С близкими людьми Люся изъяснялась на немыслимом жаргоне, смысл которого состоял в том, чтоб изуродовать язык полностью, снабдить его прибаутками, новомодными пословицами, а иногда и забористой нецензурщиной. Получалось это у нее ловко, весело, с каким-то особым шиком и насмешкой над официальной лажей. Собеседник тут же против воли начинал ей подыгрывать, копировать ее, и всегда неудачно. Надо сказать, что с начальством Люся разговаривала языком МХАТа, подсознательно тоже видя в этом некий протест — против чего, она и сама не знала.
— Плесни еще, — Татьяна посмотрела через вино на горящую свечу. — Ничего особенного у меня не приключилось. Юбку испортила. Хотелось до лодыжек…
— А получилось до копчика, — уточнила Люся. — Ничего, скоро будет опять модно.
— Ты дело говори, — подсказала Клара.
— Живу… Бумагу мараю. Не получается. С публикацией глухо.
Она начала писать, когда со всей очевидностью стало понятно, что на семье и детях надо поставить жирный крест. Было ей тогда чуть за тридцать, работала она в проектной организации. Ей повезло, десятый из ее рассказов был напечатан, а спустя шесть лет произошло чудо — вышел тощий сборник ее прозы. Это событие оказалось роковым, она ушла с работы и «посвятила себя литературе».
Когда ты служишь, а заодно между делом пописываешь, да еще и публикуешься, это очень приятный довесок к твоей человеческой сути. Но когда писание стало источником существования, тут и начались беды. Во-первых, выяснилось, что ее «владение словом» никому не нужно. Она, как говорят, пробовала себя в сказках, в пьесах, затеяла писать роман и влипла в него, как в чужую непроходящую беду, когда помочь героям ничем не можешь, но вынужден сочувствовать им всем существом своим, до изнурения, до депрессии.
Есть еще во-вторых. Если б Люська не помогла ей найти левака, она бы ноги протянула. Татьяна делала для студентов-вечерников курсовые и дипломные работы. Платили студенты хорошо, но ведь гадость какая — чертить за этих бездельников и брать с них деньги. А куда сунешься с дипломом инженера-теплотехника? И чтоб работать не каждый день, и чтоб оставалось время для пишущей машинки.
Ладно, все можно стерпеть, и если она и завидовала кому-нибудь в чем-нибудь, то только хорошей прозе. И когда у нее скукоживался сюжет и герои несли не то чтобы околесицу, это полбеды, а произносили длинные, ничего не значащие фразы, она перечеркивала текст и писала на полях: «Дура! Бездарность!» — и начинала листать классиков. Чтобы постичь — как, КАК? Что такое вообще искусство, как не реальность более реальная, чем то, что мы видим глазами? Почему на одной странице у великих присутствует все мироздание, вся «громадно несущаяся жизнь», а в ее многословных рассказах умещается только кухня и пейзаж за пыльным окном, раскрашенный то в зеленый, то в желтый, то в белый цвет?
По-особенному ее завораживала хорошая женская проза, «мы с тобой одной крови» и одинаковы наши проблемы… Скажем, Остин, Джейн. По сути бытовая проза, ни героических событий, ни революций, ни войн, просто живут, дышат, замуж выходят. А этот остиновский юмор! Гений…
Или Сей Сёнагон, японка, «Записки у изголовья». Тысячу лет назад придворной даме подарили кипу хорошей рисовой бумаги. Она стала вести записи и складывать их в ящичек в твердом японском изголовье. Мир Сей Сёнагон похож на наш не более, чем марсианский, изящество и красота ценились в нем гораздо больше, чем порядочность и доброта (в нашем понимании, конечно). Но как-то у нее все так описано, что понимаешь — доброта и порядочность входят в понятие хорошего средневекового вкуса и полнокровно существуют среди цветущих слив, вишен, весенних криков кукушки, лунного света и юных пажей с красивыми челками и ароматом религиозных курений. А ведь, как и мы, жили в очень бюрократическом государстве.
В недрах этой удивительной книги Татьяна нашла прямое обращение к себе и испытала к японке такую благодарность, словно та была ее подругой.
«Мне нравится, — писала Сей Сёнагон, — если дом, где живет женщина в одиночестве, имеет ветхий, заброшенный вид. Пусть обвалилась ограда. Пусть водяные травы заглушат пруд, сад зарастет полынью, а сквозь песок на дорожках пробьются зеленые стебли.
Сколько в этом печали и сколько красоты!»
И, глядя на отбитые в ванной кафелины, на потолок в разводах (соседи, гады, затопили), Татьяна говорила со смехом: «Сколько в этом печали, сколько доброты…»
Правда, в критические минуты она ненавидела свое жилье и быт. Почему, скажите на милость, когда она в халате и не оправлена постель, а прямо на рукописи стоит джезва с потеками кофе, рука легко пишет неряшливые строки, которые потом кажутся лучшими? А эта дурная привычка всюду таскать с собой карандаш с клочком бумаги — в театр, в поликлинику, даже в ванную — вдруг придет оформленная в словах дельная мысль? А потом, сидя в горячей воде, роняя сигаретный пепел в пену, что-то сочиняя, вдруг подумать отвлеченно: «А может, письмо Тэтчер написать?» Так хочется съездить на родину Остин. Но кто ж ее пустит?
В одном из журналов молоденький редактор, явно симпатизируя и сочувствуя ей, спросил: «Для кого вы пишете? У вас такие странные рассказы…» — «Для сталеваров и студентов языковых вузов», — ответила она с раздражением. Редактор, кажется, обиделся.
Глупый вопрос — «для кого?» Ни для кого, для себя, но уж если ответить прямо, она писала для женщин. Пусть бы ее рассказы печатались вперемежку с выкройками, кулинарными рецептами, советами, как лучше сберечь шубу от моли и чем чистить сумку из искусственной кожи. В этом нет ничего обидного, она согласна. Главное — все проговорить…
— Ты что свечу рассматриваешь? — Клара на миг подняла глаза от вязанья и опять заработала спицами. — И глаза блестят… подозрительно.
— Вытряхивай, какие у тебя заморочки, — напористо сказала Люся.
И она вытряхнула…. «Метод психотерапевтического зеркала» — этот термин принесла Клара. «Мы мысленно ставим зеркало, чтобы ты как бы увидела себя со стороны и правильно оценила ситуацию».
— …секретарша в трубку: «Пропуск заказывать не мое дело», — но дала телефон какого-то мужика, мол, у него узнайте, где ваш редактор. А нервный этот мужик сразу стал орать: «Нет, вы скажите, кто вам дал мой телефон? Как фамилия секретарши? Что я вам — справочное бюро? Каждый день одно и то же!» И еще что-то долго орал. — Когда Татьяна нервничала, она изо всей силы терла артритные шишки на руках, словно кожу содрать с них хотела.
— Ну? — Люся взяла ее руки и положила на стол.
— Я бросилась опять в бюро пропусков. Говорю: «Послушайте, мне назначено, но телефон редактора не отвечает, но меня точно ждут». А они: «Нам категорически запрещено выписывать пропуска без заявок!» — и посмотрели на меня как на графоманку. Тут очередь зашуршала, вежливо так, но противно, мол, что вы задерживаете, мы командировочные, у нас времени в обрез…
— Ну и послала бы их на… — Люся точно указала место, если люди придумали слово, его надо употреблять.
— Таня не может этого сделать, — отозвалась Клара, — это полное безобразие, когда редакция отгораживается от мира милиционерами. Но эту игру они не сами придумали. Надо выделить сущностное. Что тебя задело больше всего?
— Унижение и бестолковость, — быстро ответила Татьяна. — Я хотела сказать этим милым женщинам: «Сударыни, вам по пятьдесят лет. Неужели вы за всю жизнь не нашли более нужной работы, чем переписывать номера наших паспортов?»
— При чем здесь «сударыни»? — с неожиданным раздражением бросила Люся.
— А как мне их называть? Я ненавижу, когда обращаются «женщина…». А говорить им «товарищи» я тоже не могу, вслушайся, это идиотизм!
— Так ты сказала? — не выдержала Клара.
— Нет, конечно. И главное, девочки, они выписывают пропуска в двух экземплярах. Один людям дают, а другой оставляют у себя на корешке. Зачем? Представьте, эти корешки идут потом к специальному человеку, он их считает, проверяет, кладет в специальную папку.
— В специальную корзину он их выбрасывает, — строго сказала Клара, металлически стуча спицами, — а потом уборщица выносит их на специальную помойку.
Клара уже довязывала спинку очередного свитера Туберозову, своему холеному, ненаглядному и гениальному. На семинаре месяц назад Люся так анализировала поведение Туберозова: «Гони его в шею. На черта тебе нужен этот обмылок сексуальный!», на что Клара ответила дребезжащим голосом: «Ну что ты? Я же вижу, как он мучается», и это было для нее сущностным.
Туберозовская зазноба, лаборантка из его же лаборатории, была юной, деловой и хозяйственной. Она развела в кабинете шефа сад, который благоухал французскими духами, она знала по имени-отчеству не менее сотни начальников, профессоров, членкоров и академиков и никогда не забывала принести из дома что-нибудь вкусненькое. Наевшись пирожков с грибами и бутербродов с вымоченной в молоке красной рыбой, он дома вечерами мрачно пил чай стакан за стаканом, пытаясь с потом выгнать любовную жажду, и следил за пальцами жены: накид, две вместе, потом пять изнаночных…
Когда мужа не было дома, Клара могла заниматься хозяйством, читать, вообще делать кучу дел. При нем она только вязала — доброжелательная, тихая, словно новоявленная Парка, плетущая человечеству лучшую судьбу.
Год назад она попала в больницу, чудом осталась жива. У нее было такое ощущение, словно она родилась заново. Инфаркт отнял у нее здоровье, работу, поменял весь уклад жизни. «Надо сохранить дом, — твердила она себе. — Только не выяснять отношений. Жизнь сама выведет».
До болезни Клара была с румянцем во всю щеку, шпильки сыпались из кое-как причесанных тяжелых волос, на чулке спущена петля — плевать! А сейчас просто дама с портрета — худенькая, в бледных тонах — Серов или Сомов. Кольцам с крупными камнями было просторно на ее пальцах, и если бы она не поправляла их поминутно, давно скатились бы с рук на пол.
«Бедная Клара, — подумала вдруг Татьяна Петровна. — Что я, кретинка, разнылась?»
Видимо, Люся подумала то же самое, потому что спросила:
— Как Туберозов? Страдает?
— Не отвлекайтесь, девочки.
— А мы все обсудили и постановление приняли, — решительно сказала Люся. — Плохое утро… бывает, но все это не стоит выеденного яйца. Штыки в землю. Пора чай пить.
Татьяна улыбнулась и пошла на кухню.
— Клар, я закурю? Тебе ничего? — голос Люси звучал отчужденно.
— Да кури, пожалуйста.
Люся встала на стул, открыла форточку. Потянуло холодом. Она выпустила в воздух первую порцию дыма.
— Ты не согласна. Я же вижу, что ты не согласна. Ты считаешь, что проблема выеденного яйца как раз стоит. Подумаешь, пропуск не заказали. В конце концов, Танька шмоналась туда по своим делам. А тут притащишься в Госплан с рабочей папочкой, тебя там люди ждут, а пропуска нет. И пляшешь целый час на одной ножке. А потом тебя же обругают за опоздание.
— По-твоему, терпеть любое хамство?
— Ты же терпишь! — неожиданно взвинтилась Люська. — Твой Туберозов…
— Но это же совсем другое дело. У него возраст такой — раз, я больна — два, потом — дети выросли. За двадцать лет брака можно устать друг от друга, — она усмехнулась. — А у Туберозова сейчас разлив, но придет время, и он войдет в берега. А Танька… Сколько она ревела из-за своей литературы.
— Зато на работу не ходит к восьми нуль-нуль. И никто ее в ее литературу не гнал. Да ладно, что говорить!
Люська-Кармен — забытая кличка. Первая хулиганка в школе, насмешница и правдолюбка. Был в ней какой-то шик цыганский: поджарая, смуглая, глаза как два агата. Форменная юбка как-то особенно вольно полоскалась у худых коленок, будто в этой юбке куда больше складок, чем у ее сверстниц, и при танцующей ее походке за ней всегда тянется шлейф из вызывающе легкомысленных шлягеров и гитарных всхлипов.
С отличием окончила институт, по роковой любви вышла замуж, устроилась в НИИ. Все начиналось «по мечте», а потом жизнь эту мечту отредактировала. «Главное — не рыпаться, — говорила взрослая Люська, — не воевать с ветряными мельницами, а просто жить».
И жила… просто. У нее всегда было хорошее настроение, недели и месяцы ее состояли из каких-то «событий-бытовушек» — небольших, но для нее значительных, потому что из всех бытовушек она выходила победительницей. У нее везде были связи, то есть она в буквальном смысле была повязана служебными делами с кучей канцелярских, научных и прочих работников, а еще с продавцами, с билетершей Соломонией Теодоровной, с киоскершей Валечкой, с педикюршей Софой, с врачами всех мастей, поэтому она могла достать все, хоть луну с неба, но доставала чаще другим, так как не любила грести только под себя. При этом она не уставала подхваливать себя, подгонять, и все знали: уж кто-кто, а Люся Юдина живет правильно, и можно только позавидовать ее хорошему настроению и твердым житейским принципам.
Вошла Татьяна с чайным подносом. Лицо ее разгладилось, похорошело, психотерапия явно пошла ей на пользу.
— Люсь, ты что на стуле стоишь?
Та не ответила, затянулась глубоко, поперхнулась дымом.
— Оскорбительно… — сипло прошептала она, ни к кому не обращаясь. — А по пустым магазинам бродить после работы — не оскорбительно? А улыбаться и подарочки всякие соображать… Это как?
— А ты не соображай подарочки, — бросила Клара.
— Если не дарить, то ничего не получишь. И лекарства импортного не получишь. Потому что не хватает на всех лекарства этого. Ма-ало его, понимаешь? Козе понятно, а тебе надо все объяснять.
Клара вскинула глаза и тут же опустила их виновато. Лекарства ей доставала Люся. Всегда безотказно и по государственной цене.
— Ты что, Люсь? — тихо спросила Татьяна.
— Да так… — Люся легко спрыгнула со стула и села в кресло. — Просто все эти ваши рассуждения мне не по мысли. Лишние нервы, ранний климакс. Работать надо как следует, а не обижаться. Я, например, никогда не подводила людей, все мои ребятишки выезжали в командировки без задержек, и паспорта им оформлялись в срок. И я всегда считала свою работу нужной.
— Кто же в этом сомневается, Люсь?
— У нас, к слову сказать, тоже документы с корешками, потому что богу богово, а Штирлицу Штирлицево, — она хлебнула чаю, обожглась.
— Что хватаешь? Горячо…
— Я на днях мужика одного оформляла. Научное обоснование в ажуре, у него там собственный прибор на выставке.
— Где — там?
— В Токио. Первым выездом человек, даже без соцстран. За него все надо было делать, он как слепой. Стали вместе заполнять анкету-объективку… Нормальные ответы, и вдруг — бац! Не знает место захоронения отца. Я говорю: «Что же вы — Иван отца не помнящий?» А он мне: «Да он с нами не жил». Дальше больше, выясняется, что отец его в нормальном разводе не состоял, жил один и при этом бродяжничал. Это с верхним-то образованием! А каково это — писать в четырех экземплярах, мол, место захоронения не знаем, потому что он бродяга…
Нельзя сказать, что у Люси слезы стояли в глазах, она никогда не плакала, но что-то пульсировало в ней, что-то предгрозовое угадывалось в интонации голоса, в правильности речи. Подруги не помнили, чтобы она говорила с ними таким правильным языком.
— Зарубили?
— Еще чего… Человек больно симпатичный, не карьерист, голова светлая. Он мне говорит: «Давай напишем — место захоронения Сыктывкар». Почему? Потому что трудно произносится?
— Люсь, а эти анкеты кто-нибудь читает?
— Выборочно. Но если проверят и обнаружат прямую ложь, то этот товарищ вообще больше никуда не поедет.
— Понятно, — кивнула Клара, — вместо него поедет товарищ, который не сделал прибор, но который точно знает, где похоронены его родители. Господи, хоть бы маму-папу оставили в покое. Сволочи, как я их ненавижу!
— Не надо так! — крикнула Люся с яростью. — В анкете мы написали: место захоронения неизвестно. И обошлось, поехал… Поймите. Я выпускаю людей за рубеж, где они представляют нашу страну… И вы знаете, есть много примеров, что они вели себя там не лучшим образом.
— Ладно, хватит, — не выдержала Клара. — Мы знаем, что ты отличный работник. И не надо перед нами оправдываться.
— Я? Оправдываюсь? Да вы дуры, дур-ры… Паспортисток они ругают. Нашли кого ругать! Если каждый человек на своем месте начнет самоуправствовать, то это будет не перестройка, а анархия. Я винтик, шурупчик, но не ржавый… нет, не ржавый. И то место, в которое я закручена, будет держаться… А вы можете молоть языком.
Таня все пыталась вмешаться в разговор, но щелки не было, сплошной забор из напористых слов. И как только Люся выплюнула последнюю фразу, схватила новую сигарету и стала быстрыми затяжками втягивать в себя дым, словно подкачиваясь, Татьяна положила ей руку на плечо и заторопилась с утешениями:
— Люсек, милый, ну успокойся… Да не трясись ты. Я вчера Кортасара листала. Бог мой, какая проза! У него тоже есть про шурупчик. Гениально! Послушай. Был один человек, неаполитанец, кажется, но это не важно. Где-то он там работал, а вечерами клал на порог шурупчик и часами на него смотрел. И так изо дня в день.
— Тьфу на тебя, — Люся затушила сигарету. — Что ты плетешь?
— А зачем он смотрел? — Клара даже от спиц оторвалась.
— Зачем… Кабы знать. На ночь он прятал шурупчик под матрас, а вечером положит на порог и смотрит. Над ним смеялась вся улица. А потом он умер. Стали искать шурупчик, а шурупчика нет. Видно, кто-то взял его себе, чтоб класть на порог и смотреть. И еще Кортасар пишет, что шурупчик в некотором смысле — это мир.
— В смысле, что войны не будет?
— Нет, Люсь, войны само собой, но писал, что шурупчик — это вселенная, которая обернулась шурупчиком, приняла его форму.
— Ну, знаешь…
Люська вдруг прыснула, посмотрела на Клару, та улыбнулась, потом наморщила нос, произнесла дурашливо «шурупчик» и захохотала в голос.
— Может, мне Туберозову шурупчик подбросить? Боюсь, не поймет.
Они смеялись долго, до слез, потом опять начинали всхлипывать. Люська попутно рассказала анекдот, неприличный, но очень смешной, он тоже каким-то образом вмещал в себя идею шурупчика, а может, какую-то другую идею, но тоже симпатичную.
— Понять Кортасара нет никакой возможности, — сказала Клара, отсмеявшись, — но есть тайна.
— Идиотки, но есть тайна…
И они начинали хохотать, радуясь тому, что с сущностным покончено и теперь можно говорить о чем угодно и не решать проблем, которые им решить не под силу.
Земляничное лето
Наверное, у каждого человека есть в году любимый сезон, своя золотая пора, когда он выныривает из тины современности и, словно заново родившись, весь отдается присущей этой поре страсти. Я знаю человека, который на зиму выключает телефон, только работа и лыжи, знаю охотника, который ссорится с женой чуть ли не до развода. У иных это байдарочное половодье, у других февраль-март, когда они самозабвенно ломают руки-ноги на слаломе. Моя любимая пора июль — сбор земляники.
Если дружно таяли снега, июнь был теплым, а цветение обильным, то ягоды вызревают очень споро, и весь сезон укладывается в две недели. Земляника, конечно, не пропадает сразу, но потом она мелкая, штучная, а в эти уплотненные первые недели она, как говорят, обливная, все вокруг — просеки, опушки, поляны — сияет красным манящим блеском.
Корзинка, ломоть хлеба, и ты уходишь с утра в мир зелени, комаров, запахов, цветов и паутины. Ромашки в овраге, поверженный ствол сосны, прозванный ребятами драконом, папоротник в еловой тени, но как только ты углубляешься в лоно леса, уже ничего не видишь, кроме земляники.
Вначале нагибаешься за каждой ягодой, потом становишься на одно колено и орудуешь двумя руками, потом садишься, обирая близ растущие кустики, и, наконец, начинаешь ползать по поляне, пока не свалишься без сил. Волосы забиты колючками и семенами, лицо и шея искусаны комарами и прочей дрянью типа слепня и овода, руки красные от земляничного сока. Полное бессилие отключает тебя от сбора, и вдруг видишь заново и «неба свод хрустальный», и шумящие ветви берез, а прямо перед глазами вдруг проявится мясистый ствол чертополоха, по которому ползет божья коровка.
Кажется, Диккенс, а может, Джером К. Джером (за точность слов не ручаюсь, но мысль изложена точно) писал, что если ты в снег и дождь сидишь на козлах, правя дилижансом, это называется работа, тяжелая и ненавистная, за которую получаешь деньги. Но если ты в жару или холод делаешь то же самое бесплатно, то это называется спорт, и от этого ты получаешь удовольствие. В моем случае сравнение со спортом не совсем правомочно, в наше несытое время землянка зимой была большим подспорьем, но все-таки высокая правда в этом сравнении есть.
Итак, июль. Я живу в деревне с сыном Юркой, племянником Матвеем и племянницей Поленькой. Юрка и Матвей оба кончили четвертый класс, оба с одной тройкой в табеле, у обоих по русскому языку. На этом их сходство кончается. Все остальное — «лед и пламень». Просто удивительно, что они дружат.
Матвей узкоплечий, худенький, личико с острым носиком и белым хохолком. Он похож на юного ежика, но поведение его и повадки очень мужские. Когда он садится, подсунув под себя руки, закинув ногу на ногу, легко представить, что он точно так же будет сидеть и через десять, и через двадцать лет, так же смотреть на собеседника и рассказывать что-то тихим назидательным голосом. Матвей книжник, он помешан на астрономии. В качестве собеседников он предпочитает взрослых, те всегда умиляются и слушают с удовольствием. Сверстникам рассказывать не столь приятно. Мало того что они не верят в его знания, но могут и по затылку съездить, чтоб не высовывался со своей астрономией из общей массы.
Юрка, да не буду я пристрастна к собственному сыну, неизвестно в кого волоокий красавец, бронзовый рыцарь загара, романтик, задира и врун. С самого дня его рождения я потеряла покой: он падал, обжигался, в три года заблудился в нашем городке, в четыре пытался поджечь дом, играя в пиратов, зарыл в песок все мои кольца и серьги, их так и не нашли. Сейчас ему одиннадцать, и я боюсь двора, классных руководителей и всё возрастающих коммерческих Юркиных способностей. Он меняет марки на фантики, фантики на пластмассовых индейцев, индейцев на резиновых ковбоев, ковбоев в свою очередь на какую-то дрянь — проволоку и разноцветные стекла, эту же дрянь, к моему глубокому удивлению, он выменивает на маленькие ходкие машинки. Нам бы его до армии дотянуть, до строгой мужской команды. Противоречивая натура.
Поленька — стройное, застенчивое, хитренькое восьмилетнее существо. Она отличница и гимнастка. По утрам она относит под бузину свой коврик и бесшумно крутит колесо, делает мостик или танцует со скакалкой.
Вначале за земляникой мы ходили все вместе. Азарт — великая вещь, соревновались, кто больше наберет. Первым откололся Юрка. «Я думал, что ее больше», — первое обиженное замечание. «Я думал, она крупнее», — второй его протест. «Это, мам, труд для каторжников», — третье и последнее замечание.
Как только Юрка выпал из нашей компании, Поленька заметила робко, как бы между прочим:
— Я думала, что за земляникой ходить обязательно.
— Только по желанию, — я словно извинялась.
— Тогда я буду дома. — Откуда-то появилась кукла-голышок, тряпочки, нитки, и Поленька склонила голову над своим богатством.
Матвей ходил со мной в лес еще два дня. В нем явно боролись две силы: лень, которой он уже успел заразиться от Юрки, и страсть накопителя, которую он перенял у меня. Собранную им землянику я заготовляла в отдельную банку, Матвей хотел отвезти ее в подарок матери. И было еще одно приятное обстоятельство — у него никогда не было более внимательного слушателя, чем я.
Год нашего пребывания в деревне знаменовался важным событием — полным солнечным затмением, и Матвей жил в ожидании предстоящего чуда. Чтобы до конца уяснить страсть мальчика к астрономии, скажу только, что к тридцать первому июля он должен был ехать с отцом на Кавказ, где затмение будет полным. Два года он готовился к этой дате — книги читал, сделал с отцом телескоп собственной конструкции. А пока он упоенно рассказывает:
— …Эта деревня не лежит в полосе полной фазы. Полная фаза идет от Черного моря до Курильских островов. Лунная тень вступит на Землю в пять часов семнадцать минут. Ой, какая крупная! (Раздается сладкое чавканье.) В Нальчике нам с папой будет прекрасно видно.
— А у нас как? У нас какое будет затмение? — Я чувствую себя обделенной.
— На семьдесят четыре процента. Полное затмение будет длиться семь минут семь секунд. А у вас… Забыл, надо будет в астрокалендаре посмотреть.
— Это будет редкое затмение?
— Это будет такое… среднее затмение, — с готовностью поясняет юный астроном. — У вас тут даже корона не будет видна. Похожее затмение было в шестьдесят третьем году, а самое крупное ожидается в две тысячи каком-то году, вы уже не доживете. Тогда и корону будет видно. Надо будет в календаре посмотреть.
Астрономический календарь, о котором постоянно говорит Матвей, — его настольная книга. Цифры, таблицы, карты… В разделе памятных дат этого года скупо пересказаны судьбы людей, «внесших значительный вклад в развитие астрономии». Имена их осели на видимой и невидимой сторонах Луны. Грустно, что на Земле для их имен не нашлось места. Может быть, и Матвей внесет когда-нибудь «заметный вклад», и фамилия его улетит далеко ввысь, как душа человеческая, чтобы поселиться около лунного кратера или сухого моря.
Через два дня я собирала землянику уже одна. Уходила я рано, поставив на стол для спящих детей завтрак, возвращалась в полдень — жара и мухи выгоняли меня из леса. Мне бы угомониться, не оставлять ребят одних без присмотра, но это было свыше моих сил. На полке уже стояло пять трехлитровых банок консервированной земляники — стакан ягод, стакан сахара — все перемешать, перемять деревянным пестиком…
Земляника, залог здоровья, нужна моим друзьям и родственникам. Я воочию вижу, как примет прозрачными руками землянику бабушка Даша и, счастливо ахнув от непомерной тяжести банки, упадет в кресло. Бабушка Даша стара и слаба, я езжу к ней три раза в неделю — приготовить, убрать, постирать. Ехать приходится с тремя пересадками, в какой бы день я ни приехала в Ясенево, автобус приходится брать приступом, на этой линии всегда час пик.
В квартире у бабушки Даши тишина и покой, старый приемник — вечный друг — наигрывает что-то из классики. Бабушка бела, как мел, только голубые глаза украшают лицо и еще седые косы, сложенные на затылке в вечно рассыпающийся узел. По утрам она долго расчесывает свои прекрасные волосы, и всё в доме — книги, одежда — словно прозрачной паутиной, оплетено ее седыми волосами, а сама она — седой ночной мотылек, попавший в плен собственных волос, — закуталась в них, как в кокон. Бабушка Даша обожает землянику. Мне кажется, что сок ее, проникая в старую плоть, окрашивает тело бабушки живым светом.
Земляника нужна мужу. Он не лакомка, он сыроед. «Сыроедение — основа здоровья», — твердит он, но мне кажется, что, вменив себе в рацион вымоченную в воде овсянку и тертую морковь, он не столько заботится о здоровье, сколько «позу корчит», как говорит бабушка Даша. Живя в типовых домах, люди сами боятся быть типовыми, каждый ищет свое лицо. От чего помогает сыроедение? «От всего, — поясняет муж, — от насморка и рака, от плохих фильмов, от очередей, от несчастной любви и счастливой тоже, потому что при сыроедении никаких чувств, кроме чувства голода, не испытываешь и все проблемы решаются сами собой». Я понимаю, он шутит, но я не понимаю, почему после двадцати лет брака человек начал умерщвлять свою плоть и думать о любви. Какая любовь, если есть я и взрослый сын? Но муж думает, и свидетельство тому — неожиданные телефонные звонки, длительные вечерние отлучки и какие-то мужские гаражные дела. А может, это я все придумала? Куда он денется? Бог с ним, пусть недоедает!
И еще земляника нужна моим подругам. В нашей тихой проектной конторе немного работы, остряки говорят, что у архитекторов вечное чаепитие, за которым мы, как Болванщик и Мартовский Заяц, выясняем, как можно убить время. На самом деле это не так, во время чаепития, и за кульманами тоже, мы заняты добрыми делами. Мы устраиваем кому-то квартирные обмены, достаем ясли детям, путевки в пансионаты, покупаем дефицитную одежду и ходим в соседний буфет за мясом. Я собираюсь поменять работу, потому что устала от безделья. Если бы не коллектив, я бы давно ушла. В общем, я ходила в лес как на работу.
Но через неделю ко мне сам собой пришел вынужденный отдых, меня выжила из леса гроза. На деревню обрушился ливень. Старые бочки, поставленные под водостоки, переполнились водой. И она, пенясь, била через край. В грозу домой прибежала из стада соседская корова Дочка, мычала, требовала что-то, теребя злыми губами мокрые зонтики трав.
После такой грозы в лес идти бессмысленно, вся ягода побита дождем. Ну и хорошо, и пусть. Надо наконец постирать и полы перемыть во всей избе, благо дождевой воды вдосталь. И как раз среда, день завоза в магазин хлеба. Еще пора вслушаться в пульс дома, узнать, чем он дышит.
Важное слово «дом» — это дряхлая изба, купленная два года назад с двором и палисадом. А также с рекой и лесом — это уже бесплатно. Дети, оказывается, уже пустили корешки в сельскую жизнь. У них появились новые друзья, с которыми Юрка тут же затеял торговый обмен, разговоры их мне стали непонятны, и места в освоенном пространстве были мне неведомы: «старая груша, где ручей», «белая глина за каменоломней», какой-то «синь камень» и «баринов пруд». Все трое были оснащены местным оружием, неблагозвучно называемым «сикалкой» (ударение на первом слоге). Это трубка из стебля «дикой барыни», снабженная поршнем. Дети набирали воду из бочки и с визгом обливали друг друга сильной струей.
Открылся еще удивительный талант Матвея — он рисовал «планы летающих тарелок снаружи и изнутри». Он лепил их подряд в альбоме, на школьных тетрадях, на обоях и даже на стекле террасы. Все планы были выполнены четкими линиями с обозначением размеров и масштаба. В чьей голове родилась идея разрисовать стекла, выяснить не удалось, но, видно, и Поленька приложила руку, исполнив цветные композиции. Юрка тоже от них не отстал, он, как умел, рисовал мушкетеров. Зимой он даже написал небольшой трактат под названием «Мушкетеры живут во Вранции». Случайно наткнувшись на этот опус, я умилилась, представив себе загадочное государство Вранцию — вот где можно развернуться! И тут же была разочарована. Юрка просто, пренебрегая орфографией, пересказывал Дюма.
Под большим секретом Поленька сообщила мне, что Юрка на спор переплыл Угру туда и обратно. Я и не заметила, что он научился так хорошо плавать.
— С кем он поспорил?
— С Матвеем. На десять щелобанов.
Десять щелобанов — цена подвига и человеческой жизни. А я землянику собираю! Спорили дети часто, азартно, без всякого повода. Главными спорщиками были брат с сестрой, и Юрка на правах сильнейшего взял опеку над Полей. «Спорим на десять щелобанов, что ты шпагат не сделаешь!» Полный шпагат Поленьке не удавался, Матвей знал ее больное место. Глаза ее немедленно заполнялись слезами. Удивительной способностью обладала эта девочка — лицо ее не менялось ни одной чертой, не обезображивалось гримасой обиды, только глаза наполнялись влагой, которая так и стояла не проливаясь. «Зачем ты ее дразнишь? — яростно кричит Юрка. — Ты сам на шпагат сядь, небось пополам разорвешься!»
Но Поленька не нуждается в Юркиной защите. Эта Красная Шапочка с шилом в кармане вполне может постоять за себя.
— Спорим, что ты, может быть, больше не вырастешь. Так и останешься метр с хвостиком! — насмешничает Матвей.
— Как это?
— А тебе трамвай ноги отрежет, а протезы не считаются.
Глаза Поленьки не успели наполниться влагой, она встала на руки и с силой ударила брата ногой меж лопаток.
— Дурак ты, — вопит Юрка обиженному Матвею. — Может, это по твоим ногам трамвай проедет. Спорим, тогда твои протезы не будут считаться.
Сердце у меня холодеет от этих споров. Странно, что умение переживать чужую боль не заложено в человеке изначально, видно, оно воспитывается жизнью. Я помню трехлетнюю Поленьку, она долго играла в одну и ту же игру — мыла куклу-голышка в ванне, вытирала и приговаривала любовно: «Сейчас, Ивашечка, в баню, потом вытереть сухонько, потом я тебя съем». Поленька играла в Бабу Ягу.
Еще я обнаружила в первый день своей передышки, что просмотрела Юрку — отношения его с соседской коровой Дочкой вполне сложились и ничего хорошего не предвещали. В грозу Юрка вдруг выскочил под дождь и с шаманьим гиканьем стал приплясывать в трех метрах от мычавшей коровы. Миг — и он влетел в открытое окно, а тупой, когда-то подпиленный коровий рог с неприятным звуком ткнулся в косяк веранды.
— Что ты делаешь? — бросилась я к Юрке.
— Она первая начала, — был ответ.
При строгом перекрестном допросе, в котором участвовали все, включая злобно мычавшую корову, выяснилось, что в первый же по приезде день корова не пустила Юрку в заросли «дикой барыни», а может, какой-то другой травы, словом, она там паслась. И еще были подобные случаи. Этого Юрка спустить не мог, и, как только в руках его очутилась сикалка, он подкараулил Дочку и пустил ей в морду такую мощную струю воды, что она с позором бежала. Это и стало формальным объявлением войны.
Если Юрка шел со взрослыми, корова только косила в его сторону кровавым оком, но, если случалось им встретиться наедине, она гнала его по всей деревне, пока тот не сигал за плетень чужого огорода. Та же Дочка потоптала глиняных Юркиных рыцарей, выставленных на просушку, и разрушила шалаш, построенный у Окунь-камня.
— Почему именно тебя она невзлюбила? — спросила я у Юрки.
— Рожей не вышел, — огрызнулся тот.
Закон жизни — если появился недруг, судьба немедленно посылает друга. Им оказался ничей пес Тузик, дурень и пустобрех. Единственно путное, что он делал, — это ловил в колхозной овчарне крыс, за что деревня его подкармливала и помогала пережить зиму.
Характер у пса был легкий. Целыми днями он искал себе развлечения: облаивал кошек, летящих ворон, гусей тоже не боялся, гонял по всей деревне. Любил дразнить сидящих на привязи собак — с рассеянным видом сидел у забора, внимая, словно музыке, брехне прикованного собрата. Но любимым его развлечением было катание на коровьих хвостах. Он подходил к корове сзади, прицеливался и ловко цеплялся зубами за нахально подвижный хвост, и только в тот момент, когда корова, обезумев от боли, готова была ударить его копытом, Тузик разжимал зубы и, как белка-летяга, планировал куда-нибудь в кусты. Пастух однажды сильно огрел его кнутом, но не отвадил от любимого развлечения.
Не знаю, как договорились Юрка и Тузик, но с тех пор как вражда моего сына и Дочки стала явной, Тузик стал цепляться только за Дочкин хвост. Может, и пастуший кнут сыграл здесь свою роль, но не исключено, что пес решил выступить в роли защитника.
Юрка, конечно, шельма порядочная, святого выведет из себя, но в его отношениях с коровой я виню не только его. По утверждению старухи хозяйки, Дочка была «сделанная», то есть порченая.
Соседский двор отделялся от нашей избы небольшой лужайкой. Она и стала помостом, на котором изо дня в день разыгрывалась высокая драма или шутовская комедия из жизни этой, как я думаю, тоже «сделанной» семьи. Старуха-хозяйка была словно живой иллюстрацией несчастной старости. О чем бы она ни говорила — о погоде, о сыне-трактористе, о внуке Серёньке или снохе, с которой слова не могла молвить спокойно, — голос ее имел плачущие, скорбные интонации. Когда она по утрам выходила из коровника — скособоченные валенки, потерявший цвет фартук, плетьми висящие руки и лицо, о котором не скажешь «морщинистое», а какое-то мятое, трепаное, — я всегда пугалась, словно видела ее впервые.
Сын-тракторист, сутулый и мрачный, с выбитыми передними зубами, что, как ни странно, придавало ему добродушное выражение при редкой улыбке, понятное дело, пил. Трезвым его и видно не было, работал в поле, пьяным он выходил на лужайку и, фасонно ругаясь, честил женщин за беспорядок, за то, что дождя давно нет, рыба в реке перевелась, а бабы его хлеб свинье скармливают. «Дорого нам достается хлебушек-то, а вы, паразитки…» — и так далее, мат-перемат. Мать слабо защищалась, а он отмахивался от нее, как от навязчивой мухи, и сбегал на реку с удочкой, но возвращался домой не с рыбой, а со связкой «Солнцедара». «Бутылка рубль бережет», — отвечал он высокомерно на ругань жены.
Молодуха работала где-то в конторе. Тракторист привез ее после армии из города. Деревню она ненавидела. Была она высокая и статная, но словно окаменелая, хоть и утверждала, что «бегает целый день, как сумасшедший дом». Муж бил жену, и она хвасталась на всю деревню: «Вчера так о косяк саданул, что я сознательность потеряла». Может, и любила она мужа, но скорее уважала в нем мужика, ей вот достался, а у других и такого нет. Мать-старуху тракторист тоже бил, и она часто пряталась в моем доме, предвосхищая побои.
Соседский дом, хоть и имел, по законам современной жизни, телевизор, холодильник и стиральную машину, был необычайно грязен и неуютен. Есть такие избы в России, куда заходить страшно. Дух сопрет от вони, вида помоев, в глазах темнеет от тусклых катарактных окон. А мухи… Они ползают по окнам, по объедкам на столе, по навозным кучам. В их количестве есть что-то библейское. Казалось, взлети они все разом, и солнце закроют, будет полное затмение, даже корона будет видна.
Можно понять старуху, когда она ругала свою нерадивую родню, но никого она не поносила так, как корову Дочку. Корова отелилась месяц назад. Перед отелом она сбежала в лес, три дня искали ее по оврагам. Первую неделю она подпускала к себе только теленка, потом подпустила старуху. «Сатана окаянная! Шибанет копытом прямо в плечо. Утром только передние сиськи дала выдоить. Забьет она меня. И хорошо, если сразу. А если лежать? Кто поесть даст?»
Однажды она мне высказала свои сокровенные догадки:
— Есь, Ань, милая, есь… Колдуют люди. И как жить? Порченая она. Людьми сделанная.
Раньше, бывалочи, полосы были, на них рожь высокая, в рост, а мы, бабы и девки, ее жали. Бывалочи, выйдешь с утра работать серпом, такие снопики делали — загляденье! Жнешь рожь, и вдруг прожин от полосы — снопик в одну ухватку, сжато и заломлено на твою полосу. Как увидишь прожин на своей полосе — всё, лишили тебя сытости. У кого-то ржи будут полны закрома, а ты голой ручкой умоешься. Так же и с молоком. Кто-то на деревне им заливается, а у меня утром литр да в обед литр, вот и вся дойка. Теленочка жалко, я ему молоко водой разбавляю. Есь, Аня, есь женщина в деревне. Раньше коровы, бывалочи, прямо к домам этих женщин подходили, ворота бодают, мычат, отдай, мол, мое молоко. И сейчас ходят.
— К кому она ходит? Кто колдунья? — я шепотом.
Старуха отшатнулась. Одно дело подозревать кого-то, другое — пальцем в человека ткнуть.
— Это и так видно, — сказала она наконец. — Глаза пошире раскрой и увидишь, кто чужое счастье заедает.
Я поняла, о ком говорит старуха, — про бабку Веру, мою молочницу. Молоко у нее было замечательное, и дом крепкий, и в огороде порядок. Странный в деревне народ, да только ли в деревне? Работящих и чистюль недолюбливают. Все люди как люди, спят, сны видят, а эта, прыткая, уже и корову в стадо пригнала, и уток накормила, и за крапивой для поросят три раза сбегала. А уж если и телка выжила, и все поросята на ноги встали, то не иначе как колдунья, чью-то прыткость загубила и себе забрала. Не усердствуй слишком в жизни, а то осудят тебя люди.
Бабка Вера, маленькая, круглая, как колобок, была одинока, из всей родни один племянник Вовик. Вся деревня переживала, кому достанется ее богатство. Вовик жил в поселке и по субботам приезжал к бабке на мотоцикле. Бабка Вера прытко взбиралась на заднее сиденье, обхватывала племянника за плечи и улетала в клубах пыли в баню. «Вовке все достанется», — говорили оптимисты. «Держи карман шире, — не соглашались другие. — Вовка ей седьмая вода на киселе». — «Дак она ему завещание напишет», — упорствовали первые. «Завещание… Эдак каждый может завещание написать. Не получит Вовка ничего!»
— Говорят, — продолжала жаловаться старуха-соседка, — слово надо знать. А какое слово? Простая я. Никто меня такому слову не научит, за так не подарит. Сама, Ань, видишь, горю я на работе. Ведь все моими руками…
Да, в этом семействе «слова» не знали.
У Юрки были сложные отношения с коровой, а у меня с хозяином-трактористом. Мы часто оцениваем людей необъективно. Если человек тебе симпатичен, то это веское положительное дополнение к его образу, ты все ему прощаешь. Но если тебе он неприятен, иногда сам не знаешь за что, уши у него не той формы, — ты наделяешь его массой отрицательных качеств. Это идет подсознательно, помимо твоей воли, и хотя умом понимаешь, что человек хуже или, наоборот, лучше твоей оценки, ничего не можешь, да и не хочешь с собой поделать.
Старуха-мать мне нравилась, тракторист — нет, поэтому в их спорах я была всегда на стороне матери. Но не только этим я его раздражала. Видно, сам мой вид — загорелый, дачный, беспечный — был ему неприятен. Не последнюю роль в ухудшении наших отношений сыграл велосипед «Орленок», так и не купленный в Москве, хотя просил нас об этом тракторист неоднократно.
«Орленка» сосед придумал для сына Сережи, единственного ребенка в деревне, которому предстояло осенью идти в первый класс. Все советовали отдать мальчика в интернат, чтобы не месил он грязь по бездорожью в поселок, не плутал по зимним полям. Но тракторист категорически отказывался. Если и была у него к кому-нибудь нежная привязанность, то это к сыну, хоть и ругал он его на всю деревню за малейшую провинность. Сережа, толстый шепелявый мальчик, пользовался пока единственным видом транспорта — «конем богатырским неозвученным», эдаким розовым пластмассовым чудом на колесах. Представить его на «Орленке» было трудно. У меня дух замирал, когда я представляла, сколько затрещин и брани высыплет отец на его белокурую голову. Жалко мальчика. Но родители рисуют для детей свои картины счастья и для их реализации идут на любые жертвы.
Просьба купить «Орленок» была вначале высказана в виде жалобы, де, позарез нужен велосипед, де, привезли в поселок двадцать штук, поехал, а все уже расхватали. «Всем “Орлята” понадобились, — осуждающе гудел тракторист, — а где напасешься? Это в Москве с ними просто…» Слово «орлята» он произносил ласково, с крестьянской значительностью, и казалось, что речь идет о малых птенцах, которых надо достать в инкубаторе и вырастить в могучих птиц.
Потом просьба была высказана достаточно ясно. Тракторист обругал меня за невыкошенный бурьян. «Заросли, понимаешь, по уши дерьмом, — кричал он, топча наш угол лужайки. — А ведь можно по-хорошему. Купили бы “Орленок”, разве бы я сам не выкосил? Косу бы отбил и в два счета… Я ж заплачу». Мне было жалко бурьяна. Лопухи, метровая сныть, крапива были такие зеленые, сочные, поутру на зонтиках сныти блестела роса, вечерами в них сияли светлячки. Все это напоминало детство, дачу. Я отмолчалась, вопрос с бурьяном и «Орленком» остался открытым.
Через неделю попросила у старухи яиц. В деревне я чаще расплачивалась не деньгами, а гречкой или пшеном. Старуха сразу заплакала, запричитала:
— Какие яйца, Ань? Куры-шалавы если и несутся, то прячут яйца, все хотят цыплят высидеть. А зачем они мне? Вчера двоих коршун унес. Ань, как жить?
Я уже не рада была своей просьбе. В разгар старухиных жалоб на крыльцо вышел тракторист и сказал четко и строго:
— «Орленка», Ань, купи. Тогда я тебе сколько хочешь яиц достану.
— Да на кой Серёньке «Орленок»? — запричитала старуха. — Осенью тракторы в грязи вязнут. Куда он на «Орленке»?
Не дослушав конца разговора, я сбежала в лес за земляникой.
Велосипед мог купить муж. Он приезжал к нам каждую субботу. Когда «Запорожец» подруливал к крыльцу, оба они, и муж, и машина, выглядели такими усталыми, запыленными, что я забывала напомнить про «Орленка». Кроме того, муж уже пытался его купить, этот велосипед, но просьба соседа оказалась вовсе не простой. «Орлята» по неведомым причинам перешли в разряд дефицита. Это значит, где-то он есть, кто-то его покупает, а для нас они что луна в небе.
— Тетя Анечка, бежим скорее. Юрка на пальму залез, а слезть не может.
Это Поленька прибежала за мной и, испуганно сверкая глазами, погнала по деревне в длинный лог, где росли старые осины. Гладкими стволами и разлапистой кроной вверху они действительно напоминали пальмы.
На месте событий я застала всю компанию: Дочку, она стояла под осиной и била копытом землю, Тузика, он неподвижно сидел поодаль, Матвея, удобно сидевшего на удобном суку ракиты с календарем под мышкой. Видно было, что никто на ракиту Матвея не загонял, им руководила легкая зависть и желание приобщиться к чужой опасности, а где-то вверху, в осиновой метелке, беззащитно туда-сюда мотался от ветра мой сын и с ужасом смотрел вниз.
— Не можешь слезть, да? — крикнула я и поняла, что Юрка меня не слышит, звук не доходил до той невообразимой высоты.
Что делать? Это только в кино приезжают по первому зову пожарники, выдвигают лестницу и растягивают брезент, чтобы поймать ненароком упавшее тело. А в деревне — кто?
— Могу, — закричал вдруг Юрка и, ловко обхватив руками-ногами осиновый ствол, стал спускаться. Когда до земли осталось не более трех метров, он остановился. — Отгоните эту бесноватую. Не на спину же ей мне прыгать!
Но Дочка уже сама отошла от осины и побрела прочь. Только тут поняла я Юрку. Ему было легче придумать страх перед высотой, чем сознаться, что он боится корову, боится смертельно и не знает, как выйти из этого положения.
На следующий день приехал муж.
— Ну, как вы тут, мои хорошие?
— Землянику собираем, затменья ждем, и еще у нас коррида.
— Хорошо живете, — вздохнул муж, — а у нас жара, все разъехались, работы много, план горит.
— Нет, ты меня не понял. У нас совсем не так хорошо, как ты думаешь, — и я стала жаловаться на Юрку, на корову, которую он дразнит.
— Рога у нее подпилены, но и такими рогами она сможет с ним управиться. Что делать?
— Я думаю, ты преувеличиваешь, — увещевал меня муж. — Подумаешь — корова! Юрку надо просто отвлечь. Он натура деятельная, а ты нянькаешься с ним. Ему нужны хорошие мужские интересы. Дай ему в руки топор, рубанок. Пусть он помогает тебе по хозяйству. Придумай что-нибудь. Клин клином.
Легко сказать — пусть помогает. Его за водой на ключ пошлешь, исчезнет на полдня. Ругай его — не слышит, наказывай — не понимает. Надо находиться с ним неотлучно.
Надо прощаться с лесом. Земляника сходила, но лес не терял своей прелести, он стал словно домом родным, и меня неодолимо тянуло в сосняк, где появились маслята и росла дикая малина, к старому муравейнику на перекрестке тропинок, там я нашла несколько белых.
Но Юрка не любит лес, ему там скучно. Юрка любит реку, значит, будем ходить на пляж и сидеть там целый день. Река настолько обмелела, что корневища ивняка обнажились, словно всегда росли посуху, и даже листья кувшинок пытаются вылезти на берег. Поленька делает из кувшинок бусы и браслеты. Она украсила ими себя и мальчишек, у которых вдруг проснулась первобытная страсть к красоте.
Если надоест плавать, читать и загорать, можно присоединиться к ребятам, которые… В инженерной науке это называется регулировать сток. Они изменили русло ручья, построили на нем плотины и заводи, образовавшиеся островки украсили разноцветными камнями и заводями, на перепадах поставили трубки «дикой барыни» с вырезанными, как на флейте, отверстиями. Из каждой дырочки стала бить дрожащая струйка воды.
Каждый день на пляж приходил старик-пенсионер, житель крайней избы. Сам он давно уже горожанин, дом остался от матери. Теперь он каждое лето проводит в родной деревне.
— Какие сады здесь были, — вздыхает он, словно угадывая мои мысли. — У реки сейчас все кустами заросло, а раньше капуста была — во! — пенсионер обхватывает руками что-то метровое.
Я молчу и вежливо киваю.
— А какая деревня была! Коров, лошадей — в каждой избе, а овец, гусей, телят — не считали. Рожь сеяли, лен сажали и даже коноплю, чтоб мошки не велись. Да разве раньше столько мушья было?
«Ну, насчет мух ты подвираешь, — думаю я лениво. — Об этом еще Пушкин писал, ах, лето красное и так далее…»
— …а у магазина качели стояли, столбы по четыре метра. Там гулянье, парни с гармошкой и девки с семечками. Где все? Нету. Раньше работали от зари до зари. На всю деревню два бездельника было. Одного за длинный язык прозвали Бим-Бом, другого Черненький. Когда раскулачивали, Бим-Бома за бедность выбрали председателем. Он-то в своей избе управиться не мог, крыша худая, дети голодные, баба злющая. Он потом быстро деревню начал разорять. Но держался колхоз, из последних сил держался. Кабы не война… Все немцы пожгли. А потом, только отстроились, стали нас укрупнять… Тогда уже все в город подались. Хрущевы дела, мать его…
Надо же… Мне и в голову не приходило, что деревня ненавидит Хрущева. Деревня наша вроде не бедная, в достатке люди живут. Но коров осталось всего пять, поля густо пестреют сорняком, опушки и поляны не выкошены.
— …сейчас бы лошадей в хозяйство, — продолжает жаловаться пенсионер. — Что за закон такой? Машину — покупай, лошадь — нельзя! Разве на «Жигулях» сено вывезешь?
Река живет суетливой жизнью: байдарки, моторки, тихо странствующие по течению плоты. Каждая вторая моторка лихо прируливает к нашему пляжу.
— Нет в нашем магазине ничего, — торопится объяснить пенсионер этим молодым, загорелым, — привезли вчера три ящика портвейну, каждый взял сколько мог, и все. Куда ж приезжим отпускать, если своим не хватает.
Ревут моторки, негодующие мужики покидают негостеприимный берег, и только разноцветные бензинные разводы сияют вокруг кувшинок.
«Клин клином», — сказал муж на прощанье. Пойми я тогда печальный смысл этих слов, и отговорила бы мужа приучать сына к «истинно мужским делам», и не привез бы он в деревню двустволку — охотничью отраду покойного деда. При виде этого великолепного ружья, набора холостых патронов, шомполов разнообразных Юрка просто онемел от счастья. Он гладил двустволку, протирал ее тряпочкой, смоченной в оружейном масле, а потом лихо вскидывал к плечу и целился в воображаемого врага.
Матвей тоже заинтересовался ружьем, но брал его в руки с опаской, целился странно, куда-то вверх, к звездам, словно это была не двустволка, а телескоп.
В тот же вечер у старой груши, где ручей, раздался одинокий выстрел. Никто не обратил на него внимания, словно кнут щелкнул, и стихло все, а через час всполошились соседи, корова не пришла к вечерней дойке. Нашли ее только утром, она не подпускала к себе людей и надсадно мычала. Старуха уговорами привела ее в хлев. Выяснилось, что у Дочки пропало молоко.
Вызвали ветеринара. Он приехал на газике в грозу и, прежде чем выйти, долго сидел в машине, запертый водным потоком. Туго привязанная к забору Дочка ждала его под ливнем, и, видно, дождь остудил ее горячий нрав, потому что она сразу подпустила к себе ветеринара и даже позволила опутать ремнями запачканные навозом ноги. Вымя у Дочки раздуло, задние соски были красными, как вареные сосиски. Ветеринар сделал укол. Корова застонала, мелкая дрожь прошлась по ее телу.
Из-за плетня всю эту сцену внимательно наблюдал Юрка. Вид поверженного врага не вызывал в нем радости. Когда ветеринар сказал, что толку не будет и Дочку надо везти на мясокомбинат, Юрка как-то нелепо вскинул руки, всхлипнул и ринулся прочь. Только через час я нашла его в зарослях у реки.
— Видишь? — он спустил трусы и показал застарелый лилово-желтый синяк. Представить было страшно, каким он был сразу после удара. — Это еще с того раза, когда я на осине сидел. Тузик у нее в хвосте катался. А она меня рогом в задницу…
Получив в собственность двустволку, Юрка дождался минуты, когда на него перестали обращать внимание, и отправился совершать акт возмездия. Корову он нашел в стаде, пастуха рядом не было. Как только Дочка увидела Юрку, она сразу потрусила в его сторону. Он встал под грушу, подпустил корову на возможно близкое расстояние и полыхнул в ее упрямый лоб сразу из двух стволов. Мудрено убить холостыми патронами, но огня и шуму получилось много.
Никто, кроме Юрки, этой сцены не видел, и слава богу, что не видел, потому что корова, по его словам, встала на задние ноги и, совсем как в цирке, прошлась вокруг груши, после чего задрала хвост и на рысях кинулась к лесу.
Вечером мы с мужем пошли к соседям с повинной. Разговор вел муж. Тракторист хмуро слушал наши сбивчивые объяснения, молчал, старуха, на удивление, не плакала, а согласно кивала головой, вставляя веские слова:
— Ветеринар сказал: «Забьет она тебя, старуха, копытом, сдавать надо на мясокомбинат», — и тут же оглядывалась на сына, ища его одобрения. — Я-то у ветеринара спрашиваю: «Что с ней?» А она отвечает: «Разве сама не видишь — сделанная».
Тракторист не перебивал мать, только морщился, потом бросал осуждающе:
— Но ведь молоко-то у Дочки из-за вас пропало.
— Мы согласны на любую компенсацию, — заверил муж.
Не знаю, что понял тракторист под словом «компенсация», только вдруг рубанул воздух рукой и сказал:
— Приходи с бутылкой, поговорим, как люди.
Две бутылки «Столичной» я берегла на черный день. Если «Запорожец» увязнет в грязи, то вытащить его сможет только трактор. А такса известная — бутылка.
Сыроеды, как известно, не пьют «Столичной», они люди стерильные, даже потеют дистиллированной водой. Но, видно, мужу было очень стыдно за педагогический ляп с двустволкой, поэтому он без звука взял бутылку и ушел в соседскую избу.
Вернулся он хмельной, словоохотливый и несколько озадаченный.
— Знаешь, чем окончился разговор? — Он разжал ладонь и показал смятые сторублевки. — Я должен купить «Орленка», и все дела. Святые люди, честное слово!
— И замечательно. Ложись спать. Тебе завтра вставать чуть свет.
Я, чуть посмеиваясь, ходила по избе, испытывая радостное облегчение, что все так просто кончилось. Трагическое и комическое всегда рядом. Я думала, нам по меньшей мере год придется выплачивать эту компенсацию. Но мечта, оказывается, стоит любых денег. «Орленок» — и нам прощают все подвиги.
Непривычный звук отвлек меня от радостных мыслей. В младенчестве Юрка, бедный мальчик, орал не переставая — лиловели щеки, напрягался живот. Врачи говорили, что у него плохо с пищеварением. Потом он встал на ноги и перестал плакать, казалось — навсегда.
Я подошла к плачущему Юрке, положила руку на плечо. Он резко сбросил мою руку, отвернувшись к стене. «Дочку жалко? — хотела я спросить. И еще хотела бросить назидательно: — А кто тебя гнал с ружьем под грушу?»
С точки зрения Юрки, его выстрел был вполне честным. У Дочки рога, у него ружье, из которого, он отлично знал, нельзя убить. Да, их поединок был честным. А наш?
Наверное, если бы отец забросил двустволку в пруд и обновил его синяк на попке ремнем, Юрка посчитал бы это справедливым. Но он не мог простить той легкости, с которой мы все, и я, и тракторист, и старуха, отступились от Дочки.
Я медленно отошла от Юрки. Мне было стыдно.
* * *
Вечер, темнеет, пора идти за молоком на другой конец деревни. У нас нет часов, и время парного молока мы определяем по звездам. Если вышли две ранние звездочки над елками, значит, девять или около того. Юрка долго пытал Матвея, выясняя название этих звезд. Точного ответа Матвей не дал, но прочел не одну лекцию по астрономии, после чего мы стали называть звездочки как спутники Марса — Фобос и Деймос, что означает «Страх» и «Ужас».
— Пойди посмотри, — прошу я Поленьку, — вышли ли звезды.
— Пусть Матвей смотрит, — отвечает она, — это он астрономию любит.
— Давай я пойду за молоком, — говорит Юрка и берет бидон. Матвей немедленно бросает книгу и направляется вслед за Юркой.
— Ужас вышел, Страха нету, — слышу я его звонкий голос.
— Пока дойдем, и Страх появится, — рассудительно замечает Юрка.
Он стал тихим, послушным, все с книгой сидит, супится. Жизнь в деревне без Дочки потеряла свою остроту. Даже с Тузиком у него охладели отношения. Только раз он спросил у меня, дрожа подбородком: «А как их там режут на мясокомбинате?» — «С чего ты взял, что Дочку зарежут? Ее будут лечить. Кто же режет больных коров?» Юрка не поверил ни одному моему слову.
Я вышла вслед за ребятами на лужайку. Над дорогой дымовой завесой стояла пыль, и, словно отдаленный гром, тарахтел где-то трактор. Я знала, что это Егор из поселка приехал к своей зазнобе — продавщице из магазина. «Ох, любит!» — говорили уважительно старухи. Видно, из-за этой демонической любви Егор опять забыл отцепить от трактора борону и какой уже раз по всем правилам агротехники взрыхлил нашу дорогу. «Все они здесь заговоренные, — подумала я с негодованием. — Это же надо — с бороной по деревне!» Плывет в земляничном дурмане «сделанная» деревня. Где-то работают люди, сталь варят, на конвейере стоят, а здесь — сонное царство, дурман да полынь и еще земляника, которая по весне цветет как безумная, а в июле щедро плодоносит, не зная, что нет уже тех рук, которые собрали бы ее и пустили в дело.
Что я все про землянику? Помешалась я на этой землянике. И что я знаю про жизнь этой деревни? Я словно в замочную скважину смотрю, вижу чьи-то руки-ноги, носы и уши, и мне уже кажется, что я могу судить об их жизни, и что-то советовать, и усмехаться снисходительно.
Из-за ракиты вдруг вылетела птица. Она казалась совершенно черной на закатном небе, лет ее был странен. Она явно места себе не находила, то взметала вверх, то снижалась, почти задевая крылом траву.
Из дома вышла старуха, проводила глазами бесшумную летунью, хлопнула в ладоши. Птица нырнула под сохнувшее на веревке белье, потом резко взмыла вверх и исчезла. Я подошла к старухе.
— Какая странная птица.
— Это не птица. Это летучая мышь.
— Нет же… я голову видела и хвост. Разве летучие мыши здесь водятся?
— А как же? Дурное животное. Бывалочи, когтем своим острым в волосы вцепится, а выпутаться не может. Вырвет клок волос с мясом и улетит. А человек болеть начнет, сохнуть, а бывалочи, и вовсе помрет. Вот она, жизнь-то какая! Эх, Ань… — и ушла, причитая, в дом.
Я не поверила старухе, но дурное предчувствие сжало мне сердце. Зачем прилетала к нашему дому эта странная гостья?
Через неделю я уезжаю. Мое место займет сестра, мать Поленьки и Матвея. Мы с ней подрядились по очереди пасти наших детей.
Не надо предчувствий. Не надо городских забот, потому что еще длится лето, еще пахнут травы, и резкий тмин, и благоуханная мята, и вечерний туман стоит над рекой, и хочется пожелать всем на земле покоя и счастья.
1991 г.
Актриса
Беда была в том, что сценарий не клеился. Герой (он назвал его условно Антип Захарович) — ровесник века: в восемнадцать делал революцию, в тридцать раскулачивал, в тридцать семь сел, в пятьдесят три вышел, но не озлобился, осознал все ошибки культа личности, а в восемьдесят семь наконец узнал горькую правду о себе и о своем времени. И… здесь два варианта. Первый: «И не поверил этой правде», второй: «И благословил судьбу, что дожил до этого прозрения».
А дальше начинался полный затык, потому что было непонятно, на котором варианте остановиться.
Когда он писал прозу, герои его часто «своевольничали», то есть начинали вести себя совсем не так, как нужно было ему, Альберту Леонидовичу Пильневу, и это зачастую помогало найти правильный путь. В сценариях (и это тайна) герои подчинялись ему беспрекословно.
Второй вариант, «Прозрение» (название условное), больше соответствовал духу времени, зато первый (не поверил и все такое) был в каком-то смысле интереснее, да и правды в нем было больше, в восемьдесят семь лет разве что Льву Толстому под силу было себя переделать. И все бы понятно, если бы не кроткое согласие Антипа Захаровича служить верой и правдой как первому, так и второму варианту. Какие бы ситуации ни предлагал ему Пильнев, исписывая горы бумаги, выдуманный старик только косил на автора желтым оком и, с умной складочкой поджимая губы, тут же угадывал, что от него требовалось.
Пильнев возненавидел Антипа Захаровича и решил избавиться от него, омолодив героя на двадцать лет. Шестьдесят семь вполне приличный возраст, когда прозрение вполне уместно, когда человек будет не врагом новых идей, а горячим защитником.
Но в этом случае Евгения Григорьевича (пусть будет Евгений Григорьевич — почему нет?) гораздо уместнее не сажать в тридцать седьмом, а послать на войну, и пусть он отлично воюет, станет Героем Советского Союза… А посадит он его в сорок седьмом. За семь лет лагерной жизни он не успеет озлобиться…
Бред какой! Пильнев словно опомнился. То, что он по-деловому, бесстрастно изыскивает, когда бы упрятать в лагерь еще не придуманного, не собранного в характер героя, ужаснуло его и вовсе лишило возможности работать.
Он посмотрел на часы. Было двадцать минут двенадцатого. Вот так всегда. Машину обещали подать к десяти, но в кино чужого времени не считают. Пильнев от этого опоздания прямо взвыл, и когда еще через полчаса перед ним предстал шофер — мальчишка с розовыми ушами, сценарист выплеснул на него все скопившееся раздражение. Но шоферов с «Мосфильма» криком не удивишь. Он только пожал плечами, миролюбиво бросил: «Машина у подъезда», — и поскакал вниз, прыгая через ступеньку.
Пусть подождут. Пильнев собирался неторопливо, размышлял, что лучше надеть, башмаки или кроссовки, долго трещал зонтом, что-то в нем заело. Он вообще был медленный человек, большой и толстый. Но тучность его была сродни не мягкому и пухлому, а монументальному, эдакой глыбе, трудясь над которой, Господь не захотел убрать все лишнее. Лицо имел приятное, почти не испорченное излишней толщиной, и только сильно развитые надбровные дуги и большие карие глаза с темными, в крапинку веками заставляли собеседника подозревать, что он не такой, каким хочет казаться, то есть не столь добродушен, и вообще с ним надо держать ухо востро. Больше всего Пильнев боялся выглядеть застенчивым, считая, что при его массивном абрисе застенчивость может сойти за глупость, поэтому с годами выработал в себе привычку говорить уверенно и точно, иногда против воли сбиваясь на назидательный тон.
Машина была рафик, в ней сидели две женщины. Первая не стоила внимания: узкая, надменная, выцветшая — моль белая. Во второй Пильнев узнал ассистентку Верочку. Это она ему позвонила вчера, когда он перекраивал Антипа Захаровича в Евгения Григорьевича, и, сдерживая радость, что она разыскала его даже в Ленинграде в доме друзей, куда он спрятался для работы, стала уговаривать приехать на съемку. Всего на один день, Альберт Леонидович, совсем небольшой разговор, но Колюжин заверил, что без вас никак нельзя обойтись.
— Куда мы едем?
— Я вам вчера говорила. Сцена казни. Петропавловская крепость.
— Ах, да, — хмуро согласился Пильнев. — Казнь так казнь.
— Простите, что мы опоздали, — продолжала Верочка виноватым голосом, — но это не наша вина. Мы за актрисой ездили, а самолет опоздал. Из-за погоды. Простите.
Верочку давно бы следовало называть Вероникой Анатольевной, но цыплячья ее худоба, спортивные маечки и завязанные в хвостик волосы искажали представление о времени. И только чуть заискивающая мудрая улыбка и плохо скрытая шарфиком шея давали возможность понять, что перед вами не девочка-переросток, а взрослый и толковый человек.
— Вы не знаете, зачем я понадобился?
Пильнев обронил вопрос и тут же пожалел об этом. Толкового ответа Верочка все равно не даст, зачем ей вмешиваться в дела режиссера-постановщика, однако Верочка очень подробно и дельно все объяснила: надо чуть-чуть изменить сцену казни, и еще сцену прощания, и, может быть, слегка подправить финал, а главное, Альберт Леонидович, сроки поджимают, и мы не успеваем все снять.
Вот так всегда. Не успеют снять сцену на натуре, переписывай ее для павильона, но текст желательно оставить тот же. В сценарии пена летит с лошадиных морд, разговор поспешный, на ходу, а в фильме потом герои почему-то чай с баранками пьют, и совсем непонятно, зачем похищать героиню, если им и так хорошо.
— И познакомьтесь, Альберт Леонидович, — это наша Бестужева.
Пильнев круто повернулся и почувствовал, что краснеет.