим присутствием, не говоря ни слова, даже не посмотрев. Он мог бы потерять память и в мгновение ока позабыть меня, еще до того, как его руки покинут ровную и бесстрастную поверхность подоконника. Он мог бы выпасть из окна, как в свое время Стелла – может быть, это то же самое окно, под которым она лежала на пандусе, раскинув руки, со сломанной шеей и струящейся из носа кровью, – я никогда не спрашивал Глэсс, мое ли это было окно. Он мог бы…

– Ты не хотел бы прийти ко мне в гости? Ко мне домой, – Николас оборачивается и в несколько шагов оказывается возле меня. – Я бы хотел тебе кое-что показать.

– Когда?

– Когда захочешь.

– Твои родители знают?

– Нет.

Он садится на мой брошенный на пол матрас и хлопает рукой, показывая на место рядом. Я опускаюсь, и он поворачивает к себе мое лицо – обеими руками, бережным прикосновением пальцев, до этого так же державших стеклянную банку. В его глазах не видно дна, но я и не пытаюсь его нащупать – сейчас мне достаточно того, что я тону в зеркале своей собственной слепоты.

Он целует меня.

Четыре на девять

Крапива у подножия башни едва стоит, роняя стебли, как роняют пики уставшие после битвы солдаты. На улице ощутимо свежо; Кэт и я закутались в осенние пальто, ветер треплет нам волосы и румянит лоб и щеки. Октябрь вот-вот уже будет на исходе, и замок открывает свои двери последним посетителям, прежде чем погрузиться в спячку на весь зимний сезон. За последние дни свирепствовавшая непогода сорвала последнюю листву с крон деревьев, и сверху они кажутся нам темным, неспокойным морем из тысячи раскрытых дырявых зонтиков. С холмов спускается туман и широкой лентой опоясывает город, и мне он кажется гигантским куском серой, мелкозернистой оберточной бумаги, в которую чья-то огромная рука заворачивает пряничные домики.

– Ты берешь свои слова назад?

– Какие именно?

– О том, что он поверхностный.

Кэт упрямо вскидывает голову.

– Если он когда-нибудь соизволит проявить себя – не исключено, но надо дожить.

– Белые пятна?

– Я бы сказала, там еще даже Америку не открыли.

Я опускаю голову, и мой взгляд скользит по тусклой глади реки, текущей вяло и теряющейся в серой пустоте, которая медленно поглощает раскинувшуюся под нами долину.

– В отличие от меня, его тебе в поисках истины в угол загнать не удастся.

– Это лишь разжигает интерес, – Кэт засовывает руку в карман и достает что-то, при ближайшем рассмотрении оказывающееся самолетиком из красной бумаги.

– Ты уже был у него дома?

– Нет. Но он спрашивал, не хочу ли я.

– А ты?

– Родителям он ничего не рассказывал, а я не хочу ломать перед ними комедию.

– Возможно, познакомившись с ними, ты придешь к выводу, что это наилучший вариант.

– Он живет на Лисьей тропе, – моя рука делает еле заметный жест в правую сторону, где из серой густоты выступает высокий холм с единственной рассекающей его линией домов. – Мне всегда казалось, что высшее общество достаточно декадентно, чтобы не обращать особого внимания на родственников нетрадиционной ориентации.

– Богатство не равносильно терпимости.

– Зато позволяет терпеть любые неудобства.

– Это кто сказал?

– Это я сказал.

– В самом деле? – негромко усмехается Кэт. – Тогда надеюсь, что мне в жизни страдать не придется вообще. Ибо я на полной мели.

Элегантно вильнув, самолетик со свистом проскальзывает между зубцами стены, какое-то время еще летит прямо и вдруг штопором падает вниз, становясь все меньше и меньше, пока наконец не теряется в кронах деревьев и его красный след не исчезает, поглощенный туманом.



На этой улице и дома, и сады гораздо роскошнее, чем в любой другой части города, но и заборы гораздо выше. Несмотря на это, вид, который открывается с вершины холма на долину, поразителен. Весь город – колышущееся море красной черепицы крыш, Визибл – крошечное, башенками увенчанное пятнышко, приютившееся на самом краю света. До сих пор я забредал сюда лишь однажды, еще будучи неугомонным первооткрывателем, покорявшим залитые солнцем окрестности верхом на своем верном железном скакуне. Если Богу однажды захочется спуститься на землю и поселиться здесь, среди маленьких человечков, то он непременно выберет для этого Лисью тропу, решил я тогда. В глазах ребенка небо в тот день словно укрывало холм балдахином темно-синего шелка. Сегодня это лишь серая, тягостная пелена. На запертом гараже возникает номер дома, который я ищу. Справа от гаража чернеют уходящие вверх ступени извилистой базальтовой лестницы, окаймленной живой изгородью землистого цвета. Перед ней – почтовый ящик и отдельный бокс для газет. Сам дом – уходящее куда-то вниз, за гребень холма, сложной конструкции здание из белоснежного кирпича, – кажется, буквально врастает в откос. За ним – плотная стена деревьев, схваченных бурно разросшимся кустарником. Как, спрашиваю я себя, в таком огромном доме может жить семья не более чем из трех человек? Визибл, конечно, больше, но там мы занимаем лишь ничтожную часть – в большинство комнат Глэсс не заглядывает годами из страха обнаружить потеки на стенах или оголившуюся проводку.

Николас открывает дверь на мой звонок. Синяя рубашка. Он никогда не носит рубашки, только футболки или свитера. Возможно, здесь, в иных кругах, и взгляды на одежду иные. Он улыбается и делает шаг вперед; дверь захлопывается. Не поздоровавшись, он берет меня за руку и тянет за собой.

– Сюда.

Я послушно плетусь следом по огромному, идеально подстриженному газону между островками кустов и клумб, большинство из которых уже укрыты мульчей и еловыми лапами в преддверии первых заморозков. Под ногами брызжет влагой тусклая примятая трава: накануне прошел дождь.

– Куда мы?

– Я познакомлю тебя с мамой.

– А твой отец? Где он?

– По делам за границей.

– Он часто туда ездит?

– Как только представляется возможность. Явно чаще, чем сюда.

Его мать – невероятно худая женщина с черными, как у него, волосами – одета в узкое платье бледно-салатового цвета; на шее ее блестит нить крошечного светло-серебристого жемчуга. Взгляд туманен и обращен в себя, с то размыкающихся, то вновь смыкающихся губ не слетает ни звука; шесть шагов туда и шесть шагов обратно – она говорит сама с собой, туда-сюда, взад и вперед. Мы стоим, оперевшись на живую изгородь, и смотрим на нее сквозь огромное, от пола до потолка, окно, и мне больно и стыдно видеть несчастную, почти безжизненную марионетку, отделенную от нас толстым слоем стекла, но даже при желании я не могу оторвать взгляда.

– Не совсем то, что я себе представлял под словом «познакомить», – почти шепотом говорю я.

Он лишь равнодушно пожимает плечами.

– Это тот рубеж, где она не представляет для нас никакой опасности, – его голос звучит ровно и спокойно, как всегда. – Переходить его не рекомендуется, и я – не исключение.

– Звучит несколько жутковато.

Николас, не расставаясь взглядом с маячащей за стеклом тенью, молча кивает головой в такт ее шагам, будто тоже не в силах отвести глаз от этого мрачного спектакля.

– Твой отец не берет ее с собой, когда уезжает?

– Что он ее, что она его терпеть не может. Когда-нибудь они друг друга поубивают.

– Тебе было бы от этого легче?

Теперь он оборачивается, слегка наморщив лоб.

– Ты задаешь странные вопросы, Фил. Пойдем, дальше есть еще кое-что.

Я снова иду за ним следом, но у меня такое чувство, будто мне не хватает воздуха. Мне никогда не узнать, почему он испытывает такое отвращение к своим родителям: очевидно, что он всякий раз будет уходить от ответа. Даже если его мать и я будем смотреть друг на друга по разные стороны стекла, он будет отгорожен невидимой, прозрачной стеной от нас обоих и от кого угодно.

Мы огибаем дом по проложенным по газону каменным плитам, проходя мимо множества зарешеченных кованым железом окон. На роскошной веранде стоит несколько стульев из тяжелого мореного дерева. В ожидании своих маленьких гостей скучает белоснежная мраморная купальня для птиц, наполненная вчерашней влагой. Позади виднеется одноэтажная пристройка – одна дверь да два окна, – которая когда-то, видимо, была просто сараем. Теперь там живет он сам. Николас достает из кармана ключ, поворачивает его в замке и отступает, пропуская меня.

– Прошу.

Не могу сказать, чего именно я ожидал – наверное, постеров или фотографий на стенах, каких-нибудь атрибутов спортивных команд. Или, наоборот, кубков и медалей по бегу, собранных на различных соревнованиях и расставленных по видным местам под грамотами, развешанными на стенах.

Но ничего подобного.

Это несколько странно, но с первого взгляда комната кажется мне отдаленно знакомой. Белые стены будто бы поглощают свет вместо того, чтобы отражать его, и создается ощущение, что он не проникает в нее сквозь оконные стекла, а пространство словно лучится изнутри, подпитываясь из незаметного глазу источника и посылая свет наружу сквозь деревянные рамы. Во всей комнате – лишь одна небольшая этажерка и письменный стол под окном, на котором воцарилась плоская электрическая печатная машинка. Повсюду разбросаны листы и листочки, блокноты, черновики, цветные карандаши. В центре, как контрфорсы, несущие всю тяжесть соборного свода, стоят четыре витрины с открытыми взгляду полками, доступные со всех сторон.

И внезапно я понимаю, что мне это так напоминает: старый школьный подвал, в который мы тайком пробирались с Вольфом. Как будто время в одно мгновение отбросило меня назад, и я снова стою перед свалкой лишних, отслуживших, покрывшихся пылью и забытых вещей: потрепанных книг и атласов, стеклянных сосудов с препарированными лягушками и крысами, выпотрошенных чучел, чьи блестящие, мертвые пуговицы-глаза преследовали меня в моих страшных снах. Даже при всем свете, заливающем комнату, при отсутствии и следа пыли и прения здесь витает все тот же дух, царит такая же атмосфера заброшенности и забвения. Ее источают странные предметы, громоздящиеся на полках этажерки и разложенные по секциям витрин.

– На самом деле ты не здесь живешь, или я ошибаюсь? – спрашиваю я.

– Нет. Но я провожу здесь почти все время.

– Что это?

– Мой музей, – он слегка, почти смущенно усмехается. – По крайней мере, я считал, что это музей, когда начал собирать все это.

– Когда?

– Когда мне было лет девять или десять. Я многое собирал в интернате и отправлял сюда.

Николас не двигается с места с тех пор, как пригласил меня войти и захлопнул дверь, и следит взглядом за малейшим моим движением. Я присаживаюсь около одной из витрин, заглядываю внутрь, снова встаю и подхожу к этажерке.

– Твои родители сюда заходят?

– Нет. Отец считает это ребячеством, мама – признаком шизофрении. Полагаю, в ее глазах это – основание для опасений, – его губы слегка кривятся. – С тех пор, наверное, как она поняла, как быстро люди сходят с ума.

– И что ты делаешь с этими вещами? Просто смотришь на них каждый день? Это для тебя как марки?

– Я придумываю про них истории.

– Истории? Про вот это вот?..

Целая полка этажерки усыпана неисчислимым количеством пуговиц всех цветов и размеров, как побережье – выброшенными морем ракушками. Там же громоздится целое полчище самых разных ключей, несколько десятков черепаховых гребешков, металлических и пластмассовых расчесок с поломанными или утерянными зубьями и несметное собрание письменных принадлежностей: карандаши – простые и цветные, – восковые мелки, авторучки, среди них еще как минимум пять перьевых, причем недешевых, и по ним видно, что предыдущий хозяин заплатил за них хорошую цену. Две из них даже с золотым пером.

Николас берет в руки одну из них.

– Спроси себя: что за человек пользовался такой ручкой? Он купил ее сам, ему подарили ее, он ее украл, унаследовал? Почему она золотая, почему не серебряная, отчего и когда, – он указывает на почти незаметную трещину на колпачке, – здесь откололся лак? Вот и начало.

Николас не показывает своего восторга – он больше ощутим, чем заметен, но я знаю: стоит мне улыбнуться или дать ему повод заподозрить, что мне смешно, – и я разрушу его в самом основании.

Его рука указывает на витрины. В каждой из них по девять полок, в недрах которых угадываются очертания отдельных предметов. Тридцать шесть экспонатов, три дюжины сочиненных о них историй.

– Вот они действительно интересны. Они уникальны. Я знаю, – объясняет он, проводя пальцами по миниатюрному пароходу – маленькой полинялой игрушке с красным бортом и синим дном, – что подчас обычная пуговица способна рассказать больше, чем один такой вот. Но повседневное не настолько привлекательно.

– Кто-то мог бы с тобой не согласиться.

– В частности, ты?

– Не стоит воспринимать все в штыки, хорошо?

Я смотрю на пластмассовый кораблик и думаю о том, меняет ли он старые предметы на новые, более интересные, и что он тогда делает с теми, что утратили в его глазах былую привлекательность. Быть может, не делает ничего. Может, тогда у него просто появляется новая витрина. Мой взгляд скользит по старой, потускневшей грампластинке из шеллака, на поверхности которой нацарапаны три маленьких крестика. По одинокому ботинку, некогда составлявшему со вторым таким же пару роликовых коньков, а теперь вконец исцарапанному и проржавевшему, с обтрепанными красными ремешками из кожи. По маленькой картинке в невзрачной раме, на которой изображена бабочка с пестрыми переливающимися крыльями. По великолепным, изысканным карманным часам с золотой цепочкой. Крышка когда-то отвалилась, и на циферблате из белой, нанесенной тончайшей кисточкой эмали одна-единственная уцелевшая стрелка замерла на половине первого. По очкам в роговой оправе золотисто-медового цвета, одна из дужек которых примотана пластырем. По маленькому раскрытому перочинному ножику, трем лезвиям разной длины, перламутровой рукоятке. По красной шали из мягкой, тонко выделанной шерсти, будто только что постиранной и потому такой пушистой. По тяжелой серебряной зажигалке, на которой проглядывает ювелирно сработанная, затертая от частого использования монограмма, прочесть которую уже не представляется возможным.

Я снова опускаюсь на корточки: на нижней полке второй витрины стоит массивная, размером почти с половину обувной коробки шкатулка из дерева орехового цвета. На откидной крышке поблескивают еле заметные инкрустации из слоновой кости.

– Кто бы мог потерять такое? – оборачиваюсь я к Николасу с вопросом. – Она довольно-таки внушительных размеров.

– Откуда мне знать.

– Она была пуста, когда ты ее нашел, или в ней что-то есть? Об этом тоже есть история?

– Конечно.

Я бросаю взгляд на письменный стол.

– Ты все их помнишь или стараешься записывать?

– Большинство – стараюсь.

Уже во второй раз я чувствую его неуверенность. Не больше, чем едва заметный прищур глаз, легкое и быстрое касание брюк внезапно вспотевшей ладонью.

– Ты ведь не считаешь это… ненормальным.

– Ну, бывают, разумеется, и более, как ты сказал, «нормальные» увлечения, – отвечаю я так, чтобы не дать понять, что бывают увлечения и менее… зловещие? Я начинаю нервничать от присутствия этих предметов вокруг, но не могу найти причины. Создается чувство, как будто они призывают – приказывают – потрогать их. – Расскажи лучше, что навело тебя на эту мысль.

– Сострадание.

– Сострадание к потерянным вещам?

Николас пожимает плечами.

– Помнишь, Гендель недавно говорил, что тот, кто желает понять величие созданного руками человека, должен посмотреть вверх? Что все прекрасное стремится ввысь, как будто хочет приблизиться к Богу, – он усмехается. – Даже если Генделю самому эта мысль не очень импонирует.

– Да-да. Соборы, пирамиды, небоскребы, островерхие короны земных властителей и митры римских пап.

– Так вот, я думал над этим, – продолжает он. – И я считаю, он прав. То, что нахожу я, – или потерянное, или выброшенное специально. Все, что далеко от Бога, как не может быть далеко ничто другое, если угодно. Некоторые психологи говорят, что мы ничего не теряем случайно – по крайней мере, наше подсознание хотело этого. Если верить этому, то все, что ты здесь видишь, – своего рода один большой психологический портрет пренебрежения. Вещи, которые больше не хотели иметь, каковы бы на то ни были причины.

– Но ты ведь не мог знать этого, когда начал собирать их, или, по крайней мере, ты вряд ли об этом думал.

Николас качает головой.

– А то, что ты сочиняешь…

– …Это просто слова.

Я смотрю ему в глаза. Нет, он не верит, что я понимаю. Это, должно быть, кажется ему невозможным.

– Ты не расскажешь мне о какой-нибудь из них?

– О какой?

Я наугад открываю витрину и достаю с полки вещицу. Это оказываются изящные карманные часы с утерянной крышкой.

– Например, о них. Ты не против?

Часы оказываются тяжелее, чем казалось на первый взгляд. Но все же они не подпрыгивают у меня в руке и не оживают, разбрасывая снопы искр, хотя я не сильно удивился бы, произойди в этот момент что-то подобное. Мои ощущения, должно быть, сродни тому, что чувствовали Гензель и Гретель, оказавшись в темном лесу и обнаружив вдруг, что оставленный ими след из хлебных крошек внезапно исчез.

– Они работают? – спрашиваю я. – Может, их можно завести?

– Это тоже часть истории. Не торопись. – Николас перекладывает бумаги на столе, пока не выуживает из них три листа и не протягивает их мне. Когда я подношу их к глазам, я чувствую, как на мне останавливается его взгляд.

ВИТРИНА 2
Полка номер 4
О часовщике, потерявшемся во времени
В одном большом королевстве жил-был один часовщик. Этими землями король правил, сколько люди себя помнили, и правил бы и тогда, когда в землях его не осталось бы больше ни единого человека. Поэтому он призвал к себе часовщика и приказал ему сделать такие часы, с помощью которых можно было бы измерять вечность.
Часовщик уселся в своей мастерской за стол, на котором лежали минутник и трещотка, анкерное колесо и пружина, колесо баланса и центральная ось, заводная головка, стрелки и странные механизмы для измерения вечности, которым никто еще не смог дать имя, все вместе – первосортный набор, и ловкие пальцы мастера умело соединяли одну деталь с другой. Дни и ночи работал он, не смыкая глаз, пока не был собран невиданной тонкости механизм. Часы сверкали и тикали, и был часовщик доволен плодами своего труда. Оставалось лишь приладить к ним стеклянную крышку, но слишком много времени он провел, склонившись над работой, – глаза его слипались от усталости, и мастер погрузился в сон.
Проснувшись, он очутился на белой и гладкой, как зеркало, поверхности, простиравшейся во все стороны, насколько хватало взгляда. Но, как это часто бывает во сне, он ни на минуту не сомневался, где находится, хотя и знал, что места такого существовать не может, – а находился он на покрытом эмалью циферблате своих часов, который, казалось бы, сам же прикрепил к ним мгновение назад. И вот, глядите! – навстречу ему уже спешила стрелка, одна-единственная, быстро бегущая вперед в такт одной ей ведомому вечному ритму.
И как в каждом сне есть внутренняя необходимость, передающаяся самому спящему, так и здесь часовщик твердо знал, что ему надо делать, – догнать свою стрелку: ведь только оседлав ее и пустившись вместе с ней по кругу, он смог бы жить в ногу со временем.
И он пустился было бежать, но едва сделал первый шаг, как его охватил ужас: ведь он не мог знать, где по отношению к стрелке он находился! Ведь то, бежит ли он за стрелкой или впереди нее, было скорее вопросом времени, нежели расстояния. Если бы стрелка по пятам преследовала его, то это могло означать, что часовщику предстоит обогнать ее на целый круг или даже более, ведь на самом деле она находилась перед ним, а если же стрелка сама бежала бы впереди, то это могло значить, что именно она находилась позади часовщика, несмотря на то что он изо всех сил пытался бы догнать ее.
Мысли об этом кружили бедняге голову. Кроме того, у него не было ни секунды, чтобы перевести дух и поразмыслить над этим, ведь он торопился то ли догнать стрелку, то ли перегнать ее, а она тем временем неумолимо и грозно неслась по циферблату и вдруг, словно в насмешку, резко повернула и побежала ему навстречу. В одно мгновение бег в ногу со временем стал для мастера совершенно бессмысленной тратой времени.
Так что ему не оставалось ничего иного, кроме как и дальше нестись по циферблату то в одном, то в другом направлении, нарезая круги, как вспугнутый кролик, удирающий от лисы. «Меньше всего, наверное, – мелькнуло у него в голове, когда он уже буквально валился с ног от усталости и одолевавшего головокружения, – крутится циферблат в самом центре – там, где пролегает ось и где крепится моя неистовая преследовательница!» И он устремился туда, чтобы обрести долгожданный покой.
Но каково же было его изумление, когда, достигнув цели, он обнаружил на оси крошечный клочок бумаги, на котором проступала еще более мелкая надпись! Всего четыре слова, зато написанных таким мельчайшим почерком, что и представить было невозможно, что есть на земле столь тонкие перья. Должно быть, автор их писал вовсе даже не пером, а волоском – но существует ли где-то в мире животное с настолько тонкими волосками?
«Я ТАК НЕ ИГРАЮ» – сощурив глаза, прочел мастер. И стоило ему произнести последний звук, как часовой механизм умолк, стрелка замерла, и он почувствовал, как его срывает с ног и уносит сильнейший порыв ветра, и последняя доля последней ускользающей секунды поглотила его.
Никто не знает, что сталось с часовщиком, ведь он навеки потерялся во времени, и никто его с тех пор не видел. Король же по сей день напрасно ждет исполнения своего приказа.


Николас улыбается – видимо, потому что я так и не могу согнать озадаченное выражение со своего лица, когда протягиваю ему обратно листы.

– Хорошая история, – говорю я; правда, мой голос звучит при этом весьма неуверенно. – Хорошо написана, я имею в виду, хотя, честно говоря… Честно говоря, я ни слова не понял.

– Да нечего и понимать.

Он возвращает листы в стопку, возвышающуюся на краю стола.

– А все истории такие же… – здесь просится слово «сложные», но я прикусываю язык и молчу, хотя наверняка это не имеет теперь никакого смысла – я уже битый час выгляжу в его глазах идиотом.

– Тебе повезло. Это была самая аллегоричная. Все остальные больше похожи на обычные сказки.

– Прости, если…

Он лишь отмахивается, и от одного этого незначительного жеста свет в комнате как будто тускнеет, словно набежавшая туча закрыла солнце. Он смотрит на меня, не отрываясь, пока медленно расстегивает рубашку, и я не могу оторваться от движения его пальцев, бегущих вниз.



Так проходит осень. Николас остается в библиотеке и после того, как Хебелер вернулась из отпуска, предложив свои услуги по каталогизации и сортировке книг на два вечера в неделю. Это лишь часть того времени, что мы постоянно теряем. Еще больше времени он тратит на тренировки на пустой спортивной площадке или на бег по безлюдным полям. Я бы хотел бывать с ним чаще.

Однажды он приезжает в Визибл на красном спорткаре, одолженном у отца. Он машет мне рукой и открывает дверцу у пассажирского сиденья, я смеюсь и запрыгиваю внутрь. Он улыбается и закуривает сигарету – первый и единственный раз на моих глазах. Мы забираем из дома Кэт, выезжаем из города и уносимся вдаль по заброшенным сельским дорогам в горящую оранжевым пламенем, растворяющуюся в небесной лазури позднюю осень. Это один из таких дней, когда Вселенная будто бы в последний раз глубоко вдыхает остатки горячего воздуха, прежде чем покорно уступить дорогу зиме. За нашей спиной бегут километры, воздух наполняет сытое урчание мотора, во всю мощь орет радио, колеса гудят по асфальту. У Кэт на голове пестрый, развевающийся на встречном ветру платок, из-под которого блестят непропорционально большие солнечные очки. Она с заднего сиденья по очереди обнимает то меня, то его и постоянно визжит и смеется, особенно когда Николас на долгом прямом отрезке снимает руки с руля. Когда мы оборачиваемся или смотрим в зеркало заднего вида, нам навстречу глядят ее растопыренные передние зубы, так что когда вечером мы останавливаемся возле дома, оглушенные многочасовым свистом в ушах, то светлый, пьянящий и утомительный день так и остается с нашей легкой руки в памяти как День зубной щели.

В школе он старается не уделять нам времени больше, чем своим многочисленным почитателям. Когда же мы оказываемся втроем, внимания Кэт достается ровно столько же, сколько и мне. Как будто всякий раз, стоит нам завести о чем-то разговор или просто посмеяться над чем-нибудь, внутри он, как кондуктор, прокалывает очередной билетик и складывает его в одну из двух одинаковых стопочек. Кэт и Николас прекрасно находят общий язык. Он касается меня, лишь когда мы остаемся наедине. Постепенно желание обнять его и поцеловать при всех становится моей идеей фикс.

Тереза и Паскаль уезжают на пару недель в Голландию. Тереза не смогла взять отпуск летом и теперь наверстывает упущенное. Нам приходит от нее открытка с побережья, где они вместе скрылись от остального мира в уютном маленьком пансионате и в наступившее межсезонье долго бродят по осиротелым пляжам, невзирая на ледяной дождь, порывы ветра и вечно поднимающийся над водой туман. «Мы отъедаемся, и Паскаль толстеет, – пишет она. – Я вставлю ее в рамочку и буду продавать как трехмерный объект в стиле Рубенса».

Михаэль так часто навещает нас в Визибле, что его присутствие больше не бросается мне в глаза – напротив, меня почти начинает волновать его отсутствие. Тяжба, на почве которой он познакомился с Глэсс, разрешилась в его пользу, и темой его разговоров становится то, как впечатляет его устройство Визибла, – и, будь это его дом, он не стал бы менять в нем ни гвоздя. Бродя по дому, он открывает такие углы и закоулки, которые были неведомы даже мне, и когда Глэсс однажды выуживает на свет найденные после многочасового перекапывания сотен – или тысяч? – коробок и глотания пыли в подвале наброски, послужившие когда-то основой для возведения поместья, то на лице его возникает почти что щенячья радость. Мне не совсем ясна причина проснувшейся в нем столь необычайной любви к нашему дому, и я с интересом жду зимы, с наступлением которой Глэсс погонит его колоть нескончаемые штабеля дров, чтобы протопить эту неприступную крепость. Мне приятна его спокойная, рассудительная манера. Он страстно любит шахматы и пытается заразить этим меня. Да, мне нравятся строгие, вручную выструганные фигурки, нравится симметрия черных и белых противоположностей, но сказать, что я хороший игрок, даже при желании невозможно: я знаю правила, но не в состоянии продумать больше двух ходов вперед, и довольно скоро попытки научить меня иссякают – больше к сожалению Михаэля, чем к моему.

Глэсс на глазах расцветает от его странных чар, во власти которых, как я подозреваю, она все еще находится, – расцветает тихо, открывая дорогу внутреннему свету. Это можно заметить, лишь глядя на нее краешком глаза или обернувшись к ней, но еще не успев сфокусировать взгляд. Она счастлива. Иногда она бегает по дому, напевая себе под нос, и вдруг внезапно пританцовывает – раз, два. Или сидит в один из редких вечеров, когда мы дома одни, на сквозняке на веранде, завернувшись в шерстяной плед, и будто беспричинно улыбается чему-то, а может, всему мирозданию в целом. С каждым днем уходит ее вечная нервозность, до того всегда выражавшаяся в неугомонности или постоянной болтовне. На клиенток, о которых я не могу думать, не вспоминая при этом жуткую багровую полосу шрама на предплечье Гейбла, у нее остается все меньше и меньше времени. Несчастная Розелла с отломанным ушком и кривоватой улыбкой все больше покрывается пылью. Черный день, на который копила Глэсс столько лет, кажется, постепенно отступает в небытие.

Достаточно часто я даю понять Диане, что готов поговорить с ней, если ей это потребуется, но она не обращает на это ни малейшего внимания. Приходится утешаться тем, что ее саму тоже не очень-то интересует состояние моих дел. Однажды я случайно вижу ее через открытую дверь сидящей на кровати в своей комнате. Спина у нее прямая, как палка; позвоночник утоплен внутрь. Руки, как в ту ночь в полицейском участке, танцуют одна вокруг другой свой странный танец. Тогда они казались мне языками пламени, лижущими друг друга, – сейчас они словно вьют вокруг Дианы невидимый кокон, бесконечно медленно, как конечности животного, у которого замедлился обмен веществ в преддверии зимней спячки.

Как и раньше, она без конца уходит куда-то – ей одной ведомо куда – на свои долгие, одинокие прогулки, будь то солнце, ветер или дождь, и по-прежнему встречается с Корой. В школе я на переменах вижу, как она смеется рядом с другими девочками; возможно, это благотворное влияние ее подруги. Возможно, она все так же катается на автобусе, все так же пишет письма единственному адресату со странным именем Гиперборей, которое стирается у меня из памяти, как выцветают, должно быть, чернила внутри толстых конвертов, и возможно, это все, что ей нужно для счастья.

Между Дианой и Глэсс по-прежнему холодная война. Когда они встречаются, все разговоры ограничиваются обменом парой ни к чему не обязывающих, учтивых фраз. Создается впечатление, что ни одна из них не уступит другой ни миллиметра своего личного пространства. Состояние, которое я наблюдаю уже много лет. Теперь я начинаю привыкать к этому.

И Николас, снова Николас… Когда мы бываем вдвоем – в доме Терезиного отца или у меня, в его музей мы ни разу с тех пор не возвращались, – я рассказываю ему о Стелле, о Диане, о Глэсс, о Терезе и о Паскаль, на что однажды он замечает, что в моей жизни слишком много женщин и в отсутствие достойного мужского авторитета это может плохо закончиться. Что мне было на это возразить? Лишь признать, что по сути он прав и мне всегда не хватало в жизни настоящего отца – и не хватает до сих пор, потому что я понимаю: Михаэль появился в нашей жизни вполне вовремя для Глэсс, но уже слишком поздно для нас с сестрой. Что я, с другой стороны, не могу не признать, что у Терезы есть все основания считать мужчин абсолютно бесполезными существами, потому что за всю жизнь они так и не перестают быть детьми, потому что из-за страха быть ранеными, из-за глубочайшего ужаса перед жизнью как можно раньше сковывают свои сердца – и из-под этих ими самими созданных оков из поколения в поколение передают свою неуверенность следующим мужчинам. Ту неуверенность, что заставляет их срываться с места и самые важные моменты в жизни их жен и детей проводить как можно дальше в призрачной, самим себе внушенной погоне за спасением мира.

Я ничего не говорю ему из смутного страха его обидеть. Вместо этого я набираю воздуха в легкие и рассказываю ему про Кэт и про Гейбла, про врачебные обманы и про детей с кровью на руках, пустым и жестоким взглядом смотрящих из-под век с почти прозрачными ресницами, про медсестер, которые Господу нравятся, про призрачную библиотекаршу, про НЛО, пробирающиеся по ночам сквозь пелену из альбумина и нитрата серебра, про ямы на стройке, поглощающие толстых танцующих женщин в красных лакированных туфельках, и про мальчиков, молящихся на локоны мертвой матери.

– Раньше я считал, что судьба намеренно лишает меня тех людей, с которыми меня хоть что-то связывало. Анни, Вольфа, старого господина Трота…

– Но были ведь и другие, верно?

– Да, но они могли бы скончаться с тем же успехом.

– Я имею в виду Глэсс, Диану, Терезу, ту же Кэт.

– Они не в счет. Это моя семья. В том или ином смысле.

– Но твоя семья тоже может тебя покинуть.

– Нет. Нет, семья – это навсегда.

Чем больше я открываюсь ему, тем больше отдаюсь ему во власть. Чем меньше он говорит о себе, тем прочнее меня к себе привязывает. Впервые мне, кажется, становится ясна простая и в то же время невероятно тяжелая психология поиска белых пятен, которым так увлечена Кэт, разглядывая мнимую карту души своего собеседника. Впервые я осознаю, что пускаться на поиски неизведанного людей вынуждает ужас. Если я не хочу потерять его, я должен буду исследовать его до дна. Единственная его тайна, которую он доверил мне, – это музей потерянных предметов. Я пытаюсь понять, что он хотел сказать этим, без конца ломаю голову над историей о проклятом часовщике с его чертовой стрелкой, но так и не могу проникнуть в суть. Николас дал мне ключ, но не сказал, где замок. И если я вдруг попрошу его рассказать еще одну историю, это лишь больше меня запутает.

Когда мы встречаемся, мы делим постель.

Его поцелуи – по-прежнему редкий, очень взвешенный дар.

Я никогда не осмелюсь спросить, любит ли он меня.



– Тебе письмо, – не поздоровавшись, встречает меня Диана, как только я переступаю порог. Она сидит за кухонным столом и чистит яблоко, сконцентрировавшись на том, чтобы не порвать длинную ленту свисающей с него кожуры. – Точнее, посылочка.

Уже вечереет. Тяжелые серые облака давят снаружи на наши окна. Я проводил Николаса до библиотеки, порылся на полках под все таким же пристальным, но давно уже смягчившимся взглядом Хебелер и оставил его за работой. В это время он бывает так же сосредоточен и отрешен от окружающей действительности, как во время бесконечных кругов тренировок.

– Посылка? Где?

– Лежит на лестнице в коридоре.

– Это от Гейбла?

– Отправитель предпочел остаться анонимным. Но марки на ней самые обычные.

Гейбл летом нанялся на грузовое судно, переправлявшее специи через Индийский океан. В последнем письме он писал, что постарается конец года провести у нас. До Рождества осталось всего несколько недель, и если он намерен сдержать свое слово, то самое время поторопиться. Может быть, на этот раз он привезет корицу.

– У тебя появился молодой человек, так? – спрашивает Диана, не отрываясь от удлиняющейся спирали яблочной шкурки.

– Кто сказал? – переспрашиваю я, невольно захлопывая дверь холодильника, из которого только что достал пачку молока, сильнее, чем хотелось бы.

– Кора слышала. В школе кто-то говорил.

Не знаю, почему мне сразу кажется, что это был Вольф, – может быть, потому что он видит больше, нежели другие. Но с кем ему об этом говорить? Как бы то ни было, Николасу это вряд ли понравится.

Я прикладываю пакет к губам и делаю глоток.

– Они называли чье-то имя? Кроме моего?

– Нет. Это было бы лишним?

– Это никого не должно касаться.

– И меня в том числе?

Ее голос совершенно спокоен, но это все равно заставляет меня нервничать. Хоть бы она подняла взгляд и обратила внимание на меня, а не на этот дурацкий искромсанный фрукт. Может, стоило бы сказать, что она занимается глупостью и счищает с него все витамины.

– Ты уже не первую неделю, скорее не первый месяц избегаешь моего общества. Честно говоря, Диана, мне не думалось, что моя жизнь тебя особенно интересует.

Молчание.

– И почему вообще я должен был тебе что-то рассказывать? Ты, в конце концов, тоже мне не говорила про Кору, хотя вы с ней все лето встречались по ночам на реке.

Ее даже не интересует, откуда я об этом знаю. Диана только качает головой. Очищенная кожура падает на стол. Теперь она кладет яблоко на тарелку и начинает резать его на идеально ровные дольки. Такое впечатление, что под ее пальцами оно распадается само, а она не прилагает к этому никаких усилий.

– Я много думала, Фил.

– Да? – Я выпиваю еще глоток и ставлю пакет обратно в холодильник. – И о ваших с Глэсс отношениях в том числе?

– Разумеется.

– И что?

– И я пришла к выводу, что вещи, которые не можешь изменить, надо просто принимать такими, какие они есть.

– Как все у тебя, оказывается, просто.

– Ты так уверен? Мне вот, наоборот, кажется, что это чрезвычайно сложно, – Диана протягивает мне дольку. – Хочешь яблоко?

– Спасибо.

– «Спасибо, хочу» или «Спасибо, не хочу»?

Я присаживаюсь на край стола, беру протянутую мне дольку и обкусываю. Вырезать сердцевину Диана не удосужилась.

– Мы не можем как-нибудь поговорить нормально?

– Мы именно этим и занимаемся.

– Я имею в виду, подробнее поговорить. И не поссориться при этом, и чтобы это не кончилось тем, что ты посреди разговора встанешь и хлопнешь за собой дверью.

– Хорошо. Но еще не сейчас.

– А когда, в таком случае?

– Скоро. Когда я закончу думать, – Диана раскладывает оставшиеся дольки на тарелке звездочкой.

– Ты счастлив с твоим молодым человеком?

– Как сказать… – Я дожевываю последний кусок. – Должен был бы, но не все так просто. Он слишком замкнутый. Я не знаю, чего он от меня хочет, – и скорее из любопытства, чем для того, чтобы перевести разговор с Николаса на другую тему, я задаю вопрос наобум: – А ты с Корой?

– Я не влюблена в нее, если ты это хочешь знать, – так же невозмутимо отвечает она. – Я не как Тереза. Она просто подруга, и это все. Но я рада, что она у меня есть. Как зовут твоего парня?

– Николас. И я был бы тебе признателен, если бы это не ушло дальше тебя, даже в отношении Коры.

– Не беспокойся, – Диана встает, берет в руки тарелку и направляется к двери. – Может быть, это он прислал посылку? – И с этими словами она исчезает в коридоре, уплывая своей странной, немного парящей и совершенно бесшумной походкой.

Я беру со стола кожуру, выбрасываю в ведро и выхожу из кухни, чтобы забрать посылку. Диана не могла обогнать меня более чем на десять секунд, но ее уже и след простыл.

Она права: посылка от него, я сразу же вижу это по почерку и невольно улыбаюсь. Он даже не подал вида, абсолютно ничем не выдал того, что дома меня ждет сюрприз. Я встряхиваю коробку; внутри что-то стучит. Развернувшись, иду в библиотеку и сажусь на свой сказочный трон; некоторое время держу ее в руках, прежде чем надорвать упаковку. Сверху – сложенный пополам, с двух сторон испещренный машинописным шрифтом листок, под ним – маленький заклеенный конверт, плотный на ощупь – вероятно, открытка. И наконец, самое тяжелое – нечто завернутое в пеструю оберточную бумагу размером примерно с коробочку, в которой я с собой беру в школу завтрак. Легкий поворот – и оттуда тоже доносится стук. Все это похоже на матрешку, но я придерживаюсь установленного хозяином порядка и раскрываю листок.

ВИТРИНА 1
Нижний ящик
О трех сестрах