Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Паоло Коньетти

Восемь гор

First published in Italy by Giulio Einaudi editore, Torino, 2016.

This edition published in agreement with the Author through MalaTesta Lit. Ag., Milano



В оформлении книги использованы фотографии Татьяны Бобковой. Используются по лицензии Shutterstock.com



© 2016 by Paolo Cognetti

© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2019

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019

© ООО “Издательство АСТ”, 2019

Издательство CORPUS ®

* * *

Прощай, прощай! Но, Брачный Гость,Словам моим поверь!Тот молится, кто любит всех,Будь птица то иль зверь.Словам моим поверь![1]С. Кольридж.Баллада о старом моряке.
У отца была своя манера ходить в горы. Не склонный к размышлениям, он воплощал упорство и дерзость. Отец поднимался, не рассчитывая силы, вечно с кем-то или с чем-то соревнуясь, а если тропинка казалась длинной, срезал путь, выбирая самый крутой склон. Рядом с ним было запрещено останавливаться, жаловаться на голод, холод и усталость, зато разрешалось распевать песни, особенно в грозу или в густом тумане. А еще разрешалось улюлюкать, как индейцы, спускаясь кубарем по снегу.

Мама знала отца с самого детства и говорила, что он и тогда не желал никого ждать и бросался вдогонку за всяким, кто его обгонял: чтобы ему понравиться, нужно было бодро карабкаться вверх, – мама, смеясь, давала понять, что так она и покорила отца. Потом гонкам по горам она стала предпочитать спокойные прогулки – сидела на лугу, болтала ногами в горном ручье, разглядывала цветы и травы. Даже когда они стояли на самой вершине, ей нравилось смотреть на далекие горы, вспоминать горы своей молодости, когда и с кем она на них побывала, в то время как на отца в эти минуты накатывало разочарование, и он хотел только одного – вернуться домой.

Наверное, временами их охватывала ностальгия. Родители перебрались в город, когда им было лет тридцать, из сельской части Венето, где родилась мама и где вырос отец, оставшийся после войны сиротой. Их первыми горами, их первой любовью стали Доломиты. Родители порой вспоминали их: я был слишком мал, чтобы участвовать в беседе, но чувствовал – некоторые слова звучат громче, несут особый смысл. Катиначчо, Сассолунго, Тофана, Мармолада. Стоило отцу произнести одно из этих названий, как у мамы загорались глаза.

Позднее я догадался, что там они и полюбили друг друга: в горы их водил священник – тот самый, что осенним утром обвенчал их перед церквушкой, стоящей у подножия Тре-Чиме-ди-Лаваредо. Свадьба в горах стала мифом о рождении нашей семьи. По неизвестным мне причинам мамины родители были против, так что на свадьбе присутствовали только четверо друзей. Вместо свадебного наряда на родителях были ветровки, первую ночь они провели в горном приюте в Ауронцо. На уступах Чима-Гранде уже блестел снег. Они поженились в субботу, в октябре 1972-го, что означало завершение альпинистского сезона в том году и в последующие годы: назавтра отец и мама, которая уже носила меня, погрузили в машину кожаные горные ботинки, штаны-пумпы, папин контракт о приеме на работу и отправились в Милан.



Отец не считал спокойствие хорошей чертой характера, но в городе оно было ему полезнее, чем тренированное дыхание. В Милане у нас был другой пейзаж: в семидесятые мы жили в доме, выходившем на широкий проспект, под которым, как говорили, спрятали речку Олону. В дождливые дни нашу улицу затопляло (я представлял себе, как внизу, в темноте, рычит река, становится все полноводнее и выбирается на свет через водостоки); но на самом деле всегда разливалась другая река, состоящая из автомобилей, фургонов, мопедов, грузовиков, автобусов, машин “скорой помощи”. Мы жили высоко, на восьмом этаже: два ряда похожих, как близнецы, домов, стоявших на берегах этого потока, только усиливали грохот. Иногда ночью у отца кончалось терпение: он вставал и распахивал окно, словно желая крикнуть городу что-то обидное, заставить его умолкнуть, облить горящей смолой. Так он стоял с минуту, глядел вниз, надевал пиджак и выходил пройтись.

Из окон нашей квартиры мы видели бескрайнее небо. Ровное, белесое, не менявшееся круглый год, расчерчивали его только птицы. Мама упорно разводила цветы на балкончике, почерневшем от гари и покрытом плесенью из-за затяжных дождей. Возясь с растениями, она рассказывала мне о том, как в августе выглядят виноградники в ее родных краях, как подвешивают табачные листья сушиться на жерди, о том, что спаржу, чтобы она оставалась нежной и белой, надо собрать прежде, чем ростки выглянут из земли, – и нужен особый талант, чтобы понять, где они прячутся.

Теперь особый талант пригодился маме совсем в другом отношении. В Венето она работала медсестрой, а в Милане получила место фельдшера в районе Ольми, на восточной окраине города, где жили бедняки. Тогда фельдшеры только появились, как и семейная консультация, где работала мама и где ей предстояло наблюдать беременных женщин и младенцев первого года жизни. Такая работа ей нравилась. Однако в Ольми она превращалась в трудную миссию. Вязов в этом районе почти не росло, и вся топонимика – виа дельи Онтани, виа дельи Абети, виа деи Ларичи, виа делле Бетулле[2] – звучала как насмешка там, где все было застроено уродливыми двенадцатиэтажками и где жизнь была отнюдь не благополучной. Мамины обязанности включали посещение малышей на дому, чтобы проверить, в каких условиях они растут, – всякий раз после подобных визитов она несколько дней приходила в себя. В самых тяжелых случаях она вынуждена была обращаться в комитет по правам ребенка. Маме это давалось нелегко, к тому же приходилось терпеть угрозы и оскорбления, но она не сомневалась, что поступает правильно. Так думала не только она: с социальными работниками, нянечками и воспитательницами маму связывала глубокая солидарность, чувство коллективной ответственности за детей.

Зато отец всегда был одиночкой. Он работал химиком на фабрике, где трудились десять тысяч рабочих и где постоянно проходили забастовки и увольнения: как бы ни шли дела, отец каждый вечер возвращался домой на взводе. За ужином он молча смотрел новости, зажав в руках вилку и нож, словно, того и гляди, разразится новая мировая война, и молча закипал от гнева при известии об очередном убийстве, правительственном кризисе, росте цен на нефть и заложенной неизвестно кем бомбе. Сослуживцев он приглашал домой редко, беседовал с ними почти исключительно о политике и в итоге всегда ссорился. С коммунистами он вел себя как антикоммунист, с католиками как радикал, с тем, кто пытался привести его в церковь или в ряды какой-нибудь партии, как вольнодумец. Однако в те времена быть против всех считалось зазорным, и вскоре сослуживцы перестали к нему приходить. А отец по-прежнему отправлялся на фабрику с таким видом, будто каждое утро должен был занять место в траншее на фронте. Ночами он не спал, слишком крепко сжимал в руках предметы, в уши вставлял затычки, глотал таблетки от головной боли, но периодически не выдерживал и взрывался – тогда в дело вмешивалась мама, считавшая, что обязанности жены подразумевают и то, что ей следует укрощать гнев мужа, смягчать удары в его драке со всем миром.



Дома родители по-прежнему говорили на диалекте. Мне казалось, что это их секретный язык, отзвук таинственной прошлой жизни. След прошлого, как и три фотографии, которые мама выставила на консоли в прихожей. Я частенько разглядывал снимки: на первом были мамины родители, сфотографированные в Венеции во время их единственного в жизни путешествия – дедушкиного подарка бабушке на серебряную свадьбу. На втором – вся семья была запечатлена во дворе их сельского дома в сезон сбора винограда: в центре бабушка с дедушкой, рядом паренек и три девушки, на земле корзины с виноградом. На третьем снимке был их единственный сын, мой дядя: вместе с моим отцом он улыбался, стоя у креста на вершине горы – с мотком веревки на плече, в альпинистском костюме. Дядя умер молодым, и меня назвали в его честь, хотя у нас дома его звали Пьеро, а меня Пьетро. Всех этих родственников я никогда не видел: меня не возили к ним в гости, они не приезжали в Милан. Несколько раз в год субботним утром мама садилась в поезд, а возвращалась в воскресенье вечером, погрустневшая. Но потом грусть развеивалась, жизнь шла своим чередом. У мамы было столько дел, ей нужно было заботиться о стольких людях, что времени грустить не оставалось.

Однако прошлое то и дело всплывало, когда я этого меньше всего ожидал. Прежде чем отправиться на фабрику, папа отвозил меня в школу, а маму в консультацию. В машине мама иногда напевала старые песни. Пока мы стояли в пробке, она начинала, а папа подхватывал. В песнях говорилось о том, что происходило в горах во время Первой мировой: “Эшелон”, “Вальсугана”, “Завещание капитана”. Я выучил все истории наизусть: на фронт их ушло двадцать семь, домой вернулось пятеро. На берегу Пьяве стоит крест – однажды его найдет солдатская мать[3]. Далекая любимая будет ждать солдата, вздыхать, а потом устанет и выйдет за другого; умирающий посылал ей поцелуй и просил в обмен цветок. Пели на диалекте, и я понимал, что родители принесли эти песни с собой из прошлой жизни, а еще я чувствовал что-то другое, необычное: песни, непонятно как, рассказывали о маме и об отце. Лично о них, иначе как объяснить, что в их голосах звучало искреннее переживание.

Порой, редкими ветреными днями, осенью или весной, за широкими миланскими проспектами возникали горы. Это случалось внезапно – на эстакаде, за поворотом: родители сразу выхватывали их глазами, безо всяких подсказок. Белоснежные вершины, удивительно голубое небо, ощущение чуда. Здесь внизу были фабрики, где кипела работа, перенаселенные дома бедняков, столкновения на площадях, несчастные дети, матери-одиночки, а там, наверху, белел снег. Мама всякий раз спрашивала, что это за горы, и отец начинал оглядываться, словно пытался сориентироваться в географии города по стрелке компаса. Это что у нас – виале Монца или виале Дзара? Тогда это Гринья, – отвечал он, немного подумав. Да, точно Гринья. Я хорошо помнил ее историю: Гринья была красивой и жестокой воительницей, она стреляла из лука в рыцарей, которые приходили к ней признаться в любви, и убивала. Тогда Бог решил ее наказать и превратил в гору. Теперь Гринья красовалась перед нами за ветровым стеклом, и каждый, глядя на нее, думал о своем. Потом загорался желтый, какой-нибудь пешеход перебегал дорогу, сзади уже сигналили, отец посылал их куда подальше, яростно дергал рычаг, и автомобиль, набирая скорость, мчался вперед, лишая нас благодатного зрелища.



Настал конец семидесятых, и, пока в Милане не затихали сражения, родители вновь достали горные ботинки. Направились они не на восток, откуда приехали, а на запад, словно продолжая бегство по направлению к Оссоле, Вальсезии, Валле д’Аоста – высоким и суровым горам. Позднее мама рассказывала, что тогда ей впервые стало не по себе. По сравнению с нежным пейзажем Венето и Трентино горные долины на западе казались ей мрачными и темными, словно ущелья; скалы были влажными, черными, с множеством ручьев и водопадов. “Сколько воды, – подумала мама. – Наверное, здесь часто идут дожди”. Мама не знала, что вся вода вытекала из удивительного источника, к которому двигались они с папой. Они поднимались долиной, пока опять не выглянуло солнце: перед ними раскрылся пейзаж, и внезапно они увидели Монте-Роза. Арктический мир, вечная зима, наступающая на летние пастбища. Мама испугалась. Отец рассказывал, что он будто открыл для себя новое измерение: из человеческих гор он попал в горы, где живут гиганты. Разумеется, он влюбился в эти горы с первого взгляда.

Не знаю, где это произошло. Возможно, в Макуньяге, Аланье, Грессоне, Айясе. В то время мы, следуя за не знавшим покоя бродягой-отцом, каждый год приезжали на новое место у подножия покорившей его горы. Мне запомнились не столько долины, сколько наши дома, если их так можно назвать: мы снимали домик в кемпинге или комнату в пансионе и проводили там две недели. Нам всегда было слишком тесно и поэтому неуютно, мы не успевали привязаться к временному жилью, но отца это совсем не беспокоило – просто он этого не замечал. Приехав, он сразу переодевался: доставал из сумки клетчатую рубашку, вельветовые брюки, шерстяной свитер. В этой, старой, одежде он становился другим. Отец проводил короткий отпуск, бродя по горным тропам: уходил рано утром, а возвращался вечером или на следующий день – грязный, обгоревший на солнце, усталый и счастливый. За ужином он рассказывал о сернах и горных козлах, о ночевке под открытым небом, о звездах, о снеге, который там, наверху, идет даже в августе. Если отец был по-настоящему доволен, в конце он вздыхал: жаль, что вас не было рядом.

Дело в том, что мама отказывалась подниматься на ледники. Она испытывала к ним непонятный и непреодолимый страх: по словам мамы, горы заканчивались для нее на высоте три тысячи метров, как в родных Доломитах. Трем тысячам она предпочитала две тысячи – пастбища, горные речки, леса, ей нравилась и высота тысяча метров – там текла жизнь деревушек, построенных из камня и дерева. Когда отца не было, мама любила гулять со мной, пить кофе на площади, сидеть вместе на лугу и читать мне книжки, вести разговоры с прохожими. Наши постоянные переезды доставляли ей беспокойство. Ей хотелось иметь собственный дом, хотелось возвращаться в одну и ту же деревню; мама часто просила об этом отца, но он отвечал, что деньги есть только на съем миланской квартиры. Тогда мама назвала сумму, которой должно было хватить, и отец разрешил ей заняться поисками.

Вечером, когда со стола все убирали, отец раскладывал карту и изучал завтрашний маршрут. Рядом с картой лежал серый “Справочник альпийского клуба” и стояла неполная рюмка граппы, к которой отец то и дело прикладывался. Мама наслаждалась свободой: сидя в кресле или на кровати и погрузившись в роман – на час или два, – она уходила в чтение так, что ее словно не было рядом. Тогда я забирался на колени к отцу – посмотреть, чем он занят. Отец был веселым и разговорчивым, совсем не таким, как в городе. Он с удовольствием показывал мне карту и объяснял, как ее читают. Это ручей – показывал он, это – озеро, а здесь стоят хижины. По цвету понятно, где лес, где альпийский луг, где камни, а где ледник. Изогнутые линии обозначают высоту: чем они гуще, тем отвеснее скала, по самой отвесной не пройти; где линии реже – подъем не такой крутой, здесь проложены тропы, видишь? Точки с цифрами обозначают вершины. На них мы и забираемся. Спуск начинается там, где подняться выше уже нельзя. Понял?

Нет, я не понимал. Мне нужно было увидеть своими глазами мир, даривший отцу столько счастья. Спустя годы, когда мы стали ходить в горы вместе, отец рассказывал, что хорошо запомнил день, когда проявилось мое призвание. Однажды утром он собирался в горы, мама спала. Зашнуровывая ботинки, отец увидел, что я стою рядом – одетый, готовый отправиться вместе с ним. Наверное, я оделся под одеялом. В темноте я его напугал: отцу показалось, что перед ним стоит взрослый, а не ребенок шести-семи лет. Отец рассказывал, что в ту минуту я был таким, каким стал позднее, – взрослым сыном, призраком из будущего.

“Может, еще поспишь?” – спросил он тихо, чтобы не разбудить маму.

“Я хочу с тобой”, – ответил я. По крайней мере, так утверждал отец, хотя, наверное, ему просто нравилось вспоминать эти слова.

Часть первая

Гора детства

Глава 1

Деревушка Грана стояла в ответвлении одной из долин, и путники не обращали на нее внимания. Над долиной возвышался хребет стального серого цвета, внизу доступ в нее затрудняла отвесная скала. На скале виднелись развалины башни, сторожившей заброшенные поля. От шоссе отходила грунтовая дорога, петляя, она круто карабкалась вверх, к подножию башни. После башни подъем становился более пологим, дорога тянулась по склону и тут, на его середине, вливалась в глубокую долину – казалось, дорога идет на одном уровне, но это было не так. Когда мы впервые ехали по ней, стоял июль 1984 года. На лугах косили траву. Долина была шире, чем казалась снизу, на теневой стороне все заросло лесом, на солнечной – все было покрыто террасами: внизу, среди зеленых пятен кустов, протекала речка – она то и дело вспыхивала на солнце, и это было первое, что понравилось мне в Гране. В то время я зачитывался приключенческими романами. Любовь к рекам привил мне Марк Твен. Я подумал, что в речке можно удить рыбу, нырять и плавать, можно наломать ветки и тонкие деревца и построить плот… Я так размечтался, что не заметил появившейся за поворотом деревни.

– Это здесь, – сказала мама. – Пожалуйста, не гони!

Отец поехал совсем медленно. С самого отъезда он послушно выполнял мамины указания. Дорога петляла, мы спускались то правее, то левее в поднятых машиной клубах пыли, подолгу разглядывали хлева, курятники, бревенчатые сеновалы, рухнувшие или сгоревшие строения, стоящие на обочине тракторы и сеноукладчики. Две черные собаки с колокольчиками на шее выбежали из какого-то двора. Вся деревня, кроме пары новых зданий, казалась сложенной из того же серого камня, что и гора: будто дома принес сюда давным-давно оползень или они выросли из земли. Чуть повыше паслись козы.

Отец ничего не сказал. Мама, первая заметившая эту деревеньку, велела остановиться на небольшой площади и отправилась искать хозяйку, а мы взялись разгружать багаж. Одна из собак подбежала к нам с лаем, и отец сделал то, чего я никогда не видел: он протянул руку, дал собаке ее понюхать, сказал ей что-то ласковое и погладил по голове. Наверное, с собаками ему было проще, чем с людьми.

– Ну как? – спросил он меня, расстегивая ремни на багажнике. – Что скажешь?

“Здорово”, – хотелось ответить мне. Запах сена, хлева, дерева, дыма и неизвестно еще чего окутал меня, как только я вышел из машины, – всё сулило много нового. Но я сомневался, правильно ли так отвечать, поэтому сказал:

– Вроде неплохо, а ты как думаешь?

Отец пожал плечами. Он оторвался от чемоданов и взглянул на стоявшее перед нами строение. С одного боку оно покосилось и, если бы не подпиравшие его столбы, наверняка бы рухнуло. Внутри были уложенные штабелями кипы сена, на сене валялась забытая кем-то джинсовая рубашка.

– Я вырос в похожем месте, – ответил отец так, что я не понял, хорошие у него воспоминания или плохие.

Отец схватился за ручку чемодана и начал его снимать, но вдруг замер. Он взглянул на меня, и я догадался, что он придумал что-то забавное.

– По-твоему, прошлое может повториться?

– Вряд ли, – сказал я, стараясь не болтать лишнего. Отец любил загадывать мне подобные загадки. Он считал, что у меня такая же голова, как у него, есть склонность к логике и математике, и полагал, что обязан устраивать мне испытания.

– Видишь там речку? Да? – спросил он. – Давай притворимся, будто вода – это утекающее время. Если в точке, где мы стоим, настоящее, как ты считаешь, где будущее?

Я задумался. Задачка казалась легкой. Я дал самый очевидный ответ:

– Будущее там, куда течет вода, вон там, дальше.

– Неверно, – ответил отец. – К счастью. – Затем, словно подбросив тяжесть: – Опля! – Он восклицал так, когда поднимал меня в воздух. Первый из двух чемоданов с грохотом свалился на землю.

Дом, который сняла мама, стоял в верхней части деревни, рядом с двором, где находилась поилка. Дом выдавал двойственное происхождение: древними были стены, балконы из почерневшей лиственницы, поросшая мхом черепичная крыша и большой закопченный дымоход; все остальное было просто старым – с тех времен, когда полы застелили линолеумом, стены украсили плакатами с цветочками, на кухне установили мойку и повесили шкафчики – теперь они были чумазые, с плесенью. Бросался в глаза только один предмет – черная чугунная печка с латунной ручкой дверцы и четырьмя конфорками – массивная, суровая. Явно ее привезли из другого места и из другого времени. Думаю, маме нравилось, что в доме многого не хватало, – по сути, ей сдали почти голые стены. Она спросила у хозяйки, можно ли заняться благоустройством. Та не возражала:

– Делайте что хотите.



Дом уже много лет не сдавали, не надеялись сдать и этим летом. Хозяйка вела себя резко, но не грубо. Наверное, стеснялась: работала в поле и не успела переодеться. Она вручила маме большой железный ключ, объяснила все, что касалось горячей воды, и не сразу согласилась взять приготовленный мамой конверт.

Отец почти сразу исчез. Для него все дома были одинаковые, а на следующий день ему нужно на работу. Он вышел на балкон покурить и, держась за грубые деревянные перила, смотрел на вершины гор. Отец словно приглядывался к ним, пытаясь понять, откуда пойти в атаку. Вернулся он в мрачном настроении, когда хозяйки уже не было, так что любезничать с ней не пришлось. Сказал, что съездит купить что-нибудь на обед и что отправится в город до наступления вечера.



В этом доме после отъезда отца мама стала такой, какой я ее никогда не видел. Утром, встав с постели, она клала в печку деревяшки, комкала газету и чиркала спичкой по грубой чугунной поверхности. Ее не раздражало, что кухню заполнял дым, что приходилось ходить закутавшись в одеяло, пока комната не согреется, что молоко убегало и подгорало на раскаленной конфорке. На завтрак я получал поджаренный хлеб с вареньем. Мама умывала меня под краном, споласкивая мне лицо, шею и уши, потом вытирала и выставляла на улицу: пора погулять на солнце и на ветру, хватит быть городским неженкой.

В те дни я обожал исследовать речку. Мне установили две границы, за которые запретили выходить: наверху – деревянный мостик, за ним берега становились круче, а речка – ýже; внизу – лесок у подножия скалы, отсюда вода утекала в долину. Мама видела этот участок с балкона, но для меня речка была словно целая река. Сверху вода сбегала рывками, спешила и пенилась среди валунов – я свешивался с них, чтобы увидеть серебристые отблески на дне. Ниже речка становилась спокойнее, разветвлялась, словно переходила от юности к зрелости, очерчивала поросшие березками островки, прыгая по которым я перебирался на противоположный берег. Еще ниже был бурелом, но пробраться сквозь него я не мог. Туда спускалось ущелье. Зимой лавина принесла стволы и ветви, и они гнили в воде, но я об этом не догадывался. Для меня это было препятствие, с которым река сталкивалась в своей жизни, замирала, становилась мутной. Всякий раз я усаживался там и смотрел, как у самой поверхности колышутся водоросли.

На лугах, тянувшихся вдоль реки, мальчишка пас коров. Мама полагала, что это племянник нашей хозяйки. У него всегда была при себе желтая пластмассовая трость с изогнутой рукояткой, которой он тыкал коров в бок, чтобы отогнать их пониже – туда, где высокая трава. Коровы были красно-пестрые, молодые и непослушные. Когда они отбивались от стада, мальчишка их ругал, а иногда гонялся за ними, бранясь. Он поднимался по склону, подзывая коров “О, о, о!” или “Э, э, э!”, а они неохотно брели за ним в хлев. На пастбище он садился повыше и следил за коровами, вырезая что-то из деревяшки складным ножиком.

– Не ходи там, – обратился он ко мне единственный раз.

– Почему?

– Траву топчешь.

– А где можно ходить?

– Вон там.

Он показал на противоположный берег реки. Я не знал, как туда добраться, но спрашивать у него не хотелось, как не хотелось просить разрешения пройти по траве. Поэтому, не снимая ботинок, я вошел в воду. Я старался держаться прямо и не выдавать смущения, словно каждый день переходил реки вброд. Поднялся на другой берег и уселся на камень: брюки промокли, из ботинок капала вода, но, когда я обернулся, мальчишка на меня уже не смотрел.

Так мы и проводили целые дни, он на одном берегу, я – на другом, не удостаивая друг друга взгляда.

– Почему ты с ним не подружишься? – спросила как-то вечером мама, сидя перед печкой. За многие зимы дом настолько пропитался влагой, что мы разводили огонь, чтобы приготовить ужин, а гасили, только когда шли спать. Каждый был увлечен своей книгой и, время от времени оторвавшись от чтения, поддерживал огонь или беседу. Нас слушала большая черная печка.

– А как? – спросил я. – Что я ему скажу?

– Скажи: “Привет!” Спроси, как его зовут. Как зовут его коров.

– Ну да, как же, – сказал я, притворяясь, будто поглощен книгой.

В отношениях с людьми мама намного обгоняла меня. Поскольку магазинов в деревушке не было, пока я исследовал реку, она нашла хлев, где можно было купить молоко и сыр, огород, где ей продавали овощи, и лесопилку, где ей разрешили брать обрезки. Еще она договорилась с парнем из сыроварни – он приезжал утром и вечером на фургончике за бидонами с молоком и привозил нам хлеб и кое-какие продукты. Не знаю, как ей это удалось, но прошла неделя, и мама повесила на балконе ящики и посадила герань. Теперь наш дом можно было узнать издалека, я слышал, как немногочисленные жители Граны здоровались с мамой, называя ее по имени.

– Ладно, не важно, – прибавил я минуту спустя.

– Что не важно?

– Подружиться. Мне и одному хорошо.

– Правда? – спросила мама. Она подняла глаза от книги и, не улыбаясь, словно речь шла о серьезном деле, спросила: – Ты уверен?

Тогда она решила мне помочь. Не все так считают, но мама твердо верила, что в чужую жизнь нужно вмешиваться. Прошла пара дней, и я увидел, что в нашей кухне, на моем стуле сидит и завтракает паренек – тот, что пас коров. Сказать по правде, сначала я не увидел его, а услышал запах: от него пахло хлевом, сеном, скисшим молоком, влажной землей и дымом от дров, как для меня с тех пор пахнут горы, – этот запах я слышал в горах по всему свету. Звали его Бруно Гульельмина. В Гране эту фамилию носили все, объяснил он, но Бруно звали только его. Он был старше меня на несколько месяцев, родился Бруно в ноябре 1972 года. Он заглатывал печенье, которым угостила его мама, так, словно ел его впервые. Наконец обнаружилось, что не только я разглядывал его на лугу, но и он разглядывал меня, пока мы оба делали вид, будто не замечаем друг друга.

– Нравится тебе речка, да? – спросил он.

– Да.

– Плавать умеешь?

– Чуть-чуть.

– А рыбу ловить?

– Нет, наверное.

– Пошли, я кое-что тебе покажу.

Сказав это, он слез со стула. Я переглянулся с мамой и, не раздумывая, побежал за ним.

Бруно привел меня в то место, которое я знал, рядом с мостиком. Когда мы пришли на берег, он шепотом велел мне не раскрывать рта и не шевелиться. Потом свесился с камня – совсем чуть-чуть, чтобы видеть воду. Рукой он дал знак подождать. Я принялся разглядывать его: у Бруно были соломенные волосы и загорелая шея. Он носил штаны, которые были ему велики, закатанные на лодыжках и висящие на поясе, и казался карикатурой на взрослого. Он и вел себя как взрослый, говорил и двигался как-то солидно. Кивком подозвал меня – я послушался и тоже свесился с камня посмотреть, что он там разглядывает. Я не догадывался, что мне предстоит увидеть: в этом месте речка образовывала каскад и маленькую темную заводь глубиной по колено. Вода, падая сверху, бурлила и пенилась. По краям плавала густая пена, поперек течения застряла крупная ветка, собиравшая траву и влажные листья. В этом зрелище не было ничего необычного, вода просто стекала с горы, но всякий раз, сам не знаю почему, оно меня очаровывало.

Вглядываясь в заводь, я заметил, что поверхность воды дрогнула: там, в глубине, находился кто-то живой. Одна, две, три, четыре тонкие тени замерли головами против течения, лишь хвосты тихо мотались влево-вправо. Порой одна из теней резко перемещалась и замирала в другой точке, порой из воды показывалась спина и исчезала, но головы были все время повернуты к каскаду. Мы находились ниже по течению, поэтому они нас еще не увидели.

– Это форель? – прошептал я.

– Это рыба, – ответил Бруно.

– Они всегда здесь?

– Не всегда. Иногда уплывают в другую яму.

– Что они делают?

– Охотятся, – ответил он, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. Я же узнал об этом только сейчас. Я всегда думал, что рыба плывет по течению: так ей проще, и не нужно тратить силы, сопротивляясь потоку. Рыбы шевелили хвостами ровно настолько, чтобы оставаться на месте. “Интересно, на кого они охотятся? Наверное, на мошек, которые кружат над поверхностью воды и попадают к ним в пасть, как в ловушку”. Я пристально вглядывался, стараясь во всем разобраться, но тут Бруно надоело: он вскочил, замахал руками, форель мгновенно ускользнула. Из середины заводи рыбы бросились врассыпную. Я посмотрел на воду, но увидел лишь бело-голубую гальку на дне. Потом пришлось оторваться от этого зрелища, чтобы догнать Бруно, – тот бегом поднимался по насыпи.

Чуть выше у реки стояло одинокое строение вроде сторожки. Оно постепенно разваливалось среди зарослей крапивы, кустов малины и сохнувших на солнце осиных ульев. В деревне было полно таких развалюх. Бруно положил руки на каменные стены поближе к углу, где было много трещин, подтянулся и в два счета залез в окно первого этажа.

– Давай! – крикнул он, выглядывая из окна. Но он забыл меня подождать – то ли дело казалось ему пустяковым, то ли ему не приходило в голову, что мне нужна помощь, или он просто привык, что в жизни каждый справляется сам. Я, как умел, попытался повторить за ним. Под руками я чувствовал шероховатый, теплый, сухой камень. Оцарапавшись о подоконник, я заглянул внутрь и увидел, что Бруно спускается с чердака по приставной лестнице. Видимо, решил, что я последую за ним повсюду.

В полутьме я увидел помещение, разделенное низенькими перегородками на четыре равные части, напоминавшие ванны. Пахло плесенью и сгнившим деревом. Постепенно, когда глаза привыкли к темноте, я заметил, что на полу валяются железные банки, бутылки, старые газеты, рваные рубашки, дырявые башмаки, ржавые инструменты. Бруно склонился над большим, гладким, белым камнем в форме колеса, лежавшем в самом углу.

– Что это? – спросил я.

– Жернов, – ответил он. – Мельничный камень.

Я тоже наклонился взглянуть. Мне было известно, что такое жернов, но я никогда не видел его своими глазами. Я протянул руку. Камень был холодный, скользкий, отверстие в центре заросло мхом, который прилипал к подушечкам пальцев, словно зеленая грязь. Царапины на руках горели.

– Надо его поставить, – сказал Бруно.

– Зачем?

– Тогда он покатится.

– Но куда?

– Как куда? Вниз. Куда же еще?

Я покачал головой, не понимая. Бруно терпеливо объяснил:

– Мы его поставим. Выкатим наружу. А потом пустим вниз, в реку. Тогда рыбины выпрыгнут из воды, и мы их съедим.

Затея Бруно показалась мне грандиозной и невыполнимой. Жернов был для нас слишком тяжел. Но было до того здорово воображать, как он покатится вниз, до того здорово думать, что мы на такое способны, что я не стал возражать. Наверное, до нас кто-то уже пытался это проделать, потому что между жерновом и полом были вбиты два клина. Как раз чтобы поднять жернов с земли. Бруно нашел крепкую палку – рукоятку мотыги или лопаты и камнем принялся забивать ее в отверстие, словно гвоздь. Когда кончик вошел, он затолкал под рукоятку камень и прижал его ногой.

– Помоги мне, – велел он.

– Что мне делать?

Я встал рядом. Надо было вдвоем тянуть вниз, используя вес наших тел, чтобы приподнять жернов. Мы оба повисли на рукоятке, и когда мои ноги оторвались от пола, я на мгновение почувствовал, что жернов пошевелился. Бруно все рассчитал правильно, лучшего рычага было и не придумать, но старая деревянная рукоятка согнулась под нашим весом, заскрипела и с треском сломалась, мы свалились на пол. Бруно поранился. Выругался и затряс рукой.

– Больно? – спросил я.

– Чертов камень, – буркнул он, посасывая ранку. – Рано или поздно я тебя отсюда достану. – Потом он вскарабкался по лестнице и исчез наверху, подгоняемый злостью. Я услышал, как он выпрыгнул из окна и убежал.

Вечером я лежал в постели, но сон не шел. Я был перевозбужден: в детстве я проводил все время один и не привык делать что-то вдвоем. Я думал, что и в этом похож на отца. Но в тот день я испытал нечто новое – неожиданную близость к другому человеку, которая одновременно притягивала и пугала, словно тропинка по неизведанной местности. Чтобы успокоиться, я попытался что-нибудь вспомнить. Я думал о речке: о заводи, о каскаде, о форели, которая слабо шевелила хвостом, чтобы не двигаться с места, о плывущих по воде листьях и ветках. О том, как форель прыгает на добычу. Я начал кое-что понимать: для речной рыбы все появляется с горы – насекомые, веточки, листья, все что угодно. Поэтому рыба смотрит вверх и ждет: вдруг что-то появится. “Если точка, где ты погружаешься в реку, это настоящее, – думал я, – значит, прошлое – это вода, которая протекла мимо тебя: она ушла вниз, в ней для тебя больше ничего нет, а будущее – вода, которая спускается сверху, принося опасности и неожиданности. Прошлое ниже, будущее выше. Так и надо было ответить отцу. Какова бы ни была наша судьба, она живет в горах у нас над головами”.

Потом и эти мысли медленно развеялись, я прислушался. Я уже привык к ночным звукам и узнавал их. “Вот это, – думал я, – журчит вода в поилке. Это колокольчик на шее у собаки, которая разгуливает по ночам. Это – электрическое жужжание единственного в Гране фонаря. Интересно, слушал ли Бруно у себя в постели те же звуки?” На кухне мама перевернула страницу, дрова потрескивали, нагоняя дрему.



Остаток июля мы виделись каждый день. Или я приходил к нему на пастбище, или Бруно натягивал вокруг своих коров провод, подсоединял его к автомобильному аккумулятору и появлялся у нас на кухне. Думаю, ему нравилось не столько печенье, сколько моя мама. Нравилось, что она за ним ухаживала. Она расспрашивала его обо всем открыто, без обиняков, как привыкла на работе, а он отвечал, раздуваясь от гордости, что его история интересна такой любезной синьоре из города. Бруно рассказал, что он самый молодой житель Граны, а еще он последний житель, других детей не ожидалось. Его отец почти целый год отсутствовал, появлялся он редко, в основном зимой, а по весне уезжал во Францию, или в Швейцарию, или в другое место, где шла стройка и требовались рабочие. Зато мама Бруно никогда не уезжала из Граны: в полях за деревней у нее были огород, курятник, две козы и ульи с пчелами; ее единственной заботой было охранять это маленькое королевство. Когда Бруно ее описал, я сразу понял, кто это. Женщина, которую я уже встречал; она то везла тачку, то несла цапку или грабли и проходила мимо, не поднимая головы и не замечая меня. Они с Бруно жили у дяди, мужа нашей хозяйки, владевшего пастбищами и дойными коровами. Сейчас дядя был в горах с двоюродными братьями, которые были старше Бруно: он показал на окно, – туда, где я видел только леса и каменистые склоны, – потом прибавил, что присоединится к братьям в августе, вместе с молодыми коровами: их оставили на него в деревне.

– Ты уйдешь в горы? – спросил я.

– На выгон. Знаешь, что такое выгон?

Я покачал головой.

– Дядя и братья тебя не обижают? – перебила его мама.

– Да нет, – ответил Бруно. – Там дел невпроворот.

– А в школу-то ходишь?

– Да, да.

– Нравится?

Бруно пожал плечами. Сказать “да” не получалось, даже чтобы сделать маме приятное.

– Твои мама и папа любят друг друга?

Теперь он отвел глаза. Скривил рот так, что это можно было понять как “нет”, или “мало”, или “зачем об этом говорить”. Маме такого ответа было достаточно, она не стала расспрашивать, но я понял, что ей что-то не понравилось в их разговоре. Она не отступится, пока не поймет.

Когда мы с Бруно гуляли, мы о наших семьях не говорили. Мы шатались по деревне, но никогда не уходили далеко от пасущихся коров. В жажде приключений мы исследовали заброшенные дома. В Гране их было больше, чем мы могли мечтать: старый хлев, старые сеновалы и амбары, старый склад с пустыми пыльными полками, старая, почерневшая от дыма пекарня. Везде тот же мусор, что и на мельнице; казалось, когда здания перестали использовать, кто-то в них жил тайком, а потом их снова забросили. На кухне мы порой находили столы и лавки, в буфете тарелки или стаканы, у очага сковородку. В 1984 году в Гране проживали четырнадцать человек, но в прежние времена могла быть и сотня.

В центре деревни стояло довольно современное, внушительное строение, выделявшееся среди окружающих домов: три этажа, беленые стены, пристроенная с улицы лестница, частично обрушившаяся каменная ограда. Через нее мы и залезли, пробравшись сквозь кустарник, которым зарос двор. Дверь на первом этаже была едва притворена. Бруно толкнул ее, и мы оказались в темном помещении, где виднелись лавки и деревянные вешалки. Я сразу понял, куда мы попали: все школы, наверно, похожи друг на друга. Теперь здесь разводили больших серых кроликов, которые с ужасом глядели на нас из клеток. В классе пахло соломой, кормом, мочой, прокисшим вином. На деревянном помосте, где раньше, скорее всего, стояла учительская кафедра, были свалены пустые бутыли, но ни у кого не хватило духа снять со стены распятие или пустить на дрова составленные у дальней стены парты.

К партам меня тянуло больше, чем к кроликам. Я подошел поближе: это были длинные узкие парты, в каждой по четыре углубления для чернильниц; после стольких рук дерево стало гладким. На краях парт кто-то нацарапал ножиком или гвоздем буквы. Инициалы. Часто попадалось “Г” – Гульельмина.

– Ты их знаешь?

– Некоторых да, – сказал Бруно. – Других нет, но я о них слышал.

– Когда это было?

– Не знаю. Школа сто лет как закрыта.

Больше я ничего спросить не успел: мы услышали, как тетя зовет Бруно. Наши приключения всегда на этом заканчивались – доносился решительный голос, от которого было не спрятаться. Голос позвал раз, другой, третий. Бруно фыркнул. Попрощался и убежал. Он бросал все – игру, разговор, и я знал, что в тот день больше его не увижу.

Я еще немного побыл в старой школе: проверил все парты, прочитал все инициалы, попытался вообразить, как звали ребят. Потом мне попалась аккуратная, свежая надпись: казалось, нож оставил след в посеревшем дереве совсем недавно. Я провел пальцем по “Г” и “Б” – не было сомнений в том, кто это написал. Тогда я вспомнил все, что видел и чего не понял в развалинах, куда водил меня Бруно, и начал догадываться о тайной жизни деревни-призрака.



Тем временем июль близился к концу. Трава выросла на целую пядь там, где ее скосили, когда мы приехали; стада уходили по лесной тропе на высокогорные пастбища. Я смотрел, как они исчезают наверху долины, углубляются в лес под цокот копыт и звон колокольчиков, а потом появляются над деревьями словно стаи птиц, опустившиеся на горный склон. Два дня в неделю, по вечерам, мы с мамой отправлялись в другую деревню – горстка домов на дне долины. Пешком мы шли туда полчаса, и, когда добирались, казалось, будто мы перенеслись в другой, современный мир. Огни бара освещали мост над рекой, по шоссе ехали автомобили, музыка на улице смешивалась с голосами отдыхающих. Здесь было теплее, веселее и беззаботнее – словно летом на море. За столиками сидели парни: они курили, смеялись; кого-нибудь то и дело подбирали проезжавшие мимо друзья и увозили в бар в соседнюю долину. Мы с мамой стояли в очереди к телефону-автомату. Сначала ждали, а потом вместе заходили в кабину, уставшую слушать разговоры. Родители говорили недолго: они и дома-то не тратили время на болтовню, казалось, беседуют старые приятели, понимающие все с полуслова. Потом мама передавала трубку мне – со мной отец разговаривал чуть дольше.

– Эй, горец, – говорил он. – Как жизнь молодая? Забрался на какую-нибудь вершину?

– Нет пока. Но я тренируюсь.

– Молодец. А как твой приятель?

– Нормально. Только он скоро уйдет на выгон, больше я его не увижу. Туда шагать целый час.

– Ладно, час – это не много. Значит, вместе его навестим. Что скажешь?

– Было бы здорово. Когда приедешь?

– В августе, – отвечал отец. И прежде чем попрощаться, просил: – Поцелуй маму. И береги ее, ладно? Чтобы ей не было одиноко.

Я обещал, что все сделаю, но в глубине души думал, что это ему одиноко. Я представлял его в пустой миланской квартире – окна распахнуты, слышен грохот грузовиков. У мамы все было прекрасно. Мы возвращались в Грану той же лесной тропинкой, на которую тем временем опустилась тьма. Тогда мама зажигала фонарик и светила нам под ноги. Ночи она не боялась. Мама была настолько спокойна, что и я не тревожился: я шел, следуя в дрожащем свете за ее ботинками, и слышал, как она тихо напевает, словно про себя. Если я знал песню, то негромко подпевал. Шум машин, радио, смех ребят исчезали у нас за спиной. По мере того как мы поднимались, становилось свежее. Я знал, что мы пришли, еще до того, как видел освещенные окна, знал по запаху печного дыма, который приносил ветер.

Глава 2

Не знаю, что, по мнению отца, переменилось во мне в тот год, но он решил: пора брать меня с собой. Как-то в субботу он приехал из Милана, ворвавшись на разбитой “альфа-ромео” в нашу размеренную жизнь, и был настроен не терять ни минуты своего короткого отпуска. Он купил карту и прикрепил ее кнопками к стене, чтобы отмечать пройденные тропы фломастером, как генералы отмечают завоеванные территории. Его снаряжением и формой были старый военный рюкзак, вельветовые штаны по колено и красный свитер, в котором он ходил в Доломиты. Мама предпочитала не вмешиваться, спрятавшись за геранью и книгами. Бруно уже ушел на выгон, а я каждый день возвращался туда, где мы с ним играли, и грустил, поэтому я очень обрадовался: ходить в горы меня учил отец, и из всего, чему он меня научил, это больше всего напоминало отцовское воспитание.

Рано утром мы отправлялись на машине в селения, стоявшие у подножия Монте-Роза. Они были популярнее у туристов, чем наша деревня, в полусне я видел ряды коттеджей, альпийские гостиницы в стиле начала века, уродливые многоквартирные дома шестидесятых годов, кемпинги с домиками-прицепами вдоль дороги. Вся долина, влажная от росы, еще была в тени. Отец выпивал кофе в первом открытом баре и водружал на спину рюкзак с таким видом, будто он альпийский стрелок: тропа начиналась за церковью или за деревянным мостиком, ныряла в лесок и сразу резко шла вверх. Прежде чем сделать первый шаг, я в последний раз поднимал глаза к небу. Над нашими головами сияли уже освещенные солнцем ледники; на утреннем холоде голые ноги покрывались гусиной кожей.

На тропе отец пропускал меня вперед. Он отставал на шаг, и время от времени я слышал его слова, а еще слышал его дыхание у себя за спиной. Правила были простые, и их было мало: первое – взять ритм и держать его, не делая остановок; второе – не разговаривать; третье – на развилке всегда выбирать тропу, которая поднимается вверх. Отец тяжело дышал и пыхтел громче меня, ведь он курил и работал в офисе, но хотя бы час он не разрешал себе останавливаться – ни чтобы перевести дыхание, ни чтобы попить, ни чтобы на что-то взглянуть. Лес его вообще не интересовал. Когда мы гуляли в окрестностях Граны, мама показывала мне деревья и растения и говорила, как они называются, словно это люди, каждый со своим характером. Для отца лес был просто преддверием гор: мы шли среди деревьев, склонив голову, сосредоточившись на ритме ходьбы, дыхания, сердца, ведя неслышную, тихую беседу с усталостью. Мы шагали по камням, ставшими гладкими из-за векового хождения людей и животных. Иногда мы проходили мимо деревянного креста, или бронзовой таблички с именем, или часовенки со статуей Мадонны и цветами, придававшими этим лесным уголкам печальное кладбищенское настроение. Тогда царившее между нами молчание обретало иной смысл: казалось, что молча пройти мимо – единственный способ проявить уважение.

Мы поднимали глаза, только когда кончались деревья. На плече троговой долины тропа была не такой крутой, мы выходили на солнце и миновали последние высокогорные деревушки. Деревни стояли заброшенные или почти заброшенные – еще хуже, чем Грана, но иногда попадались сохранившийся хлев, фонтанчик, в котором журчала вода, ухоженная капелла. Выше и ниже домов земля была выровнена, камни собраны в кучи, выкопаны канавы для полива и удобрения, рядом с ними устроены террасы, где были поля и огороды, – отец показывал мне все это и с восхищением говорил о тех, кто в старину жил в горах. Люди, пришедшие в Средневековье из Северных Альп, умели возделывать землю на такой высоте, куда никто не смел сунуться. Они знали секреты земледелия, переносили холод и лишения. Отец говорил, что в наше время никто бы не выжил здесь зимой, не смог бы обеспечить себя пищей и всем остальным, как веками делали они.

Я рассматривал полуразвалившиеся дома и пытался представить себе их жителей. И не мог взять в толк, отчего они выбирали такую нелегкую долю. Когда я спросил отца, он ответил загадочно: мне всегда казалось, что он не хочет давать мне готовое решение, а бросает подсказки, до правды я должен докопаться сам.

Отец сказал:

– Они не выбирали. Люди селятся наверху, если им не дают покоя внизу.

– А кто там, внизу?

– Господа. Войска. Священники. Начальники. У кого как.

Ответ не прозвучал слишком серьезно. Отец стоял у фонтанчика, подставив голову под струю. Сейчас он выглядел веселей, чем утром. Он тряс головой, выжимал бороду и поглядывал вверх. В долинах, которые нам предстояло пройти, обычно далеко видно, и если кто-то шагал впереди нас по тропе, рано или поздно мы его замечали. Зрение у отца было острое, как у охотника, он легко находил глазами красные и желтые пятнышки – цвет рюкзака или ветровки. Чем дальше были люди, тем задиристее говорил отец, показывая на них пальцем:

– Ну что, Пьетро, мы им покажем?

– Конечно, – отвечал я, где бы они ни находились.

Тогда подъем превращался в погоню. У нас были разогретые мускулы и большой запас сил. Мы поднимались по августовским пастбищам, проходя мимо отдаленных выгонов, мимо равнодушных коров, мимо собак, которые с рычаньем пускались за нами, и зарослей крапивы, жалившей голые ноги.

– Срезай, – приказывал отец, если подъем, на его взгляд, был слишком пологим. – Прямо. Тут и иди.

Наконец подъем опять становился крутым, и здесь, на самых сложных участках, мы и догоняли своих соперников. Обычно это были двое или трое мужчин, ровесники отца, одетые как он. Это укрепляло меня в убеждении, что ходить в горы – мода прошлых лет, что все здесь подчиняется неписаным старинным правилам. В том, как нам уступали дорогу, чувствовалась какая-то церемонность: мужчины вставали рядом с тропинкой, замирали и пропускали нас вперед. Конечно, они видели нас сверху, пытались ускорить шаг и вовсе не радовались тому, что их догнали.

– День добрый! – здоровался один из них. – Мальчишка несется, да?

– Он бежит, – отвечал отец, – а я догоняю.

– Всем бы такие ноги!

– Да уж! Но у нас были не хуже.

– Наверное. Сто лет назад. Пойдете до самой вершины?

– Если получится.

– Удачи! – завершал обмен любезностями второй.

Мы уходили молча, как молча приблизились к ним. Выражать радость не полагалось, но через какое-то время, когда мы уже были достаточно далеко, я чувствовал отцовскую руку – руку, которая ложилась мне на плечо и тихонько его сжимала, – это было все.

Наверное, мама была права и у каждого в горах есть любимая высота – пейзаж, похожий на тебя по характеру, место, где тебе хорошо. Маминой высотой были полторы тысячи метров, лес, где росли ели и лиственницы, а в их тени – черника, можжевельник и рододендрон, лес, где прячутся косули. Меня больше привлекало то, что шло сразу выше: альпийские луга, ручьи, торфяники, высокогорные травы, пасущиеся животные. Дальше растительность исчезает, снег покрывает все до первых летних дней, преобладает серый цвет скал с прожилками кварца и узорами лишайника. Отсюда начинался отцовский мир. После трех часов ходьбы луга и леса уступали место каменистым участкам, ледниковым озерам, ущельям, по которым сходили лавины, источникам, из которых била ледяная вода. Горы казались суровыми, негостеприимными, просто горами: здесь отец был счастлив. Наверное, он возвращался в молодость, вспоминал другие времена и другие горы. Даже шаг его становился невесомым и легким, как раньше.

Я же был обессилен. От усталости и недостатка кислорода меня подташнивало. Из-за этого каждый пройденный метр превращался в мучение. Отец был не в состоянии это заметить: около трех тысяч метров тропинка почти пропадала, на сыпухе мы ориентировались по сложенным из камней пирамидкам и намалеванным краской знакам, теперь впереди шел отец. Ему не приходило в голову обернуться и посмотреть, как я там. Он оборачивался, только чтобы крикнуть “Смотри!” и показать, что наверху, на гребне скалы, виднеются рога горных козлов, следивших за нами, словно стражи каменного мира. Я поднимал глаза – казалось, до вершины еще далеко. В носу стоял запах наста и кремня.

Пытка заканчивалась неожиданно. Я проходил последний участок, огибал острый выступ и внезапно оказывался перед грудой камней или железным крестом, в который не раз ударяли молнии, рядом валялся отцовский рюкзак, дальше было только небо. Я испытывал не столько восторг, сколько облегчение. Никакой награды нас не ждало: на вершине не было ничего особенного, кроме того, что дальше подниматься некуда. Я бы сильнее обрадовался, дойдя до речки или деревни.

На горных вершинах отец становился задумчивым. Он снимал рубашку и майку и вешал на крест сушиться. Я редко видел отца с голым торсом, когда его тело выглядело уязвимым: покрасневшие руки, сильные, белые плечи, золотая цепочка, которую он никогда не снимал, красная чумазая шея. Мы усаживались поесть хлеба с сыром и полюбоваться видом. Перед нами лежал весь массив Монте-Роза – так близко, что можно было различить горные приюты, канатные дороги, искусственные озера и связки альпинистов, возвращавшихся от приюта “Маргерита”[4]. Отец открывал флягу с вином и закуривал единственную за утро сигарету.

– Гора называется Монте-Роза не потому, что она розового цвета, – объяснял он. – Раньше это слово означало “лед”. “Ледяная гора”.

Потом он перечислял мне все четырехтысячники с востока на запад, всякий раз заново, потому что, прежде чем подниматься на вершины, я должен был научиться их узнавать и долго о них мечтать: скромный пик Джордани, возвышающаяся над ним Пирамида Винсента, Бальменхорн, на котором стоит большая статуя Христа Вершинного, Паррот – с такими нежными очертаниями, что их и не разглядишь, потом благородные пики Ньифетти, Цумштайн, Дюфур – три остроконечных брата, два пика Лискамм, соединенные гребнем-людоедом, потом изящная волна Кастора, строптивый Поллукс, резная Черная скала, невинные с виду пики Брайтхорн. Последняя, западнее всех, – вершина Червино, которую отец называл “Большая колючка”, словно престарелую тетушку. Южнее, на равнину, он смотреть не любил: там висело августовское марево и где-то, под серым колпаком, изнывал от жары Милан.

– Все выглядит таким крохотным, правда? – говорил отец, но я не понимал. Не понимал, что в этом величественном зрелище кажется ему крохотным. Или ему казалось крохотным что-то другое – то, о чем он вспоминал, когда был наверху. Впрочем, хмурился отец недолго. Докурив, он вытаскивал себя из болота собственных мыслей, собирал вещи и говорил: – Пошли?

Мы спускались бегом, рискуя сломать шею на крутых участках, издавая воинственные крики и улюлюкая, как индейцы, так что часа через два мы уже болтали ногами в деревенском фонтанчике.



В Гране мама продолжала расследование. Я часто видел ее на поле, где мама Бруно проводила целые дни. Подняв глаза, я непременно находил ее там – костлявую тетку в желтой шапке, согнувшуюся над луком или картошкой. Она никогда и ни с кем не разговаривала, никто к ней не приходил, пока не появилась моя мама: одна копалась в огороде, другая сидела на пеньке неподалеку, издалека могло показаться, будто они болтают битый час.

– Значит, говорить она умеет, – заключил отец, когда мы рассказали ему о ней.

– Конечно, умеет. Мне немые еще не встречались, – ответила мама.

– Жаль, – сказал отец, но мама была не склонна шутить. Она обнаружила, что в этом году Бруно не закончил первый класс средней школы, и очень рассердилась. В школу он не ходил с апреля. Было ясно, что, если не вмешаться, его образование на этом закончится. Подобные истории вызывали у мамы возмущение, где бы мы ни находились – в Милане или в горной деревушке.

– Всех не спасешь, – сказал отец.

– Но ведь тебя кто-то спас, или я ошибаюсь?

– А как же. Но потом мне самому пришлось от них спасаться.

– Зато ты учился. Тебя ведь не отправили в одиннадцать лет пасти коров. В одиннадцать лет надо ходить в школу.

– Я просто хочу сказать, что это не то же самое. У него, к счастью, есть родители.

– Да уж, к счастью, – отозвалась мама, отец не стал отвечать. Они редко говорили о его детстве, всякий раз он качал головой и быстро закруглялся.

Тогда нас с отцом послали на разведку – познакомиться с мужчинами из семейства Гульельмина. Выгон, где они жили летом, представлял собой три дома чуть более, чем в часе пути от Граны, если идти вверх по тропе. Дома мы увидели издалека: они ютились справа, на середине горного склона – там, где после крутого спуска был пологий участок, ниже опять начинался спуск. Тут брала начало речушка, протекавшая через деревню. Я уже успел к ней привязаться и был рад встретить ее здесь, наверху. В этом месте долина заканчивалась, словно огромная лавина перекрыла ей путь наверх, сырой овраг, где журчали ручейки, зарос папоротником, ревенем и крапивой. В овраге тропа шла по грязи. Потом, за болотистым оврагом, она пересекала речку и поднималась по сухому склону на солнечное место, где стояли дома. Выше речушки расстилались ухоженные пастбища.

– Ну, наконец-то! – поздоровался со мной Бруно.

– Прости. Мне надо было побыть с отцом.

– Это твой отец? Он хороший?

– Не знаю, – ответил я. – Хороший, наверное.

Я заговорил как он. Мы не виделись две недели и уже чувствовали себя старыми приятелями. Отец поздоровался с ним, как с моим другом, дядя Бруно тоже повел себя подчеркнуто любезно: он зашел в один из домов и вернулся с куском сыра “тома”, “мочеттой”[5] и бутылью вина, хотя выражение его физиономии никак не вязалось с подобным проявлением гостеприимства. Его часто посещали грустные мысли, и это читалось у него на лице. У него была реденькая, колючая и почти седая бородка, густые, с сединой усы, застывшие в недоверчивом выражении брови, небесно-голубые глаза. Когда отец протянул ему руку, он удивился и пожал ее неуверенно, как-то неестественно, но, откупорив вино и наполнив стаканы, почувствовал себя в своей тарелке.

Бруно хотел мне кое-что показать, поэтому мы оставили их пить вино и пошли прогуляться. Я внимательно разглядывал выгон, о котором он столько рассказывал. Во всем чувствовалось старинное благородство – в сухой кладке стен, в огромных, положенных в углах зданий камнях, в обструганных вручную балках крыш, – так же, как ощущалась и сегодняшняя нищета – на всем словно лежал слой пыли и грязи. В самом длинном здании находился хлев, там кружили мухи, пол от самого входа покрывала корка навоза. Во втором доме, где разбитые окна кое-как заткнули тряпьем, а крышу залатали листами металла, проживал Луиджи Гульельмина с наследниками. В третьем устроили сыроварню: Бруно привел меня сюда, а не в свою комнату. В Гране он тоже не приглашал меня домой.

Он сказал:

– Учусь варить тому.

– Это как?

– Пошли, покажу!

Сыроварня меня поразила. Здесь, в единственном по-настоящему чистом месте на всем выгоне, царили прохлада и полутьма. Толстые полки из лиственницы недавно вымыли, на них лежали круги томы с мокрой от рассола коркой. Блестящие, круглые, аккуратно разложенные – казалось, сыр привезли на выставку.

– Это все ты сделал? – спросил я.

– Да нет. Мне пока только разрешают его переворачивать. Красиво, правда?

– Зачем его переворачивать?

– Раз в неделю я переворачиваю его на другую сторону и посыпаю солью. Потом все мою и навожу порядок.

– Красиво, – согласился я.

Снаружи валялись пластиковые пакеты, подгнившие дрова, стояла печка, которую сделали из бочки из-под дизельного топлива, и ванна, приспособленная под поилку, на земле виднелись картофельные очистки и обглоданные собаками кости. Во всем чувствовалась не столько неряшливость, сколько небрежение к вещам: с вещами обращались кое-как, все постепенно разваливалось – то же самое я ощущал в Гране. Словно судьба этих мест была предрешена, поддерживать порядок казалось бессмысленной тратой сил.

Отец и дядя Бруно уже допивали второй стакан, мы застали их в разгар спора об экономике горных выгонов. Разумеется, начал его отец, которого всегда интересовало, как здесь устроена жизнь: сколько у них голов скота, сколько гектаров пастбищ, каков дневной удой, сколько производят сыра. Луиджи Гульельмина был рад поговорить с толковым человеком и вслух называл цифры, чтобы доказать, что при нынешних ценах и бессмысленных правилах, которые навязали животноводам, его работа не имеет ни малейшего смысла, он не бросает ее только потому, что любит.

Он сказал:

– Вот умру я, и лет через десять здесь опять будет лес. Тогда они обрадуются.

– Детям ваше ремесло не нравится? – поинтересовался отец.

– Да как сказать. Им не нравится спину ломать.

Меня поразило не столько то, как он говорит, сколько его пророчество. Я никогда не задумывался, что пастбище когда-то было лесом и что здесь снова может вырасти лес. Я глядел на коров, которые разбрелись по лугу, и пытался представить, как сначала появится кустарник, как он вырастет и поглотит следы всего, что здесь находится: канавы, стены, тропы, а в конце и дома.

Тем временем Бруно развел огонь в печке. Не дожидаясь указаний, он подошел к ванне, наполнил кастрюлю водой и принялся чистить картошку. Бруно много чего умел: он сварил пасту и поставил ее на стол вместе с вареной картошкой, томой, мочеттой и вином. Тут появились его двоюродные братья – два здоровых крепких парня лет двадцати пяти, которые сели с нами, поели, не поднимая голов, поразглядывали нас с минуту и отправились спать. Дядя Бруно смотрел, как они уходят, и в скривившей его рот усмешке читалось презрение.

Отец не обращал на такие вещи внимания. Поев, он потянулся, сцепил руки за головой и стал смотреть на небо, словно любуясь чем-то прекрасным. Он так и сказал: “Красота-то какая!” Отпуск подходил к концу, и отец начинал смотреть на горы с тоской. В этом году на некоторые вершины ему не суждено было подняться. У нас над головами виднелось несколько пиков – сыпуха, жандармы, отроги, заваленные обломками ущелья, неровные хребты. Они казались развалинами огромной крепости, которую разбомбили и обломки которой еще могли упасть: подобное зрелище радовало только людей вроде моего отца.

– Как называются эти горы? – спросил он. Я подумал, что странно слышать подобный вопрос от человека, который подолгу просиживает перед висящей на стене картой.

Дядя Бруно поднял глаза, словно проверяя, не собирается ли дождь, и, вяло махнув рукой, сказал:

– Гренон.

– Которая из них?

– Все. Так мы называем горы рядом с Граной.

– Все вершины?

– Да. Мы не называем их по именам. Все это Гренон. – Он наелся, напился и начинал уставать от того, что мы путались под ногами.

– Вы на них поднимались? – настаивал отец. – Туда, на вершины.

– В молодости. Ходил с отцом на охоту.

– А на ледник?

– Нет. Не представился случай. Было бы здорово, – сказал дядя Бруно.

– Я пойду на него завтра, – сказал отец. – Пусть мой парень побродит по снегу. Хотите – и вашего захвачу.

Так вот к чему он клонил. Луиджи Гульельмина не сразу понял, что он имеет в виду. Вашего? Потом он заметил рядом со мной Бруно: мы играли с собакой, почти щенком, но не пропускали ни слова из их разговора.

– Тебе хочется? – спросил он Бруно.

– Да, да.

Дядя нахмурился. Он привык отвечать “нет”, а не “да”. Но то ли отец прижал его к стенке, то ли ему стало жалко мальчишку.

– Ну иди, – сказал он. Потом закупорил бутыль и встал из-за стола, не пытаясь больше изображать того, кем он не был.



Ледник манил не столько альпиниста, сколько жившего в моем отце человека науки. Он напоминал об уроках физики и химии, о мифах, на которых он вырос. На следующий день, пока мы поднимались к приюту “Медзалама”, он рассказал нам историю, похожую на один из таких мифов: ледник, – говорил он, пока мы шли по тропе, – это память о прошлых зимах, которую хранит для нас гора. На определенной высоте гора задерживает воспоминания, и, если мы хотим узнать о далеких зимах, надо подняться наверх.

– Это область вечных снегов, – объяснил отец. – Лето здесь не может растопить весь выпавший за зиму снег. Он так и лежит до осени, потом его покрывает снег новой зимы. Так снег сохраняется. Постепенно под снегом образуется ледник. Снег каждого года образует новый слой ледника, подобно тому, как рождаются кольца дерева, по которым мы определяем его возраст. Вот только ледник не лежит неподвижно на вершине горы. Он движется. Он все время сползает вниз.

– Почему? – спросил я.

– А как ты думаешь?

– Потому что он тяжелый, – ответил Бруно.

– Вот именно, – сказал отец. – Ледник тяжелый, а скала, на которой он лежит, очень гладкая. Поэтому он сползает вниз. Медленно, но безостановочно. Он сползает вниз по горе, пока не достигнет границы, где для него становится слишком тепло. Это называется “высота таяния”. Видите там, внизу?

Мы шли по морене, которая казалась песчаной. Длинный язык изо льда и камней тянулся далеко вниз, намного ниже тропы. По нему бежали ручейки, а ниже образовывалось непрозрачное озеро, по виду казавшееся ледяным.

– Эта вода, – объяснил отец, – не снег, который выпал прошлой зимой. А тот снег, который гора хранила бог весть сколько. Может, это вода из снега, который выпал сто лет назад.

– Сто лет? Правда? – удивился Бруно.

– Или больше. Трудно рассчитать. Надо точно знать крутизну склона и силу трения. Легче провести испытание.

– Это как?

– Проще простого. Видишь вон те расщелины? Завтра мы до них доберемся, бросим монетку, сядем у речки и будем ждать, когда монетка спустится.

Отец засмеялся. Бруно разглядывал расщелины и язык ледника: видно было, что он не прочь провести эксперимент. Меня давние зимы интересовали куда меньше. Я желудком чувствовал, что мы проходим высоту, на которой раньше заканчивались наши восхождения. Да и час был необычным: после обеда мы попали под слабый дождь, вечерело и, когда уже начинало смеркаться, мы входили в туман. Я не ожидал, что в конце морены нам встретится двухэтажное деревянное строение. Сначала до нас донеслась вонь от дизельного генератора, потом мы услышали речь на неизвестном языке; деревянный помост перед входом в здание, весь в выбоинах из-за того, что по нему ходили в шипованной обуви, был завален рюкзаками и веревками. Повсюду сушились одежда и носки, сновали альпинисты в расшнурованных ботинках с бельем в руках.

Тем вечером приют был заполнен до отказа. На улицу никого не выставили, но некоторых пришлось разместить на ночевку по столам и лавкам. Среди постояльцев мы с Бруно были самими юными: поужинали одними из первых и, чтобы освободить место другим, сразу поднялись наверх, в большую комнату, где нам досталась одна кровать на двоих. Мы легли не раздеваясь, укрылись парой грубых одеял и долго ждали, пока придет сон. В окне мы видели не звезды и не огни в долине, а огоньки сигарет, если кто-то выходил покурить. Мы прислушивались к голосам, доносившимся с первого этажа: после ужина взрослые обсуждали планы на завтра, сетовали на неустойчивую погоду, вспоминали прошлые ночевки и походы. Время от времени я слышал голос отца, который заказал литр вина и подсел к другим. Поскольку он сам не собирался штурмовать вершины, он сказал, что привел на ледник двух мальчишек – отец очень гордился своей ролью. Он встретил земляков и разговаривал с ними на венетском диалекте. А я стеснялся – мне было неловко за отца.

Бруно сказал:

– Твой отец много чего знает, да?

– Ага, – согласился я.

– Хорошо, что он всему тебя учит.

– А что? Твой не учит?

– Не знаю. Похоже, я ему только мешаю.

Я подумал, что отец любит поговорить, но не всегда умеет слушать других. Как не умеет присматривать за мной, иначе бы он сообразил: со мной что-то не так. Я поел через силу, хотя мне вовсе не стоило есть, – сейчас меня мутило. Доносившийся из кухни запах супа лишь ухудшил мое скверное состояние. Я глубоко дышал, чтобы успокоить желудок, и Бруно это заметил:

– Тебе плохо?

– Так себе.

– Позвать отца?

– Нет, не надо. Сейчас пройдет.

Я согревал живот руками. Больше всего мне хотелось оказаться в своей постели и слушать, как мама возится у печки. Мы лежали в тишине, а в десять часов управляющий объявил отбой. Он выключил генератор, и приют погрузился в темноту. Вскоре мы увидели огоньки фонариков – люди поднимались наверх и искали, где бы прилечь. Отец пришел нас проведать: от него несло граппой, и я, закрыв глаза, притворился, что сплю.



Утром мы вышли, когда еще было темно. Теперь туман покрывал долины у нас под ногами, небо было прозрачное, жемчужного цвета, гасли последние звезды. Приближался рассвет: альпинисты, направлявшиеся на дальние вершины, давно уже ушли. Мы слышали, как они возились ночью, и сейчас высоко-высоко можно было разглядеть несколько связок – малюсенькие точки в белом океане.

Отец надел нам кошки, которые взял напрокат, и связал всех веревкой так, чтобы мы шли метрах в пяти друг от друга: впереди он, потом Бруно, потом я. Веревку он завязывал сложным узлом у нас на груди, поверх ветровки, но, поскольку он давно не вязал такие узлы, это отняло у него много сил и времени. В итоге мы покинули приют последними; сначала предстояло пройти по сыпухе – кошки стучали по камням и мешали идти, веревка тоже мешала; казалось, я выгляжу нелепо – на мне было слишком много всего. Но, только я ступил на снег, как все переменилось. От ледникового крещения мне запомнилось одно: ноги обрели уверенность, шипы вонзались в плотный снег, кошки не давали скользить.

Проснувшись, я чувствовал себя неплохо, но, когда тепло приюта осталось вдали, опять подступила тошнота. Отец шагал впереди и вел нас за собой. Я видел, что он спешит. Хотя он говорил, что мы просто походим по леднику, я боялся, что он втайне надеется подняться на какую-нибудь вершину и удивить других альпинистов, показавшись на ней вместе с нами. Но я еле брел. Я делал шаг, и словно чья-то рука сжимала мне желудок. Когда я останавливался подышать, веревка между мной и Бруно натягивалась, он тоже был вынужден остановиться, потом натяжение чувствовал отец и с досадой оборачивался ко мне.

– Ну что такое? – спрашивал он. Ему казалось, что я капризничаю. – Давай, пошли!

На рассвете рядом с нами на леднике появились три черные тени. Снег из голубого стал ослепительно белым и почти сразу начал проваливаться под кошками. Внизу облака надувались от утреннего тепла, и даже я понимал: вскоре они поднимутся и закроют все, как вчера. Затея подняться на вершину становилась все более утопичной, но отец был не из тех, кто признает поражение и отступает, – наоборот, он упорно шагал вперед. Когда нам попалась расщелина, он оценил ее на глаз и уверенно перешагнул. Потом воткнул в снег ледоруб и обвязал вокруг рукоятки веревку, чтобы подойти и помочь Бруно.

Меня все это совсем не интересовало. Рассвет, ледник, окружавшие нас горные цепи, облака, которые отделяли нас от всего мира: вся эта нечеловеческая красота меня ничуть не трогала. Мне только хотелось знать, сколько еще предстоит идти. Я подошел к расщелине, Бруно стоял на самом краю и смотрел вниз. Отец велел ему набрать воздуха и прыгнуть. Ожидая своей очереди, я отвернулся: внизу с одной стороны спуск становился отвеснее, ледник оканчивался крутым торосом. Там, за упавшими, расколовшимися глыбами льда, туман постепенно поглощал приют, где мы ночевали. Мне показалось, что мы никогда не вернемся назад; для надежности я поискал глазами Бруно и увидел, что он уже на другой стороне. Отец похлопывал его по плечу и хвалил за отличный прыжок. Мне расщелину было не преодолеть: желудок не выдержал, и съеденный завтрак оказался на снегу. Так моя горная болезнь перестала быть тайной.

Отец испугался. Встревоженный, он поспешил мне на помощь, перепрыгнул обратно через расщелину и запутал связывавшую нас веревку. Я не ожидал, что он испугается, я боялся, что он разозлится, но я не осознавал, какую ответственность он взял на себя, приведя нас в горы: нам было по одиннадцать лет, и мы шли по леднику, несмотря на плохую погоду и скудное снаряжение – шли, потому что он не хотел отступать. Он знал, что единственный способ победить горную болезнь – спуститься ниже, так он и поступил, без малейших раздумий. Отец велел мне идти первым и останавливаться всякий раз, когда я почувствую себя нехорошо; в желудке было пусто, но периодически меня рвало слюной.

Вскоре мы вошли в туман. Отец крикнул сзади: