Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сквозь тесный островок деревьев можно было различить задний фасад дома Лисбонов, но света в окнах не было, — видимо, к тому времени электричество уже отключили. Мы вернулись туда, где продолжалось веселье. Официанты разносили маленькие серебряные вазочки с зелеными шариками мороженого. На танцевальную площадку был вынесен баллон с устрашающей надписью «Слезоточивый газ»; из него струйкой вырывался безобидный дымок. Мистер О\'Коннор танцевал с Элис, и все вокруг пили за ее будущее.

Мы продержались до рассвета. Выходя на улицу, в липкие объятия первого похмельного утра в своей жизни (череда сменяющих друг друга пустых белых кадров — находка, за минувшие годы затертая до дыр бездарным режиссером), мы облизывали распухшие губы, пытаясь избавиться от вкуса женских поцелуев. В некотором смысле все мы уже были женаты и разведены, и Том Фахим нашел в кармане брюк любовную записку, забытую парнем, в прошлый раз бравшим напрокат его смокинг. Вылупившаяся за ночь мошкара все еще шевелилась в листве и вокруг фонарей, тротуар чавкал у нас под ногами, словно мы шли по картофельным очисткам. Вдалеке, у дома Лисбонов, стоял фургон неотложки, с лихорадочно мигающим светом на крыше. Включить сирену не посчитали нужным.

Тем утром санитары появились на нашей улице в последний раз. Им казалось, они двигались слишком медленно, и толстяк еще пошутил, что телевизионщики работают быстрее. К этому времени они столько раз побывали в доме, что даже не постучали, а просто прошли направо (мимо ограды, которой уже не было) и далее, сперва на кухню (газ был выключен), потом в подвал (балка под потолком пуста) и, наконец, наверх. Во второй по счету спальне, в которую они заглянули, они увидели то, за чем сюда явились, — последнюю из сестер Лисбон, в наглухо застегнутом спальном мешке, с полной пачкой таблеток снотворного в желудке.

На Мэри было столько косметики, что санитарам казалось, будто над ней уже поработал визажист погребальной конторы, и это впечатление сохранялось до тех пор, пока они не разглядели, что помада на губах усопшей и тени на веках были чуть-чуть смазаны. В самом конце Мэри испортила свой макияж, видимо, случайно поцарапав лицо. На ней было черное платье и черная вуаль, что напомнило некоторым о вдовьем трауре Жаклин Кеннеди, и в этом был свой смысл: скорбная процессия спускается по парадным ступеням, два санитара выступают в качестве носильщиков в соответствующей случаю униформе, а взрывы праздничных петард, доносящиеся с озера, воскрешают в памяти торжественную строгость похоронной церемонии национального масштаба. Ни мистер, ни миссис Лисбон не вышли вслед носилкам, и это значило, что именно нам, в последний раз, выпало проводить Мэри. В последний раз мы явились на зов и стояли теперь, вытянувшись по стойке «смирно». Вине Фузилли поднял и держал в руке горящую зажигалку, как на рок-концерте. То был лучший Вечный огонь, какой мы только могли придумать.

* * *

Какое-то время мы старались обойтись общепринятым объяснением, расценивавшим внутреннюю боль сестер Лисбон как явление эпохальное, явившееся из того же источника, откуда хлынул поток и других подростковых самоубийств, и каждая смерть была частью одной общей трагедии. Мы пытались вернуться к прежней жизни, пусть девушки покоятся с миром — но дом Лисбонов был окутан неким призрачным ореолом, заставлявшим нас увидеть (стоило только взглянуть) то язык пламени, разбрасывавший искры по крыше, то чью-то тень в одном из окон второго этажа. Многим из нас часто снились сестры Лисбон, во сне они казались более реальными, чем в жизни, и мы просыпались, веря, что запах духов, принесенный ими из потустороннего мира, впитался в наши подушки. Едва ли не ежедневно мы собирались вновь и вновь, чтобы пересмотреть добытые с таким трудом свидетельства, прочитать вслух что-нибудь из дневника Сесилии (в то время особой популярностью у нас пользовалось описание Люкс, пробующей воду — не холодна ли? Она стоит на берегу, подняв ногу, похожая на фламинго). В любом случае, мы всегда заканчивали эти чтения с чувством, будто пытаемся убежать в прошлое по тропинке, ведущей в никуда, и с каждым разом все сильнее испытывали горечь разочарования.

Как нарочно в день самоубийства Мэри забастовка кладбищенских работников прекратилась, после того как 409 дней суд разбирал их жалобы. Из-за забастовки морги давно были переполнены, и тела, не дождавшиеся погребения, были отправлены прочь из штата на грузовиках-рефрижераторах или самолетами, в зависимости от материального положения почивших. На крайслеровском шоссе один из этих грузовиков попал в аварию и перевернулся. В тот день первую полосу местной газеты заняло фото, на котором похожие на серебряные слитки металлические гробы выпадали из чрева трейлера. На похороны сестер Лисбон не явился никто, за исключением мистера и миссис Лисбон; кроме них, там были лишь мистер Кэлвин Хонникутт — могильщик, едва успевший вернуться к выполнению своих обязанностей, — и отец Муди. Свободных мест не хватало, и могилы девушек располагались не бок о бок, а были раскиданы по всему кладбищу, так что всем четверым пришлось переходить от одной могилы к другой в замедленном темпе похоронной процессии. Отец Муди признался нам, что они то и дело садились в лимузин и вылезали из него обратно, и это сбило его со счета, вскоре он уже не знал точно, кого отпевает. «Мне пришлось свести надгробные речи к самым общим фразам, — рассказывал он. — В тот день на кладбище было полно народу, сплошная путаница. Хоронили всех усопших более чем за год, и там все было перекопано». Что касается мистера и миссис Лисбон, то последняя трагедия окончательно подавила их волю, и они принимали происходящее с молчаливой покорностью. Рука об руку, они вслед за священником переходили от могилы к могиле и почти не говорили меж собой. Наглотавшаяся успокоительного миссис Лисбон не сводила взгляда с небес, словно высматривая там птиц. Мистер Хонникутт сказал нам: «К тому времени я отпахал уже семнадцать часов и держался только на „Hoy-доз“.[50] В одну смену похоронил больше пятидесяти человек. Все равно, увидав ту леди, я не мог сдержать слез».

Мы видели мистера и миссис Лисбон, когда те вернулись с кладбища. Они оба с достоинством выбрались из лимузина и направились прямо к своему дому, придерживая разросшиеся по обе стороны дорожки кусты, чтобы попасть на крыльцо. Они шли, стараясь не наступать на черепки шиферной плитки. Мы же впервые за все время заметили сходство между миссис Лисбон и лицами ее дочерей, — хотя это, наверное, можно отнести на счет черной вуали, которая, как говорили, закрывала ей лицо. Сами мы этого не помним, и в нашем представлении эта романтическая деталь возникла позже, как некое преувеличение. В любом случае, в нашей памяти остался образ миссис Лисбон, оглянувшейся назад и показавшей себя, как никогда прежде: она повернулась лицом к тем из нас, кто подсматривал в окно, стоя на коленях в столовой, кто выглядывал из-за тюлевых занавесок и кто потел на чердаке у Питценбергеров, и ко всем остальным, кто высовывался из-за автомобилей на стоянках или из канавок, отмечавших первую, вторую или третью бейсбольную базу, стоял за жаровнями у себя во дворе или взлетал так высоко, как только позволяли качели, — она обернулась, она метнула свой голубой взгляд во все стороны сразу, она сверкнула глазами того же оттенка, что был у сестер Лисбон, — ледяной, и призрачный, и непостижимый, — а затем отвернулась и вслед за мужем вошла в дом.

Поскольку там вовсе не осталось мебели, мы полагали, что Лисбоны не задержатся. Тем не менее прошло уже три часа, а они так и не появились вновь. Стукнув битой, Чейз Бьюэлл забросил мяч во двор к Лисбонам, но вернулся к нам с рассказом о том, что не встретил ни одной живой души. Позже мы пытались повторить этот трюк с мячом, но тот застрял на дереве. Весь остаток дня, до позднего вечера, мы невольно поглядывали на дом Лисбонов, но так и не увидели выходивших из него бывших хозяев. Они покинули город глубокой ночью, и никто не заметил их отъезда, кроме дядюшки Такера. Спустя годы, когда мы говорили с ним, Такер вполне оправился от долгих лет пьянства и был абсолютно трезв, так что, по контрасту, все окружающие, включая нас самих, выглядели рядом с ним изнуренными, как после долгой болезни. Мы поинтересовались, помнит ли он, как уезжали супруги Лисбон, и дядюшка Такер ответил утвердительно: «Я стоял на улице, вышел покурить. Было часа два ночи. Услыхал, как через дорогу открылась дверь, и увидел, что они вышли из дома. Мать выглядела раздавленной, а отец вроде как помогал ей идти. И потом они уехали прочь. Очень быстро. Убрались отсюда ко всем чертям».

Когда мы проснулись на следующее утро, дом Лисбонов стоял пустой. Он казался еще более заброшенным, чем когда-либо, и осел, будто сдулся изнутри, как воздушный шар. Едва молодая пара въехала туда, у нас появилось время для того, чтобы посреди поднявшейся суматохи, пока скоблили и красили стены, перестилали крышу, выкорчевывали кусты и перекладывали дерн, собрать воедино все наши измышления, ощущения и теории в складную повесть, с которой мы могли бы прожить остаток своих дней. Новые хозяева сняли с фасада окна вместе с рамами (там еще сохранились следы наших ладоней и носов) и вставили раздвижные зеркальные стекла в воздухонепроницаемых оконных пакетах. Бригада рабочих в белых комбинезонах обработала дом специальным аппаратом, выдувающим струю воздуха с песком, и на протяжении последующих двух недель покрыла его толстым слоем белой шпатлевки. Бригадир с именной нашивкой «Майк» на лямке комбинезона объяснил нам, что новый метод, разработанный компанией «Кенитекс», раз и навсегда снимает необходимость перекрашивать дом. «Очень даже скоро всем вокруг придется заняться кенитексингом», — заявил он, поглядывая на рабочих, покрывающих дом белой пастой при помощи пистолетов-распылителей. Когда они закончили, дом Лисбонов превратился в огромный свадебный торт с глазурью, но не прошло и года, как комки кенитекса стали осыпаться со стен, подобно сгусткам птичьего помета. Мы посчитали, что это достойный отпор хозяевам-молодоженам, так целеустремленно взявшимся искоренить все дорогие нашему сердцу следы пребывания в доме сестер Лисбон: в прошлое канули серая шиферная крыша, на которой Люкс занималась любовью, и большая клумба на заднем дворе, где Тереза как-то исследовала почву на содержание свинца (клумбу теперь выложили красным кирпичом, чтобы молодая хозяйка, срывая цветы, не замочила ножек). Комнаты сестер были переоборудованы в соответствии с интересами поселившейся в доме четы: в старой спальне Люкс и Терезы обосновались письменный стол и компьютер, а в бывшей комнате Мэри и Бонни — ткацкий станок. Ванную, в которой некогда плавали наши наяды (Люкс погружалась под воду, выставляя на поверхность соломинку в виде тлеющей сигареты), безжалостно выломали, чтобы освободить место для стеклопластиковой джакузи. На обочине у дороги, куда выставили ванну, мы внимательно осмотрели ее, борясь с желанием забраться внутрь. Детишки, которые прыгали в ней потом, не могли по достоинству оценить это занятие. Молодая пара превратила дом в обихоженное, пустое место для медитаций и безмятежного отдыха, цветастыми японскими ширмами прикрыв наши беспорядочные, болезненные воспоминания о сестрах Лисбон.

Изменился не только дом Лисбонов, но и сама улица. Парковая служба продолжала спиливать деревья, удаляя один больной вяз во имя спасения остальных двадцати, затем еще один, чтобы сохранить девятнадцать, — и так далее, пока не остался лишь одинокий обрубок перед старым домом Лисбонов. Никто не мог спокойно видеть, как эти люди явились за ним (Тим Вайнер уподобил ствол последнему жителю острова Мэн, говорившему на коренном диалекте), но электрическая пила расправилась и с ним — во имя спасения других деревьев, на других улицах. Во время казни вяза Лисбонов все попрятались в своих домах, но даже в собственных берлогах мы кожей чувствовали слепящий свет, воцарившийся снаружи; весь наш квартал в тот день превратился в передержанную фотографию. Со временем нам суждено было узнать подлинную пустоту округи: все здесь было четко привязано к координатной сетке улиц, чье унылое однообразие до поры скрывали деревья, а старые уловки в виде разных архитектурных стилей утратили свою власть над нами и больше не давали чувства исключительности. Стиль династии Тюдоров (дом Кригеров), французский колониальный (дом Бьюэллов), подражание Фрэнку Ллойду Райту[51] (дом Баков) — все они были одно: всего-навсего крыши, одинаково обожженные солнцем.

Прошло совсем немного времени, и ФБР арестовало Сэмми-Акулу Балдино, который не успел воспользоваться своим подземным ходом и, после долгих судебных разбирательств, отправился в тюрьму. По слухам, он и из-за решетки умудрялся проворачивать преступные махинации, так что семейство Балдино продолжало жить в своем доме, хотя люди в пуленепробиваемых лимузинах прекратили подъезжать к нему по воскресеньям с тем, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Оставшись без ножниц садовника, лавры разрослись, сразу утратив былую гармоничность. Ужас, который наводило семейство Балдино на горожан, день за днем улетучивался, и однажды кто-то набрался достаточно храбрости, чтобы обезобразить каменных львов у парадной лестницы их усадьбы. Пол Балдино стал похож на прочих толстых мальчишек с тенями вокруг глаз, а однажды он поскользнулся (или его толкнули) в школьном душе; мы своими глазами видели, как он лежал на кафеле, баюкая пострадавшую ногу. Вскоре обвинения были предъявлены и другим членам семьи, так что в итоге Балдино тоже уехали, загрузив картины эпохи Ренессанса и три бильярдных стола в три огромных грузовика. Пожелавший остаться неизвестным миллионер купил их дом. И надставил забор, подняв его еще на фут.

Все, с кем мы только ни говорили, в один голос связывают упадок в наших местах с самоубийством сестер Лисбон. Хотя поначалу большинство жителей порицали этот шаг, постепенно море повернуло вспять, и ныне девушек считают чуть ли не провидицами. Все дальше и дальше уходили тайные причины, вынудившие сестер покончить с собой, их стрессы, неуравновешенность и «недостаточность нейромедиатора» — вместо всего этого люди стали приписывать смерть девушек их дару предвидения, их способности предсказать грядущие перемены. Их ясновидение сквозило везде — спиленные вязы, безжалостный солнечный свет, от которого негде стало скрыться, упадок автомобильной промышленности. Впрочем, это изменение в общем образе мыслей прошло, в основном, незамеченным, потому что мы стали встречаться куда реже. Без деревьев уже не было нужды убирать со дворов листья, чтобы сгрести их в одну кучу и сжечь в торжественном обряде очищения. Да и зимой снег уже не валил, как бывало. У нас не стало сестер Лисбон, за которыми мы могли бы подглядывать. Но, разумеется, медленно приближаясь к исполненному грусти закату жизни (место, куда сестры Лисбон, как нам постепенно стало казаться, предпочли не попадать), мы то и дело замирали, чаще в одиночестве, пристально вглядываясь в выбеленную гробницу их бывшего дома.

Сестры Лисбон познакомили нас с самоубийством. Позднее, когда наши друзья решали расстаться с жизнью — порой взяв почитать книгу у кого-то из нас всего за день до катастрофы, — мы всегда представляли, как они снимают тяжелые башмаки и уходят в пропасть окутанного знакомыми тенями семейного коттеджа на холме у берега моря. Каждый из них умел прочесть греческие письмена страданий, начертанные в облаках старой миссис Карафилис. Бродя по иным улицам, оглядываясь вокруг глазами другого цвета, чуть иначе вскидывая голову, они наконец расшифровали для себя тайну трусости или мужества, что бы это ни было. И сестры Лисбон всегда ждали их в том коттедже. Они покончили с собой, скорбя о наших лесах, которые безжалостно истребляли, о разрубленных гребными винтами ламантинах, погибающих в грязной воде; они убили себя, устав смотреть на горы использованных покрышек, поднимавшихся выше пирамид; они оборвали свои жизни, не сумев отыскать любовь, которую мы были бессильны им даровать. В итоге все нестерпимые муки, разрывавшие сестер Лисбон на части, сводились к простому взвешенному отказу принять тот мир, который им пытались всучить, — мир, погрязший в пороках.

Но это пришло позднее. Сразу вслед за самоубийствами, пока наш пригород купался в лучах мимолетной дурной славы, упоминать сестер Лисбон в разговоре стало дурным тоном, это была запретная тема, почти табу. «Говорить о них было все равно что перетряхивать грязное белье, — вспоминала миссис Юджин. — И шумиха в либеральной прессе ничуть не помогала. Спасите сестер Лисбон! Спасите редких цапель! Кусок дерьма». Семьи покидали свои дома или разъезжались кто куда, каждый пытался подыскать себе другое местечко в солнечных штатах, и какое-то время казалось, будто сестры Лисбон завещали нам лишь одно — убраться отсюда куда глаза глядят. Бросив город в надежде избавиться от запаха гниения, мы покинули и зеленые берега этого кусочка земли, окруженного водою, который французские первооткрыватели назвали «Жирным концом», благодаря грязной шутке трехсотлетней давности, которую так никто и не понял с тех пор. Исход, впрочем, длился недолго. Один за другим, люди возвращались из временного изгнания, постепенно собрав воедино тот нескладный архив памяти, из которого мы почерпнули материал для расследования. Два года назад последний большой автомобильный завод в наших краях был уничтожен, чтобы профинансировать создание дочерней фирмы. Итальянский мрамор, выстилавший фойе (редкого розового оттенка, его добывали в одной-единственной каменоломне на целом свете), был распилен на блоки и продан с молотка, как и позолоченная арматура и потолочные фрески. С исчезновением последних вязов в городе остались лишь жалкие саженцы, пришедшие им на смену. И мы. Нам больше не позволено жарить мясо во дворах (это запрещено законодательным актом, взявшим под контроль загрязнение воздуха в городах), но даже если бы мы продолжали собираться у жаровен, то целью этих встреч — кто знает, по крайней мере, хоть кто-то из нас точно приходил бы именно за этим, — стали бы воспоминания о доме Лисбонов и о сестрах, чьи запутавшиеся в зубьях расчесок волосы мы бережем до сих пор, они все больше походят теперь на искусственный мех животных за стеклами витрин в историческом музее. Так будет и с прочими реликвиями, Экспонатами от № 1 до № 97, что спрятаны в пяти чемоданах с наклеенными сверху, подобно коптским погребальным маскам, фотографиями покойниц. Эти чемоданы все еще хранятся в перестроенном штабе на ветвях одного из последних наших деревьев: № 1 — снимок, сделанный «поляроидом» мисс д\'Анжело, — он покрыт похожим на лишайник зеленоватым налетом; № 18 — старая косметичка Мэри с высохшей помадой и бежевой пылью румян; № 32 — парусиновые кеды Сесилии, желтеющие без зубной пасты и моющего средства; № 57 — обетные свечи Бонни, — по ночам их норовят обгрызть мыши; № 62 — слайды Терезы, демонстрирующие прирост бактерий в питательной среде; № 81 — бюстгальтер Люкс (Питер Сиссен стянул его с распятия, теперь мы можем в этом признаться). С каждым годом наши сокровища кажутся все более нелепыми и никчемными, как бабушкины наряды. В щели нашей гробницы просочился воздух, и священные для нас предметы медленно приходят в негодность.

В конце концов в руках у нас оказались звенья головоломки, но в каком бы порядке мы ни пытались сложить их вместе, в общей картинке зияют дыры, остаются темные пятна — как неизведанные страны на карте, назвать которые мы не можем. «Любую мудрость венчает парадокс», — сказал нам мистер Бьюэлл в самом конце нашей последней с ним беседы, и мы поняли, что он советует забыть о сестрах Лисбон, оставить их в длани Господней. Мы твердо знали: Сесилия совершила самоубийство, потому что не сумела приспособиться к жизни вокруг нее, потому что потусторонний мир звал ее к себе. Мы знали, что ее сестры, оставшись одни, тоже услышали этот зов. Но даже понимая это, мы ощущали комок в горле, поскольку это была одновременно и правда, и ложь. Столько было написано о сестрах Лисбон в газетах, столько разных слов переброшено через заборы, столько признаний сделано в кабинетах психотерапевтов, что теперь мы уверены только в одном: нам недостает проверенных сведений, чтобы сделать выводы. Наши объяснения ничегошеньки не объясняют. Мистер Юджин рассказал нам, что ученые, стоящие на грани открытия «ущербных генов», вызывающих рак, депрессию и прочие болезни, возможно, вскоре смогут найти еще и ген суицида. В отличие от мистера Хедли, он не считал самоубийства сестер Лисбон ответом на большие и маленькие трагедии нашего времени. «Какого черта! — воскликнул он. — Какие могут быть заботы у современных детей? Если им хочется трудностей, пусть отправляются куда-нибудь в Бангладеш».

«Причиной суицида явилась комбинация множества взаимодополняющих факторов», — написал в своем последнем отчете доктор Хорникер. Он составлял эти отчеты, исходя не из какой-то профессиональной необходимости, но просто потому, что не мог забыть о сестрах Лисбон. «Для большинства людей, — писал он, — самоубийство подобно игре в „русскую рулетку“. В барабане револьвера крутится только одна пуля. С сестрами Лисбон все иначе. Их револьвер был заряжен полностью. Одна пуля — давление в семье. Другая пуля — генетическая предрасположенность. Еще пуля — неблагоприятный исторический момент. Еще одна — неумолимый рок, тянувшая их вперед инерция. Назвать две другие причины сейчас уже невозможно, но это вовсе не значит, что отверстия в барабане были пусты».

Все эти домыслы — не что иное, как попытка догнать ветер. За трагедией самоубийства скрывается, в действительности, не отчаяние или непостижимая тайна, а простой эгоизм. Девушки взяли на себя решение, которое лучше было предоставить Господу Богу. Закалившись в своих горестях, они стали чересчур сильны, чтобы жить среди нас, слишком замкнулись в себе, слишком напрягали глаза, пытаясь постичь свои призрачные видения, чтобы разглядеть реальный мир. Уйдя, они оставили за собой не жизнь, которая так или иначе преодолевает смерть, а просто незатейливый ряд обыденных фактов: тиканье настенных часов, полуденный полумрак в комнате и беспощадность юной девушки, думающей только о себе. Мозг ее, оставаясь равнодушным созерцателем, не принимает многообразия окружающей жизни, но лихорадочно вспыхивает в отдельных критических точках, вновь и вновь переживая полученные обиды и хороня потерянные мечты. Все, кого она любила прежде, отдаляются, словно уплывая во тьму на большой льдине, превращаются в черные точки и машут крошечными ручками, но они слишком далеко, чтобы можно было расслышать их голоса. И тогда веревка обвивает потолочную балку, кучка таблеток ложится на ладонь с длинной, лживой линией жизни посредине, распахивается окно, включается газ в духовке — что угодно. Сестры Лисбон заразили нас своим безумием, ибо мы не могли удержаться от того, чтобы не вспомнить вновь каждый их шаг, пережить каждую их мысль, от того, чтобы убедиться наконец: ни шаги эти, ни мысли не вели к нам, стоявшим так близко. Мы не могли вообразить себе пустоту в душе живого существа, поднесшего к венам бритву и полоснувшего по ним, всю ее пустоту и спокойствие. Нам пришлось выпачкать свои лица прахом их следов, грязной жижей луж на полу, пылью, поднятой рухнувшим из-под ног чемоданом. Нам пришлось по самое горло вдыхать затхлый воздух тех комнат, в которых они убили себя. В конце концов, важно уже не то, сколько им было лет, и не то, что они были красивыми девчонками, — только одно преследует нас теперь: мы любили их, а они не услышали нашего зова. Они и сейчас не слышат его, здесь, в покосившихся стенах детского штаба, когда мы, с поредевшими волосами и круглыми животами, зовем их вернуться к нам из той пустоты, куда они ушли, чтобы навеки остаться наедине с самими собой и навсегда пропасть в одиночестве самоубийства. Это одиночество страшнее самой смерти, и нам уже никогда не найти в его бездонной глубине недостающих звеньев головоломки, которую мы так и не сумели сложить.