Джеффри Евгенидес
Девственницы-самоубийцы
Гусу и Ванде
1
В то утро, когда пришел черед последней из сестер Лисбон (на этот раз Мэри, которая, как и Тереза, приняла снотворное) наложить на себя руки, в доме появились два судебных медика — к тому времени они совершенно точно знали, где здесь хранятся ножи, где установлена газовая плита с духовкой и на какую из балок в подвале можно прицепить петлю. Они выскочили из фургона неотложки, двигаясь, как им казалось, слишком медленно, и тот, что был потолще, еле слышно выдохнул: «Да, ребята, это вам не телевидение. Быстрее мы не умеем». Он тащил на себе тяжеленный аппарат искусственного дыхания и чемоданчик с кардиологическим оборудованием — мимо чудовищно разросшихся кустов, прямо по запущенной лужайке, что была безупречно ухожена всего тринадцать месяцев тому назад, когда эта прискорбная история только началась.
Первой была Сесилия, младшая из сестер, тринадцати лет, — подражая стоикам, она вскрыла себе вены на запястьях, пока принимала ванну. Когда ее нашли лежащей в мутно-розовой воде, с желтыми белками приоткрытых глаз, как у одержимой, и детским тельцем, окутанным запахом взрослой женщины, медики были так напуганы спокойствием ее черт, что поначалу просто стояли вокруг, словно завороженные. Затем, впрочем, в ванную с воплем вбежала миссис Лисбон, и жестокая реальность вернулась на место — с кровью на банном коврике и мраморными разводами на поверхности воды в унитазе, причиненными утонувшим там бритвенным лезвием мистера Лисбона. Медики выудили Сесилию из теплой воды, поскольку та усиливала кровотечение, и наложили на руки девочки жгуты. Мокрые пряди волос рассыпались по ее спине, а ноги и руки уже приобрели голубоватый оттенок. Она не произнесла ни слова, но, расцепив ей пальцы, медики обнаружили в них глянцевую пластиковую картинку с изображением Девы Марии, которую Сесилия прижимала к едва набухшей груди.
Это случилось летом, в сезон размножения мошкары, рыбьего лакомства; да, ежегодно в июне наш город покрывается сплошным слоем этих мелких насекомых, живущих всего один день. Поднявшись плотными облаками с водорослей загрязненного озера, они закрывают собою свет, налипая на оконные стекла, выстилают живым ковром автомобили и уличные фонари, обволакивают доски муниципальной пристани и гирляндами свисают с такелажа парусных яхт, так что яркие краски оборачиваются вездесущим грязно-коричневым налетом легкого, чуть шевелящегося мусора. Миссис Шир, живущая дальше по улице, сообщила нам, что видела Сесилию за день до попытки самоубийства. Девочка стояла у обочины в своем всегдашнем сшитом по старинной моде подвенечном платье с обрезанным подолом и пристально разглядывала припаркованный рядом автомобиль марки «тандерберд» в доспехах из мушиных телец. «Ты бы лучше сходила за метлой, дорогуша», — посоветовала миссис Шир. Сесилия, однако, просто перевела на соседку пристальный, невидящий взгляд спиритки. «Они все мертвые, — заявила она. — Они живут всего двадцать четыре часа. Выходят из яиц, совокупляются и отдают концы. У них даже нет времени перекусить». С этими словами она сунула палец в пенистый слой роящихся на стекле мошек и вывела свои инициалы: «С. Л.»
Мы попытались разложить фотографии в хронологическом порядке, хотя из-за давности событий сделать это оказалось непросто. Качество иных из них оставляет желать лучшего, но, тем не менее, они о многом способны рассказать. Экспонат № 1 представляет собой снимок дома Лисбонов, сделанный незадолго до предпринятой Сесилией попытки покончить с собой. Автор фотографии — агент по продаже недвижимости мисс Кармина д\'Анжело, которую мистер Лисбон нанял, намереваясь продать дом, давно ставший тесным для его разросшегося семейства. Как видно на карточке, крытая шифером крыша еще не потеряла ни плитки, крыльцо еще можно различить за кустами, а стекла, не заклеенные полосками липкой ленты, еще целы. Уютный пригородный дом. В окне второго этажа виднеется размытое светлое пятно, в котором миссис Лисбон признала одну из своих дочерей, Мэри. «Она то и дело сушила и укладывала волосы, потому что считала их слишком тонкими и слабыми», — спустя годы заявит миссис Лисбон, вспоминая о внешности, которой обладала ее дочь в период недолгого пребывания на этой земле. На фото Мэри запечатлена в процессе укладки волос феном. Кажется, будто ее голова охвачена пламенем, но это всего только игра света. Было 13 июня, почти тридцать градусов тепла, и в безоблачном небе стояло солнце.
* * *
Удовлетворившись тем, что кровь уже не текла струйкой, а едва капала, медики уложили Сесилию на носилки и понесли прочь из дома, к фургону у подъездной дорожки. Она была похожа на маленькую Клеопатру в царском паланкине. Первым мы увидели выход веселого санитара с усищами Уайта Эрпа
[1] (тот, кого по ходу трагедии в доме Лисбонов мы видели еще не раз и впоследствии окрестили Шерифом), а за ним появился и толстяк; он цепко сжимал ручки носилок и, чинно вышагивая по газону, так вглядывался в свои полицейские ботинки, будто выискивал собачьи какашки, — впрочем, позднее, поближе ознакомившись с действием медицинских приборов, мы поняли, что он не сводил глаз с индикатора кровяного давления. Потея и спотыкаясь, они приблизились к дрожащему, поблескивавшему на солнце фургону. Толстый санитар наткнулся на одинокие воротца для игры в крикет и, обойдя их, в отместку лягнул препятствие. Воротца подпрыгнули, разбросав землю веером, и со стуком упали на дорожку. В этот самый момент миссис Лисбон, за которой волочилась фланелевая ночная рубашка Сесилии, выбежала нa крыльцо с долгим истошным криком, от которого само время прекратило бег. Все четыре фигуры застыли живописной группой между размытыми, растекшимися по небу деревьями и пылающей, словно на передержанном фотоснимке, травой: два смиренных раба, приносящих жертву на алтарь (поднимающих носилки к зеву фургона), вознесшая факел жрица (машущая фланелевой рубашкой) и полуживая юная дева в попытке подняться на локти, с неземной улыбкой на бескровных губах.
Миссис Лисбон забралась в фургон «скорой помощи», чтобы быть поближе к носилкам, тогда как мистер Лисбон последовал за ним в семейном авто при соблюдении всех ограничений скорости. Двое из их дочерей были в отъезде: Тереза — на собрании школьного научного общества в Питтсбурге, а Бонни — в летнем лагере музыкальной школы, где она пыталась обучиться игре на флейте, уже успев распрощаться с пианино (кисти рук были слишком маленькие), со скрипкой (болел подбородок), с гитарой (кровоточили пальцы) и трубой (вспухла верхняя губа). Мэри и Люкс, заслышав сирену, сбежали домой прямо с урока вокала, который проходил у мистера Джессапа в доме через дорогу. Влетев в забитую народом ванную, они испытали тот же шок, что и родители, при виде языческой наготы Сесилии и ее забрызганных кровью рук. Снаружи они обнялись — как раз на том клочке нескошенной травы, который Буч, мускулистый парень, подстригавший газоны по субботам, отчего-то оставил нетронутым. На противоположной стороне улицы работники Парковой службы, прибывшие в заполненном до отказа грузовике, пытались как-то помочь нашим умирающим вязам. Взвизгнула, удаляясь, сирена неотложки, и мистер ботаник с помощниками прекратили качать насосами инсектицид, чтобы проследить за фургоном. Стоило тому скрыться из виду, и они вновь принялись распылять отраву. Величественный вяз, ясно различимый на заднем плане Экспоната № 1, с тех пор уступил поползновениям грибка, чьи споры разносили голландские жуки, и был-таки спилен.
Санитары доставили Сесилию в больницу «Бон-Секурс», что на перекрестке Керчевал и Мауми-стрит. В отделении реанимации Сесилия с жутковатой невозмутимостью наблюдала за попытками врачей спасти ей жизнь. Ее желтушные глаза не мигали; она даже не вздрогнула, когда ей в руку запустили иглу. Доктор Армонсон зачинил раны на ее запястьях аккуратными стежками. Через пять минут после переливания крови он объявил, что девочка находится вне опасности. Потрепав ее за щеку, он осведомился: «Что ты здесь делаешь, милая? Ты ведь еще слишком мала, чтобы знать обо всех ужасах этой жизни».
И вот тогда Сесилия в устной форме изложила свою единственную версию предсмертной записки, к тому же совершенно бесполезную, поскольку собиралась выжить:
— Очевидно, доктор, — сказала она, — вы еще не бывали в шкуре тринадцатилетней девочки.
* * *
Сестрам Лисбон было тринадцать (Сесилия), четырнадцать (Люкс), пятнадцать (Бонни), шестнадцать (Мэри) и семнадцать (Тереза). Никто из них не отличался ростом, джинсы выгодно подчеркивали их округленные ягодицы, а пухленькие щечки каждой из сестер отличались тою же мягкостью. Всякий раз, когда нам выпадала возможность взглянуть на них, их лица казались непристойно открытыми, словно бы мы привыкли созерцать женские лики исключительно затянутыми вуалью. Никто не мог уразуметь, как же мистеру и миссис Лисбон удалось произвести на свет столь миловидное потомство. Мистер Лисбон преподавал математику в средней школе. В своей худобе он походил на подростка, сам удивляясь тому, что волосы его уже поседели. У него был высокий голос. Джо Ларсон рассказал, что, когда Люкс увозили в больницу после очередной истории с попыткой самоубийства, мистер Лисбон заплакал — и нам не составило труда вообразить звук его девчоночьих всхлипов.
Встречая миссис Лисбон, мы всякий раз тщетно старались отыскать признаки красоты, которой она должна же была когда-то обладать. Снова и снова нас ставили в тупик эти пухлые руки, эти безжалостно укороченные волосы, словно стальная проволока, и эти ужасные очки, которые пришлись бы к лицу разве что библиотекарше. Увидеть миссис Лисбон нам удавалось изредка, чаще по утрам, когда она, при полном параде (хотя солнце еще не встало над горизонтом), делала шаг на крыльцо, чтобы подобрать запотевшие картонки с молоком, или же по воскресеньям, когда семейство отправлялось в своем автомобиле в католическую церковь святого Павла на озере. В эти утренние часы в голосе миссис Лисбон звенел лед, а сама она проявляла властность правящей королевы. Золотистая сумочка дрожала в стиснутых пальцах, когда она выискивала на лицах дочерей легчайшие следы косметики, и соизволение сесть в салон автомобиля получали лишь прошедшие эту проверку. В обыкновение миссис Лисбон входило также отсылать Люкс обратно, чтобы та надела блузку поскромнее. Почти никто из нас не посещал церковь, так что в нашем распоряжении оставалось предостаточно времени для наблюдения за семьей Лисбон: старшее поколение, словно две выцветшие до полной потери красок фотокарточки, и пять сверкающих дочерей в самодельных платьях, сплошь кружева да оборки, пышущих свежей, наливающейся соком плотью.
Лишь однажды нога подростка мужского пола переступила порог этого дома. Питер Сиссен помог мистеру Лисбону установить вращающуюся модель солнечной системы в школьном кабинете, и в качестве ответной услуги математик пригласил юного помощника отобедать у него в гостях. Питер рассказал нам, что девушки постоянно пихались под столом, со всех сторон, и оттого ему было невдомек, кто именно из них этим занимается. Они не сводили с него лихорадочно блестящих голубых глаз и широко улыбались, выставляя напоказ тесно поставленные зубы — единственную черту сестер Лисбон, в которой мы могли усмотреть какой-то недостаток. Бонни была единственной, кто не бросал на Питера Сиссена косых взглядов и не лягал его украдкой. Постепенно освобождая от пищи тарелку, она лишь вежливо отвечала на обращенные к ней вопросы, околдованная благочестием своих пятнадцати лет. После трапезы Питер Сиссен попросил разрешения воспользоваться уборной, и, поскольку в общей ванной комнате в нижнем этаже уже успели закрыться, шушукаясь и хихикая, Тереза с Мэри, ему пришлось подняться наверх, в уборную девушек. Он вернулся к нам с рассказами об изобилующих смятыми трусиками спальнях, о погибших от жара девичьих объятий мягких игрушках, о намотанном на стенное распятие бюстгальтере, о полупрозрачных балдахинах над пышными кроватями, о воздухе, насыщенном испарениями полудетских тел, бок о бок взрослеющих в одном тесном помещении. В уборной, пустив воду, чтобы скрыть шорох, Питер Сиссен приступил к поискам и довольно быстро обнаружил принадлежащую Мэри Лисбон потайную косметичку в виде привязанного под раковиной чулка: тюбики алой помады, вторая кожа в виде дневного крема и румян, а также депиляционный воск, что и поведало нам о волосках на верхней губе Мэри, видеть которые нам никогда не доводилось. Признаться, мы догадались, чье же богатство отыскал Сиссен, лишь две недели спустя, когда на пирсе перед нами предстала Мэри Лисбон с губами того алого оттенка, который идеально подошел под данное Питером описание.
Он перечислил дезодоранты, флаконы с туалетной водой и косметические подушечки для удаления с лица ороговевшей кожи, и мы с удивлением узнали, что в ванной комнате не оказалось душевой кабинки; мы-то полагали, что девочки привыкли ежевечерне принимать душ, не задумываясь, — как чистят зубы. Впрочем, разочарование через секунду было забыто: Стивен поведал нам о находке, помыслить о которой мы не могли и в самых буйных фантазиях. В мусорном ведре лежал смятый «Тампакс» с красными пятнами, едва-едва вынутый из тела одной из сестер Лисбон. Сиссен признался, будто хотел захватить его с собой, принести его нам, что это была никакая не гадость, а замечательная вещь, вам бы только взглянуть, что-то вроде произведения современного искусства, и потом добавил, что насчитал в шкафчике двенадцать пачек таких же «Тампаксов». Лишь тогда в уборную постучала Люкс с вопросом, не умер ли он там, и Питер поспешил распахнуть дверь. Волосы девушки, скрытые за обедом под беретом, теперь рассыпались по плечам. Люкс не вошла в ванную, но уставилась в глаза Питеру. Затем, расхохотавшись на манер гиены, она миновала его со словами: «Ты уже закончил? Мне здесь кое-что нужно». Направилась к шкафчику, постояла рядом с ним и сложила руки за спиной. «Это личное. Выйдешь?» — спросила она, и Питер Сиссен скатился вниз по лестнице с пылающим лицом, поблагодарил мистера и миссис Лисбон за прекрасное угощение и поспешил прочь, чтобы сообщить нам: у Люкс Лисбон между ног течет кровь, прямо сейчас, в этот самый миг, когда небо заслонили собою полчища мошкары, а на улицах зажигаются фонари.
* * *
Когда Пол Балдино услыхал рассказ Питера Снесена, то побожился, что проберется в дом Лисбонов и станет свидетелем вещей даже еще похлеще, совсем немыслимых. «Я увижу, как эти девчонки принимают душ», — поклялся он. В свои четырнадцать лет Пол Балдино уже отличался отвагой гангстера и суровым обликом, унаследованными от отца, Сэмми Балдино по кличке Акула, и от таких же крутых ребят, наведывавшихся в большую усадьбу Балдино, где два вырезанные из камня льва залегли по обе стороны парадной лестницы. Он двигался с плавной развязностью городских хищников, что пахнут одеколоном и имеют привычку делать маникюр. Мы побаивались и самого Пола, и сопровождавших его туповатых кузенов Рико Манолло и Винса Фузилли, и отнюдь не только потому, что в газетах то и дело появлялись фотографии его дома, а черные бронированные лимузины описывали круги по кольцевой дорожке, обсаженной привезенными из Италии лаврами, — но еще и оттого, что под глазами Пола лежали голубоватые тени, ляжки его были поистине слоновьими, а начищенные до зеркального блеска ботинки он не снимал, даже играя в бейсбол. Кроме того, ему и прежде удавалось проникать в запретные места — и пусть даже правдивость добытых им сведений не всегда внушала доверие, мы до сих пор оставались под впечатлением от его храбрости, которую он проявил в разведке. В шестом классе, когда девочки закрылись в актовом зале для просмотра специального «секретного» фильма, именно Пол Балдино проник в кинозал и спрятался в старой кабинке для голосований, чтобы впоследствии рассказать, о чем повествует лента. Мы ждали его на игровой площадке, нервно поддавая ногами гравий, и когда Пол наконец появился, катая в уголке рта зубочистку и поигрывая золотым кольцом на пальце, затаили дыхание в предвкушении.
— Видел я кино, — объявил Пол. — Знаю про что. Слушайте-ка. Когда девчонкам бывает лет по двенадцать или вроде того… — он подался поближе, —.. у них кровь течет из титек.
Теперь мы уже твердо знали о лживости этих сведений, но Пол Балдино по-прежнему внушал страх и пользовался нашим уважением. Его носорожьи бедра стали еще толще, а тени под глазами углубились до оттенка сигарного пепла пополам с пылью, от чего в лице появилось нечто, намекающее на знакомство Пола со смертью. Примерно тогда же по городу пополз слушок о потайном туннеле. Несколькими годами ранее, как-то утром, за усаженным острыми пиками забором Балдино, чью неприступность охраняли две совершенно одинаковых немецких овчарки, показалась группа рабочих. Чтобы скрыть цель своего появления на территории усадьбы, они установили шесты вокруг площадки и развесили на них маскировочный брезент, а через три дня, когда тот был сорван, как раз посредине газона уже возвышался искусственный ствол дерева. Он был слеплен из цемента, прямо с дуплом и двумя воздетыми к небу спиленными ветками, что казались культями убогого калеки. Внутри ствола было выпилено клинообразное углубление, забранное металлической решеткой.
Пол Балдино заверил нас, что это сооружение — всего лишь решетка для жарки мяса, и мы поверили ему, но время шло, а никто так и не воспользовался этим приспособлением. В газетах писали, что установка решетки для барбекю обошлась в 50 тысяч долларов, но на ней так и не приготовили ни единого гамбургера или хот-дога. Вскоре стали поговаривать, будто бы под стволом скрывался потайной ход, который вел к укрытию где-то у реки, там Акула держал скоростной катер, и будто бы за брезентом рабочие скрывали истинную цель своих трудов. Затем, спустя несколько месяцев после появления слухов, Пол Балдино стал вылезать из чужих подвалов, проникая туда по канализационным трубам. Он поднялся в дом Чейза Бьюэлла, с ног до головы покрытый пахнущей сухим дерьмом серой пылью; он протиснулся в подвал Дэнни Зина, на сей раз имея при себе фонарик, бейсбольную биту и пакет с двумя дохлыми крысами; и, наконец, он явился возле парового котла Тома Фахима и трижды звонко стукнул в него.
Нам он всегда объяснял, что просто исследовал систему стока дождевой воды под собственным домом, но заблудился, — мы же начинали подозревать, что на самом деле Пол забирался в отцовский потайной ход поиграть. Когда он объявил, будто посмотрит, как сестры Лисбон принимают душ, все мы решили, что он намерен проникнуть в дом Лисбонов тем же образом, как посещал и другие дома. Мы так никогда и не узнали, что именно произошло. Полицейские допрашивали Пола Балдино битый час, но и они услышали от него то же, что и мы. Пол рассказал, что забрался в канализационный люк под фундаментом собственного дома и пошел куда глаза глядят, отдыхая через каждые несколько футов. Пол описал длиннющие ряды труб, оставленные рабочими кофейные стаканчики и сигаретные бычки, а также сделанные углем рисунки обнаженных женских торсов, напоминавшие наскальную живопись. Он выбирал куда свернуть наугад и рассказал, будто, проходя под домами разных людей, мог учуять, что они готовят на кухнях. В конце концов он поднялся наверх через канализационный люк в подвале Лисбонов. Отряхнувшись, Пол отправился на поиски хозяев — но, осмотревшись, понял, что дома никого нет. Снова и снова он звал на помощь, обходя комнаты одну за другой, а потом поднялся по лестнице на второй этаж. Там Полу померещился шум бегущей воды в конце коридора, и он подошел к двери в ванную комнату. Он особо настаивал на том, что постучал несколько раз. А затем Пол Балдино рассказал нам, что, войдя внутрь, увидел Сесилию, голую, с кровоточащими запястьями, и что, преодолев шок, помчался вниз и первым же делом позвонил в полицию, ибо именно этому всегда учил его отец.
* * *
Разумеется, глянцевая карточка была первым, что нашли санитары, осматривая пострадавшую, но действовать надо было быстро, и тот, что потолще, сунул картинку в карман. Лишь в больнице он вспомнил о ней и решил отдать мистеру и миссис Лисбон. К этому времени жизни Сесилии уже ничто не угрожало, и ее родители сидели в комнате ожидания, облегченно и вместе с тем сконфуженно вздыхая. Мистер Лисбон поблагодарил санитара за спасение дочери. Затем перевернул картинку и увидел отпечатанное на обратной стороне послание:
В нашем городе появляется Дева Мария, несущая послание добра и мира гибнущей планете. Как ранее в Лурде и Фа-тиме, Богородица являет свое присутствие простым людям, таким же, как вы. Для получения дополнительной информации наберите 555-Мэри.
Мистер Лисбон дважды перечитал эти слова. После чего выдавил голосом побежденного в неравном бою: «Мы крестили, мы конфирмовали ее, и теперь она верит во всю эту дребедень».
То было единственное богохульство, упавшее с его губ за все это время. Миссис Лисбон ответила тем, что смяла карточку в кулаке (тем не менее та сохранилась; у нас здесь имеется фотокопия).
Местная газета отказалась напечатать сообщение о попытке самоубийства, поскольку редактор, мистер Боуби, решил, что подобные гнетущие новости крайне неудачно разместились бы между заметкой о Цветочном параде лиги юниоров (на первой полосе) и фотографией улыбающихся молодоженов (на последней странице). Единственное достойное внимания сообщение в том номере было посвящено забастовке работников кладбищ («Тела громоздятся одно на другое, но выхода не видно»), да и то разместилось на четвертой странице, как раз под таблицей с результатами матчей любительских команд.
По возвращении из больницы мистер и миссис Лисбон заперлись в доме вместе с дочерьми и ни единым словом не поминали случившееся. Лишь давление со стороны миссис Шир заставило миссис Лисбон обмолвиться о «происшествии с Сесилией», да и его она представила так, будто ее дочь случайно порезалась при падении. Тем не менее Пол Балдино, который порядком насмотрелся на кровь, описал увиденное точно и объективно, постаравшись не оставить у слушателей никаких сомнений в том, что Сесилия намеренно нанесла себе жестокие раны.
Миссис Бак сочла странным, что бритвенное лезвие нашли в унитазе. «Если б я сама резала вены в ванне, то положила бы бритву на ее краешек», — резонно заметила она. Что естественным образом наводило на вопрос, порезала ли Сесилия запястья, уже принимая ванну, или же сделала это, стоя на коврике, где потом нашли кровь. У Пола Балдино никаких сомнений не оставалось: «Она резалась, сидя на толчке, — определил он, — а потом забралась в ванну. Пятна были повсюду, парни».
Ровно неделю Сесилию продержали под наблюдением врачей. Оставшиеся в больнице записи подтверждают, что артерия на ее правом запястье оказалась рассечена полностью, поскольку девочка была левшой, а вот разрез на правой руке не был настолько глубок и лишь частично затронул артерию. Медики наложили двадцать четыре шва на каждую руку.
Сесилия вернулась в своем подвенечном платье. Миссис Патц, чья сестра работала в «Бон-Секурс» сиделкой, пояснила, что Сесилия отказалась носить больничный халат и взамен потребовала принести ее собственное платье, а доктор Хорникер, тамошний штатный психиатр, посчитал лучшим не перечить ей. Домой Сесилия вернулась во время жуткой грозы. Когда прозвучал первый раскат грома, мы сидели дома у Джо Ларсона, точно напротив. Мать Джо крикнула снизу, чтобы закрыли окна, и мы поспешили выполнить ее просьбу. Снаружи вместо воздуха был вакуум. Порыв ветерка потревожил покой брошенного бумажного пакета, и тот, вращаясь, поднялся до нижних ветвей деревьев. Затем пустота обрушилась водопадом, небо почернело, и машина Лисбонов попыталась незамеченной проскользнуть к дому почти в полной темноте.
Мы позвали мать Джо, чтобы она тоже посмотрела. Не минуло и нескольких секунд, как ее ноги мягко простучали по укрытым коврами ступенькам, и она присоединилась к нам у окна. То был вторник, и с собой она принесла запах средства для полировки мебели. Все вместе мы наблюдали за тем, как миссис Лисбон ногой распахнула дверцу и выбралась под дождевые струи, подняв над головой сумочку. Ежась и хмурясь, она открыла заднюю дверь. Ливень не утихал. Волосы миссис Лисбон облепили лицо. Наконец на виду появилась головка Сесилии: нечеткая из-за дождя, она плыла странным дерганым курсом, так как руки ей сковывали плотные повязки. Отнюдь не сразу Сесилии удалось перекатиться на бок и встать на ноги. Выбравшись наконец, она проковыляла вперед и подняла обе забинтованные руки, как холщовые крылья, и миссис Лисбон, подхватив дочь под левый локоть, повлекла ее к дому. К этому моменту дождь достиг апогея, и мы уже ничего не могли разобрать.
В последующие дни мы часто видели Сесилию. Она сиживала на ступеньках крыльца и, срывая с кустов красные ягоды, поедала их одну за другой или втирала сок в ладони. На ней всегда было ее свадебное платье, а босые ноги неизменно оставались грязны. По вечерам, когда двор перед домом заливало солнце, она выслеживала сновавших в трещинах тротуара муравьев или лежала на спине в скошенной траве, просто наблюдая за бегом облаков. Всякий раз ее сопровождала одна из сестер. Тереза выносила на ступени стопку учебников и отрывалась от изучения фотографий дальнего космоса, только если Сесилия подходила к границе двора. Люкс расстилала пляжные полотенца и принимала солнечные ванны, пока Сесилия палочкой выводила арабески в пыли на собственных ногах. Порой Сесилия приближалась к охранницам, обнимая их за шею или что-то шепча на ухо.
У каждого была своя теория, из-за чего она пыталась покончить с собой. Миссис Бьюэлл уверяла, что винить следует родителей девочки. «Бедняжка вовсе не хотела умереть, — заявила она нам. — Она просто мечтала выбраться из этого дома». К чему миссис Шир добавила: «Ей хотелось сорвать с себя оковы лжи во благо». В день, когда Сесилия вернулась домой из больницы, эти две женщины решили, проявив сочувствие, угостить миссис Лисбон тортом домашней выпечки, но та встретила приношение решительным отказом признать существование каких-то неполадок в жизни ее семейства. Много лет спустя мы обнаружили, что сильно постаревшая и здорово раздавшаяся в талии миссис Бьюэлл по-прежнему спит в разных комнатах со своим мужем, христианским мыслителем. Опираясь на подушки в своей постели, в дневные часы она по-прежнему защищала глаза жемчужными солнечными очками «кошачий глаз» и по старому обыкновению катала кубики льда в высоком стакане, содержащем, по ее уверениям, только воду и ничего более; тем не менее вокруг нее витал теперь аромат вечерней праздности, запах мыльных опер. «Как только мы с Лили протянули ей торт, эта женщина велела девочкам удалиться наверх. Мы говорим: „Он еще теплый, давайте все вместе съедим по кусочку“, а она берет поднос и без лишних слов сует наш торт в холодильник. Прямо у нас на глазах». У миссис Шир остались другие воспоминания: «Говорю об этом с неохотой, но Джоан слегка тронулась — столько лет минуло. На самом деле миссис Лисбон весьма вежливо поблагодарила нас. Все прошло настолько гладко, насколько возможно. Я даже засомневалась: может, и вправду девочка порезалась, поскользнувшись в ванной? Миссис Лисбон пригласила нас пройти в комнату на солнечной стороне, и все мы попробовали по кусочку торта. Потом ни с того ни с сего Джоан извинилась и ушла. Наверное, отправилась домой надеть поясок посвободнее. Меня бы это ничуть не удивило».
Мистера Бьюэлла мы нашли за соседней дверью, в спальне, обставленной по-аскетически просто. На полке красовалась фотография первой жены, которую он любил с момента развода, и когда он поднялся из-за своего рабочего стола нам навстречу, мы увидели, что он все так же горбится из-за так и не зажившей толком травмы плеча. «В нашем прискорбном обществе иначе и быть не могло, — поведал нам мистер Бьюэлл. — Ни у кого из них не было привязанности к Господу». Когда мы напомнили ему о картинке с Девой Марией, он ответил: «Ей следовало бы иметь при себе изображение Иисуса, и никого иного». Под сеточкой морщин и буйно разросшимися белыми бровями мы все же смогли разглядеть красивое мужественное лицо человека, столько лет тому назад учившего нас бейсбольным подачам. Во время Второй мировой войны мистер Бьюэлл был пилотом. Сбитый в небе над Бирмой, он привел своих людей в безопасное место, одолев сотню миль пути по непроходимым джунглям. С тех пор он не принимал никаких лекарств, даже аспирина. Как-то зимой он сломал плечо, катаясь на лыжах, и врачам лишь удалось убедить его сделать рентгеновский снимок, не более. С этого момента он только моргал в ответ, когда мы старались переубедить его, сгребал листья, управляясь граблями при помощи одной руки, и больше уж не совершал отважных прыжков с парашютом по утрам в воскресенье. В остальном мистер Бьюэлл остался прежним и всегда мягко осаживал нас, когда нам случалось помянуть всуе имя Господне. За стенами спальни его плечо изогнулось, превратившись в изящный горб. «Об этих девочках я вспоминаю с печалью, — признался он нам. — Такая напрасная трата жизни».
Наибольшую популярность в те давние времена завоевала теория, обвинявшая в произошедшем Доминика Палаццоло. Доминик был сыном недавно прибывших иммигрантов, обосновавшихся у родственников до той поры, пока сами они не осели где-то в Нью-Мехико. Он первым из мальчишек во всей округе нацепил солнцезащитные очки и успел влюбиться, не прошло и недели с момента его появления в городе. Предметом страсти Доминика была отнюдь не Сесилия, а Диана Портер — девочка с каштановыми волосами и заметно вытянутым, но все равно милым личиком, жившая в заросшем ивами доме у озера. К несчастью, Диана не замечала взглядов, которые Доминик бросал на нее сквозь просвет в заборе всякий раз, когда она выходила сыграть жаркую партию в теннис на земляном корте или поваляться, источая пот с запахом цветочного нектара, в шезлонге у кромки бассейна. Доминик Палаццоло не бывал в углу двора, где собиралась наша группка, и не вступал в рассуждения о бейсболе или о происшествиях в салоне школьного автобуса по одной простой причине: по-английски он знал всего несколько слов, но зато то и дело задирал голову — так, чтобы в солнечных очках отразилось небо, — и изрекал: «Я люблю ее». Всякий раз, когда Доминик говорил это, он вроде бы и сам удивлялся, как это у него получилось, будто выплюнул вдруг крупную жемчужину. В начале июня, когда Диана Портер отправилась на каникулы в Швейцарию, Доминик испытал сильнейший удар. «Трахать Святая Мать, — сообщил он, совсем упав духом. — Трахать Бог». Потом, чтобы продемонстрировать глубину охватившего его отчаяния и серьезность намерений, он вскарабкался на крышу дома своих родственников и спрыгнул оттуда.
Мы видели, как Сесилия Лисбон наблюдала за прыжком со двора перед своим домом. Доминик Палаццоло — в тесных брючках, в ботинках «динго», со взбитой надо лбом челкой — направился в дом; мы видели, как он прошествовал мимо раскрашенных стеклянных панелей первого этажа; затем он появился у окна наверху уже в повязанном вкруг шеи шелковом платке. Выбравшись на карниз, он одним рывком подтянулся на плоскую крышу дома. Там, под небесами, он казался хрупким, болезненным и очень темпераментным, чего и можно было ожидать от европейца. Он покачался на носках у самой кромки крыши, как это делают прыгуны в воду, и прошептал: «Я люблю ее», падая мимо окон в тщательно подстриженный кустарник во дворе.
Он не убился и даже ничего себе не повредил. После падения он поднялся на ноги; его любовь прошла испытание, а по соседству, признав его поступок героическим, Сесилия Лисбон полюбила сама. Эми Шрафф, хорошо знавшая Сесилию по школе, уверяет, что та могла говорить только о Доминике на всем протяжении последней недели перед актовым днем. Вместо того чтобы готовиться к экзаменам, она часами просиживала в библиотеке, выискивая словечко «Италия» в энциклопедиях. При расставании она стала говорить «Чао» и временами проскальзывала в двери католической церкви святого Павла на озере, чтобы обрызгать себе лоб святой водой. В школьной столовой, даже если день выдавался душным и запахи дешевой еды становились невыносимыми, Сесилия всегда брала спагетти с фрикадельками — словно, поглощая одинаковую с Домиником пищу, становилась к нему чуточку ближе. На пике влюбленности она приобрела распятие — то самое, на котором Питер Сиссен заметил потом украшение в виде лифчика.
Те, кто придерживались этой теории, обязательно подчеркивали ее центральное звено — тот факт, что за неделю до предпринятой Сесилией попытки расстаться с жизнью семья Доминика Палаццоло увезла его с собою в Нью-Мехико. Он отправился туда, беспрестанно советуя Всевышнему оттрахать себя самого, поскольку Нью-Мехико располагался еще дальше от Швейцарии, где в эту самую минуту Диана Портер безмятежно прогуливалась под сенью древ, неуклонно удаляясь от мира, в котором Доминику предстояло обосноваться в качестве владельца конторы по чистке ковров. Эми Шрафф объясняла резаные вены Сесилии пришедшей из древнего Рима традицией принимать подобные ванны в случаях, когда жизнь становится невыносимой; Эми полагала, будто Доминик, созерцающий теперь кактусы по обочинам шоссе, непременно догадался бы о любви Сесилии, услышь он только о подоплеке несостоявшейся трагедии.
Большинство страниц в больничной карте отведены отчету психиатра. Побеседовав с Сесилией, доктор Хорникер поставил диагноз: ее самоубийство явилось выплеском агрессии, накопившейся в результате сублимации инспирированных подростковым либидо желаний. При виде трех совершенно разных чернильных пятен Сесилия неизменно говорила: «Это банан». В других пятнах ей удалось различить «тюремную решетку», «болото», «африканца» и «Землю после атомной катастрофы». На вопрос, почему она пыталась покончить с собой, Сесилия отвечала только: «Это было ошибкой», а когда психиатр попробовал добиться более четкого ответа, окончательно замкнулась в себе. «Несмотря на серьезность ее ран, — говорилось в отчете, — я не склонен верить, что пациентка действительно намеревалась оборвать свою жизнь. Ее поступок был криком о помощи». Доктор Хорникер встречался с мистером и миссис Лисбон и рекомендовал им несколько ослабить заведенные в семье порядки. Ему казалось, что Сесилии пошла бы на пользу «некая социальная отдушина вне школьного распорядка, в рамках которой она могла бы взаимодействовать со сверстниками мужского пола. Тринадцатилетней девочке следовало бы разрешить пользоваться косметикой того рода, что имеет хождение среди ее ровесниц, — это помогло бы ей установить с ними более прочные контакты. Подражание заведенным в группе порядкам является неотъемлемой вехой процесса индивидуализации».
С этого момента для семейства Лисбонов наступила эпоха перемен. Люкс загорала на своем полотенце почти каждый день, даже если не приглядывала за Сесилией, — при этом на ней красовался такой миниатюрный купальник, что точильщик ножей совершенно бесплатно устроил для нее пятнадцатиминутную демонстрацию своего искусства. Парадная дверь дома Лисбонов не закрывалась: кто-нибудь из девочек вечно шмыгал туда или обратно. Однажды, играя в мяч у дома Джеффа Малдрума, мы увидели девчонок, танцевавших под звуки рок-н-ролла в его гостиной. Они упорно и деловито отрабатывали основные движения, и мы были поражены, уяснив себе, что девушки порой танцуют просто ради удовольствия, в то время как Джефф всего лишь размахивал бокалом и чмокал губами, пока не задернули штору. Прежде чем они скрылись из виду, мы заметили Мэри Лисбон, стоявшую в глубине комнаты, у книжного шкафа: на ней были клешеные джинсы с вышитым на заду сердечком.
Чудесные перемены на этом не кончались. Бучу, подстригавшему газон Лисбонам, отныне было позволено входить в дом и выпивать стакан воды, тогда как раньше ему приходилось пить, склоняясь к выведенному наружу крану. Потный, обнаженный по пояс, весь в татуировках, Буч прошел прямо на кухню дома, где жили сестры Лисбон, вдыхая тот же воздух, которым дышали и они, — но мы не стали спрашивать его о впечатлениях, потому что побаивались мускулов Буча и окружавшей его ауры бедности.
Мы полагали, что мистер и миссис Лисбон пришли к согласию относительно новой политики терпимости, но когда, годы спустя, встретились с мистером Лисбоном, тот опроверг наши домыслы, сказав, что жена разошлась с психиатром во мнениях. «Она просто пошла на временные уступки», — пояснил он. Давно уже разведенный, он жил в одиночестве в однокомнатной квартирке с кухонной нишей, пол которой был устлан стружками: он занимался резьбой по дереву. Резные фигурки птиц и лягушек громоздились на полках. По признанию мистера Лисбона, его давно уже посещали сомнения относительно установленных женою строгих порядков: сердце подсказывало ему, что девочки, которым не разрешалось танцевать, могут показаться желанными только мужьям, обладающим хилой комплекцией или впалой грудью. Кроме того, его стал беспокоить и душок от постоянного пребывания стольких юных дев в одном закрытом, тесном, душном помещении. Временами ему казалось, что он живет в зоопарке и не выходит из клетки для птиц. Куда ни глянь, всюду лежали заколки для волос и щетки с торчащими во все стороны зубьями, а поскольку в доме обитало столько женщин, они все как-то запамятовали, что мистер Лисбон — мужчина, и преспокойно обсуждали свои менструальные циклы в его присутствии. Сесилия как раз испытала это впервые, в те же дни, что и все ее сестры, в четком согласии с ритмами лунных фаз. Эти пять дней каждого месяца были для мистера Лисбона серьезнейшим испытанием: ему приходилось разбрасывать таблетки аспирина так, словно он кормил уток у пруда, а также сражаться с водопадами слез всякий раз, когда по телевизору машина сбивала собаку. Он признался, что девочки выказывали чрезвычайную женственность на протяжении своих критических дней: они проявляли необыкновенную томность, сходили по лестнице, подобно примадоннам немого кино, и все повторяли, подмигивая: «Кузина Херби пожаловала в гости». В иные вечера они посылали мистера Лисбона пополнить запасы «Тампаксов» — им требовалась не одна упаковка, а сразу четыре или пять, так что в магазине молодые продавцы с тонкими усиками только хмыкали. Мистер Лисбон обожал дочерей, он души в них не чаял, но в то же время мечтал и о появлении в доме одного-двух мальчишек.
Именно поэтому, через две недели после возвращения Сесилии домой, мистер Лисбон уговорил жену устроить девочкам первый и единственный званый прием в их короткой жизни. Каждый из нас получил по уведомлению, вручную изготовленному из цветной бумаги, где имя получателя было красиво выведено «волшебным фломастером» в специальном овале. Изумление от официального приглашения в дом, куда мы проникали лишь в тайных видениях, обуревавших нас за запертой дверью туалета, было столь велико, что нам пришлось показать друг другу наши пригласительные открытки, чтобы в это поверить. Особая дрожь охватывала нас при мысли, что сестры Лисбон помнят наши имена, что их нежные голосовые связки произносили составляющие эти имена слоги и что эти звуки что-то для них означали. Сестрам пришлось потрудиться над верным написанием и уточнить наши адреса в телефонной книге или по прибитым к деревьям металлическим пластинкам.
По мере приближения назначенного срока мы наблюдали за домом Лисбонов, ожидая увидеть на нем какие-нибудь украшения или другие свидетельства подготовки к празднеству, но ничего такого не заметили. Желтые кирпичи хранили надменность, свойственную сиротским приютам на церковном попечении, а на газоне перед домом не было ни души. Занавески не колыхались за оконными стеклами, а грузовики не подвозили к крыльцу коробки сэндвичей «субмарина»
[2] или пакеты с картофельными чипсами.
Знаменательный вечер настал. В синих свитерах, брюках цвета хаки и в галстуках на заколках мы шли по тротуару перед домом Лисбонов, как проделывали это бессчетное множество раз, но теперь повернули на дорожку и, взойдя по ступеням, украшенным по краям горшками с красной геранью, нажали кнопку дверного звонка. В роли нашего лидера выступил Питер Сиссен, уже довольно вяло повторявший снова и снова: «Подождите, пока не увидите сами». Дверь открылась. Полутьма над нашими головами, сгустившись, приняла черты лица миссис Лисбон. Она пригласила нас войти, и второпях мы застряли, столкнувшись в дверях; когда же мы ступили на вязаный ковер в прихожей, то увидели, что описания дома, данные Питером Сиссеном, сильно расходились с действительностью. Вместо удушливой атмосферы и свойственного женским колониям беспорядка мы обнаружили аккуратно прибранный, без излишеств дом с витающим в нем слабым запахом подвядшей воздушной кукурузы. Над входной аркой было укреплено полотно с вышитыми по нему со словами: «Благослови жилище сие», а справа от него, на полке над батареей отопления, пять пар потемневших детских башмачков хранили для истории не воодушевивший нас факт былого младенчества сестер Лисбон. Столовую заполняли мало удобные предметы мебели в колониальном стиле. На одной из стен висела картина, изображавшая первых английских колонистов за ощипыванием индейки. В гостиной обнаружились оранжевый ковер на полу и мягкий диван, обитый коричневым кожзаменителем. Принадлежавшее мистеру Лисбону удобное офисное кресло было придвинуто к журнальному столику, на котором высилась почти готовая модель парусного судна, пока еще без оснастки и с тщательно раскрашенной фигурой грудастой русалки под бушпритом.
Нас направили вниз, в игровую комнату. Подбитые металлическим уголком ступени были круты, и по мере спуска сияние внизу становилось все ярче и ярче, будто мы приближались к расплавленному ядру планеты. Мы на какое-то время ослепли в тот миг, когда наши ноги коснулись последней ступеньки. Над головами жужжали лампы дневного света; повсюду, куда ни глянь, стояли зажженные светильники. Под пряжками наших ботинок пылала зелено-красная шахматная доска линолеума. На карточном столике расплавленной магмой дышала чаша с пуншем. Убранные панелями стены светились изнутри, и несколько первых мгновений сестры Лисбон казались нам размытым светящимся облачком, сбившимися в стайку ангелами. Затем, однако, глаза привыкли к освещению и мы увидели то, чего не понимали прежде: сестры Лисбон оказались совсем разными. Вместо пяти точных копий, наделенных светлыми волосами и пухлыми щечками, перед нами предстало пятеро разных существ. Неповторимые черты уже отметили сестер, отражаясь у каждой на лице. Мы сразу увидели, что Бонни (назвавшаяся теперь Бонавентурой) отличается сухой комплекцией, а острый нос придавал ей сходство с монахиней. Глаза ее слезились, и она была на фут выше любой из сестер — в основном благодаря длинной шее, которой в дальнейшем предстояло еще больше вытянуться в петле. У Терезы Лисбон были более крупные черты лица: трогательно-коровьи глаза и щеки; она шагнула навстречу, чтобы приветствовать нас неуклюжим реверансом. Волосы Мэри Лисбон казались темнее, чем у сестер, и спускались со лба этаким острым крылом, указывая суеверным людям на вероятность ее раннего вдовства; на верхней губе Мэри виднелся темный пушок — стало быть, мать все-таки нашла ее депиляционный воск. Люкс единственная из пяти вполне соответствовала нашему представлению о сестрах Лисбон. Она излучала здоровье и озорство. Тесноватое платье обтягивало ее фигуру, и, подойдя пожать нам руки, она каждому незаметно пощекотала ладонь, в то же самое время прыская странноватым хриплым смехом. На Сесилии, как обычно, было свадебное платье с косым подолом, сшитое не позднее двадцатых годов. По пустующему пока лифу были рассыпаны блестки, а подол кто-то отпорол (либо сама хозяйка, либо владелец магазина подержанной одежды), сделав это наспех, неровно, — так что теперь платье доходило Сесилии лишь до поцарапанных коленок. Она не спустилась к нам с высокого круглого табурета и не оторвала взгляд от бокала с пуншем. Бесформенное платье мешком сидело на ней. Губы Сесилия подкрасила красным химическим карандашом (что придало ей вид умственно отсталой проститутки), однако вела себя так, словно рядом никого нет.
Мы сразу сообразили, что докучать ей не стоит. Бинты исчезли с запястий, но, скрывая шрамы, Сесилия надела множество браслетов. Больше ни у одной из девушек браслетов не было, и мы догадались, что сестры отдали Сесилии все, какие у них только были. Чтобы те не соскользнули с назначенного им места, браслеты были подклеены к запястьям липкой лентой. На свадебном платье виднелись пятна от больничной кормежки — тушеной моркови со свеклой. Приняв предложенные бокалы с пуншем, мы выстроились по одну сторону комнаты, а сестры Лисбон — по другую, напротив нас.
Прежде нам не доводилось бывать на светских приемах, где за соблюдением приличий в речах и жестах наблюдал кто-то из взрослых. Мы привыкли к вечеринкам, которые наши старшие братья закатывали всякий раз, стоило родителям уехать из города. Мы привыкли к темным комнатам, пульсировавшим беспорядочно нагроможденными телами, к музыкальным звукам рвоты, к пивным банкам, разбросанным по груде колотого льда в ванне; к перебранкам в коридорах и к попранию украшавших гостиную предметов скульптуры. Здесь все было иначе. Пока мы наблюдали, как играют в домино Тереза и Мэри, миссис Лисбон орудовала черпаком, наполняя все новые бокалы пуншем, а в другом конце комнаты мистер Лисбон достал свой набор инструментов. Он показал нам отвертки с храповиками (и крутил их, демонстрируя, как те стрекочут), а также длинную заостренную штуковину, которую назвал «моя стамеска», и другую, покрытую шлифовальным порошком, — «мой скребок», и еще одну, с зубчатым окончанием, — «мое долото». Рассказывая об этих приспособлениях, мистер Лисбон говорил вполголоса и ни разу не оглянулся на нас, а смотрел только на инструменты, лаская их нежными прикосновениями или испытывая их остроту подушечкой большого пальца. Единственная вертикальная морщинка углубилась на его лбу, а сухие губы на строгом лице увлажнились.
На протяжении этих томительных минут Сесилия оставалась недвижима.
Поэтому появление Дурачка Джо нас только обрадовало. Он пришел, цепляясь за руку матери, в своих мешковатых шортах и в голубой бейсбольной кепке; по лицу Джо, черты которого в нашем представлении ничем не отличались от черт любого другого монголоида, блуждала вечная улыбка. Вокруг руки Дурачка было завязано красной ленточкой присланное ему приглашение, и это значило, что сестры Лисбон вывели его имя столь же безупречно, как и наши имена. Войдя, он сразу принялся бормотать что-то — Дурачок Джо, с его чрезмерно тяжелой нижней челюстью и отвислыми губами, с узенькими восточными глазками, с гладенькими щечками, которые ему брили братья. Никто в точности не знал, сколько лет Дурачку Джо, но баки были при нем все время, что мы себя помнили. Его братья, прихватив ведерко, выводили его бриться на крыльцо с криком: «Сиди тихо! Если мы случайно перережем тебе глотку, это будет не наша вина». Джо бледнел и превращался в неподвижного истукана, вроде застывшей на камне ящерки. Мы знали также, что недоумки долго не живут и стареют быстрее, чем все остальные, — это объясняло седину, выбивавшуюся из-под кепки Джо. Детьми мы считали, что Дурачок успеет отбросить коньки к тому времени, когда мы начнем взрослеть, но теперь мы уже были подростками, тогда как сам Джо так и остался ребенком.
С его появлением в комнате мы смогли продемонстрировать сестрам Лисбон все, что знали о Дурачке, — то, как шевелятся его уши, если почесать ему подбородок, и то, как, бросая монетку, он мог загадать только «решку» и никогда не называл «орла», для него это было чересчур сложно. Даже если ему советовали: «Попробуй загадать „орла“, Джо», он всякий раз протестовал: «Нет, „решка“!», полагая, что мы ему подыгрываем. Мы упросили его спеть песенку, которую он всегда пел, — ту, что научил его мистер Юджин. Дурачок пропел: «О-о, обезьянки без хвостов в Самбо-Ванго, о-о, обезьянки без хвостов в Самбо-Ванго, о-о, потому что их хвосты съели дикие киты», и мы зааплодировали, и сестры Лисбон тоже хлопали в ладоши, и Люкс хлопала, а потом обняла Дурачка Джо, но тот был слишком глуп, чтобы по-настоящему оценить это.
Вечеринка только начинала набирать обороты, когда Сесилия соскользнула с табурета и прошла прямо к матери. Поигрывая браслетами на левой руке, она попросила разрешения удалиться. То был единственный раз, когда мы услышали ее голос, поразивший нас прозвучавшей в нем неожиданно взрослой ноткой. Казалось, голос принадлежит очень старой и очень усталой женщине. Она все теребила свои браслеты, пока миссис Лисбон не ответила: «Если только ты действительно хочешь, Сесилия. Ты ведь знаешь, мы пошли на все эти муки только для того, чтобы развлечь тебя».
Сесилия дергала браслеты, пока липкая лента не отклеилась, и тогда замерла. Миссис Лисбон сказала: «Хорошо. Поднимись к себе, если хочешь. Повеселимся и без тебя». Получив разрешение, Сесилия направилась к лестнице. Она не отрывала взгляд от пола, двигаясь в привычном трансе: похожие на подсолнухи, глаза Сесилии следили за сопровождавшими ее жизнь несчастьями, понять которые бедняжка была не в состоянии. Одолев ступени, она оказалась на кухне, закрыла за собою дверь и прошла наверху по коридору. Мы слышали ее шаги прямо над нашими головами. На полпути по лестнице на второй этаж шаги стихли, но лишь полминуты спустя мы услыхали влажный звук от падения ее тела на ограду, стоявшую рядом с домом. Сначала раздался свист рассекаемого воздуха — стремительный порыв ветра, причиной которого, как мы поняли позже, было развевающееся в падении свадебное платье. Звук этот длился очень недолго, ведь человеческое тело падает быстро. В этом-то и вся суть: то, что было человеком, мгновенно обретает свойства простого физического объекта и летит вниз со скоростью камня. Не было уже никакой разницы, продолжал ли работать мозг Сесилии во время падения, пожалела ли она о своем поступке и успела ли сфокусировать зрение на рванувшихся ей навстречу острых пиках ограды. Ее сознание уже не существовало в любом из имеющих хоть какое-то значение смыслов. Что-то просвистело в воздухе, лишь мгновение, и затем нас потряс мокрый шлепок, звук лопнувшего арбуза, и все мы застыли, подобравшись, словно бы прислушиваясь к тихому звучанию оркестра, чуть склонив головы набок, чтобы лучше слышать, и еще не веря услышанному. Спустя минуту миссис Лисбон выдохнула так, словно была одна: «Боже мой».
Мистер Лисбон метнулся вверх по лестнице. Миссис Лисбон, прибежав наверх, встала там, держась за перила. В пролете нам был виден ее силуэт, мощные ляжки, гигантская покатая спина, отяжелевшая от переполнявшего ее ужаса большая голова с отразившими свет, устремленными вдаль очками на носу. Миссис Лисбон заняла большую часть лестничной площадки, и мы не решались обойти ее, пока это не сделали сестры Лисбон. Тогда уж и мы просочились вперед. Сквозь боковое окно нам был виден стоявший в кустах мистер Лисбон. Высыпав на крыльцо, мы увидели, что он держит Сесилию: одной рукой за шею, другой под колени. Он пытался приподнять дочь и снять с пики, кончик которой пробил ей левую грудь, прошел сквозь ее загадочное сердце, скользнул меж двух позвонков, не раздробив при этом обоих, и вышел со спины, разорвав платье и вновь оказавшись на свободе. Пика так быстро прошла через тело девочки, что на ней не осталось и следа крови. Она была абсолютно чистой, и Сесилия, казалось, просто балансирует на шесте, подобно гимнастке. Колышущееся подвенечное платье по моде незапамятных времен усиливало этот слегка цирковой эффект. Мистер Лисбон предпринимал все новые попытки снять Сесилию с пики как можно мягче и нежнее, но даже в полном своем невежестве мы уже осознали всю их бесплодность. Несмотря на то, что глаза Сесилии были широко распахнуты, а рот открывался и закрывался, словно у рыбы на крючке, то была лишь агония нервных окончаний; ей все-таки удалось, со второй попытки, вырвать себя из этого мира.
2
Мы не понимали, зачем Сесилии было убивать себя в первый раз, и поняли даже еще меньше, когда это произошло снова. Ее дневник, который полицейские проштудировали в ходе рутинного следствия, не подтвердил предположений о безответной любви. В этом маленьком блокноте из рисовой бумаги, разукрашенном цветными фломастерами на манер Часослова или средневековой Библии, имя Доминика Палаццоло всплыло только однажды. Миниатюрные картинки усыпали страницы. Ангелы с пузырями от жевательной резинки на устах устремлялись вниз с верхних полей или чистили перышки между многословными параграфами. Златоволосые девы роняли ярко-голубые слезы в переплет. Киты цвета незрелого винограда разбрызгивали яркую кровь вокруг газетной вырезки (вклеенной в дневник), перечислявшей виды животных, недавно внесенных в списки вымирающих. Шестеро птенчиков пищали из разбитых скорлупок по соседству с записью, сделанной на Пасху. Сесилия щедро заполняла страницы буйством красок и замысловатыми орнаментами, лестницами на небеса и полосатыми трилистниками, но пассаж о Доминике звучал так: «Сегодня Палаццоло спрыгнул с крыши ради этой богатой сучки, Портер. Есть ли предел глупости?»
Двое прибывших санитаров оказались теми же, что и в прошлый раз, хотя узнать их мы смогли далеко не сразу. Из страха и вежливости мы перешли через улицу и прислонились к капоту «олдсмобиля» мистера Ларсона. Уходя, никто из нас не промолвил ни слова, и только Валентин Стамаровски крикнул через газон: «Спасибо за вечеринку, мистер и миссис Лисбон!» Мистер Лисбон все еще стоял в кустах, скрытый ими по пояс, и спина его заметно содрогалась — то ли от стараний высвободить Сесилию, то ли от плача. На крыльце миссис Лисбон развернула дочерей лицами к дому. Поливальная система, настроенная на включение в пятнадцать минут девятого, воспряла к жизни как раз в тот момент, когда в конце квартала появился фургон «скорой помощи» с выключенными мигалкой и сиреной, — санитары особенно не торопились, словно догадываясь, что это уже бесполезно. Первым наружу выбрался худощавый санитар с усами, а за ним и толстяк. Начали они с того, что, еще не успев осмотреть пострадавшую, вытащили носилки; как нам потом объяснили врачи-профессионалы, это было грубым нарушением предписанной процедуры. Мы недоумевали, кто мог позвать на помощь и откуда санитарам было знать, что сегодня им предстояло выступить в роли служителей морга, не более? Том Фахим уверял, будто Тереза заходила в дом и звонила, но все остальные запомнили, что четыре сестры Лисбон неподвижно стояли на крыльце и не трогались с места вплоть до прибытия неотложки. Никто на нашей улице еще не был в курсе событий. Выстроившиеся в ряд одинаковые лужайки квартала пустовали. Кто-то жарил мясо, но не было видно где. Из-за дома Джо Ларсона до нас доносились неспешные щелчки величайших игроков в бадминтон, непринужденно посылавших друг другу волан.
Санитары отодвинули мистера Лисбона в сторонку, чтобы подойти к Сесилии вплотную.
Пульса обнаружить им не удалось, но они все равно решили попробовать спасти ее. Толстый принялся пилить пику, тогда как худой изготовился подхватить девочку на руки: выдернуть шипастый стержень было опаснее, чем просто оставить его в теле. Когда пика поддалась и переломилась, худого санитара качнуло назад под освобожденным весом девочки. Он, впрочем, быстро восстановил равновесие, развернулся на пятках и плавно опустил Сесилию на носилки. Когда санитары несли ее к машине, отпиленный кусок пики приподнимал простыню на манер шатра.
Когда фургон укатил прочь, было уже не меньше девяти. С крыши дома Чейза Бьюэлла, куда, едва успев посрывать с себя праздничные шмотки, мы забрались, чтобы следить за дальнейшим развитием событий, нам ясно была видна над сбившимися в кучу кронами тянувшихся к небесам деревьев четкая демаркационная линия меж покрытой зеленью областью пригорода и городскими окраинами. Солнце падало к горизонту в дымке далеких заводов, и россыпь оконных стекол в льнущих к ним трущобах отразила неяркое свечение отравленного смогом заката. Звуки, которые обыкновенно не долетали сюда, настигли нас на крыше, и, присев на корточки на просмоленных черепицах кровли, подперев подбородки ладонями, мы различили слабое гудение неразборчивой, пущенной задом наперед записи городской жизни, ее вопли и крики, лай цепного пса, гудки автомобилей, голоса девчонок, называвших ряды цифр в ходе игры с неясными правилами, — звуки обедневшего города, бывать в котором нам не приходилось, перемешанные и приглушенные, лишенные смысла, издалека принесенные ветром. Потом темнота. Искорки далеких фар. Гораздо ближе — вспыхнувшие в окнах желтоватые огни, осветившие семьи, усевшиеся перед телевизорами. Один за другим, мы разошлись по домам.
* * *
В нашем квартале еще никого не хоронили — по крайней мере, на нашей памяти. Все смерти пришлись в основном на Вторую мировую, когда наши отцы были невероятно тощими юнцами с черно-белых фотографий: папы на спрятанных в джунглях взлетно-посадочных полосах, прыщеватые папы с татуировками, папы на фоне пришпиленных к стенке скабрезных плакатов. Эти отцы писали любовные письма девушкам, которым только предстояло стать нашими мамами, а неприкосновенный запас продовольствия, одиночество и буйство гормонов в пропитанном малярией воздухе вдохновляли их на романтические вирши, забытые сразу же по прибытии домой. Наши отцы относились к «людям среднего возраста», наевшим брюшко и потерявшим волосы на голенях за годы ношения брюк, но еще и близко не подступившим к смерти. Их собственные родители, помнившие родные языки и, подобно нечистоплотным скупцам, обитавшие в подвальных квартирах, теперь пользовались наилучшим медицинским обслуживанием из всех возможных и грозили дожить до начала будущего столетия. Ни у кого из нас еще не умирал дедушка или бабушка, никто не терял родителей; правда, умерло несколько собак: сначала Пышка, коротконогая гончая Тома Берка, подавившаяся жевательной резинкой «Базука Джо», а затем, уже в то лето, ушло и существо, по собачьим меркам еще пребывавшее в щенячьем возрасте, — Сесилия Лисбон.
На день ее смерти забастовка кладбищенских работников разменяла уже шестую неделю. В нашем кругу никто даже не задумывался ни о самой забастовке, ни о причинах недовольства рабочих, поскольку большинство из нас ни разу не бывали на кладбище. Иногда из городского гетто до нас долетали звуки выстрелов, но наши отцы всякий раз настаивали, что это просто хлопки автомобилей с неисправными двигателями. Таким образом, когда газеты объявили об отмене процедуры похорон в городе, мы сочли невероятным, чтобы нас хоть как-то задело это обстоятельство. Подобно нам, мистер и миссис Лисбон, едва одолевшие планку сорокалетия, но уже с выводком юных дочерей, уделяли забастовке ничтожно мало внимания — до тех пор, пока их дочери не принялись убивать себя.
Похороны все же устраивались, но не заканчивались погребением. Гробы доставляли на дрогах к невырытым могилам; священники держали заупокойные речи; родственники проливали слезы; после чего покойников отправляли в морозильники городского морга, чтобы там они дожидались вечного успокоения. Резко возросла популярность кремации. Миссис Лисбон, впрочем, противилась этой мысли, опасаясь языческих корней обряда и указывая на то место в Библии, где говорилось о Втором Пришествии: мертвым, похоже, предстояло восстать во плоти, а о каком-то там прахе даже не упоминалось.
Неподалеку располагалось одно только кладбище — нагоняющее тоску и дремоту поле, в последние годы официально сменившее множество конфессий-покровителей, от лютеранской церкви до англиканской и католической. Там покоились трое канадцев-меходобытчиков французского происхождения, длинная череда булочников по фамилии Кропп и некто Дж. Б. Милбэнк, изобретатель рецепта местного лимонада на основе приправленных мускатным маслом пахучих корешков. С его покосившимися надгробиями, посыпанной гравием красноватой дорожкой в форме подковы и многочисленными деревьями, взращенными на удобрении в виде хорошо упитанных тел, это кладбище было заполнено до отказа уже задолго до последних смертей. По каковой причине мистер Элтон, распорядитель похорон, был вынужден сопровождать мистера Лисбона в его экскурсии по рассмотрению возможных вариантов.
Эту прогулку он отлично запомнил. Вообще говоря, дни кладбищенской забастовки оказалось не так-то просто забыть, но мистер Элтон признался также: «То было первое самоубийство, с которым мне пришлось столкнуться. Более того, молодая особа, совсем девчушка. Тут с обычными соболезнованиями не подступишься. Да, по правде сказать, намаялся я в тот раз изрядно». Вдвоем они посетили тихое кладбище в палестинском районе на западе от города, но мистеру Лисбону не пришелся по сердцу чуждый его слуху стон муэдзина, собиравшего правоверных на молитву, к тому же поговаривали, будто местные жители до сих пор практикуют ритуальные жертвоприношения коз в своих ваннах. «Не здесь, — повторял он. — Не здесь». Затем они побывали на маленьком католическом кладбище, которое, казалось, подходит идеально, пока, дойдя до его конца, мистер Лисбон не увидал две мили пустырей, напомнивших ему фотографии Хиросимы. «Польский район, — пояснил нам мистер Элтон. — „Дженерал Моторс“ выселил оттуда не меньше двадцати пяти тысяч поляков, чтобы построить на этой земле огромный автомобильный завод. Снесли двадцать четыре городских квартала, а потом у них кончились деньги. Короче, сплошные руины и сорняки. Бесплодная пустыня, но видно ее только с дальней стороны участка». В итоге они приехали на общественное кладбище, расположенное между двумя скоростными трассами, где покоились и верующие и не верующие, и именно здесь Сесилия Лисбон удостоилась всех предписанных католической церковью погребальных церемоний, за исключением погребения. В официальных церковных записях смерть Сесилии называлась «несчастным случаем», как и смерть ее сестер годом спустя. Когда мы спросили об этом у преподобного Муди, тот ответил: «Мы не хотели придираться. Откуда нам было знать, не упала ли она с крыши?» Когда же мы упомянули о снотворном, о петле и о прочем, он сказал: «Самоубийство как смертный грех зависит от намерения. Сложно понять, что именно задумали девушки. Чего они пытались достичь на самом деле».
Многие из наших родителей были на похоронах, но нас самих оставили дома, чтобы уберечь от скверны этой трагедии. Все они сошлись на том, что кладбище оказалось самым плоским из всех, какие им только доводилось видеть. Там не было памятников или надгробных скульптур, только утонувшие в земле гранитные плиты, а на могилах ветеранов Второй мировой, Кореи и Вьетнама — траченные дождем пластиковые американские флажки да проволочные каркасы искусственных букетов. Процессия не сразу попала за ворота кладбища из-за выставленного там пикета, но, узнав о возрасте покойной, рабочие вскоре расступились и даже опустили гневные плакаты. Внутри взорам скорбящих предстали очевидные признаки запустения. У некоторых могил скопилась грязь. Экскаватор застыл с опущенными в землю челюстями, словно призыв трудового союза застал его в самый момент работы. Члены семей умерших, приняв на себя обязанности кладбищенских сторожей, предпринимали трогательные попытки собственноручно ухаживать за могилами близких, поддерживая порядок и подкармливая зелень. Избыток удобрений выжег один участок, окрасив траву в ярко-желтый цвет. Чрезмерный полив превратил другой в болотце. Поскольку воду приходилось носить вручную (оросительную систему отключили саботажники), от могилы к могиле протянулись цепочки глубоких следов, и человеку со стороны могло показаться, будто мертвые разгуливают здесь по ночам.
Траву не подрезали уже почти семь недель, и, ожидая выноса гроба, скорбящие утопали в ней по щиколотку. Из-за низкой смертности среди подростков поставщики похоронных лавок почти не делали гробов среднего размера. Впрочем, сколачивалось немного младенческих гробиков, чуть побольше хлебницы величиной. Следом шел «взрослый» гроб, великоватый для Сесилии. Когда на церемонии прощания открыли крышку, взорам каждого предстали лишь атласная подушка и гофрированные кружева внутренней обивки. Миссис Тернер вспоминала: «С минуту мне казалось, что эта штука вообще пуста». Но затем из глубины гроба всплыла Сесилия, словно размытая фигурка на оптической картинке, — этого не произошло сразу по причине ее незначительного веса, бледной кожи и того, что волосы сливались с белым атласом подушки. Ее одели не в свадебное платье, которое миссис Лисбон уже успела выбросить, а в бежевое с кружевным воротничком, подаренное бабушкой на Рождество: Сесилия терпеть его не могла и ни разу не надевала при жизни. Открытая створка оставляла на виду не только лицо и плечи девочки, но и ее руки с обкусанными ногтями на пальцах, ее острые локти, два одинаковых бугорка костлявых бедер и даже колени.
Только члены семьи подходили к гробу. Сначала мимо прошествовали сестры с безразличными, ничего не выражавшими лицами; люди потом говорили, что уже тогда могли бы догадаться о грядущей катастрофе. «Они словно подмигивали ей, — вспоминала миссис Каррутерс. — Им следовало бы рыдать, а что делала каждая вместо этого? Подойдет к гробу, кинет взгляд и обратно. Почему только мы не поняли сразу?» Курт ван Осдол, единственный мальчишка в семье владельцев похоронного бюро, заявил, что решился бы тайком потрогать Сесилию напоследок, прямо на глазах священника и всех остальных, если бы только и мы были там, чтобы оценить это. После того как подошла к гробу последняя из дочерей, поддерживаемая мужем миссис Лисбон тоже одолела десять скорбных ступенек, чтобы покачать головой над лицом Сесилии, подрумяненным в первый и последний раз. «Посмотри на эти ногти, — вроде бы послышалось мистеру Бертону. — Разве с ними ничего нельзя было сделать?»
И тогда мистер Лисбон ответил: «Ничего, еще отрастут. Ногти ведь продолжают расти. И она уже больше не сможет грызть их, дорогая».
* * *
Наши собственные познания о Сесилии тоже продолжали расти, накапливаясь с тою же противоестественной настойчивостью. Хотя она редко подавала голос и не имела настоящих подруг, у каждого остались свои яркие воспоминания о Сесилии. Кто-то из нас присматривал за нею, еще совсем малышкой, те пять минут, что требовались миссис Лисбон, чтобы вернуться в дом за забытой сумочкой. Кто-то играл с Сесилией в песочнице, сражаясь из-за лопатки, или демонстрировал свое хозяйство, спрятавшись за тутовым деревом, в искалеченный ствол которого вросла цепь ограждения.
Вместе с нею мы стояли в очереди за прививками от оспы, вместе с нею катали под языком рафинад, пропитанный профилактическим средством от полиомиелита, учили ее прыгать через скакалочку и запускать воздушных змеев, советовали не сдирать корку с болячек (множество раз), а также рекомендовали держаться подальше от питьевого фонтанчика в парке Трех миль. Кое-кто из нас влюблялся в нее, но держал это в секрете, зная, что из всех пяти сестер Лисбон самая странная именно Сесилия.
Спальня Сесилии (когда мы наконец получили ее описание от Люси Брок) подтвердила это мнение о своей хозяйке. В придачу к вращавшемуся под потолком шару с зодиакальными символами, Люси обнаружила там целую коллекцию аметистов — камней с могучими магическими свойствами, а еще наткнулась на колоду карт Таро под подушкой Сесилии, все еще хранившей запах благовоний и ее волос. Люси специально посмотрела — мы просили ее об этом, — застелена ли кровать чистыми простынями, и дала отрицательный ответ. К комнате не прикасались; ее оставили нетронутой, в качестве музея. Окно, из которого выпрыгнула Сесилия, по-прежнему оставалось распахнутым. В верхнем ящике бюро Люси нашла семь пар трусиков, окрашенных в черный цвет «Ритом». Она также увидела там пару парусиновых кед безупречной белизны. Нас это, конечно, не удивило. Мы давно уже знали о черном белье Сесилии, потому что всякий раз, когда она приподнималась на педалях велосипеда, чтобы набрать скорость, мы заглядывали ей под юбку. И частенько видели ее на ступенях позади дома, где она выводила пятна на кедах, обмакивая зубную щетку в чашку с жидким отбеливателем.
Сесилия начала вести дневник за полтора года до самоубийства. Многие посчитали, что разрисованные картинками страницы представляли собой не поддающуюся расшифровке иероглифическую вязь истории отчаяния, пусть даже большинство картинок и выглядели достаточно весело. У дневника был замочек, но Дэвид Баркер, получивший тетрадь от Скипа Ортеги, помощника водопроводчика, сказал, что Скип нашел дневник рядом с унитазом в родительской уборной, причем замок был уже взломан, — по-видимому, мистер и миссис Лисбон сами читали его. Тим Вайнер, наш умник, настоял на том, чтобы увидеть дневник воочию. Мы принесли его в обставленный родителями Тима кабинет, где зеленели абажуры настольных ламп, красовались глобус и позолоченные обрезы толстых энциклопедий. «Эмоциональная неуравновешенность, — установил Тим, разглядывая почерк Сесилии. — Взгляните на эти точки над „i“, вот и вот, повсюду». И затем, наклонившись вперед и выставив напоказ голубые вены под бледной кожей, добавил: «В целом, перед нами творение рук мечтательницы. Кого-то, кто утратил всякую связь с реальностью. Когда прыгала, ей, наверное, казалось, что она не упадет, а полетит».
Теперь мы знаем иные записи из дневника наизусть. Мы отнесли его на чердак Чейза Бьюэлла и многие пассажи зачитывали вслух. Мы передавали дневник по кругу, листали страницы и нетерпеливо выискивали свои имена. Мало-помалу, впрочем, до нас дошло, что Сесилия, хоть и оглядывалась по сторонам не без интереса, ни о ком из нас не помышляла. Ее дневник был свидетелем необычного взросления, и в нем редко появлялись приметы развития личности. Здесь не нашлось места обычным метаниям, жалобам, влюбленностям и мечтам. Вместо всего этого Сесилия описывала саму себя и сестер как единый организм. Часто трудно было установить, о какой из сестер идет речь, и множество темных в этом отношении фраз вызывали в воображении читателя образ мифического монстра о десяти ногах и пяти головах, лежащего на кровати, поедающего готовые бутерброды из закусочных, страдающего от визитов нежных и любящих родственниц. Большая часть дневника повествовала о том, что это значит — быть девочкой, а вовсе не о том, почему девочка кончает с жизнью. Вскоре мы уже не могли без раздражения слушать о ежедневном меню сестер Лисбон («Понедельник, 13 февраля. Сегодня мы ели замороженную пиццу…»), а также о том, что именно они надевали и какие цвета предпочитали всем прочим. Все как одна они ненавидели протертые каши. Мэри сломала зуб, ударившись о перекладину турника, и ей поставили коронку («Я же говорил», — произнес Кевин Хед, прочитав это). Мы многое узнали об их жизни, оказались посвящены в коллективные воспоминания о событиях, свидетелями которых не были, представляли маленькие памятные эпизоды: вот Люкс перегибается через перила палубы, чтобы коснуться вынырнувшей из глубин спины кита, и говорит: «Не думала, что они так воняют», на что Тереза отвечает: «Это гниют водоросли, застрявшие у кита между усов». Мы свыклись с уймой звезд, на которые засматривались девочки в давних походах, со скукой череды летних дней, потраченных на бесцельное хождение от заднего двора к газону перед домом и обратно, и даже с особым неопределенным душком, исходившим от унитазов в дождливые ночи, о котором сестры Лисбон говорили: «Пахнет трубами». Мы знали теперь, что это такое — увидеть мальчика без рубашки, и почему это зрелище заставило Люкс исписать именем «Кевин» (фиолетовым фломастером) корсаж своего платья и даже лифчики с трусиками; мы смогли понять ярость, вспыхнувшую в ней однажды, когда, придя домой, она обнаружила, что миссис Лисбон утопила ее вещи в «Клороксе», надеясь избавиться от бессчетных «кевинов». Мы познали холод задувающего под юбку зимнего ветра, боль судороги в коленях, вынужденных оставаться сомкнутыми в школьном классе, и то, какой злостью и тоской заполняется душа, если приходится прыгать через скакалку, в то время как мальчишки играют в бейсбол. Мы не могли, не умели понять, отчего девочек так заботит своя и чужая зрелость или почему необходимость похвалить подругу или ее наряд доставляет им столько досады, — но порой, после чтения вслух большого отрывка из дневника, мы боролись с искушением заключить друг друга в объятия или завопить о том, как нам повезло и какие мы замечательные. Мы испытали несвободу девчоночьего бытия, делавшую поток их мыслей направленным и отвлеченным одновременно, чтобы в итоге наделить, к примеру, абсолютным знанием об удачных цветовых сочетаниях. Но теперь мы видели в девчонках и своих близнецов, схожих вплоть до мелких черт. Мы поняли, что условия существования определили наше подобие — так же, как обстоит дело с одинаковым окрасом шкуры у животных; вот только наши сверстницы знали о нас решительно все, тогда как мы вовсе не умели понять их. Наконец, мы уяснили, что на самом деле они были замаскированными, переодетыми женщинами, нашедшими точные определения словам «любовь» и даже «смерть»; на нашу долю выпадало создавать беспорядок и шум, которые, кажется, их завораживали.
Дневник Сесилии говорит о ее постепенном отчуждении от сестер и, по сути дела, от какого бы то ни было повествования от собственного имени. Со страниц практически совсем исчезает местоимение в первом лице единственного числа, и этот процесс можно сравнить с движением камеры, в конце фильма отъезжающей от персонажей, чтобы поочередно показать дом, улицу, город, страну и наконец планету, которая не просто затмевает собой образы действующих лиц фильма, но и окончательно уничтожает, изглаживая их существование из памяти. Не по годам развитый стиль письма Сесилии обращается к обезличенным предметам — эпизоду из рекламного ролика (плачущий индеец гребет в своем каноэ по потоку сбрасываемых в воду нечистот) или счету потерь из репортажа о ходе «вечерней войны». Последняя треть дневника выказывает смену двух настроений. В романтических пассажах Сесилия оплакивает гибель наших вязов. В более реалистичных записях она рассуждает о том, что деревья вовсе не больны, а уничтожение зеленых насаждений составляет часть тайного сговора с целью «все сделать плоским». В тексте изредка попадаются намеки на разные «теории заговора» (иллюминаты, военно-индустриальный комплекс), но Сесилия ограничивается лишь беглыми упоминаниями в этом направлении, не желая, видимо, поименно перечислять хитроумных заговорщиков, загрязняющих окружающую среду химическими отбросами. От обличительных выпадов она без каких-либо отступлений снова переходит к поэтическим грезам. Нам показалось, что двустишие о лете из так и не законченного ею стихотворения звучит очень даже недурно:
Деревья спешат сделать вдох, за собою маня,
Сестра, задираясь, за волосы тянет меня.
Фрагмент датирован двадцать шестым июня, три дня спустя после возвращения Сесилии из больницы, когда мы увидели ее лежащей в траве перед домом.
* * *
О душевном состоянии Сесилии в последний день ее жизни мало что известно. По уверению мистера Лисбона, она казалась довольной приближением вечеринки в ее честь. Когда он сошел вниз поглядеть, как идут дела, Сесилия стояла на стуле, красными и голубыми ленточками привязывая к потолку воздушные шарики. «Я сказал, чтобы она немедленно спустилась. Доктор говорил, ей нельзя поднимать руки над головой. Из-за швов». Она послушалась и провела остаток дня, лежа на ковре в своей спальне: глядела на зодиакальный шар и крутила те странные пластинки с кельтской музыкой, которые выписывала по почте. «Чье-то сопрано вечно распевало там о болотных топях да увядших розах». Мистера Лисбона озадачивала эта меланхолическая музыка, так явно контрастировавшая с оптимистичными ритмами его собственной юности, но, проходя по коридору, он подумал: во всяком случае, это ничем не хуже истеричного рока Люкс или нечеловеческого скрежета коротковолновика Терезы.
С двух часов дня Сесилия отмокала в теплой воде. Для нее прием подобных марафонских ванн не был чем-то из ряда вон выходящим, но после того случая мистер и миссис Лисбон не хотели рисковать. «Мы заставили ее оставить дверь приоткрытой, — рассказала миссис Лисбон. — Разумеется, ей это не понравилось. И на ее стороне было это новое оружие. Психиатр заявил нам, что Сил достигла возраста, когда ей особенно требуется уединение». Весь остаток вечера мистер Лисбон снова и снова поднимался наверх, чтобы под разными предлогами пройти мимо приоткрытой двери. «Я ждал, пока не услышу плеска воды, и тогда шел дальше. Конечно, к тому времени мы уже убрали из ванной все острые предметы».
В половине пятого миссис Лисбон послала Люкс посмотреть, как там Сесилия. Вернувшись вниз, та не выказала озабоченности, и ничто в ее поведении не подсказывало, будто у Люкс появилось хоть слабенькое предчувствие грядущих событий. «У нее все нормально, — заявила Люкс. — Весь дом пропах солью для купания».
В половине шестого Сесилия вылезла из ванны и оделась к вечеринке. Миссис Лисбон слышала, как она ходит туда-сюда между спальнями сестер (Бонни делила свою с Мэри, а Тереза — с Люкс). Звяканье браслетов успокаивало родителей, поскольку позволяло им следить за перемещениями дочери, как если бы та была теленком с подвязанным к шее колокольчиком. За время, остававшееся до нашего прихода, до мистера Лисбона то и дело доносилось бряцание браслетов Сесилии, когда она поднималась и спускалась по лестнице, пробуя разные туфли.
По словам, прозвучавшим в разных ситуациях и в самом разном настроении, выходит, что мистер и миссис Лисбон не сочли поведение Сесилии на вечеринке сколько-нибудь странным. «В компании она всегда бывала тихоней», — пояснила миссис Лисбон. Быть может, из-за недостатка светского опыта супругам Лисбон вечеринка в подвале запомнилась как удавшееся предприятие. Напротив, миссис Лисбон была крайне удивлена просьбой Сесилии отпустить ее. «Мне казалось, она отлично проводила время». Даже в этот момент действия других сестер не позволяли предположить, что они догадывались о намерениях Сесилии. Том Фахим припомнил, что Мэри продолжала рассказывать ему о джемпере, который хотела купить в «Пенниз». Тереза и Тим Вайнер тем временем увлеченно обсуждали свои планы на поступление в колледж Лиги Плюща.
[3]
Из данных позднейших находок следует, что Сесилия поднялась в спальню вовсе не столь стремительно, как нам запомнилось. Так, например, покинув нас, она ненадолго задержалась внизу, чтобы отпить грушевого соку (банку с единственной зияющей в крышке дырой она оставила на кухонном столе, проигнорировав методику двух отверстий, предписанную миссис Лисбон дочерям). Или до, или после сока Сесилия вышла на крыльцо позади дома. «Я уж решила, ее куда-то отправляют отдохнуть, — рассказывала миссис Питценбергер. — Она держала в руке чемодан».
Никакого чемодана не нашли. Показания миссис Питценбергер мы можем объяснить только обманом зрения привыкшего носить очки человека или же ее способностью к предвидению: в позднейших самоубийствах ручная кладь сыграла не последнюю роль. В чем бы ни заключалась истина, миссис Питценбергер видела, как Сесилия притворила дверь и буквально секунды спустя уже поднималась по лестнице на второй этаж; эти ее шаги по ступеням мы вполне отчетливо слышали снизу. Войдя в свою спальню, Сесилия щелкнула выключателем, хотя на улице еще было светло. Из дома через улицу мистер Бьюэлл видел, как она распахнула окно спальни. «Я помахал рукой, но она не заметила», — сказал он нам. Как раз в это мгновение из соседней комнаты до него донесся стон жены. Мистер Бьюэлл узнал о самоубийстве Сесилии, когда фургон «скорой помощи» уже уехал. «К сожалению, у нас были тогда и свои проблемы», — вот собственные его слова. Мистер Бьюэлл направился проведать больную супругу, а Сесилия в это время высунулась из окна, чтобы вдохнуть багряный, влажный, душный воздух.
3
Цветы появились в доме Лисбонов позднее положенного срока. Из-за щекотливого оттенка понесенной ими утраты большинство людей решили не посылать венков и букетов в зал для прощания, и вообще многие не спешили делать заказы, поскольку не знали еще, следует ли переждать катастрофу, храня молчание, или же отнестись к ней так, словно смерть Сесилии была вполне естественной. В итоге, однако, каждый что-то послал — венок белых роз, букетик орхидей, плакучие пионы. Питер Лумис, развозивший заказы, говорил, что цветы буквально заполонили гостиную Лисбонов. Букеты лавинами обрушивались со стульев и, никем не потревоженные, оставались лежать на полу. «Их даже не ставили в вазы», — негодовал Питер. Многие остановили выбор на готовых карточках с надписью: «Сочувствуем» или «Примите наши соболезнования», но те, кто гордился происхождением от первых поселенцев и привык по любому случаю посылать письма, потрудились над личным выражением скорби. Миссис Бердс воспользовалась цитатой из Уолта Уитмена, которую мы еще долго шептали друг другу: «Все идет вперед и вперед, ничто не погибает. Умереть — это вовсе не то, что ты думал, но лучше».
[4] Перед тем как подсунуть открытку под дверь Лисбонов, Чейз Бьюэлл заглянул, что написала его мать. Там было: «Не представляю себе, что вы сейчас чувствуете. Даже и притворяться не стану».
Лишь очень немногие отважились лично принести соболезнования. Мистер Хатч и мистер Питерc порознь заходили для этого к Лисбонам, но их отчеты мало в чем расходятся. Мистер Лисбон пригласил обоих пройти в дом, но прежде чем они смогли затронуть болезненную тему цели своего визита, он усадил каждого перед телевизором, где шел бейсбольный матч. «Да он только об игре и трещал, — говорил мистер Хатч. — Черт, да я сам был в колледже подающим. Пришлось объяснять ему самые простые вещи. Начать с того, что он все нахваливал Миллера, а тот и бегать-то толком не мог. Я забыл, ради чего явился». Мистер Питере добавил: «Парень наполовину отсутствовал. Он все крутил ручку настройки цвета, так что поле стало практически синим. Потом отходил и садился. И тут же вскакивал снова. Явилась одна из девиц — их можно хоть как-то различать? — и принесла нам по пиву. Хлебнула из отцовской банки и только потом отдала».
Оба так и не заговорили о случившемся. «Мне хотелось, действительно хотелось, — пояснил мистер Хатч, — да все как-то было некстати».
Отец Муди выказал большую настойчивость. Пригласив духовника пройти в дом, мистер Лисбон предложил ему, как и остальным, сесть перед телевизором и посмотреть бейсбол. Через несколько минут, точно по сигналу, Мэри принесла им пиво. Но отвлечь священника было не так-то просто. В самом начале второго иннинга он спросил:
— Может, нам пригласить вашу супругу спуститься? Поболтали бы немного.
Мистер Лисбон, сгорбившись, подался к экрану.
— Боюсь, сейчас она никого не принимает. Нездорова.
— Она примет своего духовника, — возразил отец Муди и решительно встал. Мистер Лисбон поднял два пальца. В глазах его стояли слезы.
— Отец, — произнес он, — разыгрывают двойную подачу, святой отец!
Паоло Конелли, алтарный служка, подслушал разговор отца Муди с Фредом Симпсоном. Священник рассказывал хормейстеру о том, как оставил «этого странного человека, да простит меня Господь за подобные речи, но Он сам создал его таким», и поднялся по лестнице. Признаки запустения уже виднелись в доме там и тут, но пока не шли ни в какое сравнение с тем, во что жилище Лисбонов превратилось позднее. Комочки пыли обрамляли каждую ступеньку. На площадке наверху лежал сэндвич с откушенным краем, оставленный кем-то, кому кусок не полез в горло. Поскольку миссис Лисбон перестала заниматься стиркой и даже покупать порошок, девушки теперь стирали вручную в ванне, и отец Муди, проходя мимо, заметил блузки, брюки и белье, развешанные поверх занавеса. «Звуки были довольно приятные, — сообщил он, — совсем как капли дождя». С пола поднимался пар, насыщенный ароматом жасминового мыла (недели спустя мы попросили продавщицу отдела косметики в «Якобсенс» продать нам несколько кусков такого мыла, чтобы самим вдохнуть этот запах). Отец Муди постоял у двери ванной, слишком робкий, чтобы войти в эту сырую пещеру, ведущую в обе совместные спальни девочек. Внутри, не будь он священником и оглянись по сторонам, он увидел бы уподобленный царскому трону унитаз, где сестры Лисбон прилюдно опорожняли кишечник, и ванну, которую они, набив подушками, использовали как тахту, чтобы две сестры могли возлежать там, глядя на третью, завивавшую волосы. Его взгляду предстали бы загроможденная стаканами и банками из-под лимонада батарея отопления и в силу нужды превращенная в пепельницу большая морская раковина. С двенадцати лет Люкс часами курила в ванной комнате, сидя на толчке и выдыхая дым либо в приоткрытую форточку, либо во влажное полотенце, которое впоследствии вывешивала наружу. Но отец Муди ничего этого не увидел. Он миновал распахнутую дверь, из которой вырывался воздух тропиков, и только. За его спиной по дому гуляли более прохладные воздушные течения, катавшие по половицам клочья пыли и разносившие тот особый запах семейного очага, которым обладает каждое жилище: дом Чейза Бьюэлла пах кожей, дом Джо Ларсона — майонезом, а дом Лисбонов, как нам казалось, — подвядшей воздушной кукурузой; впрочем, отец Муди, побывавший там уже после того, как череда смертей началась, сказал: «То была смесь запахов похоронного бюро и шкафчика для щеток. Все эти цветы. Вся эта пыль». Ему хотелось вновь оказаться в благоухании жасмина, но он не двигался, прислушиваясь к звукам дождевых капель, постепенно смывавших отпечатки ступней с половых плиток, пока до него не донеслись голоса. Тогда священник быстро обошел коридор, громко выкликая миссис Лисбон, но та не отвечала. Вернувшись к лестнице, он начал было спускаться, но в этот миг увидел сестер через узкую щель приоткрытой двери.
«В то время девушки не намеревались повторить ошибку Сесилии. Я знаю, все кругом думают, что таков был их план с самого начала, а мы пустили все на самотек, но тогда они были столь же потрясены трагедией, как и я сам». Отец Муди тихонько постучал в дверь и попросил разрешения войти. «Сестры сидели на полу, все вместе, и я сразу увидел, что совсем недавно они плакали. Наверное, собрались поболтать или погоревать вместе. Кругом лежали подушки. Не хочется этого говорить, и я помню, что упрекнул себя тогда за подобную мысль, но ошибиться было невозможно: они перестали мыться».
Мы поинтересовались у отца Муди, обсуждал ли он с девушками смерть Сесилии или их скорбь по сестре, но он ответил отрицательно. «Я пытался заговорить об этом пару раз, но они не поддержали разговор. По опыту я уже знал, что давить не стоило. Для подобных бесед следует выбрать нужное время и дождаться отклика сердец». Мы попросили выразить в нескольких словах его впечатление о состоянии девушек на тот момент, и он ответил: «Потрясены, но не сломлены».
* * *
В первые дни после похорон наш интерес к сестрам Лисбон только нарастал. К их личной привлекательности добавилась новая загадка, мистика утонченно безмолвного страдания, заметного по голубоватым припухлостям у них под глазами или по тому, как порой они замирали на полушаге, опустив лицо и качая головой, словно бы разойдясь во мнениях с самой жизнью. Скорбь гнала их прочь из дома. До нас доходили рассказы о сестрах, бесцельно бродивших по Истленду, по ярко освещенной аллее с трепетом ее фонтанов и запахом жареных сосисок, насаженных на колья меж раскаленных решеток. Время от времени они касались кончиками пальцев то блузки, то платья в магазинчиках, но никогда ничего не купили. Вуди Клабо видел, как Люкс Лисбон разговаривала с байкерами, устроившими свою стоянку неподалеку от магазина «Хадсонс». Один из мотоциклистов предложил ей прокатиться, и, посмотрев в сторону дома, до которого было никак не меньше десяти миль, Люкс ответила согласием. Усевшись позади, она обхватила этого парня за пояс. Привычно взбрыкнув, тот запустил двигатель. Позже люди видели, как Люкс возвращалась домой пешком, неся туфли в руке.
В подвале у Кригеров мы лежали на полоске неиспользованного линолеума и придумывали все новые способы, как утешить сестер Лисбон. Одни из нас мечтали поваляться с ними в траве, другие — сыграть им на гитаре, спеть для них. Пол Балдино хотел отвезти их всех на пляж, чтобы каждая хоть немного загорела. Чейз Бьюэлл, под влиянием своего ударившегося в богословие отца, объявил, что девушки нуждаются в «помощи, идущей не от мира сего». Но когда мы поинтересовались, что он хочет этим сказать, Пол ответил: «Ничего». В любом случае, когда сестрам Лисбон случалось пройти мимо, мы часто находили Пола скорчившимся под деревом. Его глаза были закрыты, а губы беззвучно шевелились.
Но отнюдь не все были поглощены мыслями о девушках. Еще до похорон Сесилии кое-кто из жителей не мог рассуждать ни о чем, кроме грозящей нам опасности в виде ограды, на которую Сесилия спрыгнула. «Этот несчастный случай непременно должен был произойти, — говорил мистер Франк, работавший в страховом агентстве. — Увидев этот забор, ни один агент не выписал бы полис».
«Наши дети тоже могут спрыгнуть на него», — за чашечкой кофе уверяла подруг миссис Заретти после воскресной мессы. Вскоре после этого несколько отцов семейств взялись выкопать это сооружение своими силами, причем совершенно бесплатно. Выяснилось, что ограда стояла на земле, принадлежащей Бейтсам. Мистер Бак, адвокат, договорился с мистером Бейтсом о том, чтобы снести ограду, но с мистером Лисбоном не встречался вовсе. Все, разумеется, посчитали, что Лисбоны будут лишь счастливы, если та исчезнет из-под окон.
Мы крайне редко видели, чтобы наши отцы, в тяжелых рабочих ботинках, копались в земле, орудуя свежеприобретенными резаками для корневищ. Ограда сопротивлялась, и они вели борьбу в едином порыве, с полной отдачей, с надрывом — как морские пехотинцы, водрузившие флаг на Иводзиме.
[5] То была величайшая демонстрация объединенных усилий соседских домов, какую мы только могли припомнить: все эти адвокаты, доктора наук и банкиры трудились в траншее рука об руку, а наши матери выносили им бутылки с оранжадом, и эпоха на мгновение вернула себе давно минувшее благородство. Даже воробьи на проводах телефонных линий, казалось, взирают на них с нескрываемым уважением. Автомобили не проезжали мимо, не замедлив хода. Заводской смог над городом придавал работающим мужчинам сходство с вгрызавшимися в породу рудокопами, но время перевалило за полдень, а они пока так и не сумели вытащить ограду. Мистеру Хатчу пришла в голову мысль перепилить решетку, как это делали санитары, и какое-то время мужчины пилили ее по очереди, но их руки, привыкшие разве что перекладывать бумаги, быстро уставали. В итоге они примотали ограду к полноприводному «бронко» дядюшки Такера. Отсутствие у Такера водительской лицензии, кажется, никого не волновало (инструктор по вождению всякий раз чуял в его дыхании перегар; даже если дядюшка Такер не брал в рот ни капли уже целых три дня, экзаменаторы улавливали алкоголь, испарявшийся из пор его кожи). Наши отцы просто крикнули: «Жми!», дядюшка Такер втопил педаль акселератора, но ограда даже не шелохнулась. К наступлению вечера они оставили всякие попытки стронуть ее с места и скинулись, чтобы нанять профессиональных буксировщиков. Спустя час подъехал одинокий работник в грузовике-тягаче, зацепил за ограду крюком, нажал кнопку, заставившую вращаться его громадную лебедку, и убийственный забор выскочил из ямы с глубоким вздохом неохотно выпустившей его земли. «Кровь до сих пор видна», — заметил Энтони Теркис, и мы тоже пригляделись: не проявилась ли кровь, невидимая на пике ограды в момент самоубийства, спустя столько времени? Кто-то заметил ее следы на третьем пруте с краю, кто-то — на четвертом, но увидеть их было так же маловероятно, как и обнаружить окровавленную лопату на обложке «Эбби Роуд», где буквально все указывало на одну простую истину: Пол мертв.
[6]
Никто из Лисбонов не помогал сражаться с оградой. Время от времени, впрочем, мы замечали в окнах быстро исчезавшие лица. Едва тягач вытянул забор из ямы, мистер Лисбон собственной персоной вышел из боковой двери и сложил садовый шланг аккуратными кольцами. К траншее он и близко не подошел, только поднял руку в соседском приветствии и вернулся в дом. Рабочий привязал секции ограды к грузовику и (получив за это наличными) разворотил мистеру Бейтсу газон. Мы были потрясены тем, что наши родители позволили подобное святотатство, в то время как обычно незначительного посягательства на целостность лужаек бывало достаточно, чтобы вызвать копов. Теперь же мистер Бейтс не стал возмущаться и не записал номер грузовика, миссис Бейтс (заплакавшая, когда мы запустили фейерверк на ее клумбе с лучшими тюльпанами в штате) не произнесла ни слова, да и наши собственные предки тоже смолчали, — вот тогда мы и ощутили, насколько же все они стары, насколько привычны к травмам, кризисам и войнам. Мы поняли, что устройство мира, поддерживаемое ими ради нас, не походило на тот миропорядок, в который они сами по-настоящему верили, и что после всех трудов и нытья о ползучих сорняках, их распрекрасные газоны были им попросту до лампочки.
Когда грузовик с лебедкой скрылся из виду, наши отцы в последний раз сгрудились над ямой, разглядывая извивавшихся там дождевых червей, гнутые ложки и камень, в котором Полу Литтлу померещился наконечник индейской стрелы. Опираясь на лопаты, они платками вытирали пот со лбов, хотя сами ничего и не добились. Каждый почувствовал себя намного лучше, будто вода в озере вдруг очистилась от грязи, или воздух стал чище, или бомбы вероятного неприятеля рассыпались на части, все до единой. Мало что могло уберечь нас от напастей, но ограда у дома Лисбонов, по крайней мере, исчезла навсегда. Несмотря на варварское разорение газона, мистер Бейтс как ни в чем не бывало подровнял ему края, а престарелая чета Хессенов выбралась в свою увитую плетьми винограда беседку выпить по бокалу десертного вина. Как всегда, на головах у обоих немцев красовались альпийские шапочки (у мистера Хессена ее украшало крохотное зеленое перышко), а на поводке сопел шнауцер. Над старой четой лопались спелые виноградины. Сгорбленная спина миссис Хессен то пропадала, то вновь вырастала над буйными розовыми кустами, которые та опрыскивала.
В какой-то момент мы посмотрели на небо и увидели, что последние в этом сезоне мошки уже погибли. Воздух казался уже не коричневым, но голубым. С помощью кухонных метелок мы смели насекомых со столбов, с окон, с проводки. Мы набили ими большие пакеты — тысячами и тысячами крошечных телец с крыльями из шелка-сырца, и Тим Вайнер, наш мыслитель, нашел определенное сходство между брюшками нашей мошкары и хвостами омаров. «Они поменьше, — объяснил Тим, — но принципиальной разницы в строении нет. Омары относятся к Phylum Arthropoda, как и все насекомые. Они, в общем, тоже жуки. А крылатые мошки — это единственные омары, научившиеся летать».
Никто так и не взял в толк, что это нашло на нас в том году и почему мы вдруг так возненавидели покрывшую нашу жизнь корку из мертвых мошек. В общем, в какой-то момент мы уже не могли выносить всю эту летучую пакость, пленкой затянувшую бассейны в наших дворах, забившую наши почтовые ящики, измаравшую звезды на наших флагах. Совместный акт уничтожения ограды заставил и нас сообща подметать, таскать пакеты, поливать. Метлы шуршали во всех направлениях, и бледные призраки мошкары серыми хлопьями опадали со стен. Мы рассматривали их сморщенные старческие личики, растирали их меж пальцами, пока в воздухе не появлялся слабый запах рыбы. Мы пытались жечь их, но они не желали гореть (и это делало их еще мертвее). Мы околачивали кустарник, выбивали ковры, на полную катушку включали автомобильные «дворники». Мошкара забила водостоки, и ее приходилось палками проталкивать внутрь. Скорчившись над отверстиями слива, мы прислушивались к шуму бегущей под городом реки. Мы бросали туда камни и старались не дышать, ожидая всплеска.
Закончив уборку собственных домов, мы не остановились на этом. Едва наши стены очистились, мистер Бьюэлл отправил Чейза смести мошек с дома Лисбонов. Благодаря своим религиозным убеждениям, мистер Бьюэлл нередко и сам проходил эту «лишнюю милю» — работая граблями, не считал зазорным на десяток футов углубиться на территорию соседей, Хессенов, счищал снег с их дорожки и даже разбрасывал по ней соль. Для него не казалось странным послать Чейза вычистить дом и двор Лисбонов, даже если они и жили не рядышком, а через улицу. Поскольку в этой семье росли только дочери, мальчики и мужчины и прежде вызывались подсобить мистеру Лисбону, скажем, оттащить со двора сбитые ударом молнии ветки, — так что, когда Чейз приблизился к дому, подняв метлу над головой, словно та была белым флагом капитуляции, никто и словечка не сказал. Затем, однако, мистер Кригер попросил Кайла поработать щеткой, а мистер Хатч выслал на подмогу Ральфа — так что вскоре все мы собрались во дворе Лисбонов, обметая стены метлами и прилежно сцарапывая с них невесомые хитиновые скорлупки. Мошкары здесь было даже побольше, чем у нас, налет на стенах достигал толщиной дюйма, и Пол Балдино огорошил нас загадкой: «Что это — пахнет рыбой и тает во рту, но не рыба?»
Стоило нам подойти к окнам Лисбонов, как наши новые невысказанные чувства по отношению к сестрам напрямую заявили о себе. Смахивая насекомых, мы увидели в кухне Мэри Лисбон с пачкой макарон с сыром от «Крафта» в руках. Казалось, она не может решиться вскрыть ее. Мэри изучила указания по приготовлению, перевернула коробку, уставилась на яркую этикетку, но потом все-таки вернула ее на полку. Прижимаясь лицом к стеклу, Энтони Теркис протянул: «Должна же она съесть хоть что-нибудь». Постояв, Мэри вновь достала коробку. Исполненные надежды, мы ждали дальнейших действий, но она развернулась и исчезла из нашего поля зрения.
Снаружи успело стемнеть. Вокруг один за другим загорались огни, но дом Лисбонов был погружен во тьму. Обстановка комнат потускнела, и вскоре стекла не выдавали уже ничего, кроме отражений наших собственных лиц. Было лишь девять часов, но люди, похоже, говорили правду: после самоубийства Сесилии Лисбоны едва могли дождаться наступления сумерек, чтобы забыться сном. В окне спальни на втором этаже три церковные свечи Бонни, дрожа, рассеивали красноватое мерцание, но в остальном дом будто бы впитал в себя ночные тени. Стоило нам повернуться к нему спиной, и спрятавшаяся в своих укрытиях живность завела обычную стрекотню, летевшую, казалось, со всех сторон. Все называют их сверчками, но нам ни разу не удавалось поймать хоть одного в опрыскиваемых химикатами кустах или в свежескошенной траве, так что никто из нас не представлял себе, как они выглядят. Для нас эти жучки так и остались чем-то бестелесным; сверчок — это не более чем звук его песни. А ведь наши родители водили с ними более тесное знакомство. Песнь сверчка, очевидно, не казалась им всего лишь механическим скрежетом. Она летела отовсюду, но непременно с высоты чуть выше или чуть ниже наших голов, и всегда заставляла предположить, что мир насекомых куда более насыщен сложными чувствами, чем наш собственный. Когда мы стояли во дворе, прислушиваясь к сверчкам, завороженные их трелями, из боковой двери выскользнул мистер Лисбон и поблагодарил нас за помощь. Нам показалось, что в волосах отца Сесилии прибавилось седины, но скорбь по дочери никак не отразилась на звуке его высокого голоса. На нем был рабочий комбинезон со следами опилок на колене. «Можете воспользоваться шлангом, если хотите», — разрешил он и проводил взглядом проезжавший мимо фургон с надписью «Хорошее настроение». Кажется, это зрелище вызвало в мистере Лисбоне какие-то воспоминания, потому что перед тем, как вернуться в дом, он то ли улыбнулся, то ли моргнул — трудно сказать, что именно промелькнуло на его лице.
Мы последовали за ним — спустя уже много лет — призраками собственных расспросов. По всей видимости, войдя в дом, мистер Лисбон увидел вышедшую из столовой Терезу. Она набивала рот конфетами («М&Ms», судя по цвету), но прекратила это занятие, увидев отца. Все, что уже оказалось во рту, Тереза проглотила не жуя. Ее высокий лоб блестел в свете уличных фонарей, а губы сердечком казались меньше, ярче и более правильной формы, чем мистер Лисбон мог припомнить, — особенно по контрасту с немного оплывшими в последнее время щеками и подбородком. На ресницах Терезы виделись комочки слизи, словно совсем недавно кто-то заклеивал ей глаза. В этот момент у мистера Лисбона появилось ощущение, что перед ним стоит совершенно чужой человек, что он едва ли знает, кто такая Тереза, что дети — лишь незнакомцы, временно разделяющие жилье с родителями; тогда он шагнул вперед, чтобы познакомиться с дочерью. Опустил руки на плечи Терезе, но сразу же уронил их. Дочь отбросила с лица волосы, улыбнулась и стала медленно подниматься по лестнице.
Мистер Лисбон исполнил привычный вечерний ритуал: проверил, закрыта ли парадная дверь (не закрыта), выключен ли свет в гараже (выключен) и не осталось ли на кухне зажженной конфорки (не горела ни одна). Он потушил свет в уборной на первом этаже, где обнаружил корректирующую зубную скобку Кайла Кригера: она лежала там с тех пор, как Кайл вынул ее изо рта, чтобы съесть ломоть пирога на той памятной вечеринке. Мистер Лисбон промыл скобку водой и хорошенько осмотрел точно подогнанную к нёбу Кайла розовую створку раковины, повторяющие выступы его десен углубления в пластике и согнутый в нужных местах проволочный полукруг передней части (с отчетливыми следами от плоскогубцев), осуществлявший тщательно выверенное давление на зубы. Мистер Лисбон понимал, что родительский и соседский долг повелевают ему упаковать скобку в футляр на молнии, позвонить Кригерам и сообщить, что их дорогостоящее приспособление найдено и находится в надежных руках. Подобные поступки — простые, человеческие, добрые, великодушные — служат опорой жизни в обществе, позволяя человеку чувствовать себя комфортно среди ему подобных. Всего несколько дней тому назад мистер Лисбон еще был способен именно так и поступить. Но теперь он, подержав скобку в руках, уронил ее в унитаз.
Нажал ручку слива. Борясь с разыгравшейся стихией, скобка исчезла в фарфоровом зеве, но, когда поверхность воды успокоилась, с победной издевкой всплыла наверх. Мистер Лисбон подождал, пока бачок не заполнится вновь, и снова нажал на слив, но эффект был прежним. Точная копия мальчишеского рта словно бы отказывалась тонуть, скользя по гладким белым утесам.
В эту минуту что-то шевельнулось на периферии зрения мистера Лисбона: «Мне показалось, там кто-то был, но, обернувшись, я ничего не увидел». Ничто не привлекло его взгляд и позднее, когда он вернулся из холла в прихожую и поднялся по лестнице. Оказавшись на втором этаже, мистер Лисбон прислушался под дверью, но до него донесся лишь сонный кашель Мэри да мурлыкание Люкс, шепотом подпевавшей приемнику. Он вошел в уборную сестер. Луна выкатилась на небо, и ее луч проник в окно, слегка осветив зеркало. Среди смазанных отпечатков ладоней зиял начисто вытертый овал, где девушки пристально изучали свое отражение, — а над самим зеркалом Бонни приклеила кусочком липкой ленты белого картонного голубка. Мистер Лисбон разжал губы, состроив гримасу, и ясно увидел в овале, что один из мертвых клыков у него во рту успел основательно пожелтеть. Двери в общие спальни девушек были прикрыты не плотно, и оттуда доносились невнятное бормотание вперемешку с размеренным шелестом дыхания. Он прислушивался к этим звукам, как если бы те могли сообщить ему о чувствах девушек и о том, как можно утешить дочерей. Люкс выключила радио, и наступила тишина. «Я не мог войти, — признался нам мистер Лисбон годы спустя. — Не знал, что сказать». И лишь выскользнув из ванной, чтобы самому забыться сном, мистер Лисбон увидел призрак Сесилии. Она стояла в собственной спальне, успевшая каким-то образом избавиться от душившего ее в гробу кружевного воротничка и вновь надеть свадебное платье. «Окно все еще было распахнуто, — рассказывал мистер Лисбон. — По-моему, никто просто не догадался притворить его. Мне все стало вдруг ясно. Я понял, что должен немедленно закрыть окно, иначе Сесилия вечно будет бросаться вниз».
Если верить воспоминаниям мистера Лисбона, он даже не вскрикнул. Он вообще не хотел разговаривать с тенью дочери, не желал знать, почему та покончила с собой, не собирался просить у нее прощения или устраивать ей нагоняй. Он просто метнулся к окну, пробежав мимо Сесилии, чтобы поскорее закрыть его. Впрочем, сделав это и обернувшись, он ясно увидел, что призраком оказалась Бонни, завернутая в простыню. «Не волнуйся, — тихо произнесла она. — Ограды больше нет, ее снесли».
* * *
В своей записке, выведенной отточенным за годы учебы в Цюрихе искусным почерком, доктор Хорникер пригласил мистера и миссис Лисбон на повторное собеседование, но они так и не явились. Вместо этого, судя по нашим наблюдениям в конце того лета, миссис Лисбон вновь обрела контроль над домом, тогда как мистер Лисбон словно растворился в тумане, окончательно уступив инициативу супруге. Вновь представ перед нами впоследствии, он имел сконфуженный, робкий вид человека не от мира сего. К концу августа, в те несколько недель подготовки к школе, он стал покидать дом через дверь на заднем дворе, будто украдкой. Его машина завывала в гараже и, стоило подняться автоматической двери, нерешительно выбиралась наружу из его недр, припадая на бок, словно пес с перебитой лапой. Сквозь ветровое стекло нам был виден сидящий за рулем мистер Лисбон с еще влажными волосами и иногда с разводами крема для бритья на щеках — но лицо его ровным счетом ничего не выражало вплоть до момента, когда в конце подъездной дорожки выхлопная труба высекала сноп искр из асфальта (что происходило всякий раз). В шесть часов вечера он возвращался домой. Дверца гаража, содрогаясь, ползла вверх, чтобы впустить его, — и мы больше не видели мистера Лисбона, пока на следующее утро удар выхлопной трубы не объявлял о его отъезде на работу.
Сестер Лисбон вообще не было видно — за исключением того единственного случая, когда Мэри без предварительного звонка объявилась в стоматологическом кабинете доктора Бекера. Наша беседа с ним, состоявшаяся через много лет, проходила под беззвучный хохот десятков гипсовых слепков с зубов, расставленных на всеобщее обозрение за стеклами шкафов. Каждый слепок имел бирку с именем несчастного ребенка, которого когда-то заставили набить рот гипсовой кашей, и при виде этих экспонатов сразу ожили наши воспоминания о средневековых пытках, перенесенных в кресле того или иного дантиста. Таким образом, мы далеко не сразу смогли сосредоточиться на словах доктора Бекера, вновь ощутив холод его щипцов на своих коренных зубах и натяжение резиновой повязки, крепко прижавшей нижнюю челюсть к верхней. Наши языки задергались во ртах, нащупывая оставленные скобками старые рубцы и давно заросшие мягкой плотью углубления в деснах на месте удаленных зубов; даже пятнадцать лет спустя мы ощутили сладковатый привкус крови. Но доктор Бекер продолжал говорить: «Я запомнил Мэри, потому что она пришла на прием без родителей. Ни один ребенок не делал этого раньше. Когда я поинтересовался, что ей угодно, она сунула в рот два пальца и приподняла верхнюю губу. Потом спросила: „Сколько?“ Беспокоилась, что родители окажутся не в состоянии заплатить по счету».
Доктор Бекер отказался назвать Мэри Лисбон точную сумму. «Приходи с матерью, и мы все обсудим», — сказал он. Честно говоря, возиться пришлось бы долго, поскольку у Мэри, как и у других сестер, выросло два лишних клыка. Разочарованная, она улеглась в кресло и подняла ноги на подставку, прислушиваясь к журчанию струйки воды, набиравшейся по тонкой стальной трубочке в чашку для полоскания. «Мне пришлось оставить ее в кресле, — рассказал доктор Бекер. — Меня уже ждали пятеро юных пациентов. Потом помощница рассказала мне, что слышала плач девочки».
Сестры Лисбон не появлялись вместе на людях вплоть до общего собрания школы. 7 сентября, в день, когда прохлада омрачила все надежды на бабье лето, Мэри, Бонни, Люкс и Тереза пришли в школу — так, словно вообще ничего не произошло. Потеря заставила их сомкнуть строй, но мы все же сумели усмотреть новые различия меж сестрами, и ощущение, что если мы будем очень внимательны, то сможем подобраться к самой сути — приблизиться к пониманию владеющих девушками чувств и разобраться, кто они такие, — уже не оставляло нас. Миссис Лисбон не ходила с дочерьми за новыми школьными костюмами, так что на них были прошлогодние. Строгие платья были чересчур тесны им (вопреки всему девушки продолжали развиваться физически), и это, кажется, смущало сестер. В надежде отвлечь взгляды Мэри украсила себя браслетом из нанизанных на леску деревянных ягод клубники — того же пылающего цвета, что и ее шарф. Юбка в шотландскую клетку оказалась слишком коротка для Люкс и открывала не только ее обнаженные колени, но и по дюйму каждого бедра. На Бонни было нечто напоминающее плащ-палатку, с причудливыми извивами отделки по кайме. Тереза же надела белое платье, похожее на лабораторный халат. Так или иначе, сестры вошли в сразу зашушукавшийся актовый зал единой группой с гордо поднятыми головами. Бонни собрала единственный букетик поздних одуванчиков на лужайке возле школы и теперь щекотала ими щеки Люкс, проверяя, любит ли та масло, — игра старая как мир. Недавнее потрясение не оставило на лицах девушек явного следа, но, рассевшись, они оставили меж собой один пустой складной стул, словно сохраняя его за Сесилией.
Девушки не пропустили ни дня уроков, как, впрочем, и сам мистер Лисбон, преподававший с прежним энтузиазмом. Он продолжал вытягивать из учеников ответы, делая вид, будто намерен придушить их, и с лихорадочной быстротой царапал на доске уравнения в окружении облачка меловой пыли. Во время перерыва на ленч, однако, он уже не удалялся в учительскую, но ел в классе, за своим столом, принося туда из школьного кафетерия яблоко и блюдце творога. В его поведении появлялись и иные странности. Так, мы замечали, что во время прогулок по Научному крылу он беседует с ползучими растениями, свесившими плети с «геодезических»
[7] оконных проемов. По прошествии первой недели занятий он стал читать свои лекции, не поднимаясь с вращающегося стула: он то подкатывал на нем поближе к доске, то отъезжал к столу, оправдываясь повышенным содержанием сахара в крови. После уроков, в качестве помощника тренера по бейсболу, он стоял позади ворот и выкрикивал счет матча; когда же тренировка подходила к концу, брел по размеченному мелом полю, собирая брошенные учениками мячи в грязную холщовую сумку.
Мистер Лисбон подъезжал к школе в одиночестве, на час раньше спавших до последнего дочерей, которых доставлял автобус. Зайдя с главного входа, он шагал прямо в свой кабинет мимо оружейной комнаты (атлетическая команда школы называлась «Рыцари»), и его встречали все девять планет Солнечной системы, закрепленные на панелях под потолком (шестьдесят шесть отверстий в каждом квадрате, если верить Джо Хиллу Конли, который пересчитывал их на уроке). Планеты удерживались на месте при помощи тонких, почти незаметных белых струн. Каждый день они поворачивались вокруг своих осей и чуть-чуть продвигались вперед по траекториям: всем этим космосом управлял мистер Лисбон, который ежедневно поворачивал рычажок рядом с точилкой для карандашей, предварительно заглянув в астрономические таблицы. Под планетами висели черно-белые треугольники, оранжевые спирали, голубые конусы со снимающимся верхом. На столе мистера Лисбона был выставлен в собранном виде куб Сома,
[8] раз и навсегда туго-натуго заклеенный липкой лентой. Сбоку от доски в проволочных зажимах крепились пять мелков, с помощью которых он мог рисовать нотный стан для секции мужского хора, которую вел. Мистер Лисбон преподавал математику уже столько времени, что в его кабинете была даже установлена раковина для умывания.
В отличие от отца, сестры Лисбон попадали в школу через боковой вход, украшенный клумбой поникших нарциссов, высаживаемых по весне миниатюрной, но прилежной и трудолюбивой супругой директора. Разойдясь по своим шкафчикам в раздевалке, девушки вновь собирались в кафетерии во время перерыва на сок. Прежде Джулия Фриман считала себя лучшей подругой Мэри Лисбон, но после самоубийства Сесилии они и разговаривать-то перестали. «Она была прекрасной подругой, но я больше не могла этого выносить. Мэри меня просто бесила. И потом, к этому времени я уже стала встречаться с Тоддом». По школьным коридорам сестры Лисбон проходили с завидным самообладанием, прижав к груди учебники и устремив взгляды в пространство: они видели там что-то, что не дано было узреть нам. Сестры походили на Энея, который (как выяснилось после извлечения его из забвения книжной пыли) побывал в подземном царстве, встречался там с мертвыми и вернулся наверх с навсегда поселившейся в груди печалью.
Кто мог догадываться, о чем они думают или что чувствуют? Люкс по-прежнему глуповато хихикала, Бонни все так же теребила четки, спрятанные в глубине кармана вельветовой юбки, Мэри не изменила платьям, которые могла бы примерить и «первая леди», а Тереза вновь отказывалась снимать защитные очки в школьных коридорах, — но при этом они потихоньку отдалялись от нас, от других девочек, от собственного отца… Мы видели, как они стоят во дворе школы под моросящим дождем, по очереди откусывая от одного пончика, запрокинув головы в небо и постепенно вымокая до нитки.
* * *
С сестрами Лисбон мы разговаривали урывками, когда каждый добавлял по фразе в общую беседу. Первым был Майк Оррайо. Его шкафчик располагался по соседству со шкафчиком Мэри, и однажды, выглянув из-за приоткрытой дверцы, он поинтересовался: «Как дела?» Волосы занавесом укрывали опущенное лицо Мэри, и Майк не понял, был ли услышан, пока та не пробурчала: «Нормально». Так и не обернувшись, Мэри хлопнула металлической дверцей и поплыла прочь, сжимая в руках стопку учебников. Сделав несколько шагов прочь, она одернула юбку сзади.
На следующий день Майк специально подождал ее и, когда Мэри открыла шкафчик, добавил еще одну фразу к начатому разговору: «Я Майк». На сей раз Мэри Лисбон вполне внятно выдохнула сквозь волосы: «Я знаю, как тебя зовут. Мне кажется, я провела в этой школе не меньше всей своей жизни». Майк Оррайо хотел сказать еще что-нибудь, но лишился дара речи, когда Мэри наконец повернулась к нему и посмотрела в глаза. Он так и стоял там, без толку открывая рот, пока не услышал: «Ты ведь не обязан со мной разговаривать».
Другим повезло больше. Чип Уиллард, любитель побродить по школьному двору после уроков, однажды подошел к Люкс, когда та сидела, нежась на солнышке (то был один из последних теплых дней в году), и у нас на глазах (мы наблюдали из мансарды на втором этаже) присел рядом с ней. На Люкс была ее школьная юбка из шотландки и белые гольфы. Туфли-лодочки казались новыми. До того как к ней подошел Уиллард, она лениво ковыряла ими землю. Потом поставила ноги пошире, завела обе руки за спину и, опершись на них, обернула лицо к последним лучам ушедшего лета. Подойдя, Уиллард заслонил ей солнце и о чем-то заговорил. Люкс поставила ноги вместе, почесала коленку и снова встала поудобней. Уиллард опустился на мягкую землю. Ухмыляясь, он подался к Люкс и, хотя нам ни разу не доводилось слышать из его уст что-либо разумное, умудрился рассмешить ее. Кажется, он знал, что делает, и мы были поражены глубиною знаний, обретенных в подвалах и на дешевых местах кинотеатров, — этим жизненным опытом малолетнего правонарушителя. Он раскрошил сухой лист над головою Люкс. Невесомые частички опустились ей за шиворот, и она стукнула Уилларда. Не успели мы опомниться, как эти двое уже направлялись за школу, мимо теннисных кортов, по мемориальной вязовой аллее — к нависавшему над школьной территорией забору, отмечавшему границу частных владений по ту сторону.
Чип Уиллард не был единственным. Пол Уанамейкер, Курт Сайлс, Питер Макгуайр, Том Селлерс и Джим Чеславски тоже водили дружбу с Люкс — по нескольку дней каждый. Давно было известно, что мистер и миссис Лисбон не разрешают дочерям ходить на свидания, а миссис Лисбон в особенности не поощряет танцы, романтические прогулки и широко бытующее мнение, будто подросткам следует дозволять тискать друг дружку на задних сидениях родительских автомобилей. Краткие моменты обретения благосклонности Люкс Лисбон так и оставались среди нас тщательно скрываемой тайной. Они пускали ростки в мертвенном безвременье школьных коридоров, расцветали по дороге к питьевому фонтанчику и приносили свои невзрачные плоды в каморке высоко над актовым залом, среди неудобно расставленных театральных прожекторов и мотков кабеля. Ребята встречались с Люкс, когда та выходила из дому по поручению и с милостивого разрешения родителей, в просвете меж прилавками аптеки, пока миссис Лисбон дожидалась возвращения дочери в машине, и однажды — при особенно дерзком рандеву — в самом семейном авто: свидание длилось те пятнадцать минут, что миссис Лисбон простояла в очереди в банке. Но парни, водившие компанию с Люкс, всегда были самыми тупыми, самыми себялюбивыми, самыми пришибленными в собственных семьях, и потому представляли собой сомнительные источники сведений. Неважно, о чем мы спрашивали; они всякий раз отвечали нам бесстыдными замечаниями вроде: «У девчонки все на месте. Уж ты мне поверь» или: «Хочешь знать, что между нами было? Понюхай мои пальцы, кореш». То, что Люкс соглашалась встречаться с ними под защитой лощин и зарослей школьного двора, лишь подчеркивало общее расстройство ее чувств. Мы интересовались, упоминала ли она о Сесилии, но развращенные ухажеры непременно отвечали, что вовсе не занимались там болтовней, если мы догадываемся, о чем это они толкуют.
Единственным, кто близко сошелся с Люкс в те месяцы и на кого стоило положиться, был Трип Фонтейн, но исповедываемые им понятия о чести продержали нас в неведении все эти годы. Всего за полтора года до начала самоубийств Трип сбросил детский жирок, к великой радости окружающих девочек и женщин. Поскольку все мы знали его как пухлого мальчишку, чьи зубы вечно высовывались из вечно приоткрытого, что-то бормочущего рта, похожего на пасть глубоководной рыбы, мы были последними, кто осознал произошедшую с ним метаморфозу. Вдобавок все наши отцы, старшие братья и престарелые дядюшки в один голос уверяли, будто для парней внешность не имеет никакого значения. Мы не подозревали о зревшей в наших рядах мужской красоте, считая к тому же, что грош ей цена, — до тех самых пор, пока все до единой девушки, которых мы знали, а вместе с ними и их матери, не влюбились в Трипа Фонтейна. Их увлечение было немым, но очевидным: будто тысяча маргариток поворачивали головки вслед солнцу. Поначалу мы едва замечали смятые записки, брошенные в прорезь дверцы на шкафчике Трипа, да и не придавали значения экваториальным бризам, вызванным разгоряченной кровью, преследовавшей его в коридорах. В конце концов, однако, мы столкнулись с толпами умненьких девиц, вспыхивавших при приближении Трипа или дергавших себя за косички, прогоняя с лица поселившуюся там широкую улыбку, — вот тогда-то мы и осознали, что отцы, братья и дядья лгали нам и что никто и никогда не полюбит нас благодаря хорошей успеваемости. По прошествии лет, на конном ранчо, куда Трип Фонтейн удалился, чтобы на последние сбережения бывшей жены окончательно избавиться от наркотической зависимости, он вспомнил о страстях, накалившихся добела в пору появления первых волос на его груди. Все это началось во время поездки в Акапулько, когда отец Трипа отправился прогуляться по пляжу в сопровождении своего возлюбленного, предоставив Трипу полную свободу действий, ограниченную лишь владениями отеля (Экспонат № 7: фото, сделанное в ходе путешествия; бронзовокожий мистер Фонтейн позирует на нем с Дональдом, втиснувшись вдвоем на сидение «трона Монтесумы», оттененного пальмами шезлонга во внутреннем дворике отеля). В безалкогольном баре Трип встретил недавно разведенную Джину Десандер, которая угостила мальчишку первой пиноколадой
[9] в его жизни. Джентльмен с рождения, Трип Фонтейн по возвращении домой поделился с нами лишь самыми благопристойными сведениями о жизни Джины Десандер: она работала крупье в Лас-Вегасе и научила его выигрывать в очко, писала стихи и употребляла в пищу сырые кокосовые орехи, извлекая мякоть швейцарским армейским ножом. И только годы спустя, ощупывая уходящую к горизонту выжженную степь загубленными глазами (его рыцарственное благородство было бессильно защитить честь женщины, которой к этому времени было уже далеко за пятьдесят), Трип признался, что именно с Джиной Десандер он «впервые возлег».
Это многое объясняло. Это объяснило, почему Трип никогда не снимал с шеи ожерелье из ракушек — ее подарок. Это объяснило, почему над его кроватью висел плакат с изображением окруженного брызгами счастливчика, несущегося по бухте Акапулько за моторной лодкой. Это объяснило резкую перемену в манере Трипа одеваться, наступившую за год до серии самоубийств: приличествующие школьнику рубашки и брюки сменились дорогими ковбойскими костюмами, сорочками с перламутровыми пуговицами, цветастыми накладными карманами и сборками на плечах. Каждый предмет подбирался так, чтобы в итоге создать образ, сходный с обликом мужчин Лас-Вегаса, что стояли под ручку с Джиной Десандер на извлеченных из бумажника фотографиях, которые она показывала Трипу во время длившегося семь дней и шесть ночей совместного комплексного тура. В свои тридцать семь Джина Десандер сумела разглядеть за непривлекательной внешностью пухленького, обутого в кеды Трипа Фонтейна дремавшую внутри изрядную порцию мужественности и за неделю, проведенную с ним в Мексике, умело обтесала его, придав мальчишке облик мужчины. Мы могли только воображать себе сцены, разыгрывавшиеся в ее гостиничном номере, когда Трип, хмелея от разведенного алкоголем ананасового сока, смотрел на то, как Джина Десандер с быстротой автоматной очереди сдает колоду в центре расстеленной кровати. Раздвижная дверь на маленький бетонный балкончик в ее номере застряла, сойдя с рельсов, и Трип, чувствуя себя мужчиной, пытался починить ее. Журнальные столики и кухонная стойка завалены свидетельствами вчерашней вечеринки — пустыми бокалами, палочками для размешивания тропических коктейлей, обсосанными досуха апельсиновыми корочками. С обретенным за время каникул загаром Трип выглядел, должно быть, примерно так же, как и в конце лета, когда наворачивал круги в своем бассейне: соски как две розовые клубничины, утопленные в жженом сахаре. Красноватая, в легких складках кожа Джины Десандер пламенела осенней листвой. Туз червей. Десятка треф. Двадцать одно. Ты выиграл. Джина ерошит Трипу волосы, сдает по новой. Он так ничего и не открыл нам, никаких подробностей — даже потом, когда все мы уже были достаточно взрослыми, чтобы понять. Но мы и теперь воспринимали все это как чудесное посвящение, подаренное все понимающей милосердной матерью, и, пусть это так и осталось невысказанной тайной, та ночь набросила на плечи Трипа романтический плащ героя-любовника. Когда Трип Фонтейн вернулся из Акапулько, мы с недоумением услышали, как его обретший новую глубину голос раздается примерно на фут выше наших собственных голов, оценили (даже и не поняв) его туго обтянувшие зад тесные джинсы, вдохнули его одеколон и сравнили нашу собственную бледную, цвета несвежего сыра, плоть с его загаром. Но сопровождавший Трипа мускусный запах, гладкость и маслянистый блеск лица да все еще поблескивавшие в бровях золотые песчинки южных пляжей куда меньше привлекали нас, чем девушек, которые сначала по одной, а затем уже и десятками валились в обморок при виде Фонтейна.
Трип получил не менее десятка писем, алевших напомаженными оттисками (линии губ уникальны, наподобие отпечатков пальцев). Он перестал готовиться к экзаменам из-за всех этих девиц, что приходили к нему позаниматься вместе и тут же забирались в постель. Он проводил время, поддерживая загар, бултыхаясь на надувном матрасе в крошечном, немногим больше ванной, бассейне. Девушки не ошибались, выбирая Трипа в качестве предмета воздыханий, потому что он был единственным парнем, способным держать рот на замке. По натуре своей Трип Фонтейн обладал рассудительностью и благоразумием величайших любовников прошлого, соблазнителей похлеще Казановы, чьи имена нам не известны оттого, что, в отличие от хрестоматийного персонажа, после них не осталось двенадцати томов воспоминаний. Ни на бейсбольном поле, ни в мужской раздевалке Трип никогда не говорил ни об аккуратно обернутых фольгой кусках пирога, что находились вдруг в его шкафчике, ни о лентах для волос, привязанных к антенне его автомобиля, ни даже о тенниске, болтавшейся на шнурке под зеркалом заднего вида, в носке которой лежала безупречно выведенная записка: «Счет матча — любовь: любовь. Твоя подача, Трип».
По коридорам побежала вибрация от произносимого шепотком имени Трипа. Тогда как мы звали его меж собой Триппером или Фонтаном, девчонки только и судачили: Трип то да Трип се. Все их разговоры крутились вокруг его имени, а когда того назвали первым в номинациях «Лучшая внешность», «Лучший костюм», «Лучший характер» и «Лучший спортсмен» (несмотря даже на то, что все мы голосовали против из неприязни, а сам он отнюдь не отличался идеальной координацией), вот тогда-то мы и осознали масштабы девичьей увлеченности. Даже наши собственные матери говорили о его внешности и приглашали Трипа заглянуть на обед, не обращая никакого внимания на его сильно отросшие, лоснящиеся волосы. Прошло совсем немного времени, и он стал жить, как турецкий паша, принимая подношения на своем синтетическом покрывале: добытые из материнских сумочек купюры с небольшим номиналом, пакетики с травкой, кольца выпускников школы, хрустящий воздушный рис в промасленной бумаге, скляночки с амилнитритом,
[10] бутылки «Асти-спуманте»,
[11] всяческие сыры голландского происхождения, изредка — шарики гашиша. Девушки приносили ему аккуратно отпечатанные и снабженные примечаниями шпаргалки, собственноручно составленные «выжимки» из учебников, чтобы Трип мог одолеть курс, прочитав страницу-другую. Со временем из этих щедрых даров он составил целую экспозицию сигарет с марихуаной — «Величайшее курево планеты», причем каждая размещалась в отдельной, специально для нее предназначенной баночке из-под специй. Они были выстроены на краю его книжной полки: от «голубой гавайской» до «красной панамской» со множеством оттенков коричневого между ними, а один из экспонатов выглядел и пахнул, словно кусок грязного ворсистого ковра. Мы ничего толком не знали о девушках, бывавших у Трипа Фонтейна, — разве то, что они ездили на собственных тачках и непременно вносили в дом что-то, что извлекали из багажника. Все они принадлежали к типу «бренчащих сережек», высветляли челки и носили туфли на пробковой платформе, с завязками вокруг лодыжек. Щелкая жвачкой и улыбаясь, они прямо по газону ковыляли к дому Трипа, держа перед собой большие салатницы, прикрытые цветастыми посудными полотенцами. Наверху, в постели, они кормили Трипа с ложечки и вытирали ему рот уголком простыни, чтобы потом сбросить салатницу на пол и растаять в его объятиях. Время от времени мимо шествовал мистер Фонтейн — либо в комнату Дональда, либо на обратном пути оттуда, — но от того, чтобы возмутиться шорохами и скрипами, долетавшими в коридор из-за закрытой двери сыновней спальни, его удерживала предосудительность собственного поведения. Эти двое, отец и сын, жили как соседи по комнате в общежитии. По утрам, запахнувшись в одинаковые халаты павлиньей расцветки, они натыкались друг на дружку в кухне, вечно ругались из-за не вовремя опустевшей банки кофе, но уже днем вместе бились о борта бассейна, скользя по водной глади, — собратья по духу в одном на двоих поиске великого чувства на этой земле.
У отца с сыном был самый великолепный загар во всем городе. Даже рабочие-итальянцы, день за днем трудившиеся на солнце, не могли добиться такого оттенка красного дерева. В сумерках кожа Трипа и мистера Фонтейна могла показаться почти синеватой, а с одинаково скрученными из полотенец тюрбанами на головах они вообще выглядели близнецами-кришнаитами. Маленький круглый бассейн на заднем дворе их дома упирался в забор, и летящие оттуда брызги окатывали порой соседскую собачонку. Хорошенько натеревшись маслом для младенцев, мистер Фонтейн с Трипом укладывались на свои надувные матрасы с подголовниками и зажимами для напитков и безмятежно дрейфовали под нашим тускловатым северным небом, словно где-нибудь на Коста-дель-Сол. Мы наблюдали раз от раза за тем, как они постепенно добиваются насыщенного цвета коричневого крема для обуви. Мы подозревали, что мистер Фонтейн подкрашивает волосы в более светлые тона, а белизна его зубов просто била по глазам, все сильней и сильней. На вечеринках девушки, вытаращив глаза, хватались за нас только потому, что мы были знакомы с Трипом, — и немного времени спустя мы научились различать в них то же любовное смятение, что терзало и нас самих. Марк Питерc, однажды вечером подходивший к своей машине, почувствовал, как кто-то вцепился ему в ногу. Опустив взгляд, он увидел Сару Шид, которая призналась: ее любовь к Трипу настолько сокрушительна, что она не может идти. Он и сейчас еще помнит панический ужас на ее задранном вверх лице — лице взрослой и вполне здоровой девицы, известной к тому же внушительным размером бюста, лежавшей тогда как колода, беспомощнее безногого калеки, на влажной от росы траве.
Никто не знал, как встретились впервые Трип Фонтейн и Люкс Лисбон, что они говорили друг дружке при этой первой встрече — или же она проходила в полном безмолвии. Даже годы спустя, описывая их знакомство, Трип проявил сдержанность в полном соответствии с клятвами верности, данными тем четыреста восемнадцати девушкам и женщинам, с которыми он занимался любовью на протяжении своей долгой карьеры. Вот его доподлинные слова: «Я так и не расстался с этой девчонкой, парни. Даже теперь». В том змеином раю, в той пустыне, где он оказался, под глазами Трипа залегла болезненная желтизна, но он зорко смотрел назад, в незрелое прошлое. Мало-помалу, благодаря нашим постоянным подначкам и особенностям состояния, в котором пребывал Трип (пытающийся навсегда покончить со своей зависимостью наркоман испытывает потребность говорить не умолкая), нам все же буквально по крупицам удалось собрать воедино историю их любви.
Все началось в тот день, когда Трип Фонтейн ошибся классом и попал на чужой урок истории. На пятой перемене Трип имел обыкновение выходить из школы, забираться в свой автомобиль и курить там марихуану — он проделывал это с тем же постоянством, с каким Питер Петрович, мальчик-диабетик, колол инсулин. Трижды в день Петрович являлся в кабинет медсестры за очередной инъекцией: он вводил снадобье собственноручно, как самый трусливый из торчков, но после дозы мог направиться в актовый зал и с потрясающим мастерством сыграть что-нибудь на концертном рояле, словно бы инсулин был настоящим эликсиром гениальности. Подобно ему, Трип Фонтейн трижды в день ходил к машине (в десять пятнадцать, в двенадцать пятнадцать и в три пятнадцать) — так, будто часы на его запястье начинали, как у Петровича, верещать при наступлении часа «икс». Трип всегда парковал свой «транс-ам» в дальнем конце стоянки, передним бампером к школе, чтобы сразу заметить приближение кого-то из учителей. Отполированный капот, лоснящийся верх и выгнутая задняя часть автомобиля придавали ему вид жука-скарабея, сложенного по всем правилам аэродинамики. Хотя золотистая отделка успела пообтереться, выдавая истинный возраст машины, Трип подновил черные гоночные полосы и отдраил блестящие диски на колесах, похожие на холодное оружие. Мягкие кожаные сиденья внутри хранили следы присутствия мистера Фонтейна: сразу было видно, куда он откидывал голову, попадая в пробки, — его красители для волос придали коричневой коже красноватый окрас. В салоне еще витал слабый запах «Бутс-энд-сэддл», освежителя воздуха для автомобилей, которым он пользовался, хотя аромат мускуса и сигареток Трипа проступал куда сильнее. Двери гоночного автомобиля закрывались герметически, и Трип говаривал, что в машине улет мощней, поскольку дышать приходится запертым внутри дымом. Каждый перерыв на сок, на ленч и на обед Трип проводил в своей курильне, своей паровой бане: неспешной походкой он шел к «транс-аму» и забирался внутрь. Пятнадцать минут спустя, когда он открывал дверь, чтобы вернуться в мир, оттуда валил дым как из трубы, рассеиваясь и завиваясь под музыку (обычно в исполнении «Пинк Флойд» или «Йес»), которую Трип не выключал, выбираясь проверить двигатель или протереть тряпкой ветровое стекло (главный предлог для вылазок к машине). Заперев дверцу, Трип прогуливался за школой — проветривал свою одежду. В дупле одного из наших мемориальных деревьев (посаженного в честь Сэмюэля О. Хастингса, выпускника 1918 года) Трип прятал от чужих глаз заветную коробочку мятных конфет. Из окон классов за его прогулкой следили девушки: одинокий и неотразимый, он бродил меж деревьев, усаживался под ними в позу лотоса — и даже прежде, чем Трип успевал встать, девушкам мерещились светлые пятна земли на каждой его ягодице. Ритуал оставался неизменным: Трип Фонтейн поднимался с земли, выпрямлялся во весь рост, поправлял на носу оправу авиаторских очков от солнца, резким движением отбрасывал назад волосы, застегивал «молнию» нагрудного кармана коричневой кожаной куртки и, будто бронированный танк, шагал вперед в своих тяжелых ботинках. Он проходил сквозь строй памятных деревьев, прямо по зеленой лужайке заднего двора, мимо зарослей плюща, и вступал в школу с черного хода.
Ни один парень не был таким крутым. Холодный и замкнутый, Фонтейн распространял вокруг себя ауру избранника, поднявшегося над остальными, одолевшего новый жизненный этап, ухватившего самую сердцевину того подлинного мира, что бушевал за стенами школы, — тогда как все прочие продолжали заучивать расхожие цитаты и протирали штаны в библиотеках, борясь за оценки. Трип не чурался учебников, но мы-то знали, что это лишь неизбежный реквизит, бутафория и что в жизни Трипа ведущую роль играл практический капитализм, а вовсе не наука, — это убедительно доказывал успех его сделок с наркоторговцами. Впрочем, в тот день, который ему не суждено забыть никогда, в тот сентябрьский день, когда листья начали опадать с веток, Трип Фонтейн вошел в школу и увидел приближавшегося к нему директора, мистера Вудхауса. Коридор был узок, встреча — неотвратима. Накурившемуся Трипу было не привыкать сталкиваться с представителями школьных властей, и, по его собственным словам, он в жизни не страдал от мании преследования. Мы так и не сумели взять в толк, отчего тогда, при виде директора школы в широченных брюках и канареечно-желтых носках, сердце его тревожно забилось, а на шее проступил пот. В любом случае, Трип спасся, небрежным движением распахнув ближайшую дверь класса и шагнув внутрь.
Занимая свободное место, он не обратил внимания на лица вокруг. Он не видел ни учителя, ни учеников, сознавая только божественно теплый свет, заливавший класс, да оранжевый пламень осенней листвы за окном. Казалось, помещение до потолка заполняла сладкая вязкая жидкость — мед, текучий и прозрачный, как воздух, — и Трип с готовностью вдохнул ее. Время замедлило бег, и в левом ухе Фонтейна телефонным звонком загудел вселенский клич: «Ом». Когда же мы предположили, что упомянутые детали были расцвечены изрядным содержанием галлюциногенов в крови, Трип высоко воздел указательный палец (его руки впервые перестали трястись за все время нашей беседы) и молвил: «Я знаю, что бывает, когда накуришься. Это совсем другое». В золотом свете головы учеников казались мягко пульсировавшими морскими анемонами, и в классе стояла тишина, подобная безмолвию глубин. «Каждая секунда тянулась, будто вечность», — рассказывал нам Трип, описывая, как сидевшая впереди девушка безо всякой на то причины обернулась к нему и окинула взглядом. Он не мог судить о ее привлекательности, потому что видел только глаза, и ничего более. Ее лицо — сочные губы, светлый пушок на щеках, нос с карамельно-розовыми полупрозрачными ноздрями — осталось где-то на периферии зрения, лишь два голубых глаза своим сиянием подняли Трипа на гребень приливной волны, да так и подвесили в этом беспомощном состоянии. «Осью мира была она, и земля кружила вокруг», — поведал нам Трип, цитируя Элиота, на томик которого под названием «Избранные стихотворения» наткнулся на полке реабилитационного центра для бывших наркоманов. Ибо всю вечность, что Люкс Лисбон взирала на него, Трип Фонтейн не сводил с нее ответного взгляда, и та любовь, что родилась в нем в это мгновение, осталась с ним навсегда и мучила по-прежнему, даже здесь, в пустыне, когда былая внешность и здоровье Трипа уже оказались растрачены. Перед той любовью померкли все последующие, ибо, в отличие от других, ей так и не довелось испытать поражение в битве с обыденностью. «Все что угодно могло срезонировать и напомнить мне о том кратком миге, — признался нам Трип. — Лицо ребенка. Бубенчик на ошейнике у кота. Что угодно».
Они не обменялись ни словом. Но последующие недели Трип целыми днями бродил по коридорам в надежде, что Люкс сейчас выйдет из какой-нибудь двери, — она была самым обнаженным человеком из всех, кого он видел одетыми. Даже в тесной школьной обуви она вышагивала так, словно была босая, а купленный матерью мешковатый наряд только подчеркивал ее очарование: словно Люкс разделась и затем нацепила первое, что попало под руку. В вельветовых брючках ее бедра, соприкасаясь, издавали еле слышное мурлыканье, и при каждой встрече Трип замечал по крайней мере одну новую деталь, способную свести его с ума: чуть выглядывающий подол рубашки, дырка в гольфе, открывавшая волоски в углублении подмышки разошедшаяся на блузке строчка. Люкс переносила учебники из кабинета в кабинет, но никогда не открывала книг. Ее ручки и карандаши казались временным атрибутом, как метла в руках у Золушки. Когда она улыбалась, во рту обнаруживалось слишком много зубов, но по ночам Трип Фонтейн грезил об укусе каждого из них.
Он не знал, каким должен быть первый шаг к сближению, потому что никогда не предпринимал подобных шагов: это за ним все гонялись, а не наоборот. Мало-помалу Трип вызнал у посещавших его спальню девиц, где живет Люкс, причем ему приходилось хорошенько обдумывать и тщательно скрывать расспросы, чтобы не спровоцировать приступ ревности. Трип начал выстраивать маршруты своих поездок так, чтобы прокатиться мимо дома Лисбонов, — в надежде увидеть хоть краешком глаза ее саму или, в качестве утешительного приза, одну из ее сестер. В отличие от нас самих, Трип Фонтейн не смешивал сестер Лисбон в кучу, с самого начала разглядев в Люкс слепящую блеском жемчужину. Проезжая мимо, он опускал стекла в «транс-аме», одновременно прибавляя громкость на восьмиканальнике: ему хотелось, чтобы у себя в спальне Люкс услышала отголосок его любимой песенки. В иные дни, не справляясь с пожаром внутри, он жал на газ, оставляя в качестве символа любви лишь запах жженой резины.
Трип не понимал, как ей удалось приворожить его или почему, добившись своего, она выкинула из памяти само его существование, и в отчаянии спрашивал у собственного отражения в зеркале: отчего единственная девушка, по которой он сходит с ума, остается той одной, которую он совершенно не интересует? Довольно долго Трип цеплялся за проверенные временем, успешно опробованные методы привлечения девиц: проводил ладонью по волосам, когда Люкс проходила мимо, закидывал свои ботинки на крышку стола, однажды даже сдвинул темные очки на кончик носа, чтобы в глазах яснее читалась мольба. Но Люкс даже не посмотрела в его сторону.
Истина крылась в том, что даже непроходимые зануды, самые робкие и скучные из парней, по сравнению с Трипом были мастерами устраивать свидания. Их воробьиные грудки и вывернутые внутрь колени придавали им упорство и настойчивость в достижении цели, тогда как Трипу ни разу в жизни не приходилось даже набирать телефонный номер девушки. Ему все это было в новинку: заучивание наизусть стратегически важных реплик, отработка возможных поворотов беседы, «глубокое дыхание» по системе йогов — все для того, чтобы головою вперед броситься в щелкающую статикой пучину телефонной линии. Ему не были ведомы страдания человека, целую вечность слушающего длинные гудки; его сердце не колотилось при звуках несравненно прекрасного голоса, внезапно сплетенного с твоим собственным; он не дрожал от сладости момента, когда можешь просто видеть ее почти рядом, от присутствия внутри ее уха. Он не знал того, как ноют раны, нанесенные унылыми, блеклыми ответами, не испытывал ужаса от слов: «А… ну привет» или мгновенной аннигиляции вопросом: «Кто-кто?». Физическая красота сделала Трипа совершенно беспомощным; неотлучно преследовавшая его горесть заставила обратиться за утешением к отцу и Дональду. Те вошли в его незавидное положение и, успокоив Трипа глотком самбуки, дали совет, которым могли поделиться лишь двое, отягощенные проклятием тайной любви. Прежде всего они строго-настрого запретили Трипу общаться с Люкс по телефону. «Это все тонкости, — пояснил Дональд, — сплошные нюансы». Далее они предложили Трипу не пытаться объясниться с Люкс в явной форме, но говорить с ней только о самых простых и банальных вещах: о погоде, о домашних заданиях — на любые темы, дающие возможность говорить лицом к лицу, возможность неслышной, но внятной беседы на языке красноречивых взглядов. Они заставили Трипа избавиться от темных очков и держать лицо открытым при помощи лака для волос. На следующий день Трип Фонтейн уселся в коридоре Научного крыла и приготовился увидеть Люкс, когда та подойдет к своему шкафчику. Солнце поднималось все выше, придавая шестиугольным сотам плит на полу багрянец смущения. Всякий раз, когда открывалась входная дверь, взор Трипа утыкался в лицо Люкс, но затем ее глаза, нос и рот начинали менять форму, складываясь в лицо какой-то другой девушки. Он посчитал это дурным предзнаменованием; ему казалось, что Люкс стремится ускользнуть от него, раз за разом скрываясь под чужой внешностью. Он боялся, что она так и не появится, или — самое страшное, — что она вот-вот войдет.
Проведя целую неделю в подобных муках, но так и не встретив Люкс, Трип решился на отчаянные меры. После полудня в следующую пятницу он оставил свой пост в Научном крыле, чтобы отправиться в актовый зал. То была первая общая лекция, которую он посетил за последние три года, поскольку прогулять подобное занятие было проще, чем любое другое, и Трип предпочитал проводить это время, потягивая кальян, спрятанный в отделении для перчаток своего автомобиля. Он не представлял себе, где обычно сидит Люкс, и медлил у питьевого фонтанчика, намереваясь проследовать внутрь сразу за ней. Вопреки советам отца и Дональда он надел очки от солнца в надежде скрыть нетерпеливые взгляды, которыми обшаривал коридор. Трижды его сердце замирало при ложной тревоге в лице сестер Люкс, но мистер Вудхаус уже успел представить собравшимся лектора — метеоролога, ведущего прогноз погоды на местном телеканале, — к тому времени, как Люкс вышла из уборной для девочек. Трип Фонтейн глядел на нее столь сосредоточенно, что сам, казалось, перестал существовать вовсе. Вселенная в эту секунду вмещала только Люкс, и для всего прочего в ней попросту не осталось места. Ее окружал смутно различимый нимб, мерцание распадающихся атомов, порожденное (как мы решили впоследствии) мощным оттоком крови из головы Трипа. Люкс прошла рядышком с ним, не заметив, и в этот миг он уловил тонкий запах — но не сигарет, а жевательной резинки с арбузным вкусом.
Он последовал за нею в колониальную чистоту актового зала с куполом а-ля «Монтичелло»,
[12] дорическими пилястрами и копиями газовых рожков, которые мы, бывало, наполняли молоком. Он уселся бок о бок с Люкс в последнем ряду и, не усматривая в том нужды, избегал смотреть на соседку: органы чувств Трипа Фонтейна, о существовании которых он даже не подозревал, прекрасно ощущали сидевшую рядышком Люкс, регистрировали температуру ее тела, частоту сердцебиения, глубину дыхания — все жизненно важные процессы, текущие и пульсирующие в ее организме. Когда метеоролог перешел к показу слайдов, освещение в актовом зале стало тускнеть, и вскоре они оказались в полутьме — вдвоем, несмотря на присутствие где-то рядом четырех сотен учащихся и сорока пяти преподавателей. Парализованный любовью, Трип не шевелился, пока на экране один за другим вспыхивали снимки торнадо, и прошло не менее пятнадцати минут, прежде чем он набрался духу положить непослушные пальцы на подлокотник. Когда это было проделано, между ними остался какой-то дюйм свободного пространства, так что следующие двадцать минут — бесконечно малыми рывками, заставившими все его тело покрыться липким потом, — Трип Фонтейн пододвигал локоть все ближе и ближе к руке Люкс. В то время как остальные, затаив дыхание, следили за тем, как ураган Зельда рвет в клочья затерянный где-то в Карибском море прибрежный городишко, волоски на руке Трипа соприкоснулись с волосками на руке Люкс, и по созданной ими цепи заструилось электричество. Не обернувшись, не вздрогнув и не вздохнув, Люкс ответила сходным давлением. Воодушевленный Трип поднажал еще, она ответила снова, и так далее и тому подобное, пока их локти не прижались друг к другу крепко-накрепко. И в это самое время произошло непредвиденное: какой-то озорник, сидевший ближе к экрану, прикрыл рот ладонями и издал громкий непристойный звук, отчего прыснула вся аудитория. Люкс побледнела, убирая руку, но Трип Фонтейн воспользовался шансом шепнуть первые слова, которые он когда-либо произнес, обращаясь к ней:
— Это, должно быть, Конли, — сказал он, — в его духе шуточки.
В ответ Люкс не удостоила Трипа даже кивком. Но тот продолжал, благо не успел отодвинуться:
— Я попрошу твоего старика отпустить тебя прогуляться.
— Бесполезно, — возразила Люкс, глядя прямо перед собой.
Зажегся свет, и ученики вокруг них вяло принялись хлопать. Трип подождал, пока аплодисменты не достигнут пика, чтобы заговорить снова. И сказал:
— Сперва я зайду к вам попялиться в ящик. В ближайшее воскресенье. Потом спрошу разрешения вывести тебя погулять.
И вновь Трип втуне прождал ответа — единственный знак ему подали растопыренные пальцы на перевернутой кверху ладони Люкс; видимо, так ему давали понять, что он может делать все, что ни заблагорассудится. Трип встал, собираясь выйти, но вначале перегнулся через спинку своего опустевшего кресла, и слова, которые он неделями носил в себе, все же вырвались наружу:
— Ты красивая, обалдеть можно, — сказал он и ушел.
Трип Фонтейн стал первым из парней, кто в одиночку вошел в дом Лисбонов после того памятного обеда с участием Питера Сиссена. Он сделал это, просто сообщив Люкс о времени предполагаемого визита и предоставив ей самой поведать об этом родителям. И теперь еще остается загадкой, как Трипу удалось пробраться в дом незамеченным нами; более того, в своем рассказе он особо настаивал на том, что не предпринимал мер предосторожности, подъехал к дому у всех на виду и оставил свой «транс-ам» у вязового пня, чтобы на машину не капало с дерева. Ради такого случая он постригся и вместо ковбойского костюма вырядился в белую рубашку и черные брюки, под стать официанту. Люкс встретила его в дверях и, не говоря ничего сверх необходимого (она вела счет петлям на вязании), провела к приготовленному месту в гостиной. Трип уселся на диване рядом с миссис Лисбон, а Люкс — по другую сторону от нее. Трип Фонтейн рассказал нам, что сестры обращали на него мало внимания; во всяком случае, меньше, чем мог бы ожидать школьный воздыхатель одной из них. Тереза сидела в углу и, потрясая чучелом ящерицы, объясняла Бонни, что едят игуаны, как размножаются и на что похожа их естественная среда. Единственной из сестер, заговорившей с Трипом, была Мэри, которая то и дело предлагала вновь наполнить его стакан лимонадом. По телевизору шла подборка «Уолт Дисней представляет», и Лисбоны смотрели на экран с одобрением, присущим семье, привыкшей к бессодержательному развлечению, — хором смеялись над неудачными старыми трюками, дружно подавались вперед во время насквозь фальшивых развязок. Трип Фонтейн не заметил в сестрах ни малейших признаков странности; тем не менее позднее сказал: «Хотелось совершить самоубийство просто ради того, чтобы хоть что-то изменить». Миссис Лисбон поглядывала, как продвигается вязание Люкс. Прежде чем кто-то мог переключить канал, она утыкалась в «ТВ-гид», чтобы вынести решение о допустимости семейного просмотра объявленных там программ. Окна были плотно занавешены. На подоконнике стояло несколько горшков с хиловатыми растениями, и это зрелище настолько контрастировало с зеленью в гостиной его собственного дома (мистер Фонтейн слыл фанатиком цветоводства), что Трип почувствовал бы себя высадившимся на мертвую планету астронавтом, не пульсируй столь явственно жизненные токи в противоположном конце дивана, где сидела Люкс. Он видел ее босые ступни всякий раз, когда она закидывала их на кофейный столик. Пятки были черными, на ногтях виднелись пятнышки розового лака. Каждый раз, как только показывались ноги Люкс, миссис Лисбон щелкала по ним вязальной спицей, прогоняя под стол.
И это было практически все, о чем стоило бы рассказать. У Трипа не было возможности сидеть рядом с Люкс, говорить с ней или хотя бы видеть ее, но в мозгу нестерпимо ярко пылало сознание ее присутствия. В десять вечера по знаку супруги мистер Лисбон хлопнул Трипа по плечу со словами: «Ну, сынок, обычно к этому времени мы отправляемся на боковую». Трип пожал ему руку, подержал в ладони холодную на ощупь длань миссис Лисбон, и тогда с дивана поднялась Люкс, чтобы проводить его до двери. Она, видимо, сразу поняла всю тщетность затеи Трипа, поскольку даже не бросила на него и взгляда за время этого короткого путешествия в прихожую. Люкс шла с низко опущенной головой, выковыривая из уха серу, и только отворив дверь, посмотрела на Трипа и подарила ему печальную улыбку, не обещавшую ничего, кроме крушения всех планов. Трип Фонтейн уходил разбитым в прах; надеяться он мог разве что еще на один вечер в гостях у Лисбонов, на диване подле матери возлюбленной. Он пересек газон, который не подстригали со дня гибели Сесилии. Он сидел в машине и глядел на дом, наблюдая, как огни за шторами перемещаются с первого этажа на второй и гаснут, один за другим. Он думал о том, как Люкс готовится ко сну, и один только мысленный образ ее с зубною щеткой в руке возбудил Трипа больше, чем полная нагота, с которой ему приходилось едва ли не ежедневно сталкиваться в собственной спальне. Он откинулся на подголовник и приоткрыл рот, стараясь ослабить тесноту в груди, когда совершенно неожиданно в салоне автомобиля всколыхнулся воздух. Трип почувствовал, как его хватают за отвороты на рукавах, тянут вперед и толкают обратно — так, будто неведомое существо с сотней глоток принялось вдруг высасывать костный мозг из его костей. Набрасываясь на него, подобно изголодавшейся волчице, она не сказала ни словечка, и Трип мог бы не понять, кто это, если б не вкус арбузной жвачки, которую после первых же пылких поцелуев обнаружил у себя во рту. Люкс уже успела снять брюки и пришла к Трипу в ночной рубашке из фланели. Ее влажные ступни принесли деревенский аромат свежескошенной травы. Он ощупал ее сырые голени, ее горячие колени, ее колючие бедра, и затем, объятый ужасом, сунул палец в алчную пасть зверя, сидевшего на привязи под тонкой талией. Ему словно еще не доводилось касаться девушки; он гладил шерстку, и пальцы скользили в подобии взбитого розового масла. В машине он столкнулся сразу с двумя животными: одно сопело и кусалось наверху, второе же стремилось порвать путы и выбраться на волю из своей волглой пещеры. Трип храбро пытался сделать все, что было в его власти, чтобы накормить обоих, умиротворить их, но сознание собственного бессилия все росло, и несколько минут спустя, проронив лишь: «Надо вернуться до вечернего обхода», Люкс покинула его, скорее мертвого, чем живого.
Даже если это стремительное нападение и длилось не более трех минут, оно все же оставило в памяти Трипа Фонтейна неизгладимую печать. Он говорил о случившемся, словно бы описывая сильное религиозное переживание, божественное вмешательство или видение, зияющую пропасть по ту сторону этого мира, где слова бессильны. «Порою мне кажется, что я видел сон», — поведал он нам, вспоминая ненасытность сотни жадных ртов, что высасывали из него соки в темноте, и несмотря даже на то, что впоследствии он продолжал наслаждаться любовными приключениями, одно похлеще другого, Трип Фонтейн признал, что ни единое не довело его до такого наслаждения. Никогда более его внутренности не скручивались в столь тугие узлы, и никогда более не изведал он чувства умащения всей поверхности тела чьей-то слюной. «Я будто превратился в почтовую марку», — вот его собственные слова. Через много лет он по-прежнему был поражен целеустремленностью Люкс, полным отсутствием у нее всяких запретов, ее невероятному дару перевоплощения, наделявшему тремя или четырьмя руками одновременно. «Большинство людей так и умирают, не изведав подобной любви, — заявил он, собрав воедино все мужество, уцелевшее на руинах былой жизни. — Всего-то раз, но мне довелось вкусить ее, парни». Для сравнения, возлюбленные Трипа времен поздней юности и зрелости были послушными, покорными созданиями с гладкими боками и заученными стонами удовольствия. Даже во время акта любви Трип мог представить, как они приносят ему горячее молоко, заполняют его налоговые декларации или плачут навзрыд у его смертного ложа. Они были теплыми и любящими женщинами-грелками. Даже те из них, что кричали на пике страсти, всегда брали фальшивые ноты, и никакие эротические переживания минувших лет не достигали высот абсолютной тишины, в которой Люкс заживо содрала с него кожу.
Нам так и не удалось выяснить точно, поймала ли миссис Лисбон дочь, пытавшуюся тайком проникнуть в дом после отбоя, но по какой бы то ни было причине, когда Трип попытался устроить новое свидание на диване, Люкс отвечала, что впала в немилость и что мать запретила любые визиты друзей на будущее. Далее Трип Фонтейн проявил уклончивость в описании того, что же все-таки было между ними в школе, и, несмотря на настойчивое хождение слухов об их совместных экскурсиях в различные укромные уголки, продолжал настаивать, что единственным разом, когда они прикоснулись друг к дружке, так и остался тот вечер в машине. «В школе мы не могли подыскать себе хорошее местечко. Да и старикан следил за нею в оба глаза. Это была настоящая мука, ребята. Долбаная агония».
* * *
По мнению доктора Хорникера, неразборчивость в связях, которую проявляла Люкс, была обычной реакцией на эмоциональную недостаточность. «Подросткам свойственно искать любовь там, где есть вероятность ее обнаружить, — писал он в одной из статей, которые надеялся опубликовать. — Половой акт Люкс ошибочно посчитала любовью. Для нее секс стал утешением, которого ей не хватало и найти которое она стремилась после самоубийства сестры». Некоторые из парней предоставили в наше распоряжение доказательства, подтвердившие правоту построений психиатра. Уиллард сказал, что однажды, когда они лежали вдвоем в сарае, Люкс спросила, считает ли он содеянное ими чем-то грязным. «Я знал, какой ответ ей нужен. Нет, говорю. А она хвать меня за руку и давай ныть: „Я ведь тебе нравлюсь, правда?“ Ничего я ей не ответил. Лучше, когда девчонки не знают наверняка». По прошествии лет Трип Фонтейн был взбешен нашим предположением, что страстность Люкс могла проистекать из неверно понятой ею потребности. «Ты что же, хочешь сказать, будто я был для нее простым инструментом? Такое не подделаешь, друг. Все было взаправду». Мы даже ухитрились поднять эту тему в разговоре с миссис Лисбон, нашем единственном интервью с ней, проходившем в забегаловке у автобусного вокзала. В любом случае, она осталась непреклонна: «Всем моим дочерям вполне хватало любви. У нас дома любви всегда было в избытке».
Сложно сказать. К наступлению октября дом Лисбонов стал выглядеть не особенно весело. Синяя шиферная крыша, которая под определенном углом к солнцу напоминала подвешенный в воздухе бассейн, явно потемнела. Желтые кирпичи подернулись коричневой копотью. По вечерам вокруг каминной трубы парили летучие мыши, совсем как у особняка Стамаровски через квартал. Мы привыкли к этим зверькам, выписывавшим сложные зигзаги и резко нырявшим вниз, в то время как девушки визжали, накрывая руками длинные волосы. Мистер Стамаровски выходил на балкон в черном свитере с высоким глухим воротом. Он разрешал нам бегать на закате по его огромной лужайке, и как-то раз, в клумбе, мы нашли дохлую летучую мышь с усохшим личиком и торчавшими из пасти двумя острыми вампирскими зубами. Мы всегда считали, что летучие мыши прибыли к нам из Польши вместе с семейством Стамаровски; они очень подходили к этому мрачному зданию с его бархатными шторами и атмосферой упадка Старого света — и вовсе не шли к практичным двойным дымоходам дома Лисбонов. Были и другие признаки постепенно наступившего запустения. Дверной звонок с лампочкой наверху перестал работать. На заднем дворе с ветки сорвалась кормушка для птиц, да так и осталась валяться на земле. На картонном пакете у двери Миссис Лисбон оставила записку, предназначенную для молочника: «Прекратите доставлять кислое молоко!» Вспоминая те времена, мистер Хигби уверял нас, что мистер Лисбон закрыл тогда внешние ставни на всех окнах, дотягиваясь до второго этажа длинным шестом. Мы поспрашивали у других, и все согласились с этим Мнением. Впрочем, Экспонат № 3 (фотография, сделанная миссис Бьюэлл: Чейз в стойке отбивающего с только что подаренной ему битой «Луисвилль Слаггер» в руках) утверждает обратное. Все ставни на доме Лисбонов, просматривающемся на заднем плане, открыты; это хорошо видно через увеличительное стекло. Фотография сделана 13 октября, в день рождения Чейза, совпавший с открытием первенства по бейсболу.
Сестры Лисбон перестали появляться где бы то ни было, кроме школы и церкви. Раз в неделю грузовичок Крогера подвозил к дому заказанную снедь. Малыш Джонни Бьюэлл и Вине Фузилли остановили его однажды, сделав вид, что перетягивают натянутую через улицу воображаемую веревку, наподобие двойников Марселя Марсо.
[13] Водитель разрешил обоим забраться внутрь, и они просмотрели его списки, соврав, что сами хотят вырасти и развозить покупателям заказы. Оказалось, список Лисбонов, который Вине Фузилли прибрал к рукам, походил на распоряжение о поставке продовольствия в армейскую часть:
Мука «Крог.» 1–5 ф.
Сух. мол. «Гвозд.» 5–1 гал.
Зуб. п. «Бел. Обл.» 18 тюб.
Сливы «Дел.» 24 бан.
Зел. гор. «Дел.» 24 бан.
Цып. гр. 10 ф.
Св. бул. 3 шт.
Арах. масл. «Джиф» 1
Кукурузн. хлоп. «Келл.» 3 кор.
Тв. «Вк.» 5
Майон. «Крог.» 1
Салат «Айсб.» 1
Бекон «Майск.» 1 ф.
Масл. «Л. Люкс» 1
«Вкус. о. ф.» 1
Шок. «Херш.» 1 шт.
* * *
Мы набрались терпения, чтобы увидеть, что станется с листьями. Они облетали уже две недели кряду, покрывая газоны, потому что в те далекие дни у нас все еще были деревья. Теперь по осени лишь считанные листочки совершают свой лебединый нырок вниз с верхушек немногих уцелевших вязов, а большинство же опадает с четырех футов подвязанных к колышкам саженцев — пришедших на смену былым гигантам карликов, высаженных городскими властями в надежде ублаготворить нас воображаемым благолепием улицы, какой она станет лет через сто. Никто не знает толком, к какому виду принадлежат молоденькие деревца. Работник Службы паркового хозяйства объяснил лишь, что они отобраны за «сопротивляемость вязовому голландскому жуку».
— Стало быть, вообще никому они не нравятся, даже жукам, — постановила миссис Шир.
В прошлом осень начиналась с доносившегося со всех сторон шелеста листвы; вслед за этим листья отрывались от веток и бесконечной волной, как из рога изобилия, слетали вниз, кружась и подпрыгивая в восходящих потоках воздуха, словно бы начинал осыпаться весь мир. Мы разрешали листьям накапливаться. Выдумав какой-нибудь предлог для безделья, мы подолгу стояли под деревьями с задранными вверх головами: с каждым днем в ветвях наших вязов все увеличивались проплешины неба.
В первый же уик-энд после листопада мы выстроились по-военному в ряд и начали махать граблями, сгребая листья в кучи. В каждой семье применяли свою методику. Бьюэллы действовали втроем, причем двое подметальщиков шли параллельным курсом, а третий сгребал листву под прямым углом, имитируя строй, знакомый мистеру Бьюэллу по полетам над Гималаями. Питценбергеры трудились вдесятером: двое родителей, семеро подростков и католическое недоразумение в возрасте двух лет, спешившее на подмогу с игрушечными грабельками. Толстуха миссис Эмберсон удаляла сухие листья воздуходувкой. Все мы исполняли свои роли. После уборки вид примятой граблями травы, похожей на хорошо расчесанные волосы, доставлял нам ни с чем не сравнимое удовольствие. Порой оно становилось столь острым, что мы сдирали граблями и саму траву, оставляя участки черной земли. В конце дня мы отходили к тротуару и буравили взглядами газоны, где каждая былинка знала свое место, где каждый комок земли был разрыхлен, где был нарушен покой даже дремлющих до поры луковиц крокусов. Про глобальное загрязнение тогда никто и не думал, так что нам разрешалось сжигать листья, и ближе к вечеру, в одном из последних ритуалов исчезающего племени, каждый из наших отцов торжественно сходил на улицу, чтобы принести в жертву листья, собранные его семьей.
Прежде мистер Лисбон орудовал граблями в одиночку, распевая что-то своим сопрано, но с тех пор как Терезе исполнилось пятнадцать, она приходила на помощь, старательно гнула спину и скребла газон в мужской одежде — резиновых сапогах до колен и рыбацкой кепке. С наступлением ночи мистер Лисбон поджигал собранную ими кучу, подражая остальным отцам семейств, но всю радость ему отравляло беспокойство о том, чтобы огонь не вышел из-под контроля. Он ходил кругами вокруг костра, перебрасывал листья в центр, сбивал чрезмерно разросшееся пламя, и когда мистер Уэдсворт предлагал ему глотнуть из фляги с монограммой (он протягивал ее по очереди всем отцам в округе), мистер Лисбон неизменно отвечал: «Благодарю покорно, не хочется».
В год самоубийств листва на участке Лисбонов так и осталась неубранной. В соответствующую субботу мистер Лисбон так и не покинул своего жилища. Время от времени, работая граблями, мы поглядывали в сторону дома Лисбонов, чьи стены жадно впитывали осеннюю влагу, а лужайка в беспорядочно-разноцветных листьях явно выделялась на фоне окружавших ее уже убранных, зеленых газонов. Когда мы запалили свои костры той ночью, каждый дом шагнул вперед, осветившись желтым, и только дом Лисбонов остался в темноте: туннель, пустота, черная дыра, затерявшаяся меж столбов дыма и языков пламени. Шли недели, а листья так и оставались там, где упали. Когда ветер заносил их на чужие участки, люди ворчали. «Это не мои листья», — сетовал мистер Эмберсон, набивая ими мусорный бак. Дважды шел дождь, и листья потемнели, набухая, отчего лужайка Лисбонов стала напоминать грязный пустырь.
* * *
Первых репортеров как раз и привлекла атмосфера запущенности, сгустившаяся вокруг дома. Мистер Боуби, редактор местной газеты, продолжал упорствовать в своем нежелании освещать столь частную трагедию, как самоубийство. Вместо этого он избирал нейтральные темы — недовольство, сопровождавшее установку заслонившего собою озеро дорожного ограждения, или тупик, в который зашли переговоры бастующих работников кладбищ с властями (тела уже стали вывозить за пределы штата в трейлерах-холодильниках). Рубрика «Добро пожаловать, сосед» продолжала представлять новых жителей, привлеченных зеленью и тишиной нашего городка, его поразительными верандами: кузен Уинстона Черчилля в своем доме на бульваре Уиндмилл-Пойнт, слишком тощий с виду, чтобы действительно оказаться родственником премьер-министра; миссис Шед Тернер, первая белокожая женщина, побывавшая в непроходимых джунглях Папуа Новой Гвинеи, запечатленная на фото с чем-то, напоминающим сморщенную голову мумии у нее на коленях (подпись объявляла размытое пятно Вильгельмом Завоевателем, йоркширским терьером путешественницы).
Летом городские газеты никак не комментировали самоубийство Сесилии по причине его полнейшей обыденности. Из-за череды увольнений, пронесшейся по автомобильным заводам, едва проходил хотя бы день без того, чтобы чья-то отчаявшаяся душа не сгинула под натиском снижения уровня жизни: людей находили задохнувшимися в гаражах или скрюченными в душе, все еще в рабочей одежде. В газеты попадали только истории, сопряженные с убийствами, да и о них можно было прочесть на странице третьей или четвертой, — об отцах, расстрелявших всю семью, прежде чем самим сунуть в рот дуло; о людях, поджегших собственные дома, предварительно подперев дверь. Мистер Ларкин, издатель самой крупной газеты в городе, проживал всего в полумиле от Лисбонов, и в том, что ему было известно о случившемся, можно было не сомневаться. Джо Хилл Конли, который время от времени приударял за Мисси Ларкин (она уже с год сохла по Джо, невзирая на его постоянные порезы при бритье), довел до нашего сведения, что Мисси обсуждала самоубийство Сесилии с матерью в присутствии мистера Ларкина, но тот не выказал ни малейшего интереса к их беседе и продолжал отдыхать в шезлонге с мокрым полотенцем на лице. В любом случае, 15 октября, спустя три месяца с лишком, в газете опубликовали письмо в редакцию, в крайне беглой манере описывавшее обстоятельства самоубийства Сесилии и кинувшее школам призыв «обратить внимание на всеподавляющее чувство ненужности, мучающее нынешних подростков». Письмо было подписано явным псевдонимом «Миссис И. Дью Хоупвелл»,
[14] но некоторые детали указывали на кого-то из жителей нашей улицы. Прежде всего, к тому времени подавляющее большинство горожан уже забыли о трагедии Лисбонов, тогда как растущая на глазах обветшалость их дома постоянно напоминала соседям о так и не покинувшей эти стены беде. Минули годы, спасать было уже некого, и миссис Дентон призналась в авторстве того письма в газету: она решилась на это в приступе праведного негодования, настигшего ее под феном в местной парикмахерской. Нет, она не сожалела о своем поступке. «Нельзя же просто стоять в сторонке и смотреть, как соседи вылетают в трубу, — сказала она. — Тут у нас живут нормальные люди».
На следующий после публикации письма день к дому Лисбонов подкатил синий «понтиак», и из машины вышла никому не знакомая женщина. Сверив адрес по бумажке, она подошла к переднему крыльцу дома — тому, на который вот уже много недель не поднималась ни одна живая душа. Шафт Тиггс, мальчишка-почтальон, теперь швырял газеты в дверь с расстояния десяти футов. Он даже перестал заходить за деньгами по четвергам (его мать выявила разницу по своей записной книжке и предупредила Шафта, чтобы тот ничего не говорил отцу): крыльцо Лисбонов, на которое мы выскочили когда-то, чтобы увидеть пронзенную пикой Сесилию, стало чем-то вроде трещины в асфальте тротуара; ступить на него грозило несчастьем. Коврик у двери загнулся по краям. Подмокшую груду непрочитанных газет пятнали номера цветного спортивного приложения, сочившиеся красной типографской краской. Металлический почтовый ящик распространял запах ржавчины. Приехавшая на «понтиаке» молодая женщина отодвинула газеты в сторонку носком синей туфли-лодочки и постучала в дверь. Та чуть приоткрылась на стук, и, косясь во тьму проема, женщина заговорила. В какой-то момент, осознав, что голова слушательницы находится где-то на фут ниже, женщина скорректировала угол взгляда. Она извлекла из кармана жакета блокнот и потрясла им, как законспирированные под журналистов шпионы в фильмах о войне. Это возымело результат. Пропуская ее внутрь, дверь приоткрылась еще на несколько дюймов.
Статью Линды Перл напечатали уже назавтра, хотя мистер Ларкин ни за что не стал бы обсуждать причины ее появления в газете. В статье давался подробный отчет о самоубийстве Сесилии. По приведенным в ней цитатам (при желании со статьей можно ознакомиться самостоятельно: мы прилагаем ее в качестве Экспоната № 9) становится ясно, что мисс Перл, недавно переведенная в собкоры из выпускавшейся в Мэкинаке провинциальной газетенки, успела побеседовать лишь с Бонни и Мэри, прежде чем миссис Лисбон вышвырнула ее из дома. Логика повествования выстроена по образу и подобию множества «очерков для широкой публики», начинавших входить в моду по тем временам: дом Лисбонов обрисован лишь самыми широкими мазками. Представление о стиле мисс Перл дают пассажи вроде: «Фешенебельный пригород, известный скорее первыми балами, чем похоронами девочек в возрасте дебютанток» или: «Живая, энергичная манера девушек говорить не несет признаков пережитой ими недавней трагедии». Предоставив самое поверхностное описание Сесилии («Она любила рисовать и вела дневник»), статья раскрывает тайну ее гибели, вдаваясь в пространные рассуждения наподобие: «Специалисты полагают, что нынешние подростки испытывают куда большее психологическое давление, чем в прошлом. Затянувшееся детство, которым Америка одаряет свою молодежь, оборачивается в современном мире зияющей пустотой, когда подростки отрезаны как от детства, так и от зрелости. Зачастую у них не возникает ни малейшего шанса на самовыражение. Все чаще и чаще, уверяют врачи, это разочарование приводит к нервному срыву и как результат — к насилию над собой, реальность которого подростки не в состоянии отделить от воображаемого драматического эффекта».
Судя по всему, статья лишена пафоса сенсационности, спокойно сообщая читателю о широко распространенной социальной угрозе. Днем спустя в газете появилась колонка о молодежном суициде вообще (также за подписью мисс Перл), снабженная схемами и графиками. Сесилия упоминалась лишь в первой фразе: «Самоубийство девочки-подростка, потрясшее прошедшим летом восточный пригород, дало обществу повод задуматься над бедой, обретшей поистине общенациональный масштаб». С этого момента тема была отдана на растерзание писакам. Делались публикации, перечислявшие все самоубийства подростков за минувший год. Печатались и фотографии — как правило, школьные портреты юнцов в парадных костюмчиках и с тревожным выражением на лицах: мальчиков с клочковатыми усиками и громадным зобом галстука под подбородком, девочек со взбитыми, словно безе, прическами и с золотыми, снабженными бирками «Шерри» или «Глория» цепочками на шеях. Сделанные дома фото представляли подростков в редкие часы радости; на этих снимках будущие самоубийцы зачастую склонялись над озаренным свечами праздничным тортом, красноречивым итогом их короткой жизни. Поскольку мистер и миссис Лисбон отказывались разговаривать с журналистами, газеты были вынуждены заимствовать фото Сесилии из школьного альбома-ежегодника с надписью на обложке «Все вместе». На вырванной из него странице (Экспонат № 4) пытливое, проницательное лицо Сесилии выглядывает из-за плеч отстриженных редакторскими ножницами одноклассников в свитерах. Растущую безотрадность наружного вида дома Лисбонов по очереди запечатлели съемочные группы сначала Второго, затем Четвертого и, наконец, Седьмого каналов. Мы специально высматривали эти кадры по телевидению, но они так и оставались неиспользованными, пока с собой не покончили остальные сестры Лисбон. А на тот момент время года уже успело смениться. Тогда же одна из программ на местном телевидении посвятила передачу теме подросткового суицида, пригласив двух девушек и одного юношу объяснить зрителям, ради чего они пытались наложить на себя руки. Мы выслушали их, но с самого начала было ясно: все трое подверглись столь интенсивному лечению, что и сами уже ничего не понимали. Их ответы казались заученными и выстраивались вокруг самооценки и прочих умных терминов, с трудом покидавших их губы. Одна из девушек, по имени Ренни Джилсон, пыталась свести счеты с жизнью, приготовив себе пирог с начинкой из крысиного яда (она намеревалась отравиться, не вызывая лишних подозрений), но в результате прикончила собственную бабушку, заядлую сладкоежку восьмидесяти шести лет. В этом месте своего рассказа Ренни разрыдалась, ведущий передачи неуклюже попытался утешить ее, и пошла реклама.
Многие встретили залп статей и телепередач протестами, ведь те появились спустя немалое время после свершившегося самоубийства и уже ничем не могли помочь. Миссис Юджин так и сказала: «Оставьте ее покоиться с миром», а миссис Ларсон тем временем сокрушалась, что пресса проявила свое внимание не вовремя: «Жизнь едва вернулась к норме». Как бы там ни было, репортажи предупредили нас о тревожных признаках, не искать которые мы не могли. Не расширены ли зрачки у сестер Лисбон? Не слишком ли часто они пользуются спреем от насморка? Глазными каплями? Не утратили ли они интерес к школьным занятиям, к спортивным мероприятиям, к личным хобби? Не отдаляются ли они от однокашников? Не страдают ли беспричинными приступами рыданий? Не жалуются ли на бессонницу, на боль в груди, на постоянные головокружения? По рукам пошли брошюрки, рассылаемые местным отделением Торговой палаты, текст в которых был набран белыми буквами по темно-зеленой бумаге. «Мы полагали, что зеленый цвет оптимистичен, но не слишком весел, — пояснил нам мистер Бабсон, тамошний президент. — Зеленый, кроме того, вполне серьезен. Так что на нем мы и остановились». В брошюрах смерть Сесилии не упоминалась ни словечком; вместо этого безымянный автор вдавался в общие причины самоубийств как таковых. Мы выяснили, что каждый день в Америке кончают с собой 80 человек (30 тысяч в год); что суицидальная попытка предпринимается ежеминутно, а заканчивается успехом каждые 18 минут; что самоубийство удается в три-четыре раза большему количеству мужчин, чем женщин, но зато женщины в три раза чаще пытаются свести счеты с жизнью; что количество самоубийц среди молодежи (в возрасте от 15 до 24) троекратно возросло за последние сорок лет; что самоубийство — вторая по частоте причина смерти среди старшеклассников; что 25 процентов всех самоубийств приходится на возрастную группу «15–24» — и (вопреки всем нашим ожиданиям) что чаще всего руки на себя накладывают белые мужчины после пятидесяти. Впоследствии многие замечали, будто члены правления местной Торговой палаты (мистер Бабсон, мистер Лоури, мистер Питерсон и мистер Хокстедер) выказали редкостный дар предвидения, еще тогда узрев в повальном страхе суицида негативные последствия для облика города, да и последующее снижение коммерческой активности тоже. Пока продолжались самоубийства (и какое-то время после того), Торговую палату меньше заботил приток чернокожих покупателей, чем отток клиентов с белым цветом кожи. Уже многие годы набравшиеся храбрости негры то и дело заглядывали в наш пригород; впрочем, в большинстве своем то были женщины, сливавшиеся с толпой местных жительниц. Городской центр настолько загнил, что большинству чернокожих просто некуда больше было податься. В сущности, они тоже не выбирали холод наших витрин, где манекены выставляли напоказ зеленые юбки, розовые эспадрильи
[15] и зажатые в позолоченных клешнях дамские сумочки дурацкого голубого цвета. Даже если мы сами всегда предпочитали играть в индейцев, а не в ковбоев, считали Тревиса Уильямса величайшим мастером всех времен и народов, способным отразить удар с центра, а Вилли Хортона — лучшим на свете отбивающим,
[16] ничто не могло потрясти нас больше, чем вид покупателя с темной кожей в магазине где-нибудь на Керчевал-стрит. Мы не могли не подозревать, что некие «усовершенствования» в центре были произведены специально, чтобы отпугнуть негров. Призрак в витрине магазина готовой одежды, например, носил заостренный кверху капюшон, а кафе без всякого объяснения вычеркнуло из меню жареную курятину. Впрочем, мы не знали наверняка, спланированы ли эти шаги заранее, поскольку сразу после начала самоубийств Торговая палата бросила все силы на оздоровительную кампанию. Под прикрытием «пропаганды правильного образа жизни» палата установила в спортивном зале нашей школы столы с информационными буклетами, посвященными множеству заболеваний: от рака прямой кишки до диабета. Кришнаитам разрешили обрить головы и прилюдно распевать мантры, а также раздавать всем желающим приторно-сладкую вегетарианскую пищу. Этот новый подход включал в себя и зеленые брошюрки, и занятия семейной терапией, где детям приходилось выходить вперед и подробно описывать свои ночные кошмары. Вилли Кюнтц, чья мать отвела его на подобное занятие, рассказывал: «Эти люди не выпускали меня, пока я, расплакавшись, не заявил маме, что люблю ее. Так оно и было. А вот плач пришлось имитировать. Нужно всего-то тереть глаза, пока не защиплет. Вроде сработало».
Среди растущего к ним в школе интереса девушки умудрялись оставаться как бы в тени. Череда наших встреч с ними, относящихся к тому периоду, смешалась в собирательный образ их тесной группки, спокойно вышагивавшей по центральному коридору. Сестры проходили под огромным циферблатом школьных часов, где черный палец минутной стрелки указывал вниз, на мягкие овалы их голов. Мы всегда ожидали, что часы вот-вот сорвутся со стены, но этого не происходило, и вскоре девушки были уже вне досягаемости, а юбки на их бедрах становились все прозрачнее в исходившем из дальнего конца коридора свете, и под тканью вырисовывались размытые контуры их ног. Впрочем, стоило нам попытаться догнать их, и сестры будто бы растворялись в воздухе; заглядывая в классы, куда они могли войти, мы видели сотни чужих лиц или же сбивались со следа, проскочив всю школу вплоть до начальных классов, с хаотичными цветными разводами на приколотых к стенам рисунках. И сейчас еще запах яичной темперы возрождает в нас воспоминания о тех бесполезных погонях. Коридоры, по вечерам подметаемые одинокими уборщиками, хранили молчание, и оставалось лишь следовать карандашной стрелке, нацарапанной на стене кем-то из учеников (не меньше пятидесяти футов длиной), и повторять себе, что на сей-то раз мы непременно заговорим с сестрами Лисбон и спросим наконец, что же их так гнетет. Иногда мы случайно замечали заворачивавшие за угол изорванные гольфы или неожиданно натыкались на сестер, в низком поклоне расставлявших учебники на полках в шкафчике и поминутно отбрасывавших с глаз волосы. Но всякий раз случалось одно и то же: в то время как бледные лица сестер скользили мимо, мы изо всех сил делали вид, будто вовсе их и не искали, будто даже не подозревали об их существовании.
От той эпохи у нас осталось всего несколько документальных свидетельств (Экспонаты №№ 13–15): листочки письменных работ Терезы по химии, подготовленный Бонни к уроку истории доклад о Симоне Вейль,
[17] стопка выполненных рукою Люкс родительских освобождений от уроков физкультуры. В своих подделках она всякий раз пользовалась проверенной методикой — тщательно копировала твердые «т» и «б» в подписи матери и затем, чтобы скрыть почерк, выводила ниже собственную подпись: Люкс Лисбон, с двумя вялыми «Л», клонящимися друг к дружке над бесформенной «ю» и колючими «кс». Джулия Уинтроп тоже частенько прогуливала физру и провела немало часов, прячась вместе с Люкс в раздевалке для девочек. «Мы залезали на шкафы и курили, — рассказала она. — Снизу нас не было видно. Учителя, если заходили в раздевалку, не могли догадаться, откуда взялся дым, и обычно решали, что курильщики уже ушли». По словам Джулии, они с Люкс были «подружками на одну сигаретку» и, сидя на шкафах, почти не разговаривали, чаще задумчиво затягиваясь дымом или прислушиваясь к шагам. Кроме того, Джулия замечала в Люкс не свойственную той напускную суровость, которая, возможно, была реакцией на душевную боль. «Она то и дело повторяла: „Да чтоб эта школа провалилась“ или: „Жду не дождусь, когда же выйду отсюда“, — но так говорили почти все мы». Тем не менее один раз, когда обе потушили сигареты, Джулия спрыгнула со шкафа и направилась к выходу. Когда Люкс не последовала ее примеру, Джулия позвала ее. «Она не отвечала, и мне пришлось вернуться и заглянуть наверх. Она просто лежала там, обхватив себя руками. Не было слышно ни звука, но Люкс колотило так, словно в раздевалке стоял лютый холод».
В воспоминаниях учителей, относящихся к тому периоду, девушки предстают совершенно по-разному, в зависимости от преподаваемого предмета. Мистер Ниллис говорил о Бонни: «Затишье перед бурей. Мы так и не смогли поговорить по душам», тогда как сеньор Лорка так вспоминал Терезу: «Большая девочка! Я думай, меньше счастливей. Так устроен мир и сердце мужчин». Судя по всему, хоть Терезе языки давались не особенно легко, она все же могла говорить с правдоподобным кастильским акцентом и быстро наращивала словарь. «Она могла говорить испански, — добавил сеньор Лорка, — но не умела пережить язык».
В своем письменном ответе на наши вопросы (ей требовалось время «на размышление и обдумывание») мисс Арндт, учительница рисования, вспоминает: «В акварелях Мэри выражала нечто, что, за неимением лучшего слова, я определю как „печаль“. Опыт преподавателя подсказывает мне, что все дети делятся на два основных лагеря: пустоголовые (цветы в манере фовистов,
[18] собаки и парусные яхты) и умненькие (урбанистический упадок гуашью и мрачные абстракции), я и сама так рисовала в колледже и на протяжении тех безумных трех лет жизни в центре. Могла ли я предвидеть, что она совершит самоубийство? К сожалению, нет. По меньшей мере десять процентов моих учеников родились со склонностью к модернизму. Теперь я спрошу вас: не является ли тупость благословением, а ум — проклятием? Мне сорок семь, и я до сих пор живу в одиночестве».
День ото дня сестры все больше отстранялись от одноклассников. Из-за того что они постоянно держались сплоченной группой, другие девушки уже не могли, как бывало, прогуляться или поболтать с ними, и многие посчитали, что сестры Лисбон просто хотят, чтобы их оставили в покое. И чем больше времени они были предоставлены самим себе, тем дальше отодвигались от прочих. Шейла Дэвис рассказала о том, как вместе с Бонни Лисбон посещала занятия по углубленному изучению английского. «Мы обсуждали ту книгу, „Женский портрет“.
[19] Нас попросили охарактеризовать Ральфа, одного из персонажей. Поначалу Бонни мало что говорила. Но потом напомнила остальным о том, как Ральф постоянно держал руки в карманах. А у меня вырвалось: „Его так жалко, когда он умирает“, я и в мыслях не держала… Грейс Хилтон пихнула меня локтем, и я покраснела. Наступила тишина».
Идея Дня скорби родилась у миссис Вудхаус, жены директора школы. В колледже она специализировалась на психологии и теперь дважды в неделю добровольно участвовала в проводившейся в старой части города интеллектуальной программе «Интенсивное погружение». «В газетах только и писали о самоубийствах, но мы, между прочим, за весь тот год ни разу даже не произнесли этого слова в стенах школы, — сказала она нам по прошествии почти двадцати лет. — Мне хотелось, чтобы Дик произнес несколько фраз на эту тему, выступая в первый учебный день, но он посчитал это лишним, и мне пришлось согласиться. Впрочем, время шло, шумиха росла, и он постепенно встал на мою точку зрения». (Заметим, мистер Вудхаус все же упомянул проблему в своем выступлении перед учениками. Представив собравшимся нескольких новых учителей, он произнес: «Для некоторых из нас это лето выдалось особенно долгим и трудным. Но сегодня начинается новый учебный год, и он несет с собой новые надежды и задачи».) Миссис Вудхаус ознакомила нескольких старших преподавателей со своей идеей в ходе дружеского ужина, состоявшегося в скромном особняке, отвечающем положению ее мужа, и уже на следующей неделе внесла это предложение на рассмотрение общего учительского собрания. Мистер Палфф, вскоре после этого оставивший школу, чтобы заняться рекламным бизнесом, так вспоминает речь, произнесенную в тот день миссис Вудхаус: «„Скорбь вполне естественна, — сказала она. — Но ее преодоление — дело выбора каждого“. Я помню эти ее слова, потому что позднее воспользовался ими в рекламе диетических продуктов: „Питание — вещь естественная. Избыток веса — это ваш выбор“. Может, вы ее и видели». Мистер Палфф голосовал против проведения Дня скорби, но остался в меньшинстве. Дату назначили сразу же.
Большинство участников вспоминает День скорби как маловразумительное событие. Первые три урока отменили, и мы провели их, не покидая классных комнат. Учителя раздавали ксерокопии текстов по основной теме дня, которую нам так толком и не сообщили, поскольку миссис Вудхаус посчитала ненужным касаться конкретной трагедии, происшедшей в семье Лисбонов. В итоге та утратила хоть сколько-нибудь узнаваемые черты и охватила чуть ли не всю Вселенную. Как выразился Кевин Тиггс: «Похоже, от нас требовалось оплакивать всех и вся, горевать обо всем, что только случилось в прошлом, настоящем и будущем». Учителей наделили полномочиями проводить уроки на любую тему по собственному выбору. Мистер Хедли, учитель английского, приезжавший в школу на велосипеде, в брюках, аккуратно защепленных металлическими зажимами, раздал нам подборку стихотворений поэтессы викторианской эпохи Кристины Росетти.
[20] Дебора Ферентелл вспомнила для нас несколько строк из короткой поэмы под названием «Отдых»:
О земля! Навались на веки
Ее милых усталых глаз.
Нет вопросов и нет ответов.
Стисни тело ее, чтоб для вздохов
Не осталось места и смехом
Не оскалиться, веселясь.
Преподобный Пайк говорил о христианском понимании смерти и возрождения, основывая свои философствования на зыбкой почве душераздирающей утраты, постигшей его в колледже, когда бейсбольная команда, в которой он играл, не сумела пробиться в дивизион. Мистер Тоновер, преподававший у нас химию и до сих пор живший с матерью, мало что мог сказать на тему дня и вместе с учениками готовил ореховые леденцы на химических горелках. Другие классы, разбившись на группы, занялись игрой, по правилам которой каждый участник должен был вообразить себя тем или иным произведением архитектуры. «Если бы ты был зданием, — вопрошал ведущий, — то каким именно?» Игрокам пришлось в мельчайших подробностях описывать конструкцию этих строений, чтобы затем самим же предложить способ ее усовершенствовать. Сестры Лисбон, порознь разведенные по отдельным классам, отказывались играть и постоянно отпрашивались в туалет. Никто из учителей не решился настаивать на их участии, так что День скорби оказался посвящен исцелению душевных ран тех, у кого и ран-то никаких не было. Несколькими часами позднее Бекки Толбридж видела сестер Лисбон, всех вместе, в уборной для девочек в Научном крыле. «Они втащили туда стулья из коридора и просто сидели там, пережидая, пока все это закончится. У Мэри спустилась петля на чулке (представить только, она носила нейлоновые чулки!), и она чинила ее пилкой для ногтей. Сестры вроде как наблюдали за ней, но мне показалось, что им невыносимо скучно. Я вошла в кабинку, но ощущала их присутствие и… в общем, у меня ничего не получилось».
Миссис Лисбон так и не узнала о Дне скорби. Ни муж, ни дочери не заговаривали об этом, вернувшись из школы в тот день. Разумеется, мистер Лисбон присутствовал на общем учительском собрании, когда миссис Вудхаус поставила свою идею на голосование, но учителя по-разному описывают его реакцию. Мистер Родригес вспомнил, как «он покивал, но не сказал ни слова», тогда как мисс Шаттлворт уверяла, будто он ушел с собрания вскоре после начала и больше не возвращался. «Мистер Лисбон даже не слышал о Дне скорби. Ушел в растерянности и в зимнем пальто», — сказала она, по обыкновению ставя нас в тупик своими излюбленными риторическими вывертами (зевгма, в данном случае), что нам пришлось назвать, прежде чем мы смогли покинуть ее общество. Когда мисс Шаттлворт вошла в кабинет, где собиралась побеседовать с нами, мы встретили ее стоя, как всегда; невзирая на то что мы уже достигли среднего возраста, а некоторые успели и облысеть, она все еще обращалась к нам «дети», как давным-давно у себя в классе. На столе у нее все еще красовались гипсовый бюст Цицерона и поддельная греческая ваза (которую мы подарили ей в день выпуска), а сама она по-прежнему казалась умницей и всезнайкой, давшей почему-то обет безбрачия. «Думаю, мистер Лисбон узнал о приближении Dies Lacrimarum,
[21] только когда подготовка уже шла полным ходом. Во время второго урока я проходила мимо его кабинета, и он сидел на своем стуле у доски, что-то рассказывая. Едва ли у кого-то хватило духу порекомендовать ему посвятить занятие известной теме». Действительно, по прошествии времени мистер Лисбон смог лишь смутно припомнить школьный День скорби. «Спросите лучше что-нибудь про десятичные дроби», — попытался пошутить он.
Еще долго многочисленные попытки заговорить с сестрами Лисбон о самоубийстве Сесилии ни к чему не приводили. Миссис Вудхаус посчитала, что День скорби послужил жизненно важной цели, да и многие учителя выражали удовлетворение тем, что окутывавший тему занавес молчания был все-таки сорван. В школьном штате появилась и была занята должность психолога; раз в неделю эта женщина вела прием в медицинском кабинете, и любой ученик, у которого возникало желание поговорить на волнующие его темы, мог пойти туда и облегчить душу. Сами мы не были там ни разу, но каждую пятницу заглядывали в кабинет, чтобы поглядеть, не явился ли к психологу кто-то из сестер Лисбон. Звали психолога мисс Линн Килсем, но спустя год, уже после последнего самоубийства, она исчезла в неизвестном направлении, никому не сказав ни слова. Позже выяснилось, что ее диплом социального работника был подделан; уже никто не знал толком, кем она была, действительно ли ее имя было Линн Килсем и куда она делась. В любом случае, школьный психолог числится в списке тех немногих, кого мы не сумели разыскать годы спустя. Ирония судьбы заключается еще и в том, что мисс Килсем, по всей вероятности, могла бы сообщить нам нечто интересное. Ибо, судя по всему, девушки все же общались с ней каждую пятницу, хотя мы и не сталкивались с ними в медицинском кабинете, зайдя туда под благовидным предлогом, чтобы получить аспирин или лейкопластырь. Записи о пациентах, которые вела мисс Килсем, были утрачены из-за пожара, уничтожившего медицинский кабинет пятью годами позже (причиной послужил электрический кофейник со старым проводом-удлинителем), и точной информации о проходивших там сеансах мы не имеем. Тем не менее Маффи Перри, консультировавшаяся у мисс Килсем по вопросам психологии спорта, часто заставала в кабинете Люкс или Мэри, а иногда и Терезу с Бонни заодно. По причине беспорядочных слухов о том, что после замужества Маффи сменила фамилию, мы и сами разыскали ее с превеликим трудом. Кое-кто говорил, что теперь ее зовут Маффи Фривальд, другие возражали: Маффи фон Рехевитц; но когда мы все же отыскали ее (она ухаживала за редчайшими орхидеями, которые ее бабушка завещала Ботаническому саду острова Бель-Айл), она твердо заявила, что звать ее Маффи Перри, и точка, как во времена ее былых триумфов на полях хоккея с мячом. Вообще-то поначалу мы не узнали Маффи в духоте теплицы, под гроздьями хищных вьюнков и ползучих лиан, так что нам пришлось выманить ее под специальную лампу, поощрявшую рост зелени, чтобы отметить морщины и следы неумеренного аппетита на ее лице, равно как и вопросительный знак, в который согнулась ее некогда прямая спина хоккейного форварда; тем не менее контраст белых зубов с ярко-красными деснами был по-прежнему разителен. Очевидный упадок самого острова Бель-Айл в немалой степени послужил тому, с каким недоверием и грустью мы согласились признать свою бывшую учительницу в этой пожилой женщине. Крошечный овальный островок, вытянувшийся между Американской империей и мирной Канадой, запомнился нам таким, каким он был многие годы назад, с его приветствовавшей новоприбывших бело-красно-синей клумбой в виде государственного флага, с радостным плеском его фонтанов, с европейской чинностью его казино, с тропами для верховых прогулок, шедшими сквозь лес, где деревья были согнуты в гигантские луки как это делали индейцы, расставляя силки. Времена изменились, и теперь к заваленным мусором пляжам острова, где дети удили рыбу на оторванные от пивных банок ушки, неопрятными клочьями сбегали остатки былых газонов. Со стороны некогда ярких павильонов летели ошметья сухой краски. Питьевые фонтанчики вырастали из грязных луж, подойти к которым можно было только по осколкам кирпичей. Гранитное лицо стоявшего у обочины памятника герою Гражданской войны оказалось забрызгано черной краской из пульверизатора… Миссис Хантингтон Перри передала свои призовые орхидеи Ботаническому саду до массовых протестов, когда муниципалитеты еще распоряжались огромными суммами. Но после ее смерти истощение налоговых фондов заставило руководство пойти на сокращение штата: в год увольняли по одному опытному садовнику, так что растения, пережившие путешествие на остров из экваториальной полосы и какое-то время процветавшие в этом насквозь фальшивом раю, теперь зачахли; таблички с аккуратными надписями на латыни заросли сорной травой, а искусственное солнце вспыхивало только на пару часов в сутки. Единственным оставшимся на своем посту устройством оставался генератор пара, замутивший наклонные окна теплицы каплями-бусинками и заполнивший наши ноздри влагой и сладким смрадом гниения.
Общий упадок как раз и заставил Маффи Перри вернуться на остров. Бабушкины «лебединые» орхидеи едва не погибли от пересушки, насекомые-паразиты обосновались на всех трех ее восхитительных дендробиумах, а стоящие в ряд крохотные масдеваллии, чьи пушистые фиолетовые лепестки будто с капелькой крови на кончиках миссис Хантингтон Перри вывела самолично при помощи сложнейшей гибридизации, могли показаться непосвященному кустиками дешевых анютиных глазок. Ее внучка добровольно пожертвовала цветам все свое время, но от нее же мы и узнали, что все попытки вернуть им прежнюю славу бесполезны, все усилия тщетны. Цветы не способны расти в подвальных условиях. Да и набеги хулиганья сводят на нет все труды: юнцы перелезают через забор, носятся по теплице и вырывают растения из земли просто забавы ради. Одного из вандалов Маффи ранила попавшейся под руку садовой лопаткой. Отнюдь не сразу нам удалось перевести разговор на иные предметы, далекие от треснувших стекол, мусорных куч, не желающих платить за свои визиты посетителей и гнездящихся в египетском камыше крыс. Мало-помалу, однако (не переставая капать из пипетки на задранные вверх мордочки орхидей чем-то очень похожим на простое молоко), она открыла нам, как именно выглядели сестры Лисбон в приемной мисс Килсем. «На первых сеансах они так и оставались подавленными. У Мэри были эти огромные круги под глазами. Как прорези маски». Маффи Перри все еще могла возродить в памяти царивший в медкабинете запах антисептика; он внушал ей суеверный страх, и с тех пор она полагала, что именно так пахло горе девушек. Когда она появлялась в кабинете, сестры обычно уже собирались уходить — с опущенным долу взором, с развязанными шнурками, — но они ни разу не забыли прихватить мятную конфетку с подноса, который медсестра ставила на стол у двери. Девушки выходили, оставляя мисс Килсем под тяжестью рассказанного. Обычно она сидела, покачиваясь, с закрытыми глазами за столом, вдавив в виски большие пальцы, и была в состоянии говорить лишь через несколько минут. «Я всегда подозревала, что мисс Килсем была единственной, кому они доверились, — сообщила нам Маффи. — Уж не знаю, что их толкнуло. Может, поэтому она и уехала».
Доверяли сестры мисс Килсем или нет, еженедельная терапия имела явные результаты. Почти сразу у девушек поднялось настроение. Входя в кабинет в условленное время, Маффи Перри нередко слышала, как они смеются или возбужденно болтают. Изредка мисс Килсем приоткрывала окно и наперекор всем школьным правилам покуривала с Люкс, или же девушки разоряли поднос с леденцами, разбрасывая обертки по всему столу.
Мы и сами заметили перемену. Усталость уже не сквозила в каждом движении сестер Лисбон. В классе они реже стали смотреть в окно, чаще поднимали руки и отвечали. Девушки моментально забыли о приставшем к ним клейме и вновь окунулись в школьную жизнь. Тереза посещала собрания научного кружка, проходившие в невеселом классе мистера Тоновера, среди столов с огнеупорным покрытием и темных глубоких раковин по стенам. Два вечера в неделю Мэри помогала некоей разведенной даме шить костюмы для школьного спектакля. Бонни даже заглянула на одно из христианских собраний в доме Майка Фиркина, который стал впоследствии миссионером и умер от малярии где-то в Таиланде. Люкс попробовала силы в школьном мюзикле, и поскольку Оджи Кент влюбился в нее, а режиссер постановки мистер Олифант влюбился в Оджи Кента, она получила маленькую роль в хоре, пела и танцевала так, словно была вполне счастлива. Распланированные мистером Олифантом мизансцены вечно заставляли Люкс выходить на сцену в тот миг, когда с нее сходил Оджи. Кент признался потом, что за все время репетиций ему так ни разу и не удалось утащить Люкс в темноту за кулисами или завернуться с нею в занавес. Само собой, четырьмя неделями позднее, после окончательного заточения сестер в родительском доме, Люкс перестала являться на представление, но все, кто видел спектакль, согласились, что Оджи Кент распевал пронзительным, ничуть не примечательным голосом и явно больше интересовался собственной персоной, чем девушкой из хора, отсутствие которой на сцене решительно никому не бросилось в глаза.
К этому времени осень окончательно утратила краски и затянула небо сталью. Планеты в классе мистера Лисбона ежедневно продвигались на несколько дюймов, и, если задрать голову, становилось ясно, что Земля отвернула голубой лик от Солнца, устремившись по собственной темной дорожке, проложенной в космической пустоте, — туда, где в углу потолка слабо шевелились серые клочья паутины, недосягаемые для метел уборщиц. По мере того как летняя щедрость отходила в область воспоминаний, само лето обретало нереальность, и в итоге мы вовсе потеряли его след. Призрак бедняжки Сесилии возникал в нашем сознании в странные моменты, чаще всего при утреннем пробуждении или же при долгом взгляде на струящиеся по ветровому стеклу потоки воды: подернутая дымкой загробного мира, она материализовывалась в своем старом подвенечном наряде. Но затем кто-то выключал будильник, или радио выплевывало популярную песенку, и мы с явственно различимым щелчком возвращались к реальности. Другим удалось избавиться от воспоминаний о Сесилии даже с еще большей легкостью. В их разговорах ее имя упоминали для того лишь, чтобы подтвердить проницательность говорившего: да, они давно уже подозревали, что добром это не кончится, и, далекие от того, чтобы воспринимать девочек Лисбон как единый организм, особо выделяли Сесилию; она всегда держалась немного в стороне, этакая ошибка природы. Мистер Хиллер выразил общее впечатление того времени: «Девушек ждало большое, яркое будущее. А та, другая, могла только окончательно помешаться». Мало-помалу люди перестали судачить о таинственном самоубийстве Сесилии Лисбон, предпочитая видеть в нем самой судьбой предрешенную неизбежность или нечто такое, о чем следует забыть как можно скорее. Хотя миссис Лисбон продолжала оставаться в тени, в редких случаях покидая дом и заказывая продукты, никто не выражал ей свое неодобрение, а некоторые даже сочувствовали. «Больше всех мне жаль мать, — заявила миссис Юджин. — Только и думает небось, что могла что-то сделать, но не сделала». Что же до страдающих, с трудом возвращающихся к жизни девушек, то их статус в школе даже повысился, как это было с родственниками Кеннеди. В автобусе дети вновь подсаживались к ним вплотную. Лесли Томпкинс попросила у Мэри щетку, чтобы обуздать отросшие непокорные рыжие волосы. Джулия Уинтроп курила с Люкс в раздевалке и, по ее словам, приступы трясучки больше не повторялись. День за днем сестры понемногу оправлялись от потери.
Именно в этот период сложного, медленного выздоровления Трип Фонтейн сделал очередной ход. Не посоветовавшись ни с кем и даже не признавшись Люкс в своих чувствах, Трип вошел в кабинет мистера Лисбона и вытянулся в струнку у преподавательского стола. Ему удалось застать мистера Лисбона в одиночестве; тот сидел на вращающемся стуле и безучастно разглядывал планеты, застывшие над головой. Молодецкий вихор поднимался над его седеющими волосами.
— Сейчас четвертый урок, Трип, — устало сказал он. — Я жду тебя на пятый, не раньше.
— Сегодня я не могу думать о математике, сэр.
— Вот как?
— Я пришел сказать, что мои намерения в отношении вашей дочери абсолютно честны.
Брови мистера Лисбона поползли вверх, но в остальном лицо его осталось бесстрастным — так, словно бы ему приходилось выслушивать подобные заявления от учеников по шесть, а то и по семь раз на дню.
— И о какого же рода намерениях идет речь?
Трип аккуратно составил вместе носки ботинок.
— Я хочу пригласить Люкс на школьный бал.
Выслушав это, мистер Лисбон предложил Трипу присесть и следующие несколько минут терпеливо объяснял, что у них с женой заведены определенные правила, которые касаются всех дочерей без исключения, и изменить эти правила в отношении старших девушек он не в силах, не говоря уже о младших. Но даже если бы он и захотел предпринять что-то в этом роде, то жена не позволила бы ему, ха-ха, впрочем, если Трип пожелает, то может прийти и провести еще один вечер у телевизора, но это не даст, ни в коем случае не даст ему права вывести Люкс из дому, а уж тем более усадить ее в машину и куда-то увезти. Трип рассказал нам, что мистер Лисбон говорил с поразительными сочувствием и симпатией, будто бы и сам еще не запамятовал присущую отрочеству тупую боль пониже пряжки брючного ремня. Трип ясно увидел также, насколько изголодался мистер Лисбон по сыновьям, поскольку во время разговора тот встал и трижды сильно хлопнул Трипа по плечу.
— Боюсь, такова политика нашей семьи, — в итоге сказал он.
Перед внутренним взором Трипа Фонтейна с треском захлопнулись ворота крепости. Затем он заметил семейное фото на столе мистера Лисбона. Люкс стояла на фоне «Чертова колеса» в парке аттракционов и держала в красном кулачке печеное яблоко, в полированном боку которого отразились складки детского жирка под ее подбородком. Один из уголков обметанного сахаром рта разлепился, открывая одинокий зуб.
— А что если нас будет много? — вопросил Трип Фонтейн. — Если ребята пригласят и других ваших дочерей? И если мы вернем их домой к любому названному вами часу?
Это новое предложение Трип высказал ровным тоном, но пальцы его дрожали, а глаза застилал туман. Мистер Лисбон долго глядел на него, не говоря ни слова.
— Ты играешь в бейсбольной команде, сынок?
— Да, сэр.
— На какой позиции?
— Нападающий полузащитник.
— В свое время я играл в защите.
— Ключевая позиция, сэр. Никого между игроком и пограничной линией.
— Вот именно.
— Дело в том, сэр, что мы устраиваем матч с «Кантри Дэй», а потом танцы и все прочее, и все ребята в команде должны прийти с подружками.
— У тебя прекрасные внешние данные, Трип. Не сомневаюсь, миллион девиц ждут не дождутся твоего приглашения.
— Миллион девиц меня не интересуют, сэр, — ответил Трип Фонтейн.
Мистер Лисбон опустился на табурет. Сделал глубокий вдох. Посмотрел на фотографию своей семьи, одно из лиц на которой, с мечтательной улыбкой, уже перестало существовать.
— Я поговорю с их матерью, — наконец выдавил он. — Сделаю что смогу.
* * *
Вот так и вышло, что четверо из нас смогли пригласить сестер Лисбон на единственное свидание без родительского присмотра, какое у них только было. Оставив кабинет мистера Лисбона, Трип принялся собирать команду. На вечерней тренировке бейсболистов, во время скоростного забега, он заявил: «Я вытаскиваю Люкс на школьный бал, и мне нужны четверо парней, чтобы сопровождать остальных цыпочек. Кто пойдет?» Задыхаясь в неуклюжей защитной экипировке после десятка напряженных попыток пройти дистанцию, мы наперебой принялись уговаривать Трипа Фонтейна выбрать именно нас. Джерри Верден предложил Трипу взятку в виде трех косячков. Парки Дентон взялся отвезти всех на отцовском «кадиллаке». Каждый сказал что-то в свою пользу. Баз Романо по кличке Веревка (его звали так из-за дрессированного зверя потрясающей длины, которого он демонстрировал нам в душе) накрыл руками лицо в проволочном каркасе шлема и катался по зоне защиты, издавая жалобные стоны: «Я умираю! Умираю! Выбери меня, Триппер!»
В конце концов победили Парки Дентон (из-за «кадиллака»), Кевин Хед (потому что он помог Трипу установить в машине кассетник и вообще обустроить все по его вкусу) и Джо Хилл Конли (поскольку он выигрывал все школьные призы, и это, как полагал Трип, могло оказать влияние на мистера и миссис Лисбон). На следующий день Трип представил список кандидатов мистеру Лисбону, и уже в конце недели тот объявил о решении, принятом ими с супругой. Девушки смогут пойти с ребятами на бал при соблюдении следующих условий: 1) они повсюду будут ходить вместе; 2) они направятся на танцы, и никуда более; 3) они вернутся домой к одиннадцати. Мистер Лисбон заверил Трипа, что условия окончательны и обжалованию не подлежат; более того, обойти их невозможно. «Я сам буду наблюдать за их выполнением», — добавил он.
Сложно сказать, как восприняли разрешение посетить школьный бал сами сестры Лисбон. Когда мистер Лисбон объявил дочерям радостную весть, Люкс подбежала и обняла его, поцеловав с раскованной игривостью маленькой девочки. «Она уже много лет не целовала меня вот так», — вспоминал он. Остальные отреагировали с меньшим энтузиазмом. Объявление застало Терезу и Мэри за игрой в китайские шашки, за которой наблюдала и Бонни. Они лишь ненадолго оторвались от фигур на продавленной металлической доске, чтобы поинтересоваться у отца, кто же еще будет их сопровождать. Мистер Лисбон назвал имена.
— И кто кого возьмет? — спросила Мэри.
— Да разыграют нас в лотерею, и дело с концом, — ответила Тереза и шестью скачками через фигуры неприятеля провела шашку в дамки.
Прохладцу, с которой они встретили известие о приглашении на бал, можно объяснить в духе семейных традиций Лисбонов. Сообща с другими посещавшими церковь матерями миссис Лисбон и прежде устраивала групповые свидания. Мальчики Перкинс, хлюпая веслами, катали сестер в пяти блестящих каноэ по угрюмому каналу на Бель-Айл, тогда как сидевшие в лодке мистер и миссис Лисбон с мистером и миссис Перкинс, ни на минуту не теряя бдительности, галантно выдерживали дистанцию между собой и своими отпрысками. Миссис Лисбон полагала, что темную природу юношеских влечений можно ублаготворить активными занятиями на свежем воздухе, — так сказать, любовь, сублимированная игрой в дротики на зеленой полянке. Не так давно, во время пешего похода (предпринятого без особой на то причины, если не считать тоску в душе и разлитую в небесах серость), мы разбили лагерь в Пенсильвании и, покупая свечи в топорно обставленной лавке, узнали о распространенном среди аманитов
[22] обычае: когда парень приглашает подругу прокатиться в горбатом черном драндулете, родители обоих неотступно следуют за ними в другом таком же. Миссис Лисбон, со своей стороны, тоже считала, что любовные чувства могут развиваться и под надзором. Но тогда как парень-аманит непременно возвращался глухой ночью забрасывать окно девушки галькой (звон которой о стекла с общего попустительства никто не слышал), в доктрине миссис Лисбон не нашлось места для подобных снисхождений. Под ее присмотром каноэ никогда не приставали к берегу у разбитых там палаточных лагерей.
Девушки не предполагали, что на сей раз им удастся выскользнуть из-под родительского микроскопа. Сопровождение в лице самого мистера Лисбона напоминало им о привычном коротком поводке. Иметь учителя в качестве отца и без того несладко; он зарабатывал на жизнь в той же школе и постоянно пребывал на виду, не вылезая из трех имевшихся в его распоряжении костюмных пар. Профессия отца давала сестрам возможность учиться бесплатно, но Мэри однажды призналась Джулии Форд, что благодаря этому «понимает, каково быть побирушкой». Теперь же отец явится на танцы наблюдателем, как и другие учителя, которым предстояло играть роль общественной дуэньи добровольно или же принудительно. Обычно эта обязанность ложилась на плечи тех, кто, не тренируя спортивные команды, обладал относительным запасом свободного времени, или же тех, кому просто не хватало общения. Для таких школьный бал — редкий шанс скоротать очередной вечер, забыв о скуке вынужденного одиночества. Люкс это, кажется, не беспокоило, поскольку ее сознание целиком заполняли грезы о Трипе Фонтейне. Она вновь принялась расписывать белье дорогим ее сердцу именем, но теперь использовала растворимые водой чернила, чтобы успеть смыть всех до единого «трипов», прежде чем их увидела бы мать (впрочем, имя то и дело заявляло о себе, проявляясь на коже). Надо полагать, Люкс призналась сестрам в своих чувствах к Трипу, но в школе из ее уст никто даже не слышал этого имени. За ленчем Трип и Люкс сидели рядом, и иногда мы замечали, как они шли бок о бок по коридору в поисках свободной каморки, вентиляционного шкафа или просто укромного уголка, чтобы немного побыть наедине. Тем не менее даже там мистер Лисбон постоянно был начеку, а потому, описав по школе пару чинных кругов и миновав кафетерий, они ступали по резиновому коврику, устилавшему пологий подъем к классу мистера Лисбона, чтобы затем, еще на мгновение продлив касание рук, разойтись в разные стороны.
Другие сестры едва были знакомы с будущими кавалерами. «Их мнения никто даже не спрашивал, — негодовала Мэри Питерc. — Это походило на брак по договору или на что-то подобное. Аж мороз по коже». В любом случае, девушки не возражали — для того ли, чтобы порадовать Люкс, или развлечься самим, или же просто убить монотонность пятничного вечера. Когда спустя годы мы говорили об этом с миссис Лисбон, она сказала, что не испытывала беспокойства в связи с приближением бала, упомянув еще и тот факт, что специально для праздника были сшиты платья. За неделю до школьной вечеринки она лично отвела девушек в магазин тканей. Там сестры бродили меж развешанных во множестве моделей, где к каждой стойке был приколот вырезанный из папиросной бумаги силуэт платья их мечты, вот только в итоге выяснилось, что давшийся такими муками выбор вовсе не имел никакого значения. Миссис Лисбон прибавила по дюйму к линии бюста и по два — к талии и подолу, так что все четыре платья вышли одинаковыми бесформенными балахонами.
У нас сохранилась фотография, запечатлевшая тот памятный день (Экспонат № 10). Девушки в своих вечерних платьях выстроились на ней в ряд, плечом к плечу, как жены первых поселенцев. Их жесткие прически («Эти выкрутасы не для того, чтобы привлечь взгляд, а наоборот, чтобы оттолкнуть», — мнение Тесси Непи, местного косметолога) имели равнодушный, высокомерный флер европейских мод, устоявших в борьбе с хаосом дикой природы. Платья тоже походили на костюмы обитателей Дикого Запада, с их высокими воротниками и отороченными кружевом фартуками-нагрудниками. Вот они, перед вами, такие, какими мы знали их, какими запомнили, какими будем помнить: робкая Бонни, съежившаяся от фотовспышки, за ней — рассудительная Тереза, недоверчиво захлопнувшая ставни век; следом — прямая и гордая Мэри, стойко выдерживающая нужную позу, и рядышком — Люкс, глядящая не в объектив камеры, но ввысь. В тот вечер то и дело принимался дождь, так что очередная туча разверзлась над головой Люкс (и уронила первую каплю ей на щеку) за мгновение до того, как мистер Лисбон попросил девушек сказать: «Cheese». Далекая от идеала (левый угол оказался засвечен), фотография тем не менее передает все очарование сознающих свою красоту девушек, равно как и едва прочитываемую торжественность момента. Лица сестер светятся изнутри радостным ожиданием. Прижавшись друг к дружке, едва втиснувшись в кадр, они, кажется, предвкушают некое чудесное открытие или разительную перемену в их жизни. В жизни. По крайней мере, именно так мы склонны истолковывать запечатленное на снимке. Не трогайте руками, пожалуйста. Простите, но нам придется спрятать фотографию обратно в конверт.
После того как групповой портрет был готов, девушки стали ожидать прибытия кавалеров, каждая по-своему. Бонни и Тереза сели за карты, тогда как Мэри неподвижно застыла в центре комнаты, изо всех сил стараясь не смять платья. Люкс отперла дверь и вышла на парадное крыльцо. Поначалу мы решили, что она потянула лодыжку, но затем заметили на ней туфли на высоких каблучках. Люкс поднималась и спускалась по ступеням, практикуясь в ходьбе, пока в конце квартала не замаячила машина Парки Дентона. Тогда Люкс повернулась, нажала кнопку дверного звонка, предупреждая сестер, и вновь скрылась в доме.
Оставшись в стороне, мы наблюдали за приездом ребят. Желтый «кадиллак» Парки Дентона плыл по улице, и пассажиры выглядывали из него, словно из аквариума, наполненного какой-то иной, не земной атмосферой. Шел дождь, и «дворники» вовсю скребли по ветровому стеклу, но изнутри машины исходил ровный теплый свет. Проезжая мимо дома Джо Ларсона, парни подбодрили нас, показав поднятые большие пальцы.
Первым из машины появился Трип Фонтейн. Он поддернул рукава пиджака, как это демонстрировали модели в отцовских журналах мод. На шее у него красовался узкий галстук. На Парки Дентоне был синий свитер с высоким горлом, как и на Кевине Хеде, вышедшем вслед за ним; последним с заднего сидения выпрыгнул Джо Хилл Конли в мешковатом твидовом джемпере, взятом напрокат у отца — школьного учителя и убежденного коммуниста. Окружив машину полукольцом, ребята еще немного помешкали, но дождь все накрапывал, и в итоге Трип Фонтейн первым зашагал по дорожке к дому. Взойдя на крыльцо, они исчезли из виду, но из их рассказов мы знаем, что начало группового свидания напоминало любое другое. Делая вид, что еще не готовы, сестры удалились наверх, и мистер Лисбон пригласил ребят в гостиную.
— Девушки спустятся через минутку, — сказал он, поднося к глазам часы. — Боже, мне и самому пора бы поторопиться.
В дверной арке появилась миссис Лисбон. Она прижимала кончики пальцев к виску, словно у нее болела голова, но улыбка все равно получилась вежливой.
— Здравствуйте, мальчики.
В унисон:
— Здравствуйте, миссис Лисбон!
Как вспоминал Джо Хилл Конли, ее прямота и строгость казались неестественными, словно миссис Лисбон только что плакала в соседней комнате. Он почувствовал (конечно, это говорилось уже через много лет, когда Джо Хилл Конли, по его собственному признанию, научился открывать и перекрывать энергетические потоки в своих чакрах простым усилием воли) исходящую от миссис Лисбон древнюю боль, вобравшую в себя все горести ее народа. «Она потомок печальной расы, — объяснял Джо. — Тут дело не только в Сесилии. Печаль возникла задолго до того. Задолго до Америки. И в девочках она тоже была». Прежде он не замечал на лице миссис Лисбон очков. «Ее глаза как будто были разрезаны пополам».
— Кто из вас поведет машину? — осведомилась миссис Лисбон.
— Я, — ответил Парки Дентон.
— И давно ли тебе выдали лицензию?
— Два месяца прошло. Но разрешение у меня уже больше года.
— Мы вообще-то не любим, чтобы девочки выбирались куда-то на машине. В последнее время так много аварий… Дорога сейчас скользкая из-за дождя. Я надеюсь, вы будете предельно осторожны.
— Непременно.
— Вот и ладно, — сказал мистер Лисбон. — Допрос с пристрастием окончен. Девочки! (в потолок). Мне уже пора. Увидимся на танцах, ребята.
— До встречи, мистер Лисбон.
Он вышел, оставив их в обществе жены. Та не стала заглядывать им в глаза, но быстро осмотрела каждого с ног до головы, как медсестра, читающая карту больного. Потом отошла к лестнице и долгим взглядом воззрилась наверх. Никто, даже Джо Хилл Конли, не мог вообразить, о чем она думала в ту минуту. Возможно, о Сесилии, взбежавшей по этим самым ступенькам четыре месяца назад. Или о ступенях, по которым некогда сошла она сама, отправляясь на свое первое свидание. Или же о звуках, которые только материнское ухо и способно уловить. Никто из парней не мог припомнить Миссис Лисбон до такой степени отрешенной, словно она вдруг позабыла об их присутствии в доме. Она вновь коснулась виска (ее действительно мучила головная боль).
Наконец девушки высыпали на верхнюю площадку. Там, наверху, было темновато (перегорели три из двенадцати лампочек в люстре), и, спускаясь, они слегка касались перил. Просторные платья напомнили Кевину Хеду мантии на певцах из церковного хора. «Впрочем, их самих это, кажется, совсем не раздражало. Или им уже было наплевать, что на них надето, — слишком велика была радость от возможности куда-то выйти. Мне-то точно было все равно. Выглядели они классно».
Только когда девушки сошли вниз, парни осознали, что не договорились, кому с кем идти. Трип Фонтейн, понятное дело, застолбил Люкс, но три другие сестры пока не были заняты. К счастью, прически и платья окончательно уравняли их в мальчишеских глазах. Ребята опять уже не знали, кто из них кто, и, вместо того чтобы спросить их напрямую, сделали единственное, что могло прийти им в головы: вытащили из карманов букетики, которые прикалывают к корсажам.