Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Поляков

Веселая жизнь, или Секс в СССР

© Ю.М. Поляков, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

* * *

Часть первая

Канувший в Лету

1. Время, назад!

Пролог

Надоело ворошить архивы, Соблюдать диету и режим. «Девушка, постойте, вы красивы! Погуляем, выпьем, согрешим…» А.
Становлюсь ретроманом и все больше люблю прошлое. Видно, дело идет к старости, но сердце еще екает при виде весенних девушек с голыми ногами. Я давно собирался написать о нашей веселой молодости, совпавшей с советским «застоем», но все как-то медлил, колебался, откладывал, и эта хроника восьмидесятых, а точнее, ретро-роман, родилась почти случайно. Дело было так. После бурного празднования моего 60-летия я был засахарен величальной патокой и ослаблен алкоголем. Печень напирала на ребра, будто НАТО на границы России. Мозг изнемог в юбилейной суете, и выдавить из него малейшую мысль было так же трудно, как зубную пасту из пустого тюбика. Новая пьеса, обещанная Татьяне Дорониной, застряла на ремарке: «Позднее утро. Особняк на Рублевке. В инвалидном кресле дремлет могучий старик со звездой Героя Социалистического Труда на отвороте пижамы…»

Я затворился на даче в Переделкино, перешел на иван-чай, вставил в проигрыватель диск из комплекта «Весь Моцарт» и предпринял то, что давно замышлял, но постоянно откладывал, – генеральную ревизию моего литературного архива. Сложенный в коробки, он хранился в гараже с тех пор, когда мы в 2001 году переехали с Хорошевского шоссе на ПМЖ за Окружную дорогу в городок писателей и поселились в новом доме – напротив музея Окуджавы. Иногда «булатоманы» по ошибке стучались в наши ворота, требуя показать им главную реликвию мемориала – окаменевший «бычок», не докуренный великим бардом. Но мы тепло посылали их на противоположную сторону улицы Довженко.

Разбирая слежавшиеся пожелтелые рукописи, машинописные странички и вырезки из периодики, вдыхая щекотливый аромат стареющей бумаги, я обнаружил много интересного, но об этом как-нибудь в другой раз. Однако несколько находок имело прямое отношение к роману, который вы уже начали читать. Сначала на дне картонной коробки я нашел слепой экземпляр протокола, он начинался словами: «Мы, нижеподписавшиеся члены комиссии парткома Московской писательской организации СП РСФСР по персональному делу члена КПСС Ковригина А. В., всесторонне изучив обстоятельства дела, а также внимательно ознакомившись с текстом «Крамольных рассказов» вышеупомянутого автора, пришли к следующему решению…» Глянув на последнюю страницу, я вздрогнул: первой в перечне подписантов стояло мое имя, а сбоку – подпись. Тоже моя. Синяя паста чуть выцвела, став голубой.

…И весь тот шумный литературный скандал начала 1980-х, оставшийся, кстати, неведомым широкой публике, пронесся передо мной в мельчайших деталях, как первая брачная ночь в памяти умирающего однолюба. Отложив протокол, я дал себе слово как-нибудь записать случившееся хотя бы для истории словесности. Несправедливо! О том, как Довлатов с похмелья шлялся в банном халате то ли по Бродвею, то ли по Брайтон-Бич, профессора рассказывают студентам на лекциях и защищают диссертации, а про то, как вождя «деревенской прозы», лидера «партии русистов» в советской литературе Ковригина выгоняли из партии, – ни гу-гу. Непросто быть русским в России. Ох непросто!

В другой коробке я наткнулся на театральную программку спектакля «Да здравствует королева!» в театре имени М. На обороте шариковой ручкой был написан телефон, начинавшийся с цифр «144». Значит, это где-то в районе Кунцева. Я раскрыл буклет – так и есть: роль первой камеристки исполняла Виолетта Гаврилова, о чем свидетельствовал еле видный карандашный штришок напротив фамилии актрисы. Лета, боже мой, Лета, последняя звезда советского кино! Ветреная Лета… Я пережил странное ощущение, будто открыл заклеенную на зиму балконную дверь и попал в май, полный птичьих песен и цветущих ароматов. Былое встало перед глазами, как… Жаль, сравнение с первой брачной ночью однолюба уже использовано в предыдущем абзаце! Вздохнув, я положил программку поверх протокола. Зачем? Не знаю. Писать прозу о давней, почти забытой страсти в мои планы не входило. Поздно и небезопасно: жены писателей воспринимают наши самые отдаленные увлечения как преступления, не имеющие срока давности.

Далее в коробке обнаружилась сложенная гармошкой широкая бумажная лента от советской ЭВМ. На титуле старинным игольчатым принтером было напечатано: «БЭК, биоэнергетический календарь. 1983–2000». Я открыл складень, и оттуда выпал мятый машинописный листок, в который некогда заворачивали что-то копченое или вяленое. Скользнув глазами по тексту, я понял: это знаменитый «Невероятный разговор» – рассказ, вызвавший когда-то бурю в Кремле и обрушивший кары на голову Ковригина. Мне, кстати, тоже досталось на орехи. Пробежав глазами крамольную страничку, я развернул БЭК и сразу заметил дату – 5 октября 1983 года, обведенную красным кружком. Что за чудо человеческая память! В тот же миг предо мной возникли: пенал переделкинского номера, утренний сумрак и женщина, спящая в моей постели, я долго смотрел на заснеженный куст жасмина в окне, вглядываясь в былое, а потом положил распечатку вместе со страничкой «Крамольных рассказов» поверх театральной программки протокола.

О пятой находке в моем архиве стоит сказать особо, это была прозрачная папка со стихами, которые я не без колебаний решил использовать как эпиграфы к главам моего ретроромана. Впрочем, пролог явно затянулся, поэтому про стихи, неведомо кем сочиненные, докончу как-нибудь потом. А сейчас, возлюбленный читатель, скорее туда, в золотую советскую осень 1983 года! Время, назад!

2. Вас вызывают…

Вы пробуждались поутру, Свое не помня отчество, Когда весь мир не по нутру И только пива хочется?
А.

Утром меня разбудила жена. С трудом вырвавшись из мутного и душного сна, я очнулся в тяжком похмелье. Казалось, внутри меня умер и уже начал разлагаться близкий человек. Нина держала в руке наш омерзительно зеленый телефон на длинном проводе и гадливо протягивала трубку. Лицо ее выражало вечное непрощение, а также боль за мой гибнущий талант. Однако к обычной гримасе презрения примешивалась еще и некая посторонняя тревога.

«Наверное, Лета? – подумал я с радостным неудовольствием. – Хочет извиниться за вчерашнее. Но домой-то зачем звонить? Теперь неделю буду отвираться! У Нинки нюх, как у сеттера…»

– Тебя.

– Кто?

– Из горкома! – одними губами предупредила жена.

Умерший человек ожил и выпростал из-под одеяла руку, показавшуюся мне хрупкой, как зимняя веточка.

– Алло! – прохрипел я в мембрану.

Объясню тем, кто не жил при Советской власти или сохранил о ней бессознательно-детские воспоминания. Для члена КПСС звонок из горкома означал тогда примерно то же самое, что для честного и потому беззащитного предпринимателя означает сегодня звонок из прокуратуры.

– Жоржик, ты не здоров? – послышался участливый голос парторга МГК КПСС в Московской писательской организации Лялина-Папикяна.

Под первой фамилией он публиковал свои милые исторические повести для подростков, а вторая была начертана на табличке его кабинета. Почему именно так, а не наоборот, никто не знал.

– Здоров, Николай Геворгиевич, простыл немного, – объяснил я подозрительную хрипоту и совершил роковую ошибку, приведшую к серьезным последствиям не только для меня самого, но и для всей мировой литературы.

Скажись я больным, а тогда по Москве бродил летальный грипп, и возможно, тяжкое испытание прошло бы мимо. В партии трепетно относились к здоровью друг друга. Имея на руках синий бюллетень, можно было смело не идти в «последний и решительный бой». А к немалым отпускным деньгам ответственным работникам выдавали еще и так называемые «лечебные», равнявшиеся месячному окладу. Возможно, традиция сложилась в 1920–30-е годы, когда коммунисты, «вытаскивая республику из грязи», вкалывали на разрыв аорты, не щадя себя, и сердца лопались в клочья даже у молодежи. Вспомните того же Павку Корчагина, который застыл в параличе, будучи совсем молодым мужчиной. Ему полностью отказали все члены, кроме одного, отличавшегося до последнего дня комсомольской несгибаемостью, чем беспрестанно утешалась верная жена, пока не стала вдовой. Про сей тайный исторический факт любил рассказывать после рюмки коньяка Гриша Красный – старейший советский писатель.

– Значит, не болеешь? – продолжал нежно пытать парторг.

– Нет. Пустяки.

– Вот и хорошо! Ты бы, Жорж, – ласково попросил Лялин, – зашел к нам. Соскучились мы по тебе…

– Когда? – хрипло уточнил я, чувствуя, как сердце колотится в горле.

– А как сможешь. Да хоть и сегодня…

– Хорошо. Постараюсь.

– Постарайся. В четырнадцать ноль-ноль. Не опаздывай, дружок! – душевно предупредил Папикян и запел по телефону мучительным полубасом: «Настал, настал урочный ча-ас, о златокудрый воин на-аш!»

В переводе с аппаратного языка на общепринятый это означало: коммунист Полуяков, вас срочно вызывают в горком партии по неотложному делу. Явка обязательна, опоздание недопустимо!

– Буду, – ответил я, сокрушаясь, что не сказался больным, и вернул жене трубку.

– Ну? – спросила с тревогой она.

– Баранки гну!

– У тебя глаза пьяные.

– Надену дымчатые очки. Бульон есть?

– Есть.

– Разогревай!

Запершись в ванной для реанимационных процедур, похожих на чудо воскрешения Лазаря, я мучительно соображал, что же мог означать внезапный вызов. Имелось сразу две версии. Первая, самая вероятная. В «Стописе», который я возглавлял третий год, прошла ошибка, возможно, политическая. Поясню: «Столичный писатель» – обычная 4-полосная многотиражка половинного формата «Правды» – на вид не отличалась от таких же «боевых листков», выходивших на каждом крупном предприятии, в вузах и воинских соединениях. Но наша газета предназначалась московским писателям, а к бойцам идеологического фронта было отношение особое: «Стопис» внимательно читали в горкоме и даже в ЦК. Полгода назад мы прошляпили жуткий «ляп», напечатали безобидное, на первый взгляд, стихотворение поэта Феликса Чунина:

Стою на площади вокзальной.Тяжелый на плече рюкзак.Ах, не смотри же так печально!Любимая, ну что не так?Иль ты, наверное, забыла,Насколько широка страна?Жизнь без дорог – почти могила.И вновь неведомая силаВдаль позвала. Не плачь, жена!

Меня вызвали на Китайгородский проезд и намылили шею, потом еще в горкоме добавили. За что? А вы прочитайте первые буквы строчек по вертикали, и выйдет: «Сталин жив». Поняли? Называется «акростих».

Вторая возможная причина вызова была еще хуже. Моя повесть «Дембель-77», отвергнутая всеми журналами, застряла в кабинетах ГЛАВПУРа и военной цензуры. Возможно, они переслали рукопись в МГК и попросили провести со мной профилактическую беседу. Ха-ха! В горкоме два года лежит и сохнет другая моя непроходная вещь – «Райком». Острая. Ехидная. Про комсомол. Как говорится, испугали ежа зубной щеткой! Воспитательных бесед я вынес уже много:

– Георгий Михайлович, вот вы хороший автор и к тому же молодой коммунист, а написали такое…

– Я написал правду.

– А вы подумали, как эта правда скажется на оборонной мощи страны?

– Правда навредить не может!

– Вы уверены?

– Абсолютно. Партия требует от писателей честно отражать жизнь. В докладе на последнем съезде…

– М-да, подкованный вы товарищ. Но правда разная бывает…

– Правда – одна! Или вы считаете, что и у империалистов тоже есть своя правда?

Когда я кидал эту коронную фразу, обитатель высокого кабинета обычно взглядывал на меня, как на яйцо, которое, едва вывалившись из гузна, учит мамашу промышленному птицеводству.

– До свидания, правдолюб! Свободны. Пока…

После таких бесед я страшно гордился собой, не подозревая, что писательской правдой можно отравить читателя до смерти. Прости, прости меня, безвременно погибший великий Советский Союз! В твоем разрубленном на куски теле есть капля и моего литературного яда. Но тогда, утром 27 сентября 1983 года, изучая в зеркале свое опухшее лицо, я ни о чем таком не подозревал и даже придумал еще один разительный аргумент, чтобы бросить его в лицо запретителям при новой встрече: «Правда лечит, а ложь калечит!» Сильно, да?

Бульон не пошел, жена предложила налить его в термос и взять с собой, но я обругал заботливую женщину грубыми словами:

– С термосом – в горком? Нина, ты совсем дура?

– Пожуй мускатный орех, пьянь! – обиженно посоветовала она.

– Не учи ученого! – огрызнулся я. – Ты чего не на работе?

– Библиотечный день. Хочу постирать. Заберешь из сада Алену?

– Сегодня никак.

– Значит, опять поздно явишься? – Она пристально посмотрела мне в глаза.

Женщины заранее чувствуют даже едва наметившуюся измену, как домашние питомцы приближающееся землетрясение.

– Не знаю… – буркнул я, отметив, что Нинины поблекшие волосы неряшливо прихвачены аптечной резинкой.

– Ну зачем ты так вчера напился, Гош? – примирительно спросила она.

– Так вышло…

3. Мимо храма

О, как мы пели, пили и любили,Оцепенев от лени золотой!История, куда ты скачешь в мыле?Здесь хорошо. Пожалуйста, постой!А.
А вышло так: сверхновая звезда советского кино Лета Гаврилова назначила мне свидание в саду имени Баумана и не пришла. Я ждал ее с терпеливым пониманием: у нее была деловая встреча неподалеку, на улице Гоголя, с худруком театра имени Г., куда она хотела перейти из театра имени М., измученная приставаниями главного режиссера Здобина, а у него – жена, дети, живот и трупный запах изо рта. Тогда еще не было мобильных телефонов, поэтому выяснить, в чем дело, я не мог и ходил под часами, как постовой. Впрочем, нет – мобильники уже появились. Один из них мне довелось таскать в армии по тревоге. Весил он под сорок килограммов и паковался в специальный рюкзак с широкими ватными лямками. С этой тяжестью на спине надо было бежать изо всех сил: следом несли патронный ящик, которым жестоко таранили отстающих и замешкавшихся. С тех пор у меня паховая грыжа.

После часа ожиданий я из зловонной телефонной будки (уличные биотуалеты придумают через двадцать лет) позвонил Лете домой, но прокуренный старушечий голос ответил, что там «эту мерзавку не видели два дня».

– А вы кто? – спросил голос.

– Я из райкома.

– Что она опять натворила?

– Ничего.

– Странно. Передам, что вы звонили, если появится. Как вас, кстати, величать?

– Василий, – соврал я, воспользовавшись именем беглого писателя Аксенова, чей запретный «Остров Крым» ходил по рукам в ксероксе.

– Хм… Василия у нее еще не было…

Сердце уколол скорпион ревности, горло от обиды пересохло, и я поспешил по Старой Басманной улице в знакомую пивную. Проходя мимо памятника Николаю Бауману, убитому черносотенцем в 1905 году, я подумал: «А вот интересно, если бы революционерам показали тогда, словно на киноэкране, чем закончится их борьба, продолжили бы они махаться с царем или, плюнув, занялись бы мирными делами?» Ей-богу, тогда, в 1983 году, я думал именно так.

Возле бирюзового Елоховского собора я замедлил шаг, мне захотелось зайти вовнутрь, вдохнуть старинный восковой воздух, посмотреть на колеблющееся золото зажженных свечей и попытаться разгадать стенную роспись на сюжеты священной истории. Дома у меня хранилась толстенная, в телячьей коже дореволюционная Библия, ее к окончанию школы мне подарила бабушка Марья Гурьевна. Я начал жадно читать, но быстро остыл, устав от длиннот: «Мафусаил родил Лемеха, тот взял себе двух жен Аду и Циллу, первая родила Иавала, отца живущих в шатрах со стадами, и Иуала, отца всех играющих на гуслях и свирели, а вторая произвела Тувалкаина, который стал ковачем всех орудий из меди и железа, и сестру его Ноему…» Скучно и слишком много евреев на квадратный сантиметр текста. Про то же самое короче и веселее писал поляк Косидовский в своих книжках, которые огромными тиражами выпускал Политиздат в серии «Библиотека научного атеизма». Ей-богу: воцерковлению моего поколения, как ни странно, помог именно научный атеизм.

Разумеется, пионерам, комсомольцам и коммунистам посещать храмы не рекомендовалось, но я школьником постоянно ходил мимо в Пушкинскую библиотеку (она располагалась наискосок от церкви в старинной усадьбе с колоннами и флигелями) и по пути нередко заглядывал в Елоховку из любопытства, особенно если у дверей стояли гробовые крышки. Сладкий, влекущий ужас заставлял меня всматриваться в накренившийся профиль покойника и леденил душу невероятной мыслью: и я когда-нибудь буду вот так же лежать в гробу, даже если окончу школу с золотой медалью. Однажды я столкнулся в храме с Элеонорой Павловной, нашим завучем. Она ставила свечку и, заметив меня, лишь покачала головой, но не с осуждением, а, наоборот, просительно: мол, никому не рассказывай! Встречаясь потом в шумном школьном коридоре, мы переглядывались, как сообщники. Однажды я подрался в туалете с девятиклассником, но Элеонора, жутко нас отругав, родителей, к всеобщему удивлению, в школу не вызвала.

Итак, я направился к паперти, как вдруг горло буквально сдавили наждачные тиски и желание выпить из намерения превратилось в жесткий императив, а ноги сами понеслись к Бауманской улице. Теперь-то ясно: враг человеческий просто не пустил меня в храм, но тогда я этого еще не понимал, предвкушая, как пенный хмель усмирит сердечную досаду.

Пивной бар помещался в старинном доме, где прежде был кинотеатр моего детства «Радуга». Там я впервые увидел «Трех мушкетеров» и «Железную маску». Говорили, до войны кинотеатр носил имя Третьего Интернационала, а еще раньше – Макса Линдера. Нарезанную из старых немых лент комедию «В компании Макса Линдера» мы с друзьями смотрели раз десять, сбегая с уроков, так как билет на сеансы до 12 часов стоил гривенник, а после полудня уже 25 копеек. Почему в бывшем кинотеатре устроили пивную – загадка.

Несмотря на перепрофилирование, мы продолжали звать эту точку «Радугой». Замечу попутно: при советской власти пиво, за исключением специальных заведений, всегда имелось только в банях и кинотеатрах. Знали коммунисты, чем привлечь народ к гигиене и к важнейшему из искусств. Перед сеансом можно было испробовать даже такие редкие и недоступные сорта, как «Бархатное», «Портер», «Двойное золоте», даже «Дипломат». Советская система снабжения продовольствием полна мистических тайн и еще ждет своего исследователя.

Перед «Радугой», напротив областного кукольного театра, в кирпичном доме жил товарищ моего детства Вадя Бугаевский. Я бы, конечно, заскочил к нему, но днем он сидел в Радиокомитете на Пятницкой улице и учил в эфире арабов строить социализм. Окончив спецшколу и Институт восточных языков, Бугаевский служил на Иновещании вместе с Познером, являясь бойцом идеологического фронта, но читал только «Известия», орган Верховного Совета СССР, и никогда не брал в руки «Правду», полагая КПСС властью нелегитимной. Где его этому научили – ума не приложу! Возможно, в институте.

Жил мой друг в благодатном месте – рядом пивной бар, а на первом этаже дома помещался большой гастроном с винным отделом, но вход туда был со двора, подальше от общественного мнения. Поскольку, как говорили в народе, пиво без водки – деньги на ветер, я завернул во двор и сразу увидел длинную-предлинную очередь, хотел уйти, но заметил на лавочке двух магазинных грузчиков, отдыхавших от тяжких трудов. Одетые в импортные обноски, они играли в дорожные шахматы, шныряя по сторонам умными глазами. Мы встретились взглядами и сразу поняли друг друга. Я обозначил ладонями размер четвертинки, они мне показали три пальца. Дороговато, конечно, но ничего не поделаешь. Собираясь повести Лету в кафе-мороженое, я был при деньгах и согласно кивнул. Тогда один из грузчиков встал и вразвалочку пошел за железный ветеранский гараж. Я поспешил за ним, вроде как по нужде. Там, в захламленной щели между забором и гаражом он сунул мне бутылочку с зеленой этикеткой, а я ему зеленую же мятую трешницу. При этом мы опасливо озирались: времена настали тревожные, со спекуляцией начали бороться нещадно: взяточников, мздоимцев и несунов сажали пачками, а директора Елисеевского гастронома, снабжавшего деликатесами больших людей, для острастки даже потом расстреляли…

4. Пивное братство

Ты выпил и от счастья застонал.И зародилась жизнь в глазах твоих.Да здравствует ИнтернационалТех, кто соображает на троих!А.
Напомню, заканчивался сентябрь 1983 года. В стране генсекствовал Андропов, он объявил в журнале «Коммунист», что мы совсем не знаем того общества, в котором живем. Как говорится, без пол-литра не разберешься. Чтобы граждане могли хорошенько осмыслить эту сложную проблему, вождь облагодетельствовал трудящихся дешевой водкой за 4 рубля 70 копеек. Ее прозвали «андроповкой». Затем он стал железной рукой наводить порядок в нашем невыясненном обществе, в результате чего застрелился министр внутренних дел Щелоков. А его заместитель, он же зять покойного Брежнева, Чурбанов попал под следствие и вскоре сел в тюрьму за проступок, который в сравнении со свинством нынешних министров-капиталистов выглядит, как новогодняя петарда на фоне Хиросимы.

Кроме того, спешно восстанавливалась трудовая дисциплина. Вас могли остановить, скажем, в магазине или в кино и спросить: «А что это вы тут делаете в рабочее время? Уж не тунеядец ли вы, в сущности?» Под такую облаву я нежданно-негаданно попал в тот день в пивном баре «Радуга». Но кто же знает свою судьбу наперед? Вон и у Бугаевского ничего хорошего после свержения нелегитимной власти не вышло: хлебное Иновещание урезали, он помыкался без работы, потом его послали с телевизионной группой в Чечню. От увиденного на Кавказе Вадя пришел в ужас, страшно запил, впал в депрессию и сошел с ума. Сидит он теперь в дурдоме и говорит исключительно по-арабски, чтобы «чехи», канающие под врачей и санитаров, не узнали в нем «федерала», а то сразу отрежут голову. Вот так!

Свободных мест в пивном баре, конечно, не оказалось, о чем и сообщала табличка на двери. Но я постучал в стекло металлическим рублем с профилем Ленина: это был пароль, швейцар понял и пустил меня за мзду. Официант, брезгливый брюнет с искусствоведческим носом, оседланным импортными очками, нашел для меня местечко за широким столом, пропахшим рыбой, точно поморский баркас. Там уже сидели четверо. Я сразу заказал три кружки, тарелку вареных креветок и пригорюнился, ожидая пива.

– На-ка вот пока… – седой серьезный мужичок, похожий на заводского мастера, наставника рабочей молодежи, подвинул мне полную кружку. Он тоже взял с запасом.

– Спасибо! – Я жадно повлек пиво к сухим губам.

– Погодь! – Другой сосед, татуированный, будто племенной вождь, конспиративно вынул бутылку из бокового кармана, плеснув мне водки.

– О, не надо!

– Надо! – кивнул лысый ветеран с трехслойной наградной колодкой на пиджаке. – «Ерш» – он слаще белорыбицы!

– Ну, мужики, за то, чтобы у нас все было и нам за это ничего не было! – произнес тост «мастер».

– Г-э-э! – осклабился пятый насельник стола – румяный щекастый парень с глупым ртом.

Он так энергично чокнулся с нами, что пиво выплеснулось на стол.

– Э-э, обиженный! – осерчал «вождь». – Накажу!

– Гэ-э-э… – извинился щекастый.

Впрочем, через пять минут мы все уже были друзьями. «Искусствовед» принес, наконец, мои кружки и я, вернув должок, вынул из портфеля чекушку. Пивное братство распростерло над нами свои добрые крылья. Мы заговорили сразу обо всем: о жизни, о спорте, о политике, о производстве, о женщинах, которым не понять, что пьянство не порок, а важная часть великой русской культуры. Когда к нам подошли люди с красными повязками на рукавах, мы цедили разбавленное, беспенное пиво и обсуждали нового генсека: он хоть и похож на еврея (так оно потом и оказалось), но человек, безусловно, русский, ибо начал царствование, даровав народу дешевую водку.

Дружинники велели предъявить документы, объясняющие, с какой стати в разгар рабочего дня мы антиобщественно прохлаждаемся и употребляем алкоголь. Лысый ветеран молча вынул пенсионную книжку, позволявшую ему заслуженно пить пиво в любое время суток. Корочки изучили и с пониманием вернули. Щекастый по документам оказался инвалидом с детства и за свои поступки вообще не отвечал. Ему посоветовали пить лекарства. Татуированный вытащил справку об освобождении и с помощью трех матерных слов объяснил, что советское общество еще не выработало совершенных форм социальной адаптации и трудоустройства граждан, отбывших срок в местах лишения свободы. С ним согласились.

Я же с ленивой небрежностью извлек из нагрудного кармана краснокожий писательский билет с золотым тиснением, дававший мне право вообще не ходить на службу и жить в свое удовольствие, не считаясь тунеядцем. Даже если я бессознательно лягу под забором, то это следует квалифицировать как сбор жизненного материала для будущих книг о вреде пьянства. Все с уважением посмотрели на мой билет: замечательная ксива! Но с другой стороны, будь такая же у поэта Бродского, он никогда бы не получил Нобелевскую премию.

– Извините! – посерьезнели дружинники, осторожно возвращая мне билет.

– Ничего, мужики, делайте свою работу!

И они ее сделали. Пятый член нашего пивного коллектива в самом деле оказался наставником молодежи, мастером с близлежащего завода «Старт», где, кстати, работал мой отец. Свое антиобщественное поведение прогульщик объяснил таким образом: смежники задержали комплектующие детали, и он от стыда за вынужденный простой покинул рабочее место, чтобы снять то, что сейчас называется стрессом, а тогда никак не называлось, но сильно удручало людей, болеющих за дело. Беглого мастера взяли под руки и повели.

– Так ты, выходит, писатель? – удивился татуированный.

– Выходит.

– Что-то слишком молодой…

– Аркадий Гайдар в шестнадцать лет полком командовал! – возразил ветеран.

– Г-э-э! – поддержал щекастый.

– Вы напишите про это безобразие! – попросил пенсионер.

– Обязательно! – кивнул я.

И вот через тридцать пять лет выполняю свое давнее обещание.

Мы чокнулись, а тут к нам вернулся и мастер, он весело хлебнул из своей кружки, которую мы предусмотрительно не отдали наглому «искусствоведу». Повязавшие его стражи трудовой дисциплины оказались нормальными ребятами, вынужденными заниматься этой крепостнической хренью за лишние дни к отпуску или продвижение в квартирной очереди. Добавив в «Жигулевское» «андроповки», мы выпили за дружбу и самоопределение. В завершение пенсионер пытался набить морду халдею за то, что пиво от одного повтора к другому по химической формуле почти приблизилось к водопроводной воде. Но татуированный с помощью одного лишь непечатного слова объяснил: насилие ведет к несвободе.

Потом, поддерживая друг друга, мы добрели до «Бауманской», мобилизовали остатки трезвости, таящиеся в глубинах самого проалкоголенного организма, и прошли мимо дежурного милиционера к турникетам, что твои кремлевские курсанты перед Мавзолеем. На подземном перроне мы обнимались и расставались с такой неохотой, будто знали друг друга с детства, даже еще раньше, со времен безымянного скитания по душехранилищам Вечности. Но ни телефонами, ни адресами почему-то не обменялись.

С трудом перемещаясь в Орехово-Борисово, я мутно мыслил: генсек, может, и не знает, в каком обществе живет, но мы-то знаем! Ни черта у него не получится с закручиванием гаек и с наведением порядка. Так оно, кстати, потом и вышло. Андропов вскоре умер: не выдержали почки. Следом умер, полакомившись копченым лещом, краткосрочный генсек Черненко. И пришел Горбачев, который начал самоубийственную борьбу с пьянством. Правда, поговаривали, будто Андропов помер не от почек. В него стреляла вдова министра Щелокова. Зашла вроде как в гости по-соседски за солью и пальнула. Вот были времена…

Я долго не мог попасть ключом в скважину замка. То, что обычно делаешь незаметным механическим движением, после пива и водки превращается в сложную операцию с множеством попыток. Наконец мне удалось открыть дверь, и я тихо, по-индейски, чтобы не скрипнуть ни одной паркетиной, ступил в темную прихожую. Вспыхнул свет. В засаде меня ждала Нина: на голове бигуди, на лице ненависть.

– Ты знаешь, сколько времени? – спросила она, кутаясь в байковый халат.

– Знаю…

– Завтра поговорим.

Жена метнула в меня расстрельный взгляд и ушла. Если бы закон разрешал убивать супругов и сожителей, приходящих домой после 24.00 в пьяном виде, мужская часть населения СССР сократилась бы раза в два, а то и в три.

5. «Не узнаю Григория Грязнова…»

Позвали в кабинет.Уж так заведено:Заходишь как поэт –Выходишь как г…о.А.
Кое-как приведя себя в порядок, повязав с пятого раза прыгучими пальцами галстук и освежив ротовую полость одеколоном, я с портфелем пошел к двери. Нина на дорожку обвинила меня в подлом антисемейном поведении, но я лишь пожал плечами. На улице стояла тихая рябиновая осень. Самый конец сентября. Природа всей своей ясной остывающей гармонией укоряла меня за похмельную гнусность. Из оврага тянуло грибной прелью. Подняв капот ржавой «Победы», сосед склонился над прокопченным кишечником внутреннего сгорания.

– Не едет?

– Поедет! Никуда не денется.

Весь свой досуг он проводил за ремонтом. Хорошо, что у меня пока нет тачки. Теща уговаривает освоить 21-ю «Волгу» покойного тестя, но свобода дороже. На спортплощадке, обнесенной сеткой, пузатый теннисист из второго подъезда стучал желтым мячом о дощатую стенку, и каждый удар попадал точно в мой мозг. Но и в таком жутком состоянии мысль – подобное вылечить подобным – показалась мне противоестественной. Значит, до алкоголизма еще далеко.

Редакционной машины, забиравшей меня из дому, у подъезда не было: наш водитель Гарик Саркисян с утра чинил бензонасос. Я побрел вдоль дома на Шипиловский проезд, к остановке 148 автобуса. В торцевой квартире на первом этаже жила общеизвестная пенсионерка Клара Васильевна, в небольшом огородике под окнами она завела среди банальной зелени вроде укропа кабачок, достигший к осени размеров торпеды. Весь наш кооператив живо следил за прозябанием этого чуда из семейства тыквенных, интересуясь, когда же он будет, наконец, сорван и употреблен. Но огородница не спешила: дни-то стояли теплые и солнечные. А чтобы кто-нибудь мимоходом не покусился на могучий овощ, она неусыпно дежурила в окне, иногда ее подменял супруг. Меня селекционерка проводила бдительным взглядом.

Ждать автобуса пришлось долго. За четверть часа скопился народ, люди нервничали, ведь на табличке, прикрепленной к фонарному столбу, черным по белому было написано: интервал движения – 7 мин. И тут врут! Стоявший рядом очкарик с портфелем доверительно взглянул на меня и тихо спросил:

– А вы знаете, как Муссолини добился, чтобы поезда ходили без опоздания?

– Как?

– Просто. Расстрелял несколько начальников станций и машинистов.

– А потом его самого за ноги повесили, – возразил я.

Очкарик обиделся за дуче и отвернулся. Я тоже стал смотреть в другую сторону. Шипиловский проезд тянулся вдоль обрыва Орехово-Борисовского оврага. Казалось, прежде тут был высокий морской берег, но вода ушла, и теперь по дну вилась вытоптанная дорожка, а дальше поднимался лес, простиравшийся до Бирюлева. Из желтых куп торчали полосатые мачты, опутанные паутиной проводов. Прежде там скрывалась радиостанция Коминтерна и вещала на всю Европу, звала пролетариат к мировой революции, но так и не дозвалась. Позже станцию превратили в «глушилку», жутким воем и скрежетом она забивала в эфире вражьи голоса, звавшие советский народ навсегда покончить с тоталитаризмом – и в конце концов дозвались! Видимо, из-за близости к «очагу помех» в наших домах чуждые станции как раз ловились вполне прилично, и позавчера я своими ушами услышал по «Голосу Свободы», что Андропов госпитализирован с острой почечной недостаточностью.

Когда очередь, озверев, сговорилась написать коллективную жалобу председателю Моссовета Промыслову, автобусы вдруг появились – сразу три.

– Доиграли, козлы! – облегченно выругался кто-то.

Существовало стойкое мнение: транспортные перебои объясняются тем, что водители выходят на линию, лишь закончив партию в домино.

– Вы не правы! Тогда должно быть четыре козла, – со знанием дела возразил очкарик с портфелем.

Тут из-за поворота показался четвертый козел.

Дождавшись третьего автобуса, я вошел в полупустой салон и бросил в прозрачную кассу семь копеек вместо положенного пятачка. В прошлый раз у меня нашлась только трехкопеечная монета, и я остался должен государству. Нет, медь в кармане, конечно, всегда водилась, но копейки и двушки приберегались для телефонов-автоматов. Теперь я был со страной в расчете. Другие пассажиры тоже сыпали мелочь в прозрачную копилку или предъявляли «единые». Последним влез в салон, гремя пустыми бутылками, мужик, удивительно похожий на хулигана из «Операции «Ы». Он тащил две огромные авоськи с посудой.

– Проездной! – крикнул «хулиган» весело. – Самолетный, автобусный и поездной… А попроси – и на такси!

У нас дома на лоджии тоже скопилось столько посуды, что ступить некуда, но мы с Ниной дожидались, когда во двор приедет фургон сборщиков стеклотары, плативших по 10 копеек за обычную бутылку вместо 12. Не тащить же такую прорву в пункт приема!

Лязгнули, складываясь, двери, и автобус отвалил от тротуара. Слева показались кирпичные оглодки Царицынского дворца. По стенам на страховочных канатах висели, как пауки, альпинисты, тренируясь на руинах за неимением скал.

– «Универсам», – объявил водитель. – Следующая – «Москворечье».

«Хулиган», гремя бутылками, бросился к выходу.

– Из-под скипидара не принимают! – бросил кто-то вдогонку.

– У меня все возьмут! – был ответ.

В автобусе я снова задумался над вызовом в горком и похолодел, вспомнив, как один очень толковый начальник в конце воспитательной беседы спросил:

– Георгий Михайлович, рукопись-то вы свою контролируете?

– В каком смысле?

– В том самом! Ох, смотрите, пока мы разговариваем с вами как с заблуждающимся советским писателем, но если текст выйдет за границей, будем говорить по-другому! Уловили?

– Уловил…

От страшного предчувствия я вспотел, впору возвращаться домой и менять сорочку. Это – конец, гибель! С тоской разглядывал я попутчиков, им еще жить и жить, трудиться и радоваться, а мне конец. Даже синегубый сердечник, который вытряхивал из стеклянной трубочки крупинку нитроглицерина на дрожащую ладонь, показался мне счастливцем.

Если «Дембель» ушел за кордон, я труп! Но кто из приятелей мог переправить повесть за бугор? Подозрение сразу пало на Левку Краскина. Несмотря на маниакальную любовь к ударным комсомольским стройкам, где можно по госцене купить дубленку или ондатровую шапку, его часто звали на приемы в посольства. Говорят, за какие-то международные заслуги в альпинизме. Он! Кто же еще? Мог снять с рукописи ксерокс? Запросто: у него везде связи и блат. Альпинист хренов! Убью, как Троцкого, ледорубом…

У входа в метро к стене прилепилась дюжина телефонов-автоматов, но отозвался гудком только один, остальные либо безмолвствовали, либо были зверски раскурочены. Я бросил монету в щель и набрал номер Леты.

– Алло, – отозвался знакомый прокуренный голос.

– Здравствуйте, а Виолетта дома?

– Дома.

– Можно ее?

– Нельзя. Еще спит. Кто спрашивает?

– Знакомый.

– Василий?

– Федор, – снова зачем-то соврал я.

– Надо же! Позвоните через час-полтора.

– Спасибо.

Дневное метро выглядело пустынным. Вся страна трудилась, досрочно выполняя пятилетний план. На «Павелецкой» в вагон вошел седобородый узбек в тюбетейке и полосатом халате, подпоясанном красным платком. Обут он был в сапоги с галошами. В руках азиат нес авоську, набитую упаковками зеленого чая № 95, который в Москве никто не брал, в витринах стояли пирамиды, сложенные из пачек, зато где-нибудь в Средней Азии за ним буквально давились в очередях. Плановое снабжение. Мой друг Юра Ласкин, уроженец Ташкента, возил зеленый чай на родину чемоданами и ходил в гости к землякам не с бутылкой, а с заветной пачкой.

– Мамочка, смотри, смотри – Старик Хоттабыч! – ахнула девочка, прижавшись к матери.

Немногочисленные пассажиры заулыбались.

«Хоттабыч» почтительно наклонился и спросил меня:

– Уважаемый, где тут у вас Красная площадь?

– Через две остановки.

– А ГУМ?

– Там же.

– Спасибо, уважаемый!

Выйдя на «Площади Свердлова», узбек заметался по платформе, и мне пришлось выводить его к Кремлю. Я нарочно потащил деда по переходу через «Площадь революции», чтобы, как в детстве, подержаться за ствол нагана, который сжимал в руке бронзовый матрос. Иногда это приносило мне удачу. У Мавзолея толпился народ, ожидая чеканной смены почетного караула. Аксакал поспешил к зрелищу, а я рванул на улицу Куйбышева и, пробегая мимо ГУМа, увидел вывалившуюся из дверей очередь, куда длиннее той, что вытянулась к священным останкам.

Добежав до горкома и войдя в подъезд, я предъявил милиционеру партбилет, наволгший на взволнованной груди. Сержант долго сличал фотографию с оригиналом, отмечая, наверное, в моем лице некие одутловатые несоответствия. Слава богу, форма ушей, расстояние между глазами и прочие индивидуальные приметы с похмелья не меняются. Потом он проверил уплату взносов и глянул на меня с уважением: я только-только отдал партии три процента с гонораров за книжку стихов, а это – более 110 рублей, средняя тогдашняя зарплата.

Впрочем, старушка Мариэтта Шагинян носила в партком деньги сумками. Она писала книжки про Ленина, входившие в школьную программу. Кстати, зажать взносы считалось страшным проступком. Те, кому капало из многих источников, предпочитали переплатить, нежели предстать перед комиссией старых большевиков, отличавшихся крутостью времен Гражданской войны. Один дед с железными зубами, когда-то охранявший вагон с золотом, взятым у Колчака, а потом двадцать лет сидевший за левый уклон, бил костяным кулаком по столу и орал:

– У нас в двадцатом ни одного империала не пропало, ни одного камешка! – В голосе звучала застарелая гордость. – А вы червонец для партии зажилили! В двадцатом мы бы вас расстреляли как врага народа!

Теперь, при капитализме, я иногда думаю, что КПСС разогнали зря, лучше бы снабдили функциями налоговой полиции, уверяю, казна была бы полнехонька!

– Проходите, но обувочку лучше бы освежить! – посоветовал сержант, возвращая мне партбилет.

В самом деле, вскакивая в автобус № 148, я наступил в лужу и заляпал ботинки грязью. Для таких случаев возле входной двери стоял специальный агрегат с вращающимися жесткими и мягкими щетками. Имелся даже сосочек, из которого при нажатии педали выдавливался гуталин. Однако на моей памяти резервуар всегда был пуст: социализм давал сбои даже в горкоме.

Поднявшись в отдел культуры, я забежал в туалет – оглядеть себя и привести в порядок. С похмелья волосы у меня обычно дыбились. Прическу, смочив водой, я кое-как упорядочил, но бледность лица и краснота глаз меня выдавали. Я примерил взятые на всякий случай темные очки, но стал похож на шпиона из «Ошибки резидента». Эх, надо, надо было сказаться больным! Я сжевал мускатный орех, чтобы, как говорят теперь, освежить дыхание, и рассосал таблетку валидола, чтобы успокоить взволнованное сердце, потом умылся, высушив лицо и руки горячим воздухом, с воем бившим из пасти агрегата величиной с уличный почтовый ящик. Судя по чистоте и оснащенности горкомовского сортира, тут в светлое будущее продвинулись гораздо дальше, чем вся остальная страна.

Удерживая на физиономии выражение торопливой деловитости, я двинулся мимо бесчисленных дверей, мелькавших по обе стороны длинного коридора. Навстречу шли ответственные работники обоих полов, одетые в строгие темные костюмы, и только молоденькие секретарши позволяли себе немного яркой выпуклости. До революции здесь, около Биржи и Гостиного Двора, располагались «нумера», где купцы, воротилы и маклеры кутили под шампанское с хорошенькими грешницами. Наверное, их тени иногда забредают в кабинеты функционеров и шелестят бесплотными губами: «Ч-человек, дюжину устриц и шампанское!»

Наконец я добрался до нужной двери, обитой черным дерматином. Две скромные таблички сообщали о том, что здесь трудятся Л. Н. Алиманов и Н. Г. Лялин. Должности по традиции не указывались: в горком посторонние не ходят, а посвященные сами знают, кто где сидит и за что отвечает. От третьей таблички остались четыре дырочки и светлый прямоугольник с грязной окантовкой из отвердевшей пыли. Ветерана отдела Камынина недавно, за год до заслуженного отдыха, назначили директором парка культуры и отдыха, чтобы потом начислить побольше пенсию: зарплаты в горкоме были достойные, но умеренные. Я помедлил, меняя лицо. Входить к начальству следовало с выражением надежным, но не холуйским, да еще с оттенком самоиронии: в аппарате принято почти обо всем говорить шутейно. Пафос – для трибун. Но едва я взялся за ручку, как услышал за спиной натужный полубас, грянувший на весь этаж:

– «Не узна-а-ю-у Григория Грязно-ова-а!»

Я оглянулся.

– «Куда ты, удаль прежняя, дева-а-алась?»

Лялин пел, воздев руки и по-оперному выкатив грудь. Он был невысок, носат, ходил на каблуках, красил редеющие волосы и как выдвиженец из творческой среды позволял себе являться на работу в ярких пиджаках и пестрых галстуках. Остальные его коллеги напоминали мне служащих воинской части, которую зачем-то обмундировали в единообразные темно-синие финские костюмы. В тот день на Лялине были песочный блейзер с золотыми пуговицами, полосатая рубашка и галстук с драконами.

– «Пойдем в черто-ог мой, рыцарь долгожда-анный! – затянул он, увлекая меня в кабинет. – Я раны исцелю живой водо-о-ю…»

6. «Вы назначены палачом!»

– Отчего не рубит он сплеча?– Не беда, немного подождете!Не смущайте криком палача –У него дебют на эшафоте.А.
В кабинете друг против друга стояли два мощных стола, а третий, бесхозный, почти скрылся под горой брошюр, отчетов, писем, справок. Обстановка здесь почти не изменилась с тридцатых годов: довоенная массивная мебель с алюминиевыми инвентарными бирками, книжный шкаф со шторками, темные портьеры, схваченные в талии витыми кантами с кистями. На подоконнике в кадке рос фикус с большими, словно навощенными листьями. На столике стояла электрическая машинка «Ятрань» размером с пианолу. На стене висели два портрета: Ленин, масляный, потемневший, в облупившемся багете, и Андропов – новенький, недавно из типографии. Как ни старался художник, он так и не смог приблизить угловатые черты нового генсека к приятным среднерусским округлостям.

«Все-таки еврей…» – подумал я.

– Привет, Георгий, проходи, садись! – не отрываясь от бумаг, пригласил второй обитатель кабинета Леонид Николаевич Алиманов.

Вид него был странный: шея и плечи штангиста, короткая прическа с идеальным пробором, усики, как у Чарли Чаплина, а на носу бухгалтерские очки в тонкой оправе.

– «Вот он, вот о-о-он, рыцарь дерзкий! Он явился к нам на пир!» – пропел Папикян из какой-то неведомой оперы.

По-моему, половину арий Лялин просто придумывал на ходу.

– Коля, прошу тебя, не ори хоть сегодня! Мне справку вечером сдавать, – поморщился Алиманов.

– Умолкаю. – Парторг поиграл лохматыми бровями, тоже крашеными.

– То-то!

Между ними существовал некий приятельский антагонизм: Лялин был выдвиженцем из писательских рядов, а Леонид Николаевич – карьерным аппаратчиком, разные ветви партийной эволюции, вроде неандертальцев и кроманьонцев. Я посмотрел сначала на одного, потом на другого, пытаясь понять, что меня ждет теперь, когда моя рукопись попала на Запад. Но их лица не выражали ничего, кроме иронического сообщничества.

– Ну, Жорж, пришел твой час! – Лялин обнял меня: – «Не пора-а-ли мужчи-иною стать?»

– Георгий Михайлович, городской комитет партии очень рассчитывает на вас! – веско добавил Алиманов.

– «И ста-анешь ты царицей ми-ира, подруга нежная моя!» – снова забасил Папикян.

– Коля, просил же! – поморщился напарник. – Мы хотим, чтобы вы как молодой коммунист возглавили комиссию…

Я ощутил себя пациентом, которому сообщили, что смертельный диагноз – это ошибка, просто перепутали банки с мочой, а жизнь бесконечна и прекрасна!

– Какой комиссии? – счастливо поинтересовался я.

– «Достиг ты высшей вла-асти…».

– По персональному делу коммуниста Ковригина! – сурово молвил Алиманов.

Я обмер. Представьте: врач, сказав, что вашей жизни ничего не угрожает, тут же добавил: «А ножки-то ампутировать придется. Ложитесь-ка!» Ковригин был знаменем, даже хоругвью деревенской прозы, классиком советской литературы, автором всенародно любимых рассказов и очерков о русском селе. Когда он появлялся на людях, казалось, это памятник сошел с постамента, чтобы размять бронзовые члены. В юности будущий писатель служил в кремлевском полку, стоял в карауле у Спасских ворот, и Черчилль, проходя мимо, похвалил его выправку. Сталину доложили, вождь с усмешкой разгладил усы и приказал: «Дайте бравому сержанту то, что он хочет!» Ковригин, смолоду сочинявший стихи, робко попросил выпустить их отдельной книжкой. Сборник немедленно вышел в свет.

– Почему я? – дрожащим голосом спросил я.

– Тебя рекомендовал партком. Лично Шуваев.

– А что с ним случилось?

– С Шуваевым? Ничего. Он в тебя верит.

– Нет, с Ковригиным.

– Случилось! – усмехнулся Алиманов. – Неприятная штука с ним произошла.

– Нет, не могу… – залепетал я. – Он великий писатель. А я… Нет, невозможно…

– Он прежде всего член партии! – отчеканил суровый аппаратчик.

– Жоржик, – замурлыкал добрый парторг. – Такие предложения делаются раз в жизни, отказываться нельзя. Тебя вычеркнут отовсюду. Но если ты сделаешь все правильно, это будет как последнее испытание на тренажере, а потом – космос. Ты понял?

– Это прежде всего поручение городского комитета партии! – проскрипел Алиманов и глянул на Лялина поверх очков.

– Да, конечно, поручение партии! – кивнул тот и запел: – «А ты, Алеша, – советский челове-е-ек!»

– Ну? – Леонид Николаевич смотрел на меня сквозь бухгалтерские стеклышки.

– А что он натворил?

– Согласишься – скажем.

– Даже не знаю…

– Ты хочешь, чтобы твой «Райком» напечатали?

– Хочу.

– Помоги нам, а мы поможем тебе.

– Но ведь…

– Чего ты боишься, ребенок? – всплеснул руками Лялин. – Помнишь персональное дело Бесо Ахашени?

– Помню.

– Чем все кончилось?

– Кажется, выговором.

– Значит, ничем. Соглашайся!

– Коля, не надо его упрашивать! – Очки недобро блеснули. – Видимо, у молодого коммуниста Полуякова другие планы. Он, вероятно, в «Посеве» хочет печататься. Кого дальше обличать будем, Георгий Михайлович? Армию пнули, над комсомолом позубоскалили. Может, теперь партией займетесь?

– Ну, Ленечка, ну, не надо так сразу! Я понимаю нашего молодого друга. Ковригин – глыба!

– Мы его в институте проходили… – подтвердил я.

– Все могут ошибаться. – Папикян почему-то посмотрел на портрет Ленина. – Наша задача – поправить классика, мягко, по-товарищески, не в ущерб творчеству. Заседание парткома будет закрытым. Никто ничего никогда не узнает.

– Хватит, Николай Геворгиевич! Все ясно: молодой коммунист Полуяков отказывается от поручения городского комитета. Он, наверное, не читал обращение Шолохова в завтрашней «Литературной газете»?

– Нет еще… – подтвердил я.

– Напрасно! – Алиманов с треском развернул «Литературку», приходившую в горком во вторник, на день раньше, чем ко всем подписчикам. – Вот, послушайте, юноша: «…Сейчас же не о литературе наша речь. Речь о самом существовании рода человеческого и колыбели его – Земли…» Понятно?

– Да, но…

– Жора, ты будешь жалеть потом всю жизнь! – Брови Лялина страдальчески зашевелились.

– Даже не знаю… Ну, хорошо, я попробую… А что он все-таки натворил?

– Пытался передать свою рукопись на Запад! – отчеканил Алиманов.

– «А далеко ли, матушка, литовская граница?» – взвыл парторг.

– Да вы что? – ахнул я, пораженный мистическим совпадением. – Сам?

– Нет, конечно. Через фээргэшного журналиста. Такая вот ерунда… – вздохнул Папикян. – Ну, пошли, что ли!

– Куда?

– К Клинскому.

– Может, все-таки… – Я попытался дать задний ход.

– «А где палач? Бежал? Тогда, мой отрок светлый, ты будешь супостату палачом!» – с особым чувством пробасил парторг.

– Коля, соображай, что поешь! – вскипел напарник. – Георгий Михайлович, всего доброго, мы вас больше не задерживаем!

И я понял: пути назад нет.

По красно-зеленой ковровой дорожке Лялин и Алиманов, как опытные конвоиры, повели меня в приемную заведующего отделом культуры горкома. Поговаривали, он происходил из настоящих князей Клинских, что на заре диктатуры пролетариата грозило гибелью, а позже закрывало все карьерные пути, так как детей русских «бывших» или, как тогда говорили, «лишенцев» до начала тридцатых не брали в вузы. Любопытно, что на инородцев из эксплуататорского класса этот драконовский закон не распространялся. Но теперь, при развитом социализме, дворянское происхождение стало предметом шутейной гордости. Первый секретарь МГК и член Политбюро Гришин однажды сыронизировал: «Я теперь как царь. Князь Клинский у меня в передней сидит…»

Секретарша в приемной встретила нас бессодержательной улыбкой. Оно и понятно: кто знает, зачем два ответработника ведут к начальству молодого писателя. Может, чествовать, а может, из партии выгонять…

– «Привет тебе, хранительница тайны, за жребием послал нас государь», – еле слышно пропел Лялин.

– Ждет, ждет! – замахала она руками.

Клинский, седой толстяк с синюшным лицом, стоял у окна и жадно, как узник сквозь решетку, смотрел на противоположную сторону улицы Куйбышева, где располагался ЦК КПСС. Я чуть улыбнулся, вспомнив один недавний конфуз с этим небожителем. Уморительная история! Расскажу, если не забуду…

Неторопливо поправив сборчатую штору, завкульт обернулся и шагнул к нам. Мы невольно вытянулись и подравнялись.

– Ну-с, Георгий… – произнес он тихо и протянул мне квелую руку.

– …Михайлович, – подсказал Алиманов.

– Ну-с, Георгий Михайлович, вы все поняли?

– Понял… – твердо ответил я, хотя ничего еще не понимал.

– Не подведете? Все-таки Ковригин – выдающийся писатель, а вы только вступаете в литературу.