Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В раскаленную домну войти невозможно. Прежде чем приступить к работам, ее остужают, мама говорит: «Градусов до пятидесяти. Такая печь называется холодной». Трудно представить, как в таком «холоде» работать. Но это – мне, а он – молодой здоровый мужик. Спортивный. Кстати сказать, прекрасно ходил на лыжах. Осенью 1939-го это ему аукнется.

За ремонт доменных печей платили хорошо. Но жили они бедно. Причина самая тривиальная: мамин отец пил. Не запойно. «В получку и в аванс. Часто приходил без денег, его обирали. Выпьет и все забудет». Во хмелю был груб. Грешил рукоприкладством[18]. Однажды, устав от такой жизни, жена оформила развод. В 1937 году процедура до изумления проста: зайти в жилконтору, отметиться в каком-то гроссбухе (затрепанная книга с карандашом на короткой замызганной веревочке – чтобы, часом, не сперли).

«После развода мы переехали к бабушке». Раздельное проживание продлилось недолго. Месяца через два отец пришел, просил прощения, каялся, обещал: больше не повторится. По русскому обыкновению был прощен.

Женой, но не тещей. Зятя бабушка Дуня терпеть не могла. Когда внучка своевольничала, бросала: «Ишь, рябининские замашки!» Однажды, под горячую руку, порвала его фотокарточки. У маминой мамы осталось две. Она брала их с собой в эвакуацию, потом привезла обратно.

При всех неприглядных эксцессах с женой дочь он и пальцем не трогал. Называл: «Моя королева». В маминой памяти остался хрестоматийный советский кадр: яркое солнце, демонстрация. Скорей всего, первомай. Ее, маленькую, отец несет на плечах… А еще он любил готовить. «Жарил котлеты. Варил борщ или щи. Все по-настоящему». Сложись жизнь иначе, вполне возможно, пошел бы в повара. Имея такого кума, скорей всего, работал бы в «Метрополе». А так готовил только по праздникам и на выходных. На неделе готовила жена. «Пекла пироги. С яблоками или с мясом. – Задумавшись, мама поправляет себя: – Нет, с мясом я не помню. С яблоками. А чаще всего с капустой».

Немудрено. Мясо – удовольствие дорогое. При пьющем, хоть и редко, зато крепко, муже особо не разгуляешься. Жили-то в основном на ее зарплату. В отличие от мужниной, скромную.

Теперь – о ней.

Мамина мать, Капитолина Яковлевна Рябинина (девичья фамилия Копусова), родилась в Петербурге. Год рождения – 1911-й. Образование – 7 классов. Работала в НИИ уха, горла, носа на Бронницкой. Если точнее, в институтской прачечной. Вдвоем с напарницей (той самой Настей Каковкиной, соседкой по квартире) принимали и выдавали белье. Работа не сказать чтобы трудная – стирали другие женщины, да и те не вручную, а в центрифугах. Незадолго до войны – может быть, за полгода – обе они ушли из института и устроились в пекарню: угол Международного и 3-й Красноармейской. Но на этот раз не на приемку-выдачу, а в горячий цех.

От той, предвоенной, пекарни в маминой памяти остался пончик с вареньем: «Как-то раз я пришла, и меня угостили». Через год, блокадной зимой, этот пончик к ней возвращался, стоило закрыть глаза: «Я его представляла. Как неземное лакомство»…

А пока в нашей семейной истории сгущается тема печей. Печь русская, дореволюционная, из деревни Горбово – в этой печи, как в сказке, маму мыли; другая – тоже деревенская, но уже в доме крестного, том самом, построенном в короткий период НЭПа, где бабушка, изо дня в день наблюдая, как подрумяниваются пироги и булки, выбрала для себя одинокую женскую дорогу; третья – в горячем цеху ленинградского хлебозавода, куда ее дочь устроилась незадолго до войны; четвертая – доменная, «холодная», входя в которую, бабушкин зять, мой будущий дед, не только обеспечивал себя двухдневным (в получку и аванс) беспамятством, но и обретал навыки кирпичной кладки.

Не имей он активных навыков, вряд ли ему пришло бы в голову разобрать старую печь – большую, круглую, обогревавшую их восьмиметровую комнату. И сложить новую: весной 1941-го, незадолго до того, как его жена уволилась из пекарни – скорее всего, просто не выдержала[19] – и устроилась контролером на фабрику «Заказ-обувь». А тетя Настя осталась. Там, в пекарне.

Так – каждая за себя – они решили в мае. Ровно накануне войны. Но последствия этого (в какой-то степени общего: ведь не могли же они его не обсуждать) решения, с Капитолининой стороны опрометчивого, едва ли не фатального; со стороны Анастасии провидческого, чтобы не сказать провиденциального, – выйдут на поверхность еще не скоро. Месяцев через семь.

Если смотреть изнутри – из того, предвоенного, день ото дня густеющего времени, – кажется, будто между двумя этими событиями: увольнением жены и новой комнатной печью, сложенной мужем, – нет никакой связи. Она высветляется, когда житейские обстоятельства отходят на задний план.

Вперед выступают главные действующие лица, точнее, их заместители: Смерть представлена обходным листком, на котором уже стоят подписи руководителей всех отделов и подразделений пекарни; Жизнь – маленькой кирпичной конструкцией, не буржуйкой, а настоящей печкой, обшитой новым ребристым железом и сложенной так ловко и умело, что для обогрева восьмиметровой комнаты дров требуется всего ничего, а еще – в отличие от обычной городской печи с вьюшкой и чугунной заслонкой – у нее есть специальная площадочка, куда можно ставить котелки.

И здесь, словно взойдя на верхний пролет лестницы, наше семейное время замирает. Отсюда, с этой лестничной площадки, открывается самая суть: озирая окрестности дома на 1-й Красноармейской, где вот-вот начнется их блокадная схватка, – Жизнь и Смерть скрещивают взгляды в первом, прикидочном, поединке. Пока еще заочном.

И тут уже не тепло, а горячо…

Почему, оказавшись перед выбором, мой дед принял единственно правильное решение, а его жена – единственно неправильное?

Пытаясь ответить на этот обжигающий вопрос, я прислушиваюсь. Мне надо понять, о чем они думают, о чем говорят…

По вечерам, вернувшись с работы, женщины выходят в кухню. У них полно дел: разогреть, сготовить, проверить нехитрые припасы на завтра (на долгий срок не загадывали, холодильников-то нет), увязать белье в стирку, чистое – погладить, свежее – застелить. Наконец, позлословить. На соседский счет.

«Шурка-то вчера, а? Опять черт-те когда заявилась». – «А Сашка-то, гляжу, не приходит. Раньше приходил. Стоял в коридоре. Между нами, не люблю я этого Сашку – бирюк бирюком». – «Бирюк не бирюк, а жилплощадь получил». – «Лукинишна только чо-то не радовалась, лицом чернела, прям лица на ней не было…» В кухню выходит Капитолина, невестка покойной Марии Лукиничны. Разговор сбивается на полуслове. «А картошку ты где брала, в нашем или…»

Черная тарелка, висящая в кухонном углу, вещает фоном.

Не в том дело, что радио несет горячечный бред (в семидесятых, когда я входила в разум, горячки существенно поубавилось, но суть оставалась прежней), а в том, что они за всем за этим слышат. Думаю, в большинстве своем – ничего.

Завершив ежевечерние дела, говорливые соседки уходят. Капитолина – на этой неделе ее дежурство – берет швабру и ведро.

Черная тарелка вещает неустанно: последние известия, прогноз погоды, концерт классической музыки…

Набирая воду из крана, Капитолина сокрушается: до гимна далеко, а сил уж никаких. А хочется еще почитать, вчера в библиотеке взяла интересную книжку. Отжимая набухшую тряпку, она вздыхает: только бы опять не порвал. Аванс не скоро, но на всякий случай припрятала. (В семейной жизни маминых родителей был однажды и такой эпизод.)

Дирижер в элегантном, пошитом на заказ, фраке сосредоточенно машет палочкой.

Под музыку небесных сфер ее мысли бегут, набегают одна на другую: если дружки-собутыльники не обчистят, к выходным куплю мяса, косточку – в суп, остальное – на котлеты…

Белый пластрон опадает, будто забыли накрахмалить, – тычась лицом в пустоту, тык-потык, спотыкаясь об ноги оркестрантов, дирижер спешит убраться за кулисы. Подхватив невидимые пюпитры, оркестранты – не будь дураки – торопятся следом за ним.

Пустая тарелка дышит, надуваясь черной злобой. Из злобной пустоты рождается голос Левитана. Торжественный голос призывает Смерть – пусть падет на головы троцкистских убийц и их приспешников, продавшихся врагам социализма.

Сосредоточившись на мгновение, Капитолина думает о троцкистах: предатели и бешеные собаки… Впрочем, что ей чужая собачья смерть. В ее мыслях недавние, свои: в тридцать шестом – свекровь, потом – сыновья. Один родился мертвым: как родился, так сразу и унесли; второй, Витя: этот-то пожил, но недолго. Муж – а уж как он мечтал о сыне, – да так его и не увидел: вернулся, а Витя уже на кладбище, подхоронили в свекровкину могилу. Она думает: схожу в воскресенье. Навещу обоих. Сына, свекровку. Возьму Веру́шку и пойду. (Мама помнит: до войны они с матерью ходили на Волково кладбище, навещали бабушку и брата. После войны их могилы не осталось. Эту часть кладбища сровняли с землей.)

Капитолина наворачивает тряпку на швабру: троцкисты – понятно. Они враги. С теми-то расправились, теперь эти замышляют. Она думает: те, эти… В ее голове чечевичная каша из врагов. Месяц назад по радио говорили: враги – фашисты. Теперь вроде бы не они, а англичане. Англичане живут в Англии – далеко, даже не представить[20]. (Она отбрасывает влажную прядь со лба.) Диктор, теперь он вещает строгим голосом, сулит короткую, победоносную и не на нашей территории. Капитолина кивает: ну да, вроде Финской. Пока муж воевал, она потеряла Витю. Сын – ее единственная потеря на той, зимней, войне… Она думает: ну все, ополоснуть ведро – и день закончился.

Предвоенная сцена пустеет. Ненадолго, минут на пять, пока на подмостки не выйдет мой будущий дед, Капитолинин муж. Вот он выходит, распахивает форточку. Стоя у окна, пускает папиросный дым во тьму.

Торжественный голос не унимается.

Сведения самые противоречивые: то фашисты – наши смертельные враги, то наоборот – друзья и союзники, а враги – англо-американские империалисты. Он думает: те или эти – один черт. Войны не избежать. Обещают короткую и победоносную. Доказательством должна послужить недавняя, Финская, когда Суоми-красавица, покусившись на наш советский суверенитет (мамин отец усмехается: в качестве наступательных вооружений коварные финские генералы использовали линию обороны), получила от СССР по зубам…

Держа в голове первый, прикидочный, поединок Жизни со Смертью и эту его усмешку, я думаю: вот тут. Именно в этой точке. Смерть ошиблась. Промазала, дала маху. Допустила грубый промах. А он, мой дед, сумел этим промахом воспользоваться. Потому что в отличие от многих, слушающих радио, он-то на Финской воевал. Не раз и не два проделывал марш-броски на лыжах. Своими глазами видел и линию Маннергейма, и обмороженные солдатские конечности, и кукушек-снайперов, и наши (тогда ему казалось, чудовищные) потери в живой силе и технике: все, о чем черная тарелка, набравши в рот мертвой воды, молчит.

VII

На новую, большую, войну – за которой на долгие десятилетия потерялась та, малая, – его призвали в первые дни. На этот раз лыжи ему не пригодились. Начать с того, что на дворе лето.

В блокадных дневниках то первое военное лето – июнь-июль-август 1941-го – описано во многих подробностях: что делали, о чем думали; как гуляли по Невскому. Враг на пороге, но пирожки и мороженое продаются на каждом углу. Это потом, из зимних страниц, написанных без оглядки на довоенные страхи – под жалом голодной смерти все изнаночное меркнет, – словно росток из-под асфальта, пробивается страшный вопрос: почему?

Не запаслись, не купили – пусть не помногу, хотя бы по паре килограммов: риса, пшена, макарон, муки, гречи, овса, ячменя, на худой конец, гороха или чечевицы, богатой клетчаткой и клейковиной, витаминами и белками. Тем более было же время, четыре без малого недели: карточки на основные продукты питания введены 18 июля – через двадцать шесть дней от начала войны.

Боялись, что обвинят «в паникерстве»? Но ведь и по карточкам выкупали далеко не всё. К чему, мол, лишние макароны, еще жучок заведется. (Первые горькие сокрушения по упущенным припасам датируются ноябрем-декабрем, когда счет жизни идет на недели. В первой и последней декадах января припасы и жизнь считают уже на часы.)

Что это, если не беспечность… Особенно если вспомнить, что всего каких-нибудь двадцать пять лет назад царскую империю сотряс именно хлеб. И не где-нибудь, а здесь, в «колыбели революции». В июне-июле 1941-го жители «революционной колыбели» не просто молчат – попробуй, пикни! – но ровно ничего не предпринимают. (Как я в 1991-м. Но я – горожанка в четвертом поколении: для нас булки и буханки растут не в поле, а в магазинах. А они-то – выходцы из деревни, во всяком случае, в своем большинстве.) По мне, так одно из двух: либо голодная память рубежа десятых/двадцатых вытеснена из их сознания относительно сытыми годами (ну, положим, слухи о голодоморе 1932/1933-го до их городских ушей не долетали), либо за прошедшую четверть века что-то коренным образом изменилось – в них самих…

Читая блокадные дневники, я искала ответы на эти вопросы, пока однажды не догадалась: в полуграмотной стране письменная культура – достояние узкой прослойки. Дневники – нерепрезентативная выборка, значит, к ним нельзя относиться как к общей памяти.

В отличие от анналов НКВД. Где собрано все, о чем ленинградцы разговаривали между собой в коммунальных квартирах, на заводах и фабриках, в научных и учебных учреждениях, в больницах, в очередях. Основываясь на этих сведениях, энкавэдэшники составляли подробные сводки. Раз в месяц, а смертной зимой чаще, эти сводки уходили в Москву[21].

В них, в этих сводках (разумеется, под грифом секретности), утверждается, что паника в городе была: хвосты в продуктовых магазинах (сметали сахар, соль, спички), толкотня в сберегательных кассах (пытались закрыть счета довоенных накоплений, а если повезет, еще и сбыть с рук добровольно-принудительный госзайм). Однако уже через несколько дней паническая атака сходит на нет. Этот факт принято объяснять самыми разными причинами: от «победного энтузиазма», вспыхнувшего в ответ на радиообращение вождя – то, знаменитое, которое он, напуганный до зубовного стука (или скрежета?) о край стакана, начал с евангельских «братьев и сестер», – до элементарной нехватки средств. Чтобы делать запасы, нужны свободные деньги. Большинство ленинградцев живут от аванса до зарплаты.

Возможно, и так, я и не спорю. Но, думаю, была еще одна причина. В этом перечне она стоит особняком.

Эта, летняя, паника – не первая. Предыдущая накрыла город осенью 1939-го. Если точнее, в последних числах ноября – с началом Финской войны. Тогда для «стабилизации в сфере торговли» понадобилось прямое вмешательство Москвы. Карточек не вводили: в те осенне-зимние месяцы Ленинград получил дополнительные эшелоны с продовольствием. Но даже на этих условиях панику удалось погасить лишь ближе к весне. В городе об этом помнили. Что, собственно, и стало ловушкой: многие верили, Москва и на этот раз поможет. Кому могло прийти в голову, что летом 1941-го – в телефонном разговоре со Сталиным – товарищ Жданов, 1-й секретарь Ленинградского обкома-горкома-или- чего-то-там-еще партии, побоится просить о помощи. Тот, роковой для города, разговор пропитан темным ждановским страхом: первый раз Вождь и Учитель простил, второго не жди.

Но даже на этом – более или менее стабильном – фоне в общественных настроениях (по свидетельству тех же самых сводок) наблюдаются разброд и противоречия: от самых что ни на есть «идеологически здоровых» («речь Сталина положила конец всяким кривотолкам и опасениям», «нам не страшны никакие лишения во имя общего дела победы над фашизмом») до «не надо было давать немцам хлеб и нефть» и «не русские нами управляют, а евреи, вот и получилось…» – такова городская многоголосица. Vox, так сказать, populi.

Vox Dei не слышен. Бог смотрит и молчит.

В маминой семье запасов не делали. На вопрос: почему? – она отвечает: не знаю, отца призвали, мама с бабушкой заняты, они на работе.

– Но ты? Ты же сидела дома. Могла сходить в магазин, купить. Сегодня килограмм макарон, завтра – гречки, послезавтра – пшенки. (Это говорю не я, а они, мои блокадные гены.) Только представь, купить и спрятать.

– Спрятать, а зимой найти… – Она смотрит в пустоту, будто пытается представить запасы еды, огромные… – Да, но ты не забывай, мне десять лет. В этом возрасте о запасах не думаешь. Тем более если в магазинах все продается. Мама оставляла мне десять копеек. – Образ огромной еды тает, сходится к детскому минимуму. – На гривенник можно было купить сто грамм колбасы. Любительской, вареной. Или пирожное, большое. Или два маленьких. А мне хотелось и колбасы, и пирожных. Приходилось выбирать…

Кажется, единственное, от чего летом 1941-го пришлось отказаться: поездка к родственникам в Тверскую область. Загодя приготовленный подарок (двухлитровую банку, набитую дешевыми конфетами: «такие плоские лепешечки, помадки») бабушка, любившая исключительно шоколадные, принесла на 1-ю Красноармейскую. В июле-августе с помадными конфетами вприкуску они пили чай. Зимой эти летние чаепития отзовутся запоздалым сожалением, мучительным, как голодная боль.

– И потом… Это ты сейчас знаешь, что будет дальше. А для нас, для меня почти ничего не изменилось. И вообще было очень интересно. Все говорят: война, война, а ничего не происходит. Не стреляют, не летают. Мы с ребятами играли в войну. Самое трудное – разделиться на «фашистов» и «наших». Наши, конечно, побеждали… Потом, кажется, в конце июля, в Польский сад попала фугасная бомба. Образовалась огромная воронка. В ней стояла глубокая вода. Мы притащили дверь и плавали – как на плоту. А рядом стояли зенитки. Поэтому сад и не бомбили. В то время появилось много сигнальщиков, помогавших фашистам. Они сверкали фонариками, сигнализировали – куда бросать бомбы. Люди их видели, ловили…

Плот – это я понимаю. В десять лет и я не отказалась бы поплавать. Но сигнальщики, сверкающие фонариками… И ведь не один-два на район (ну, положим, заслали перед войной, или, не знаю, завербовали из местных, снабдили специальными пистолетами) – а столько, чтобы их то и дело видеть и хватать![22]

Получается, ленинградцы бегают по улицам, крадутся переулками, кого-то там, в темноте, выслеживают? Будто для них, взрослых, война – тоже немножечко игра.

Верят, что ничего страшного с ними не случится, а если случится – не с ними, не с их детьми?

Так – бочком-бочком, шурша чревом по земле, – вползает тема блокадного спасения. Сколько раз я читала или слышала: «Слава богу, спаслись. Бог нас спас». Нет, не от моих. Иначе я бы не удержалась: «Вас – спас. А других, которые лежат во рвах, их-то почему НЕ?»

НЕ оградил, НЕ вывел, НЕ уследил за ладожским льдом, дал проломиться под колесами. Или под ногами – если у вас в руках нет даже самой маленькой пайки хлеба или пакетика табака, чтобы сунуть в руки тому, кто формирует очередную партию живых скелетов, сажает их в грузовик. Что ж это за такой бог, всевидящий и справедливый, чтобы, наряду с праведниками блокады (да какое наряду! – в самую первую очередь), спасать от голодной смерти работников высших партийно-государственных сфер, директоров продуктовых баз и прочих, нажившихся на ленинградском горе? Неужто все они – божьи любимцы…

Не vox Dei. Я слышу голос бабушки: «Засмольчи свой рот», – так она говорила всегда, когда хотела, чтобы я заткнулась.

Раньше я приняла бы ее слова как должное. Но теперь, начитавшись блокадных дневников, чувствую горечь. Черную, как смола на губах.

Потому что не Бог.

Бог уехал в эвакуацию, за Урал, в одном из летних вагонов, груженных эрмитажными картинами, станками тронувшихся с насиженных мест заводов, тракторами-танками, которые город отправлял на Большую землю до последнего доблокадного дня.

Может быть, Он еще надеялся вернуться: крупинкой сахара, зернышком хлеба, желтовато-прозрачной капелькой растительного, не машинного, масла… Эти надежды не оправдались. Обратно вагоны шли пустыми: ни крупицы, ни зерна, ни капли, в которых можно воплотиться, облечься в плоть и кровь.

В отсутствие Бога работали механизмы блокадного спасения. В каждой спасшейся, уцелевшей ленинградской семье этот механизм – свой.



Зенитная часть моего деда стояла в городской черте. Первое время – в парке Лесотехнической академии. Мама вспоминает: «В начале войны мы туда ходили. Они жили в землянках с накатом». Потом их перевели в сквер на углу Обводного и Международного. До 1-й Красноармейской рукой подать. Но домой – за все блокадное время, пока их часть не отправили в Синявино, а потом под Лугу, – он приходил дважды. Последний раз – в ноябре. Пробыл недолго. Мама помнит, сидел за столом, пил пустой чай. Перед уходом, не дожидаясь, пока стекла вылетят, забил фанерой окно[23].

От голода фанерой не загородишься. Но холод куда большее испытание, на этом сходятся многие блокадники: кто спал, не раздеваясь – в пальто, под ворохом одеял и тряпья; кто не мылся месяцами; чьи лица, черные от въевшейся копоти (буржуйки нещадно коптили – хоть самопальные, хоть купленные на рынке), стали символом блокады. Той, ее первой смертной зимы.

До этого он приходил еще раз, в июле. В тот жаркий июльский полдень – числа мама не запомнила – и включился механизм блокадного спасения.

Для них, а значит, и для меня…

Из окна моего сегодняшнего дня я вижу, как по Измайловскому проспекту (тогда – Красных Командиров, но ни мама, ни бабушка так его не называли) движется грузовик с дровами. Мои глаза различают каждое расколотое полешко. Всё – вплоть до годовых колец.

В этой сцене, развертывающейся на моих глазах как свиток, соединяется прошлое с будущим; видимое с невидимым. В видимом мире он, мой будущий дед, отпущенный на побывку, подходит к воротам своего дома… я слышу шуршание шин по сухому июльскому асфальту… вижу: он оборачивается, смотрит на грузовик…

В невидимом – по ту сторону проспекта, у стены Измайловского собора, где крестили его дочь, – стоит Смерть. Предвкушая близкую победу, вострит блокадное жало. Кроме него, моего будущего деда, ее не видит никто. Ведь у них у всех, включая его жену, мамину маму, наряду с обыкновенными человеческими чувствами, есть еще одно, шестое: уверенность в завтрашнем дне. Так их воспитала родная власть. Власть рабочих и крестьян.

Мой дед тоже рабочий. Но в этот миг, когда, обернувшись, он видит грузовик, он – солдат. Два года назад воевавший на Финской. Теперь его снова призвали. Для него эта короткая передышка между двумя войнами не прошла бесследно: он не избывал время, заливающее сознание его сограждан варевом из черной тарелки. Он думал и сопоставлял.

Обретение способности к самостоятельному мышлению – в масштабах жизни одного-двух-трех поколений – сродни эволюционному скачку, когда предок человека, волокущий по земле передние конечности, вдруг выпрямляется. Становится Homo erectus. Встает во весь рост.

Еще раз о пяти чувствах. Нет, он не голоден – даже в страшные зимние месяцы солдат кормили более или менее сносно, а летом и подавно. Его слух не разрывают взрывы – первые страшные бомбежки падут на Ленинград 8 сентября. Его глаза не видели живых скелетов. Его пальцы не касались холодной печки – не той, якобы холодной, в которую он привык входить во времена счастливого межвоенного бригадирства, а зимней, блокадной – ледяной. Его ноздри не вдыхали запаха тления – когда так (Смерть сказала бы: «сладко») попахивает не солдат, когда его не положили в землю, а ребенок, которого нет сил похоронить. На стороне пяти его чувств играет и довоенная привычка: как и все ленинградцы, он привык запасаться дровами осенью. В октябре или в ноябре. Но теперь-то жара, июль…[24] «Война долго не продлится, неудачи на фронтах временные», – кто-то нашептывает ему на ухо. Судя по кривой ухмылке, мелькающей на границе видимого с невидимым, это, убаюкивая отца и мужа своих будущих жертв, шепчет она, Смерть.

Теперь уже не я, живущая в своей земной оболочке, а та, что не ведает воплощения (от кого воплощаться, если все они умерли в блокаду), смотрит и видит: вот, вот он, миг неустойчивого равновесия, начала схватки Жизни со Смертью. Жизнь – это он, мой будущий дед.

Собственно, в этот миг он и становится дедом: моим и моей сестры, и прадедом наших дочерей – когда, подняв руку (граница видимого мира: рукав его пыльной солдатской гимнастерки), дает отмашку водителю:

– Эй, друг! Сворачивай, сгружай.

Рыча на первой передаче, грузовик сворачивает с Измайловского проспекта (всем невоплощенным существом я слышу зубовный скрежет посрамленной Смерти) и въезжает во двор дома № 3/5.

Машина дров – блокадная мера жизни. Сложив маленькую печку и снабдив ее дровами, мамин отец эту меру наполнил. «Если бы не те дрова… В блокаду у нас всегда было тепло. Иначе нам бы не выжить», – это не мои, это мамины слова.





Мой дед, Василий Семенович Рябинин, погиб в бою под Ленинградом 27 января 1944 года. В самый день снятия блокады. На эту дату, которая значится в его похоронке, приходится и первый за всю военную историю ленинградский салют. Двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий.

Победные залпы, раскрываясь невиданными по красоте букетами, падают на землю, покрывая свежие рвы. (Через много лет, когда моя трехлетняя дочь, заслышав такие же разрывы, опережаемые широкой, вполнеба, огненной россыпью, закричит так страшно, что, подхватив ее на руки, мне придется бежать к трамвайной остановке, я вспомню тот салют.)

Но если оставить за скобками артиллерийский грохот, снятие блокады Ленинград празднует тихо. Не сравнить со взрывом ликования 25 декабря 1941-го, когда по радио объявили, что «прибавили хлеб». Те рыдания и крики, когда в очередях обнимались, качали продавщиц и завмагов, – реакция еще живых людей.

Теперь горькую победу над Адом празднуют души горожан – их тела уже почти сошли. Праздник выживших? Поминки по умершим?

Кому придет в голову задавать такие вопросы… Здесь, где по улицам ходят бесплотные тени, живые неотделимы от умерших, умершие – от живых.

Сделав свое солдатское дело – сняв с города блокаду, – мой дед встретил праздник на земле. В землю он ляжет на другой день, когда его останки захоронят в деревне Красные Горы Лужского района Ленинградской области[25]. Место захоронения неизвестно – я имею в виду клочок земли. В сорок шестом, вернувшись с Урала, они ездили, искали, но так и не нашли.

Мы, потомки, обязаны ему жизнью – мысль проста и осязаема, как машина дров.

Как он погиб? Как все. Солдаты, погибавшие под Ленинградом. И все-таки я хочу видеть, как он упал. Раскинул ли руки или сжал винтовку? Была ли у него винтовка или только связка гранат? Или не связка, а одна-единственная? Что он крикнул в последний миг, пока губы не сомкнулись…

Его губы, останься он в живых, могли назвать и меня: моя королева. Без него я так и не стала королевой.

Но откуда во мне эта неотступная уверенность, будто он, лежащий в безымянной могиле, знает мое имя… Все наши имена…

Кроме двух его фотографий и заверенной копии похоронки – оригинал прибрали к рукам инстанции, назначавшие вдовью пенсию, – здесь, на земле, больше ничего не сохранилось. Разве что глаза – дедово наследство, которое досталось мне.

У нас с дедом разные профессии. Он входил в домны, я ищу слова. Мне нечем отдать ему долг – кроме слов.

VIII

В блокадной памяти смерть обозначена голодом и холодом. Их сочетание – особое агрегатное состояние, не имеющее ни конца, ни начала. Еще вчера тебе представлялось, будто ты не голодаешь, а подголадываешь. И вдруг оказывается: никакого «вчера» нет. Как нет ни позавчера, ни завтра. Голод – жизнь, выпавшая из хронотопа.

Время движется еле слышно, будто стрелки часов, завороженные звуком метронома, впали в анабиоз. Из анабиоза они выходят на время приема пищи, когда время стремительно тает – с каждым проглоченным довеском, корочкой или мякишем, с каждой порцией каши или супа, с каждой чисто-начисто вылизанной тарелкой…

Голод подступал медленно, тихими стопами. Первые свидетельства о нехватке продовольствия датируются последними числами сентября.

«Сентябрь выдался холодным. Я помню, мы ходили в пальто. У Женьки (младшей дочери тети Насти Каковкиной. – Е.Ч.) шарф был завязан. Первого сентября я как обычно пошла в школу. Недели через две школу закрыли».

На военной карте начало ленинградской блокады выглядит так: 8 сентября противник вышел к Ладожскому озеру и, захватив Шлиссельбург, блокировал Ленинград с суши. Разорваны все железнодорожные и автомобильные коммуникации. С севера город блокируют финские войска. Рубеж, на котором они стоят, – государственная граница 1939 года, разделявшая СССР и Финляндию накануне советско-финской войны. Общая площадь, взятая в кольцо: 5000 квадратных километров, включая пригороды.

У детской блокадной памяти свои рубежи и ориентиры.

8 сентября случилась первая настоящая бомбежка. Теперь мама все чаще гостит у бабушки. Дома оставаться страшно: то, что летом виделось игрой, кажет свою гнусную изнанку.

«В бабушкином доме был магазин сувениров. В сентябре, перед самой блокадой, я купила слоников. Из мраморной крошки. И еще карты. Зимой я в них играла. Сама с собой. Или перечитывала журнальные рецепты. Очень хотелось есть».

Между «очень хотелось» и алиментарной дистрофией (медицинский справочник приводит и другое название, но язык не поворачивается его произнести) стоят страшные блокадные вопросы.

Поставить можно – решить нельзя.

Первый и главный: о карточках. А если прямо: о селекции.

В послевоенной историографии это слово закрепилось за фашистским режимом, где отбор, как правило, осуществлялся по расовому принципу. У советской власти принципы социальные, но приносить в жертву живых людей ей тоже не привыкать.

Первые жертвы – беженцы из Ленинградской области. В город они хлынули осенью сорок первого. Десятки тысяч. Кто-то пришел пешком, другие на телегах: с детьми, с дряхлыми стариками. Некоторые вели за собой скот. (Плач измученных детей и рев голодных коров – один из начальных звуков блокадного ада, потому и запомнился.) Если не случится чуда, эти люди, не имеющие ленинградской прописки, очень скоро умрут.

На другом полюсе блокадной судьбы – новое привилегированное сословие: от обитателей Смольного до видных деятелей НКВД. Эта «категория граждан» пользуется литерными пайками. Для них открыты и спецстоловые. Простым ленинградцам доступ туда заказан.

Простые – от мала до велика – распределены на 4 категории: I – рабочие и ИТР; II – служащие; III – иждивенцы: IV – дети (до 12 лет). Три последних категории, если мерить индивидуальными выдачами декабря-января, заведомо обречены.

В действительности алгоритм выживания сложнее: многое (далеко не всё) зависело от сочетания категорий в каждой отдельно взятой семье. Двое рабочих и ребенок; рабочий и иждивенец – такие сочетания (при условии, что хлеб делится поровну) дают шансов больше. Инвалид II (нерабочей) группы и ребенок, а то и двое-трое – шансов практически никаких. Матери, оказавшиеся перед нечеловеческим выбором: кого из детей кормить – как правило, из таких семей[26].

Впрочем, случались и чудеса – когда какой-нибудь незнакомый капитан (майор, лейтенант – в легендах блокадного времени воинские звания ангелов-спасителей разнятся, однако высших чинов, соответствующих престолам и властям, среди них нет) вдруг — этому русскому слову, обыкновенно означающему беду, за редкие блокадные чудеса простится многое – открывает вещмешок и достает буханку хлеба, ничего не требуя взамен; или в сумке – которую до этого, кажется, уже раз сто прощупывали и перетряхивали, – но вот же она, конфета, завалившаяся за подкладку. (Ленинградцы знают: даже считанные граммы сладкого могли остановить необратимый процесс.)

Но общее правило такое: чтобы выжить, надо что-то предпринять.

В блокадном Ленинграде этих способов не так уж много. Некоторые из них противоречат «довоенной» морали – но этический аспект я, не пережившая смертного времени, заведомо оставляю в стороне.

Там, а вернее, по другую сторону от ленинградского смертного человечества, остаются те, кто по роду службы связаны с распределением продуктов, чьи лица, «розовые, лоснящиеся от жира», описаны в блокадных дневниках. Весной 1942-го ленинградцы узнают их с первого взгляда – задолго до Страшного Суда. Под прицел тяжких, словно из-под земли идущих взглядов попадают и без вины виноватые: прилетевшие с Большой земли по служебным надобностям. Им, не носящим примет близкого исхода (несгоняемых отеков, иссохших древообразных скул, истончившейся сверх предела кожи: кажется, тронь пальцем – порвешь), – хоть на улицу не выходи.

Но я – не о них, а о способах выживания.

Черные рынки. Все, что до войны считалось ценным, можно обменять на еду: золото, вещи – свои или соседские, если соседи умерли либо успели уехать.

Помойки – больничные и столовские, куда по вечерам выносят бачки с отходами: для дистрофиков, живущих по соседству, картофельные очистки – манна небесная.

Грузовики с хлебом – когда на них бросается голодная толпа. В сводках НКВД такие случаи зафиксированы. Наряду с разграблением булочных они приходятся на первые числа января, когда в течение нескольких дней карточки не отоваривали вовсе (притом что на другом берегу Ладоги скопились тысячи тонн продуктов, но власти с доставкой не справляются), и на третью январскую декаду, когда мука в городе была, однако хлеб не выпекали – от чудовищного мороза полопались трубы: хлебозаводы стоят без воды.

Утаивание карточек – выморочные карточки полагается сдавать в домоуправление, но родственники шли на риск.

Мародерство – квартирное и уличное: покойников не только обшаривали (в поисках денег и карточек), но и раздевали. Особенно ценилась обувь: нередки случаи (они также проходят в закрытых сводках), когда ноги отпиливали ножовкой – по колени, если не удается стянуть с одеревенелых ног сапоги.

Употребление в пищу суррогатных и технических продуктов: олифа, машинное масло, обойный клей, костяные пуговицы (из пуговиц варили «бульон»), вазелин для смазывания деталей (на вазелине жарили или намазывали его на хлеб). Кроме суррогатных и технических, были условно натуральные: дуранда (жмых), гнилые капустные листья («хряпа»), лепешки из кофейной гущи; ремни из свиной кожи – их вываривали до мягкости, чтобы разрезать и прожевать.

Особняком в спасительном перечне – точно в голодном горле – стоит «сладкая» земля из-под Бадаевских складов. Страшный пожар, унесший 2,5 тыс. тонн сахара и 3 тыс. тонн муки (в масштабах города не запасы, а слезы), в ленинградском сознании остался символом начала блокадных мук. Этот пожар мама видела своими глазами: «Зарево вполнеба. Мы с девчонками стояли, смотрели…» Зимой, в смертные месяцы, куски «бадаевской» земли, пропитанной горелым сахаром, ленинградцы варили. Жирный земляной отвар можно пить, предварительно процедив.

Забегая вперед. Ни к одному из перечисленных способов моим прибегнуть не пришлось. Говоря точнее и определеннее: нечеловеческих мук мамина семья не претерпела. Читая блокадные дневники («добрые люди мрут, а сволочи здравствуют»), невольно ищешь – нет, не оправданий, – объяснений.

Первое и главное: пытка холодом их не коснулась. В их восьмиметровой комнате всегда тепло. В верхней одежде они не спали. Грязную посуду мыли. Умывались каждое утро – у печки удобная приступочка, на которой всегда стоит чугунок с теплой водой. Сочетание печного жара и кипятка давало фору и в борьбе с паразитами. Когда бабушка (дровами она не запаслась, с первыми холодами перебралась на 1-ю Красноармейскую) притащила на себе платяных вшей: в декабре больничные пациенты сплошь и рядом поступают завшивленные – ее дочь справилась с напастью буквально за один день: вшивые простыни сожгла в печке, нижнее белье прокипятила, для верности еще и прогладила раскаленным утюгом.

Карточек не теряли. Одежду стирали. При необходимости штопали. Прохудившуюся обувь Капитолина носила к себе на фабрику (в войну там шили сапоги для фронта), договаривалась с мастерами. Ее должность контролера давала право на рабочую карточку. У десятилетней мамы карточка детская. К какой категории относилась бабушка, мама не помнит. Но помнит, что хлеб делили поровну: в дни, когда бабушка оставалась дома, – на троих.

Зимой 1941-го расписание больничных дежурств поменялось. До войны она дежурила сутки через трое, теперь – сутки через сутки. «Возвращаясь после суток, бабушка растапливала печку и ложилась спать». Все домашние заботы ложились на плечи Капитолины. Самая трудная: отоварить карточки. Эти долгие продуктовые очереди она отстаивала либо до, либо после работы.

Маму в очереди не посылали, боялись, что отнимут: не карточки, так хлеб. Хотя свои обязанности у нее были. Принести воды (2 раза в день по 3–4 литра: на углу 1-й Красноармейской и улицы Егорова из открытого люка бил фонтан). Вынести «туалетное» ведро. Его содержимое мама выливала в подворотню. (В зимние месяцы, когда иссякли последние силы, многие выплескивали прямо в окно, а бывало, что и на лестницу.) Однажды, когда шла обратно, за ней увязался страшный мужик. Шел по лестнице, бормотал: «Какая толстая девчонка…» Толстая – потому что голодные отеки: к январю мама заметно отекла. Ясно представляя себе его намерения (о людоедах бабушка рассказала еще в декабре: «Утром подходишь к больнице, с ночи – тела. Голые, штабелями. Вечером идешь обратно, мягкие части вырезаны»), она успела вбежать в квартиру и накинуть спасительный крюк.

Мой глаз – первого не пуганного войной и блокадой поколения – спотыкается на «мягких частях». Из них (как из клетки: но не стволовой, а раковой) вырастает иная стратегия выживания, о которой мне, вслед за бабушкой, нельзя умолчать.

Впрочем, для ленинградцев бытовой каннибализм – не тайна. Выреза́ли, варили, ели. Кто-то – на продажу. «Фаланги пальцев, кусочки ногтей и кожи», которые находят в купленном на рынке студне, встречаются во многих блокадных дневниках. Эти свидетельства (чаще опосредованные: «Сама я не видела, но в очереди за хлебом говорили» или «соседка мне рассказывала») подкрепляются цифрами из закрытых сводок.

По сводкам первой зимы сведения о каннибалах проходят регулярно. Борьба ведется в двух направлениях. Выявленных людоедов расстреливают. Одновременно НКВД запускает слух: вставшие на этот путь не выживают. Уходя в народ, слух обрастает «живыми» подробностями. Считается, что каннибала узнать легко: по сияющим глазам.

Бабушка в «сияние» верила. Я – нет.

Сварить и съесть «мягкую часть» – на это решаются в голодном бреду, когда все человеческое уже ушло. Осталось звериное: добыть, запихнуть в рот, проглотить. Эта, последняя, стадия алиментарной дистрофии выражается по-разному: у кого-то – предсмертной апатией, у кого-то – приступами нервного перевозбуждения; сиянием глаз.

Для нас, не переживших блокадных страданий, – инфернальный ужас. Для блокадников – едва ли не обыденность. В их представлениях о каннибализме есть истории пострашнее кусков мяса, вырезанных из чужих мертвых тел.

– Но твоя-то прабабушка, – я слышу голоса блокадников, – работала в больнице… Раньше, до войны, она всегда приносила: пироги, ватрушки, котлеты, гарниры…

Блокадники знают, о чем говорят. Устроиться в больницу (стационар, столовую), где циркулировала «живая» еда, мечтали многие. Акты проверок отдельных больниц и госпиталей содержат схемы махинаций – подробные, с цифрами. Продукты в общий котел недокладывают, особенно жиры и картофельную смесь; для себя варят отдельно; медработники, прикрепленные к больничной столовой, карточек не сдают. Переводя с блокадного языка: питаются за счет больных. Объедали не только взрослых, но и детей. Сколько таких случаев, в точности неизвестно: все больницы и детские дома проверить невозможно. Но у блокадников есть глаза: «Зина и Маруся (когда Маруся работала поваром в детдоме) приобрели много хороших вещей за хлеб, например, ручные часы за 1 кг хлеба»[27].

Предел мечтаний: пекарня или хлебозавод. В первую блокадную зиму, когда у проходных военных заводов лежали штабеля трупов, из 713 работников кондитерской фабрики им. Н. К. Крупской не умер ни один.

Разумеется, на выходе досматривали: сумки, голенища, карманы. Но не с ног же до головы. Клочок теста – в лифчик, горстку муки – в носок; катышек дрожжей – подмышку, да мало ли куда. В человеческом, особенно в женском, теле немало полостей, чтобы спрятать, хотя бы самую малость, идя на смертельный риск. Дома голодные дети: риск не риск – лишь бы спасти.

В приемном покое досматривать некому. «Но домой бабушка ничего не приносила. Иначе я бы запомнила. – Десятилетний ребенок, мучимый голодом, видит каждый “лишний” кусок: продукты, те, что выдавали по карточкам, мама знала наизусть. – Но сама она, я думаю, подкармливалась. Большинство пациентов при смерти… Они не успевали доесть. Бабушка говорила: сколько привозили, столько и умирало».



В первые январские дни ее уже не отпускали из больницы – поток умирающих таков, что одной дежурной нянечке не справиться.

На третий день (накануне, отстояв безнадежную очередь, Капитолина снова вернулась домой с пустыми руками), мама начала умирать.

Кто-то кричит, рвется, просит хлеба, кусочек, маленький, напоследок – но моя мама умирала тихо. «Я лежала и ждала, когда все исчезнет…»

Стол, окно, забитое фанерой, маленькая ребристая печка, чугунный котелок с водой, карты, слоники из мраморной – несъедобной – крошки; работницы и крестьянки с рецептами небывалой еды: щей, борща, котлет, гурьевской каши, картофельной запеканки, тушеного мяса, заливного, салата с майонезом, жареной картошки. «Я думала: странно… зачем их едят с хлебом… с хлебом…»

Мысль о хлебе отступает. Умереть – снять с себя изорвавшееся тело, сбросить, точно камень с души. Вот она снимает. Аккуратно расправив, вешает на спинку стула… Теперь оно больше не мешает: выйти в коридор, из коридора на лестницу – чугунный крюк услужливо откинут, – спуститься вниз по горбатым, в леденелых фекалиях, ступеням. Ах, как же это просто, если нет никакого тела. Бывшие ноги не оскользают, слушаются.

Она уже во дворе. Впереди, за чугунными створками ворот, белеет – белым-бела – улица. В просвет между сугробами видно далеко…

Она стоит и смотрит.

Из женской бани – строем, по трое, сверкая чистыми белыми телами – выходят большие мальчики. За ними, в арьергарде колонны, следуют ленинградцы, закутанные в белые простыни. Будто это им, каждому из них, сказано: встань и иди. Ненадежные простыни свиваются прочными надежными пеленами – кажется, еще один шаг, и больше не шелохнуться, не двинуть ни рукой ни ногой. Но они идут – вперед, по 1-й Красноармейской, по проезжей части, пользуясь тем, что нет ни трамваев, ни машин.

На углу Международного белые мальчики сворачивают направо – к Пулковским высотам, к Гатчине, к Луге… Дождавшись, пока минуют последние, белый всадник на белой лошади, похожий на довоенного милиционера, опускает Среднюю рогатку. Пеленашки покорно останавливаются. Проводив глазами мальчиков, отходят к обочине, ложатся в свежие рвы. Снег, падая с небес на землю, сливается с белыми пеленами…

– Ты не подумай, – мамин голос доносится издалека, из мертвой тишины, из снежного ленинградского крошева, – я не просила. Я знала, еду просить нельзя… Тетя Настя сама…

Заглянула в комнату. Потом пошла и принесла. Стакан муки, полный, до краев. Эту муку (пополам с отрубями: в обычной городской пекарне, откуда Капитолина перед самой войной уволилась, а Настя осталась, другой и быть не могло) они, растянув на несколько смертных дней, заваривали как клейстер.

Об этой муке, пронесенной через проходную, мама молчала семьдесят пять лет. Боялась бросить тень…

Бабушка Дуня начала умирать в последней декаде января. Тогда у нее начался голодный понос. (Кто не в курсе: стадия дистрофии, предшествующая летальному исходу.)

– Я помню, когда это случилось в первый раз, она привела домой какого-то военного. Отдала ему золотые часы. Большие, с кулак, похожие на луковицу. Длинная цепочка, медали на крышках, крышек четыре или пять, с обеих сторон.

В обмен она получила буханку хлеба, 200 грамм сала, брикет горохового супа.

Прежде чем отдать часы, бабушка их поцеловала: в крышку, как в губы. С кем она в этот миг прощалась, уже не узнать…

Голодный понос вернулся ближе к весне. С марта, стихая на неделю-другую, он мучил ее регулярно. В те дни, когда бабушка совсем не могла подняться, она посылала маму в больницу – предупредить, что пока еще не умерла.

Блокадная весна выдалась холодной; таяние снега началось в апреле. В марте лед Обводного канала еще не сошел. Поверхность льда усеяна зимними пеленашками. Но к пеленашкам – хоть на льду, хоть на улицах – мама давно привыкла. «Мертвых я не боялась. Я боялась обстрелов»[28].

Однажды она попала под бомбежку. Но в убежище спускаться не стала, пережидала в подворотне. После отбоя смотрела, как убирали убитых и раненых. Ей запомнилась женщина с разорванным лицом: «Дружинницы несли ее на носилках. Кровавая рана вместо рта». Другой раз видела, как горит дом. На углу Международного и 5-й Красноармейской. «Языки пламени до неба. Люди стоят. Ждут, пока поутихнет. Обгорелые деревяшки тащили на растопку».

После войны на месте прорех разбивали скверы. Реже застраивали. Такие дома бабушка называла протезами. Когда мы проходили мимо, так и говорила: вон, гляди, протез.

Скажет и замолчит.

А разговоров о «блокадном героизме» избегала. Когда слышала по радио, поджимала губы. В ее лице что-то натягивалось, дрожало невидимой струной (так во мне и осталось: «героизм» – дрожь и бабушкины горькие морщины, вниз, от углов рта). Для нее блокада – тяжкая повседневность.

Пройдет немало лет, прежде чем, обретя опыт взрослой жизни, я пойму, что основные тяготы этой повседневности вынесла на себе не она, а ее дочь Капитолина. Мамина мать.

Отоварить карточки, притащить дрова из сарая, сготовить, натаскать воды, постирать – за перечнем обязанностей, которые она взяла на себя, стоят неимоверные усилия: выше сил. Этим кругом беспросветного ада (работа – очередь за хлебом – дом – работа – снова очередь) она ходила изо дня в день. Не жалуясь (кому? – даже в Бога она верила скромно, не утруждая Его пустыми просьбами. Мама помнит ее слова: «Как все – так и я»). Чем держалась? Надеждой. На то, что рано или поздно это закончится. Привычкой к упорному крестьянскому труду – которую она, выросшая в деревне, у бабушки Федоры, обрела еще в раннем детстве. Непререкаемым чувством ответственности, лежащим в основе ее натуры. Дочерним послушанием – для нее (тихой, доброй и по-деревенски скромной женщины) слово матери было последним. То, что позволяла себе бабушка Дуня (лечь и отвернуться к стенке: глаза бы ни на что не глядели!), себе она позволить не могла.

Что она думала о своей жизни – ее тайна. Но если смотреть с советской точки зрения – едва ли не счастливая судьба. Отец, Яков Копусов, погиб на войне – а мог бы и в лагере (со всеми вытекающими последствиями: «дочь врага народа» или, успей она к тому времени повзрослеть, ЧС – «член семьи»). Мужа не репрессировали. А тоже ведь могли: брат водил дружбу с С. М. Кировым. Да и с Финской он вернулся живым и здоровым. В сорок четвертом погиб под Ленинградом, но ведь погиб, а не пропал без вести, не попал в плен – случись так, она лишилась бы вдовьей пенсии. Маленькой, копеечной, но все лучше, чем вовсе никакой. Пил – а кто не пьет: главное, знал меру, два раза в месяц можно перетерпеть. Ребенка, единственную дочь, любил, называл королевой, уходя на войну, сказал: «Ты ее за оценки не ругай, девочка умная, будет учиться». Нищета? Можно подумать, другие – вокруг – жируют. Бытовая неустроенность – тоже как посмотреть. Комната 8 метров, но ведь своя, отдельная. Тяжкий беспросветный труд? Зато дают рабочую карточку… Из двоих сыновей один родился мертвым. Другого, Витю, она любила, заботилась – но, может, лучше так, до войны, от менингита, чем потом, с голоду, как Алик, племянник мужа. Витю хоть похоронили по-человечески – в настоящем хорошем гробике. А не в ров. Одного – к чужим…

Для меня – лихоманка советского лихолетья. В самом беспросветном его изводе. Для нее – жизнь. Другой она не знала. Это не она, это я ропщу на ее судьбу. Несправедливую, которая, забрав двоих сыновей и мужа, ничего не дала взамен. Хотя бы старости в окружении любящих внучек.

Ей, единственной из моих родных – выживших и погибших, – подходит слово: безответность. Самое женское из всех русских слов. Она вынесла всё. С лихвой. Не ропща и не жалуясь. И умерла, надорвавшись.

Когда я думаю о ней, ушедшей раньше, чем я родилась, мне хочется сказать:

– Ты меня не знаешь. Меня растили, учили, воспитывали другие. Но если бы не ты, ничего бы у них не вышло.

IX

Из Ленинграда, пережив смертную зиму, шаткую от слабости весну и голодноватое лето – в блокадную историю то лето войдет городскими огородами: беря дело спасения в свои руки, горожане перекопали и превратили в овощные грядки каждый клочок земли, – они уехали в августе 1942-го, с третьей эвакуационной волной. Первая пришлась на летние месяцы 1941-го, когда за Уральский хребет вывозили то, что в большевистской бухгалтерии проходит по статье невосполнимых ресурсов: оборудование, станки, предметы эрмитажного собрания. Горожане, за исключением отдельных «ценных» категорий, в этот счет не шли. (Тем, первым военным, летом растерянные власти разыгрывали «патриотическую карту»: мол, уезжают паникеры и трусы.)

Хотя, справедливости ради, упомяну: в самом начале войны – уж не знаю, видимо, от районного начальства, – Капитолина получила предложение: отправить в тыл дочь. Что тут сыграло бо́льшую роль, естественный материнский страх («Будь что будет, а ребенка не отдам») или слухи о детских эшелонах, подвергшихся массированным бомбардировкам (в чудовищной неразберихе фронтовых сообщений, к тому же поступавших с нарочитым – из соображений государственной секретности – опозданием: ленинградское начальство отправляло поезда в южном направлении – прямиком в пасть врагу), – но она на это не пошла.

Вторая, зимняя волна пришлась на смертное время, когда детей и женщин, балласт осажденного города, везли на полуторках по ладожскому льду – эта волна мою семью не захлестнула. Но весной военный совет Ленинградского фронта принял решение: принудительно, в течение лета, вывезти из города всех оставшихся в живых иждивенцев, пенсионеров и женщин, имеющих троих и более детей. Ни под одну из перечисленных категорий мои не подпадали. Это означает, что уезжать или все-таки оставаться – зависело от них самих.

Бабушка Дуня медлила, боялась не доехать: летом, хотя с питанием более-менее наладилось, снова привязался понос – теперь уже кровавый. (К счастью, его удалось перебороть: в день, когда бабушка поняла, что умирает, нежданно-негаданно пришли из больницы Коняшина, принесли дефицитное лекарство.) Но главный ее страх: комната. Никакие уговоры – мол, у тебя ленинградская прописка, если займут или, мало ли, разбомбят, государство предоставит другую жилплощадь – на нее не действовали. Имея твердые представления о большевиках, бабушка была уверена: уехать – потерять[29].

Всю смертную зиму – с ранней осени, когда похолодало, до ранней весны, когда вроде бы оттаяло (в маминой памяти снега уже нет, но их пронизывает, подирает холодом – так дает знать о себе крайняя истощенность: даже летом, в июне-июле, старики и старухи, чьи кости, пережившие зиму, смерзлись, не решатся снять пальто) – бабушкина комната оставалась под присмотром соседок. Илья Кузьмич, брат тайной монахини Елизаветы, сподобился умереть в самый канун войны.

Как они пережили зиму, бабушка не знала, но в марте, собравшись с силами и взяв с собой внучку – на случай, если не удержится на ногах: от голода шатало, – отправилась к себе на Забалканский. Проверить, как они там.

Словно впав в невроз навязчивого повторения, история семьи двоится. Маме без малого одиннадцать – ровно столько было ее матери, когда бабушка Дуня вела ее по пустому городу. С той же самой целью: дойти и разузнать.

Но, как обыкновенно и бывает в истории, каждый следующий виток нарисован своими красками. Петроград, к которому девочка Капа приглядывалась в 1922-м, не пострадал. Теперь, через двадцать лет, глаза ее дочери то и дело натыкаются на обгорелые остовы. На 1-й Красноармейской их меньше – основные разрушения приходятся на Международный проспект. «Я шла и смотрела. Голые лестничные пролеты… Обвалившиеся фасады». То, что видит блокадная девочка, похоже на лица – с них будто огромным чугунным крюком содрали кожу. Вместо мышц зияют комнаты, кухни, коридоры – висят над бездной: в этом театре военного абсурда довоенная жизнь словно лишена четвертой стены.

Она идет, внимательно глядя под ноги: всюду рытвины, недолго и споткнуться. «Но, знаешь, это все равно лучше, чем снежные завалы. Рытвину обойти легко». Легче, чем тело, раскоряченное поперек тропинки, вырубленной в толще снега (Смерть собирала урожай, где придется: где упал – там и умер, как умер – так и лег). «Однажды я видела сидячего покойника. Женщина волокла его на санках: будто не умер. Будто сел на санки и сидит».

Бабушка то и дело останавливается. Стоит, держась за стену, сетуя на ослабевшие ноги: «Совсем не владают». Так, мало-помалу, потихоньку – от угла до угла – дошли.

Слава Богу, дом не пострадал. С трудом, словно на каждой ноге по гире, они поднялись на шестой этаж.

– Дверь была цела. Бабушка открыла, но меня в квартиру не пустила. Сказала, стой здесь. – Сквозь проем распахнутой двери мама видит, как бабушка открывает комнаты. – Заглянет и закроет. Потом вышла. Сказала: всё… А что она могла? – мама смотрит виновато. – Тогда работали специальные бригады, ходили по квартирам, собирали покойников…

Бабушка молчала до вечера. Когда дочь, вернувшись с работы, спросила: «Ну как они там?» – ответила коротко: «Отмучились. Царствие небесное».

Мы сидим на веранде. Снова вечер. Август. Желтый абажур над столом. За окнами лес. Тишина. В тишине я слушаю бабушкины слова.

Слушаю и понимаю: у блокадников свое царствие небесное. Там стоит холод и нет еды. Но они не помышляют о хлебе. Их посмертное воздаяние: не чувствовать ни голода, ни холода.

А потом, когда мама уйдет спать, а я останусь, буду сидеть, перебирая их имена, как карточки, – только тогда я пойму: эти три женщины, тихо угасшие в Ленинграде, они – воплощение Петербурга, знак его, уже непоправимой, судьбы.



Чтобы хоть как-нибудь подстраховаться, бабушка прописала к себе Марфу, племянницу Насти Каковкиной, приехавшую в город незадолго до войны. Договорились так: когда бабушка вернется, Марфа пропишет ее обратно. А сама вернется на 1-ю Красноармейскую.

Уж не знаю, чем бабушка при этом руководствовалась: собственной ли порядочностью или памятью о нравах ее родной деревни.

– Но Марфа обещала, дала слово… – как и прежде, когда упоминала Марфу, мама отводит глаза.

В эвакуацию уезжали вместе, двумя семьями.

– Мы втроем: я, мама и бабушка. Тетя Настя с девочками. Надя на два года меня младше, Женя – на четыре.

Готовиться к отъезду начали заранее. Шили клеенчатые конверты – детям казалось, огромные. Но и вещей набиралось много (зимняя норма, тридцать килограммов на человека, летом уже не соблюдалась – не то отменили, не то смотрели сквозь пальцы). «Из вещей мы взяли пальто, платки, платья, меховую душегрейку, кое-что из обуви». Настоящие ценности, пригодные для обмена, – бабушкины: швейная машинка «Зингер»; два чайных сервиза с японками и с незабудками; ткани из сундука (хорошие, дорогие: коверкот, шевиот, бостон – не зря бабушка стояла в довоенных очередях).

«Утром, в день отъезда, за нами пришла машина: грузовая, кажется, полуторка». (У себя в тетради я помечаю: «машина». Это важно. Зимой вещи везли на санках, у кого санок нет – тащили на себе.)

Сидя в открытом кузове, мама смотрит на опустелый город – куда ни глянь, ни людей, ни машин. В то утро бомбежки не было. До Финляндского они доехали быстро[30].

Начитавшись блокадных дневников, я жду столпотворения: зал ожидания, набитый под завязку, давка; изможденные люди штурмуют поезда; умирающих несут на носилках. Но так было зимой. Летом, в августе, «все прекрасно организовано. Нас встретили девушки-дружинницы, помогли сгрузиться, перетащить вещи. Перед зданием вокзала была площадка, огороженная забором… – Чтобы легче было представить, мама добавляет: – Чугунным, как на кладбище».

За забором расставлены скамейки и столики. На этих скамейках они сидели до самого вечера, ждали, когда подадут состав. «Я все время прислушивалась: не могла понять, почему так тихо? В нашем районе всегда стоял грохот. А тут… будто нет войны». Ей представлялось, поезд будет пассажирский, как раньше, когда они с бабушкой ездили в деревню.

Оказалось, товарняк.

«В вагоне пахло коровами – до нас, я думаю, возили скот. В заднем углу дырка. Широкая, шириной в две доски. Их выломали из пола. Угол завесили мешковиной. Мы заходили за тряпку, садились на корточки… Ехали долго, но… – Мама дает наконец волю радости: – Хорошо. Не обстреливали, не бомбили…»

Теперь и я верю: для них все самое страшное закончилось. Осталось переплыть Ладожское озеро: деревня Кобона (мама произносит: «Капонна» – как запомнилось со слуха), на том берегу. Тот берег – Большая земля.

На чем везли до берега – мама не помнит. Детская память сохранила другое, главное: «В Борисовой Гриве нас всех накормили, дали похлебку с хлебом».

На тот берег эвакуированных возили катерами. Они думали, снова придется ждать, но «катер подошел довольно скоро. Чтобы взять побольше людей, к нему были привязаны плоты. Кажется, канатами. Когда наша очередь подошла, мы погрузили вещи, и тут оказалось, места больше нет. Там тоже работали девушки-дружинницы. Они нам предложили: пусть ваши вещи переедут, а вы – другим катером. Но тетя Настя на это не согласилась, сказала, сгружайте, отдавайте наши вещи. Другой катер мы ждали долго, часа два или три. Когда снова погрузились, дежурные нам сказали: тот катер разбомбило… Там была девочка. Моих лет. В соломенной шляпе. Потом, уже далеко от берега, я увидела эту шляпу. Соломенную, с большими полями. Она плыла по воде…»

Первая станция, где эшелон больше суток простоял в тупике, – Вологда. От долгой стоянки в памяти остались жара, удушливый запах испражнений (туалет в здании вокзала, но вокзал далеко, ослабевшим ленинградцам не дойти). Зато есть кипяток. А главное, хлеб. И меряют его не граммами, а буханками: целая, половинка, четвертинка – к этому им еще долго не привыкнуть. «Сперва нам сказали: пайки́ раздают на вокзале. А потом вологодские женщины нас пожалели, сами принесли».

Еще одно важное воспоминание: «Здесь было уже не страшно. Вологду не бомбили»[31].

Из Вологды эшелон отправили на Урал, в город Молотов (бабушка называла его: Пермь). Прием эвакуированных ленинградцев организован хорошо. На вокзале их встречали пустые подводы. До села Насадки Пермско-Сергинского района спокойным лошадиным шагом несколько часов.

«Пахло цветами, травой… Я ехала и всё оглядывалась: в Ленинграде война, а тут – мирное время. Никак не могла понять, как такое бывает…»

Наконец привезли. Выгрузили у сельсовета. «Начали распределять по деревням. Нам досталось Кондаково. Это на полуострове, через речку Сылву. Туда ходил паром… Речка холодная, вдобавок ко всему сильное течение. Купаться нельзя. Но о купании тогда не думалось». Все мирные мысли пришли потом.

«Поселили нас к Анне». Женщина средних лет, безмужняя – муж не то погиб, не то сгинул до войны, – с тремя детьми. Дочь Саша: лет шестнадцати – по тогдашним понятиям взрослая; сын Митя: года на два старше мамы, с осени они вместе ходили в школу, но в разные классы. Самая младшая – Галя, лет семи-восьми. В деревне ее называли «Галька-размужичье» – за то, что поперек деревенских правил и приличий носила мужскую одежду: пиджак, брюки, видимо, отцовские. О причинах этих странных предпочтений никто не задумывался – дали кликуху, и ладно.

Подводу с эвакуированными Анна встретила криком и отборными матюгами. Так вас перетак! На что мне ваши выковы́ренные! Но, откричавшись, смирилась. Стояла на исхлестанном дождями крыльце, смотрела, как мужики, сопровождавшие подводу, заносят в дом вещи: расселение по разнарядке – против начальства не попрешь.

Потом-то оказалось – добрая, добрее тети-Настиной хозяйки, тоже Анны, которую даже местные обходили стороной. Мама объясняет это тем, что их Анна родилась и выросла в другой деревне, где «люди относились друг к другу иначе, по-человечески». Сюда, в Кондаково, она переехала, когда вышла замуж, но суровые кондаковские нравы не переняла.

«Входишь – сени, кухня метров пятнадцать, чуть не половину занимала русская печь. Настоящая, с полатями. Нас поселили в светёлку. – Это если по-северному; в южных областях России парадную комнату, в которой хозяева не живут, принято называть: зал. – Там стояло две кровати. На одной спали мы с мамой, на другой – бабушка».

Метрах в трехстах от дома – ферма, где Анна и работала. Рядом с фермой рубленая баня. «Мы великолепно вымылись. Мама сама растопила, наносила воды из реки». Но самое яркое впечатление того, первого дня: гороховое поле. Сладкий горох в стручках – для ленинградской девочки забытое лакомство: «Я рвала и думала: как странно, можно рвать и есть».

Ночью их заели клопы. «Миллионы. Ползали по стенам, по потолку. Лежишь, а они падают, прямо на тебя. Я не выдержала, выскочила из дома, часа два просидела на крылечке». Потом-то привыкла: спать лицом в подушку, обхватив голову обеими руками. Первое время бабушка пыталась морить: брызгала керосином, обдавала горячим паром – но бесполезно. (Тараканов, кстати говоря, не было. Против них использовали проверенное веками средство: выморозить избу. В самые трескучие холода дом на сутки-другие открывают, пока вся эта нечисть не вымрет.)

Расчесанная до крови голова покрылась болячками. Сплошной коркой. Под коркой немедленно завелись вши. Волосы пришлось состричь. Через полгода корка высохла и отпала, но первую зиму так и проходила в платке. Местная фельдшерица, к которой обратились за консультацией, грешила на смену питания: дескать, ребенок привык питаться по-городскому, а тут одна сплошная картошка.

В Ленинграде картошка на вес золота. Но Капитолина вежливо кивает: мол, вы – фельдшер, вам видней[32].

Картошка, строго говоря, не сплошная. Кроме картошки, есть капуста и морковь. Эвакуированные варят овощную похлебку, забеливают ее молоком. Хлеб получают по спискам: в Насадке, на центральной усадьбе, работает специальный магазин – для эвакуированных и местных служащих. Остальных готовым хлебом не балуют: выдают мукой.

На второй день Капитолину определили на ферму. Доить коров. Никакой скидки на то, что «горожанка», к сельскому труду непривычна. Трудилась наравне с Анной. От темна до темна.

Бабушка на работу не ходила (видимо, освободили по возрасту – в 1942-м ей пятьдесят шесть), но домашние обязанности исполняла. Мама помнит: «Растапливала печь, готовила, ставила чугуны с водой». Чугуны – в помощь Анне. Днем, забежав ненадолго, та запаривала картошку для скотины: как и все в деревне, она держала корову, овец, коз. Но мяса мама не помнит. Ни мяса, ни яиц. Впрочем, яиц и не было. По местным понятиям, куры и петухи – баловство.

Ленинград и Пермь почти на одной широте, но здешняя жизнь не в пример суровей. По крайней мере, в деревнях. Ни газет, ни радио. Электричество только в Насадке: для освещения школы, больницы и Правления работал движок. К отсутствию электричества ленинградцы привыкли быстро: Ленинград тоже стоит без света. Маму удивляло другое: здешние люди на ленинградцев не похожи: «Жили замкнуто, в гости друг другу не ходили. Никого не угощали», – истощенной девочке, пережившей смертный голод, это, последнее, особенно бросается в глаза.

По соседству жила ее одноклассница, над которой мама, как тогда говорили, шефствовала, занималась русским и математикой – та со школьной программой не справлялась. Приходя по вечерам, мама заставала одну и ту же картину: семья ужинала. «Мне говорили: иди, побудь на крыльце. Я сидела и нюхала. Пахло свежими шанежками. Я надеялась, а вдруг и меня угостят». Неписаный кодекс блокадника просить еду не позволяет. Однажды, нанюхавшись, она едва не упала в обморок. Потом приспособилась, стала приходить попозже.

Такая же точно история – с дочкой заведующей фермой. (Семья – местная «элита». В сравнении с другими, богачи. И дом у них большой: не то две, не то три комнаты. И питались соответственно.) Девочка к ней тянулась, хотела дружить. Дружбу она вела так: когда мама приходила, они садились на скамейку, «я рассказывала про Ленинград, какой он был до войны, пересказывала книги. – Те, что прочла за долгую блокадную зиму: Пушкина, Жюля Верна. – Очень близко к тексту». Девочка внимательно слушала, «одновременно поедая ватрушку, или пирог, или еще какую-нибудь вкусность». Так ни разу и не угостила.

В мамином классе эвакуированных четверо, и все девочки: Нина Зварыкина и мама – из Ленинграда, Шура Шелькрут и Соня (ее фамилия за давностью лет забылась) – из Москвы. «На переменках мы собирались, болтали, обсуждали прочитанные книги. Не то чтобы мы от местных отгораживались… Но старались держаться вместе».

Той зимой, вдали от Ленинграда, в маме открылась страсть к учению. (Впрочем, все эвакуированные, приехавшие из больших городов, получали отличные оценки.) Особенно легко ей давалась математика. Математику у них вела молоденькая учительница, чьи представления о предмете оставались смутными. «Когда из райцентра присылали варианты контрольных, она запиралась со мной в классе и говорила: решай. Потом ставила “пятерку”, отправляла меня домой, брала мою готовую работу и объявляла контрольную».

После третьего класса ей предложили перейти сразу в пятый, но мать не позволила: «Там большие дети, заклюют».

Еще одно наблюдение, оставшееся в памяти: оказавшись на Урале, эвакуированные довольно скоро перенимали местный говор. Мне-то кажется: невольно. Но мама полагает: «Подделывались, чтобы принимали за своих». В их классе по-ленинградски разговаривала она одна. Для нее это вопрос принципа. Здесь – как в волшебной сказке: не пей из копытца, козленочком станешь, – довлеет строгий запрет. Чтобы как-нибудь, ненароком, не нарушить, она завела отдельную тетрадку, куда записывала характерные выражения: беда́ ба́ско — очень хорошо; лопати́на – верхняя одежда…

Такой вот уральско-ленинградский словарь.

Летом обе семьи перебрались на другой берег Сылвы. Деревня Карья, где они поселились, близко от школы, детям легче. Другая причина – работа: еще кондаковской осенью Капитолину сняли с фермы и перевели в ясли.

Деревенские ясли – маленький домик на отшибе. Говоря по-сказочному, избушка на курьих ножках. По утрам, прежде чем отправиться на элеватор или на ферму, летом – в поле, бабы приносят сюда детей. Когда семь, когда восемь. Все груднички. Отопление, разумеется, печное. Печь надо растопить заранее, пока детей нет. Натаскать воды из реки (парой ведер тут не обойдешься), сварить картофельную похлебку. Этой похлебкой, намяв туда хлеба, она будет их кормить.

Дети лежат в загородке: «Вроде нынешнего манежа, только с высоким дном». Работала Капитолина одна. За нянечку, за уборщицу, за воспитательницу. Заведующая (надо полагать, тоже местная «элита») забегала. Когда на час, когда на полчасика. Первое время ежедневно, потом, убедившись, что «выковы́ренная» работает добросовестно, реже, потом и вовсе как получится: своих забот полон рот. Капитолининой работой матери тоже довольны. Дети сухие, чистые (купала каждый день, кипятила воду в огромных чугунах), накормлены-напоены. Кроме картофельной похлебки, ее подопечным полагалось молоко. Молоко разливала по бутылочкам из-под водки (мама их запомнила: маленькие, похожие на «мерзавчики», емкостью 250 мл). Резиновые соски для бутылочек продавались на центральной усадьбе – не то в аптеке, не то в сельпо.

На Капитолинином попечении дети оставались до ночи. Матери забирали их по пути с работы. Когда детей уносили, ей оставалось все вымыть и убрать. Напоследок сходить на реку: стирка пеленок тоже на ней. И так день за днем…

Не то диво, что сбежала при первой же возможности, а то, что все это выдержала.

«Карья, куда мы перебрались летом, стоит на высоком берегу. Главная улица идет в гору. По обеим сторонам и́збы, но немного, двадцать или тридцать – с Кондаковом не сравнить». В остальном все похоже: те же некрашеные заборы, приземистые одноэтажные дома без палисадников. По местным понятиям палисадники – тоже баловство.

На этот раз их ни к кому не подселили. Дали комнату в «барском доме» – одну на две семьи. (Судя по прозванию, до революции дом принадлежал кому-то из «бывших». Но тех хозяев в деревне уже не помнят или не хотят поминать.)

Дом стоял особняком. Единственный из всей округи с наличниками и высоким резным крыльцом, он поделен на две половины: в левой останавливались инспекторы, наезжавшие в Насадку с регулярными проверками. Выковы́ренным предоставили правую, метров пятнадцать. Из обстановки: стол, лавки, полати, печка. Дровами они запасались сами. Капитолина с Настей ездили в лес на дровнях. Валить деревья им не по силам – ломали ветки, собирали сучки.

Летом и ранней осенью, пока не выпал снег, обе работали пастухами. Пасли коз, коров, овец – но не общественный, а личный скот. Стадо они гоняли в «горелый лес» – смешанный, с прогалинами, поросшими сочной травой. Если прямо и в гору, километрах в двух от Карьи. Уходили на рассвете. Возвращались затемно. Вернувшись домой, Капитолина ложилась и накрывала голову подушкой. Тем летом у нее начались жестокие мигрени – и так никогда и не прошли. Мигренями она мучилась до смерти.

Ближе к зиме, поднаторев в животноводстве, завели собственных коз. Козье молоко стало большим подспорьем. (Работали-то не за деньги, а, как и все местные, за палочки. По трудодням выдавали «продукты первой необходимости»: хлеб, картошку, морковь, капусту. Иногда, очень редко, немного зерна.) Коз они выменяли на швейные машинки. Обменный курс как у Маркса в «Капитале»: одна машинка за одну козу.

«Нашу – белую, на коротких ножках, с закрученными как у овцы рогами, – звали Пика. Молока она давала мало, литра полтора, не больше. А тети-Настина Катька – пестрая, серо-рыже-черная, и шерсть клоками, – доилась хорошо». Коз держали в сарае – но не рядом с домом (дом «барский», сарая при нем нет), а немного подальше, через улицу.

«В сезон мы с девчонками ходили по грибы. Втроем. Я, Надя и Женя. Грибов было море, но местные их не брали, на Урале это не принято. За ручьем, если подняться выше, Лысая гора. Там опята, моховики, белые. Целые поляны. Собирали в старые наволочки, корзин-то не было. В Горелом лесу меньше, в основном подосиновики и подберезовики».

Грибы варили, тушили, добавляли в похлебку. (На зиму, однако, не заготавливали. Ладно соленые – соль на трудодни не выдают. Но почему не насушить, печка все равно топится… Бабушке не приходило в голову.) Ягоды тоже собирали. Аромат лесной клубники мама запомнила на всю жизнь. Потом всегда говорила: с садовой не сравнить.

Был случай – заблудились: «Нам казалось, крутимся у дороги, на самом деле забрели далеко». Надя с Женей плакали, мама их успокаивала: не бойтесь, я все здесь знаю, я вас выведу. Вывела, но проплутали чуть не до ночи.

Остальное, те же соль или сахар, приходилось выменивать на вещи. (Пенсию за погибшего мужа, так называемый аттестат, Капитолине стали перечислять с марта 1944-го. Пока воевал, не платили ни копейки.) Рынок, где можно осуществить натуральный обмен, в Серге – километров двадцать пять от Карьи. В хорошие дни, случалось, их с Настей подвозили (на дровнях, если кому-то из деревенских по пути), но обычно они ходили пешком. «Все ценное, что мы взяли с собой из Ленинграда, в тот год ушло за еду». Сперва бабушкины ткани, потом «царские» сервизы – с японками и с незабудками.

Зимой, когда скот не выгоняют, пастухам нашли другую работу. Настю отправили на элеватор – веять, чтобы не запрело, зерно.

Капитолину поставили конюхом.

Ее новые обязанности: обихаживать тощую кобылу – чистить, задавать корм, запрягать. На лошадях возили пшеницу. Делалось это в два этапа: сперва с элеватора в сарай (неподъемные мешки она грузила наравне с мужиками), потом, когда мешков накапливалось порядочно – или просто по разнарядке, – их снова грузили на подводы и везли в район.

Какую-то часть пути вереница подвод ползла по зимнику вдоль берега Сылвы. Однажды лед хрустнул и подломился. Как ни рвалась, как ни била копытами тощая кобыла – сани, кренясь на один бок, уходили вниз. Капитолина сидела сверху, на мешках. Не успела оглянуться – вода по пояс. Слава богу, успела крикнуть. Бабы с передних подвод услышали, набежали. Общими усилиями вытянули на крепкий лед и возницу, и лошадь, и телегу. Счастье, что у самого берега, где неглубоко.

В январе сорок четвертого им сообщили: блокада снята. Месяцем позже доставили похоронку (сюда, на Урал, все приходило с опозданием: письма, газеты, почтовые отправления). Тогда в ней что-то оборвалось. (Терпение, надежда?) Ближе к лету Капитолина подала письменный запрос в ленинградские инстанции[33]. Месяца через два получила вызов. Рабочей на завод «Светлана». Как тогда говорили: завербовалась. Просила за троих, но разрешение дали на одну. В глазах ленинградского начальства ее мать и дочь – балласт, лишние рты. В этот момент бабушка Дуня дрогнула. Но Капитолина, видно, осознав, что другого случая не будет, настояла на своем – кажется, единственный раз за всю ее жизнь.

Чтобы купить билет (да и с собой надо взять – как в дорогу без денег), продали козу. Одна, оставив мать и дочь, без вещей, с остатком «козьего аттестата» она уехала в начале июля.

Через две недели пришел вызов Насте Каковкиной, в инстанции они писали вместе. «Тетя Настя завербовалась дворником». Первые после возвращения годы мела улицу напротив кинотеатра «Москва». Ей, в отличие от Капитолины, позволено забрать детей с собой. Не из гуманных соображений. У Насти матери нет – девочек оставить не с кем.

За эти недели бабушка Дуня, похоже, пришла в себя. Говоря по-нынешнему, включила голову. И, выяснив, что разрешение на въезд предъявляют на вокзале, в Перми, в билетной кассе (нет разрешения – не продадут билета; о поездных проверках они еще не знали), выступила с решительным – по военным временам почти безумным – предложением: не ждать милостей от государства, а, взяв ответственность на себя, рискнуть. (Логика, надо полагать, такая: где две девочки, там и третья. Авось кассирша не обратит внимания. Спасибо тете Насте – дала согласие на эту авантюру.)

Проводив внучку, бабушка осталась одна. Вернее, вдвоем с козленком, народившимся от Пики.

Обратный путь (снова ехали через Вологду) оказался долгим. Состав то и дело останавливался (обычно на станциях, но, бывало, и на перегонах), в вагоны входили проверяющие: военный патруль. Их появление предварялось заполошным сарафанным радио: «Идут, идут…» Те, у кого документы не в порядке, выскакивали из вагонов. Пережидая проверку, ходили взад-вперед вдоль железнодорожного полотна. Делали вид, что прогуливаются. Некоторые прятались под вагонами. Когда проверка заканчивалась, машинист (видно, он в курсе происходящего) давал продолжительный гудок. «Проверяющие выходили с одной стороны, “зайцы” карабкались с другой. Тех, кто не успевал, втаскивали на ходу». Один раз мама замешкалась, едва втащили – поезд уже успел набрать ход.

Незадолго до Ленинграда кто-то из бывалых попутчиков разъяснил Насте: дальше городской кордон. Эти – не патруль, трясут всерьез. Нет разрешения – заворачивают: плачь не плачь, проси не проси.

Километров за тридцать до конечной станции мама сошла. (Будь я ответственной за тринадцатилетнего ребенка, наверняка действовала бы как-то иначе, но в войну – все другое, включая представления о возрасте.) До Ленинграда она добиралась на попутном грузовике. Одна.

Дома, на 1-й Красноармейской, ее ждала пустая комната: из довоенной мебели осталась железная кровать. Все остальное: стол, стулья, комод, даже полку с книгами – Шурка, их соседка, пожгла, пустив на дрова. Впрочем, отсутствие мебели маму нимало не расстроило: бог с ней, с мебелью, главное – Ленинград.

«Город стоял как неживой. Людей почти нет. Транспорта и раньше-то было мало, а теперь совсем… Ну пройдет одна машина. Или трамвай». Куда ни глянь, следы от обстрелов. Но в их микрорайоне разрушений не так уж много. «Основные руины на Международном. Там, вдоль проспекта, много рухнувших, сгоревших в бомбежках домов».

Из радостей первых дней: все говорят по-ленинградски. Это чувство языка – чистого, вновь обретенного после долгой разлуки – осталось на всю жизнь.

Первого сентября она пошла в пятый класс (никакого «разрешения» не потребовалось, обошлись свидетельством о рождении и справкой о прописке). Собирая дочь в школу, Капитолина купила ей юбку, туфли и пальто. Все ношеное, с барахолки. Барахолок в городе много. Ближайшая от дома за Обводным каналом. (Теперь на этом месте автовокзал.)

Продуктовые карточки еще не отменили. «Нет, было не голодно, с блокадой, конечно, не сравнить, но… – мама пытается выразить мысль точнее. – Есть хотелось всегда». Подкормиться удавалось в школьной столовой, «съесть пустой суп или кашу. Из наших детских карточек вырезали мелкие талоны – на 10 или 20 грамм крупы».

В середине сентября Капитолина попала в больницу со страшными ожогами. Беда случилась на заводском дворе. Поперек двора вырыта канава – на дне трубы, голые, не присыпанные землей. «Чтобы перейти на другую сторону, все туда спускались. Однажды, никого не предупредив, рабочие пустили пар. Горячий, под давлением. Гнилую трубу прорвало». Ноги ошпарило до колен, до мяса, до адской боли. Следующие полгода она провела на госпитальной койке (госпиталь в районе Большой Зелениной, в здании средней школы). Лекарств по большому счету не было: ни таблеток, ни заживляющих мазей. Эффективных анальгетиков тем более. «Чем-то, конечно, мазали… Такое лечение бабушка называла: завяжи и лежи». Лежала, терпела.

Одна радость, заплатили по бюллетеню: заводская бухгалтерия оформила как несчастный случай на производстве.

Первые три месяца, пока бабушка Дуня не вернулась, мама жила одна. «Чтобы получить разрешение на въезд, бабушка тоже завербовалась, но не на завод, а кондуктором в трампарк Коняшина». (С того времени осталась кондукторская сумка, кожаная, коричневая, на длинной шлейке – в детстве я с этой сумкой играла. В чем заключалась игра, уже не помню. Зато помню пестрые облигации госзаймов, которые лежали внутри. В государственные обещания бабушка не верила и относилась соответственно: как к резаной бумаге.) Обязанности трамвайного кондуктора она исполняла спустя рукава. Обилечивать – обилечивала, но на вопросы пассажиров, какая, мол, следующая остановка или где лучше выйти, чтобы попасть, положим, на Мытнинскую – отвечала: не знаю, первый день на маршруте. Кондуктором она отработала зиму. Весной удалось вернуться на старое место в приемном покое: больничное начальство, обратившись в какие-то инстанции, сделало на нее запрос.

Немедленно по возвращении бабушка отправилась к себе на Забалканский. Разговоры о комнате Марфушка решительно пресекла: какой такой договор, уехали, и неча тут – претендовать[34].

Но кое-что из вещей и мебели, поразмыслив, отдала: платяной шкаф, плюшевый диван, круглый резной столик, трюмо, постельное белье из сундука. (Сам сундук остался: на 1-й Красноармейской для него не нашлось места; об этом сундуке я печалюсь до сих пор.) Пока бабушка с Марфушкой рядились, мама обошла квартиру. Соседские комнаты стояли открытые. В них никто не жил. Тайной церкви нет как нет. На месте иконостаса – голые стены. Иконы, спасенные от большевиков, Марфушка пожгла. Но мебель не тронула. Быть может, лелеяла надежду: прибрать что глянулось к рукам.

Ближе к весне нежданно-негаданно объявился крестный. В первую блокадную зиму так ни разу и не зашел: справиться, живы ли, – а тут позвал. Приходить в гости, обедать. От даровых обедов бабушка отказалась, но внучке позволила. До будущей весны мама раз в неделю столовалась у крестного. В блокаду его семья не пострадала. Дочери – Нина, Сима и младшая Тамара – все остались в живых.

9 мая мама запомнила хорошо. «Накануне, за день-два, по городу пошли разговоры: подписали, подписали, конец войне». Победный салют они смотрели с Международного проспекта. «Все плакали, обнимались».

Той весной она и бросила дневную школу: на две зарплаты, материну и бабушкину, плюс вдовий «аттестат», плюс пенсия за погибшего отца – семье не прожить. Когда встал вопрос: куда? – Капитолина выступила твердо: только не на фабрику и не на завод. Твердость – итог ее трудового опыта. Продуктовый магазин (а тем более мясо-молочный факультет без отрыва от производства) она безусловно одобрила – после голодных лет эти питательные слова звучали надеждой. На прекрасную, сытную, будущую жизнь.

Продуктовые карточки отменили через два с половиной года, в декабре. Сохранилась фотография: маме 16. Лицо одутловатое, следствие нездорового питания: сплошные крупы и макароны. (Об этих макаронах, обязательно со сливочным маслом, она мечтала на Урале – и чтобы полная тарелка, – ничего вкуснее не могла вообразить.) Теперь в магазинах есть всё: мясо, масло, сыр. «Ну, конечно, радовались. Особенно первое время. В сравнении с блокадой – праздник, сущий пир».

Пир-то пир, да не на весь мир. «У людей не было денег. Если покупали, понемногу, сыра или масла – грамм по сто. Однажды я видела: женщина, нарядная, богато одетая, купила килограмм сыру». У ленинградцев, привыкших считать на граммы, на такие килограммы особый взгляд.

Выписавшись из госпиталя, Капитолина перевелась на прежнюю работу. На больных ногах до «Светланы» добираться трудно. Фабрика «Заказ-обувь», считай, в двух шагах. Году в сорок седьмом к ней посватался бригадир. Она склонялась к тому, чтобы дать согласие. (Тем более у жениха хорошая зарплата, да и комната – большая, метров двадцать.) Но не вышло. Бабушка не позволила, выступила против.

В сорок седьмом Капитолине тридцать шесть от рождения. И семь лет до смерти. Чувствуя свою нечистую совесть – мне и близко не выпало того, что им пришлось пережить, – я в первую очередь думаю о ней. Вынесшей на себе всю злую тяжесть про́клятого двадцатого века. И так и не осознавшей, в какие угодила жернова.