Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я молчал.

Ну, сделаешь? – поторопил он, как будто отправлял меня в ближайший магазинчик за молоком.

Что конкретно? – спросил я, словно уточняя заказ.

Он полез за пазуху красной бейсбольной куртки и вытащил тот самый пистолет, который я мельком увидел накануне. С фактурной рукоятью из черного пластика, он выглядит почти игрушечным.

«Глок», безразличным тоном отметил я, делая вид, что мне не в диковинку работать с людьми, которые за утренним кофе вытаскивают из-за пазухи оружие.

Точно, подтвердил Хайдль. Не замечал за тобой таких познаний.

Если честно, никаких познаний у меня не было – я просто догадался, что это и есть тот самый пистолет, который он пытался с той же целью всучить Рэю.

Стало быть, тебя учить не надо, сказал он, извлек из магазина обойму с патронами и театрально прицелился в меня.

Потом он поднял ствол к потолку и нажал на спусковой крючок, демонстрируя полную безопасность. Похоже, эта театральщина грела ему душу.

Вот как-то так, сказал он. Давай научу.

В меня впился его жуткий собачий взгляд, а мне просто некуда было девать глаза. Хайдль отвел от меня пистолет и прицелился в себя.

3

Он медленно вставил уродливый квадратный цилиндр ствола в рот, направляя его к затылку. В такой омерзительной позе он и застыл передо мной, и лицо его расплылось в своей головокружительной бескрайности до размеров пустыни или океана.

Прошло, вероятно, несколько секунд, растянувшихся на минуты, годы, десятилетия, прежде чем он легким движением вынул изо рта черный металлический ствол, блестящий от слюны.

Спокойно, Киф, тихо сказал Хайдль.

Вытирая пистолет бумажной салфеткой, он рассмеялся. До сих пор не знаю, над чем или над кем: надо мной, над собой или над всем миром.

Нет, отрезал я.

Простого отказа было недостаточно: он ощущался почти как согласие.

Ни за что, сказал я.

Но он услышал лишь мою неуверенность, уловил, что голос изменил мне, и я готов был поддаться тому, против чего предостерегал меня Рэй: он ведь говорил, что Хайдля нельзя впускать в свою жизнь.

Ни за что, черт побери, сказал я под смех Хайдля.

Но только сделал еще хуже.

Мы ведь друзья, Киф? – спросил Хайдль и сам ответил: Мы – друзья.

Я кивнул в надежде, что получилось уклончиво и отстраненно, однако почувствовал в себе какую-то пассивность, если не покорность.

Нужно приниматься за работу, – сказал Хайдль с широкой, добродушной улыбкой, выгнув брови и шутовски надув щеки, как у физиономии над входом в Луна-парк; этот неожиданный комизм был невыносим.

Киф?

Да?

Друзья.

Естественно, ответил я, открывая жесткую папку с рукописью и неподписанным актом.

Кореши?

Кореши?

Кореши, подтвердил Хайдль.

Естественно, повторил я. Естественно, кореши, Зигги.

И тут же одернул себя: зачем я это говорю? Теперь любое мое согласие делало меня слабее, а его – сильнее.

Тогда помогай, сказал Хайдль.

Хочешь себя убить, разве что не заикаясь, выдавил я, – убивай.

Ну пожалуйста, Киф.

Меня-то зачем втягивать?

Да я боюсь облажаться, Киф, ответил Хайдль. Все очень просто. Боюсь, что в решающую минуту нанесу себе тяжкое увечье, разведу пачкотню и буду умирать медленной смертью. А может, и вовсе останусь жить овощем. Я же трус, Киф. Всего боюсь. Вот, держи. И на ладони протянул мне «Глок». В полной исправности, смотри.

Он сунул мне под нос эту ненавистную штуковину. Показал предохранитель, расположенный на спусковом крючке: он освобождается при нажатии спускового крючка.

Вот так, показал он.

Своим мерзким, пухлым указательным пальцем он нажал на спусковой крючок.

Раздался щелчок.

Он повторил действие, инструктируя меня, как одновременно нажимать на спусковой крючок и предохранитель без резких движений.

Еще раз, сказал он. Нажимаем.

Щелк.

И когда он второй раз протянул мне пистолет, предварительно накрыв рукоять и спусковой крючок бумажной салфеткой, чтобы не осталось отпечатков, я подтолкнул к нему акт приема-передачи.

Подписывай, скомандовал я.

4

Вот спасибо, сказал он совершенно ровным тоном. Спасибо тебе, Киф.

Не знай я его как облупленного, я бы, пожалуй, решил, что это искренне. Да и во взгляде Зигги сквозила такая униженная благодарность, как будто я уже его застрелил.

Давай потренируемся, предложил он.

Нет, произнес я, но почему-то мой отказ прозвучал как вынужденное согласие, тем более что я, еще не высказав готовности, уже держал в правой руке пистолет.

Прямо сейчас. Хайдль взял в ладони мою руку и просунул мой палец в петлю спускового крючка. Вот так.

Это было просто безумием, равно как и его жажда смерти. И еще большим бредом представлялось то, что своим палачом он выбрал меня. Но почему-то с каждой своей фразой я все глубже увязал в его безумии.

Давай отложим, Зигги, выдавил я, лишь бы только уклониться, и передал ему пистолет. Хайдль, судя по всему, воспринял это спокойно и положил пистолет на стол, как раз между нами.

Ну нет, мягко возразил он. Нужно провернуть это сегодня. Ни Долли, ни ребятишек дома нет, Рэю я дал выходной, твой квартирный хозяин, как ты сам сказал, сейчас в отъезде, так что о твоем визите никто не знает, да? Более удобного момента не представится. А если не ты, то кто же?

Рэй, выпалил я и тут же пожалел, что сделал столь чудовищное предложение.

Рэй исключается, сказал Хайдль. Подозрение сразу падет на него. Он будет главным фигурантом дела и не отвертится: его посадят за убийство. А я этого не хочу. И ты тоже этого не хочешь. Что плохого в том, что я обратился к тебе? Никто не знает о твоей поездке сюда, никто тебя не заподозрит. Писатель-призрак пишет о призраках. Он рассмеялся. Вот увидишь: книга станет невероятно популярной. Похоже, вся эта ситуация его веселила. Да ты и сам знаешь! Я ведь говорю с твоих слов!

Он потянулся к коробке с разноцветными латексными перчатками и вытащил для меня пару синих.

Надевай, бодро сказал он, давай потренируемся.

Я уставился на синие перчатки.

Прошу тебя, не отставал Хайдль. Это следующий этап.

Акт, напомнил я. Ручка нужна?

Сначала давай потренируемся в перчатках, твердил он.

Я стал натягивать синие перчатки, а он подробно, как в примитивном фильме, стал объяснять, что после выстрела мне нужно будет вложить «Глок» ему в руку и оставить гильзу в том месте, которое он сам укажет мне в последний момент. А затем мне предстояло без промедления вернуться в Мельбурн, оставить, как положено, машину на парковке возле издательства и вылететь домой, в Тасманию. И никто никогда не догадается, что в тот день я был у него.

Но ты уверен, что о твоем приезде никто не знает? – уточнил он.

Я же сказал…

А в издательстве? Джин Пейли?

В издательстве я никому не говорил.

А Пия Карневейл?

Я никому не говорил.

Вот и чудненько.

Взяв со стола «Глок», Хайдль опустил голову, чтобы еще раз показать, под каким углом нужно вставить ствол ему в рот, и стал похож на коммивояжера, демонстрирующего покупателю действие электрической зубной щетки.

Чудненько, чудненько, оживленно бормотал он. Теперь ты давай.

Встав со стула, он опустился передо мной на колени. И в третий раз я сделал то, чего он требовал, поскольку это было проще, чем сказать «нет», и позволяло, как я считал, выиграть время. Я сжал в руке пистолет.

Вот сюда. Указательным пальцем он ткнул в направлении гортани.

Нет, выговорил я, совершенно потрясенный, обводя глазами кухню. Только не здесь.

И вновь предполагаемый отказ прозвучал согласием.

Нет-нет, мягко произнес он. Конечно, не здесь. Это было бы ужасно. Мы выберем другое место, чтобы Долли и ребятишки не увидели месиво.

Нет. На сей раз у меня получилось более твердо.

Ты меня презираешь, Киф?

И поскольку мне не оставили выбора, я ответил:

Нет, Зигфрид, что ты… Просто дело в том…

Да или нет?

Я хочу сказать: мы, конечно, друзья, но мне не по себе…

Ты настоящий друг?

Хайдль умел быть жестоким. Этот приземистый шаман играл не со мной, а со смертью, ставки подскочили до небес, но игра велась, как и должна была вестись: с подначками, с вызовом и блефом, на полном серьезе и в то же время не без лукавства, как будто меня вовлекали в какое-то сокровенное шутовское действо, коим и представала вся эта история. В таком же духе мы ее и разыгрывали.

Ведь если ты – настоящий друг, продолжал Хайдль, стоя передо мной на коленях, то должен выполнить мою просьбу. Ты мне друг, Киф?

Больше от смущения, нежели по каким-то иным причинам, я поднес пистолет к губам Хайдля, и ствол скользнул ему в рот. Что-то легко коснулось моей ноги; послышалось мурлыканье. Я вспомнил, что рассказывал мне Рэй о направлении ствола, и, не дожидаясь подсказок, стал медленно поднимать дуло кверху, пока оно не уперлось в податливое нёбо.

Хайдль слегка подправил мою руку своей. Прикосновение оказалось неприятно теплым. Я сам освободил предохранитель, чтобы Хайдль меня не трогал.

Клик.

Мы раз за разом повторяли эту пантомиму…

клик

клик

клик

клик

клик

…пока я не вытащил у него изо рта обслюнявленный ствол; тогда Хайдль предложил мне чашку чая.

5

Его спокойствие поражало. Но даже столь уверенный выбор дня Икс не заставил меня ответить согласием.

Чая не надо, бросил я и достал из жесткой папки аннотированную рукопись – мой спасательный жилет.

Хайдль обтер пистолет и убрал его в кобуру под мышкой.

Зигги, начал я. Всего пару вопросов.

Разумеется, ответил Хайдль, стирая носовым платком потеки слюны с подбородка.

Но пока он возился с чайником, его намного больше занимали детали предстоящей реальной смерти, нежели вымышленной жизни. Он наполнил кружку с надписью «ЗИГФРИД». Когда Хайдль заверил меня, что его смерть будет расценена как самоубийство, где-то у него под боком зловеще взвыла серая персидская кошка. Потягивая чай, он признался, что уже заготовил предсмертную записку и вообще продумал все до мелочей. А моя роль сводилась только к помощи, к проявлению милосердия: он якобы с первого дня узрел во мне добрую, милосердную душу.

Он разглагольствовал не умолкая: почему банкиры убьют его в любом случае, не сейчас, так в тюрьме, и насколько лучше умереть свободным – я ведь ценю свободу? – избежать мучений, принять смерть не от врага, а от друга, и, хотя сам он против суицида, смерть его необходимо представить как суицид, чтобы окружающие задались вопросом о преследованиях, которые… и прочее, и прочее, и прочее – чем дальше, чем более вязко, путано, невнятно, нелогично и вместе с тем логично, связно и вместе с тем бессвязно. Чем дольше я прислушивался, тем более идеи его удивляли меня своей разумностью, даже неоспоримостью, они будто частично отражали мой собственный ход мыслей, хотя, если вдуматься, ни одну из них я не поддерживал.

Я напомнил себе о цели своего посещения. За чаем Хайдль успел просмотреть несколько страниц рукописи и даже распутать за счет ловких финтов пару вопиющих противоречий.

Так прошло около часа, для Хайдля, вынужденного сосредоточиться, – промежуток времени, равный целой геологической эпохе. Встав из-за стола, он подошел к раздвижным стеклянным дверям, сопровождаемый разномастным и разношерстным кошачьим клубком.

Тут великолепный вид с холма, вот в той стороне, хочу тебе показать.

Как только Хайдль заговорил, кошки мягко заурчали – то ли в ожидании, то ли в предвкушении, то ли просто от голода.

Ты подумаешь, что у меня не все в порядке с головой, но здесь мне кажется, будто вся Австралия, сбегая с этого холма, распростерлась у моих ног.

Не желая ничего говорить, я не отрывался от рукописи. Хайдль со вздохом повернулся ко мне спиной и сказал стеклянным дверям, что неплохо бы сделать перерыв и прогуляться.

На склонах растут потрясающие эвкалипты «железная кора», сообщил он. Эта кора, падая на землю, обеспечивает азотом следующие поколения деревьев. Ты буквально слышишь, как образуются годовые кольца. Ты видишь, как небо поддерживают своими крыльями вороны-флейтисты – курравонги.

По моим сведениям, Зигги Хайдль не испытывал ни тяги, ни интереса к миру природы, и поэтому его импровизации, псевдонаучные и пародийно-поэтические, звучали вымученно. От прогулки я отказался, и он опять проявил удивительную покладистость, когда разговор вернулся к рукописи.

Мы поработали еще часа два-три. Для него такая выдержка была внове, и работа, можно сказать, шла не без приятности. Мы свели концы с концами – наконец-то, думал я, – наконец-то! Хайдль расслабился, а следом за ним и я.

Об отвратительной пантомиме убийства мы больше не заговаривали, и у меня возникло ощущение, что Хайдль и сам хочет выкинуть ее из головы как безумное проявление своего ужаса. Он откликался на все мои предложения, к чему я совершенно не привык, а в какой-то момент даже подошел к книжному шкафу и вернулся с забавными письмами от банкиров насчет добросовестности АОЧС, а кроме того, вручил мне засаленную брошюру на тему «горячих денег», чтобы я лучше понимал его рассуждения об отмывании капиталов.

До меня лишь позже дошло, что только сочетание интриг и удачи обусловило и события того дня, и последовавшие пертурбации. Предоставленный Рэю выходной, отъезд Долли к родне, чтобы, по совету Хайдля, «развеяться», запланированная на тот же день аудиторская конференция, где ожидалось его выступление, – являлось ли все это правдой? Он манипулировал и мной, вынудив приехать именно в тот день. Но не все было подконтрольно Хайдлю, и он, я уверен, это понимал. Затея оказалась рискованной, идея возникла спонтанно, в связи с отменой моего рейса, а в такие моменты он с особым удовлетворением подстраивал реальность под собственные нужды.

Пока Хайдль готовил себе сандвичи на подсушенном хлебе (мне кусок не лез в горло), на меня с кухонной столешницы глазел раскормленный полосатый кот. Перекусив, Хайдль не спешил возвращаться к работе: настаивал, чтобы мы, по его выражению, совершили эту прогулку. Меня должно было бы насторожить использование им указательного местоимения, но я это приписал его несовершенному владению английским. Хайдль испробовал лесть, давление, мольбы. Заверял, что эта прогулка будет только прогулкой и ничем иным, и хотя, по моим ощущениям, его изощренная идея убить себя моими руками сошла на нет, мне совершенно не улыбалось оказаться в буше с Хайдлем, несущим оружие. Я убеждал себя, что он-то меня точно не убьет.

Но это был самообман. На самом деле мне думалось, что он вполне может меня убить и что все его хитрые уловки подчинены этой цели. Почему я согласился отправиться на эту прогулку, сам не понимаю.

Наверное, во мне, даже по прошествии столь длительного времени, говорил писательский апломб: я ставил себя выше него, хотя сам от него зависел. По сути дела, я не представлял, на что он способен.

Навязчивая идея прогулки захватила его целиком, а поскольку он все время был так предупредителен и даже мил, то моцион уже стал казаться мне частью обязательной программы. А кроме того, как еще раз подчеркнул Хайдль, раздвигая стеклянные двери, нам обоим будет полезно проветриться перед новым этапом работы.

Теккерей Уильям Мейкпис

Застегнув молнию на красной бейсбольной куртке, он предложил, чтобы мы прямо на ходу сняли наиболее серьезные вопросы по рукописи. Жизнерадостно пообещал по возвращении уделить внимание и другим вопросам, а также подписать акт приема-передачи и, если потребуется, прочие документы. Впервые он, казалось, ни о чем не тревожился и ничего не боялся, пребывая в почти радостном настроении.

Переступая через скопище урчащих кошек, я вышел следом за Хайдлем через стеклянные двери, и мы двинулись вперед.

История Генри Эсмонда, эсквайра, полковника службы ее Величества королевы Анны, написанная им самим

6

Он провел меня через задний участок, ощетинившийся бурьяном полтора столетия назад после опустошительной золотой лихорадки. Мы шли по расчищенной противопожарной полосе. На свежем воздухе, при ярком и сильном живительном свете зимы Хайдль разговорился.

Знаешь, в чем твоя проблема, Киф? – спросил он, шагая по гравийному шраму в сторону пересеченной местности с кособокими красноватыми и скрюченными эвкалиптами с железной корой, на вид твердыми, как топорища.

Ты стремишься не наживать себе врагов. Внушил себе: если я такой белый и пушистый, никого не осуждаю, то и врагов у меня не будет. Но они будут, просто ты пока об этом не знаешь. А они уже близко, и ты скоро с ними столкнешься. Хоть проявляй бдительность, хоть притворяйся, что их не существует, они все равно тебя настигнут. Уж поверь. Ты предпочел бы жить как песик, всеобщий любимец, но не родился еще такой песик, которого никто не захочет стукнуть или прикончить. Ты бы предпочел, чтобы все были тебе друзьями. Зачем? Чего ради?

Его монологи, все более нелепые, сводились к тому, что надо мной нависло что-то страшное и неизбежное, от чего нужно спасаться бегством. Но я почему-то продолжал идти вперед и слушать эти речи, углубляясь вместе с Хайдлем в густую эвкалиптовую рощу, где меня обступали извивающиеся черные стволы, задевали листья, тихо шуршавшие на ветру, и на каждом повороте цепляли мелкие сине-зеленые медальоны, почему-то слишком многочисленные и до боли знакомые. С расчищенной полосы Хайдль увел меня на другую тропу, которая терялась в гнетущих, вызывающих клаустрофобию зарослях.

Человека страшит не смерть, Киф, говорил он. Его страшит жизнь. Мы боимся перед смертью понять, что еще не жили. Смерть показывает, что мы жили впустую. Я не согласен на такую смерть. Нам дается лишь краткий миг, чтобы сверкнуть, но мы об этом забываем.

День утопал в жарком, дрожащем зимнем свете, вытеснявшем в тень голубой свет эвкалиптовых крон. От этого скрюченные стволы с железной корой казались еще более черными и причудливыми, приобретая вид стоячих обугленных трупов. Точки света, играя с тьмой, испещрили веснушками наши лица.

Хайдль с улыбкой посмотрел вверх; солнце падало прямо на его мясистую физиономию, а тик на щеке будто отбивал такт.

Я воровал солнце, сказал Хайдль. И души. Я воровал души. Заглатывал их целиком, пока никто не видел. Я пожираю мир. Я пожираю себя. Не понимаю, чего требует от меня Господь.

Казалось, он цепляется за слова, как утопающий цепляется за подпрыгивающие на волнах обломки корабля в надежде спастись, но с каждым словом Хайдль лишь уходил все глубже в бездонный океан бессмыслицы.

Я хожу, ем, пью, думаю, осязаю. Я хочу, знаю, боюсь, мечтаю. Но я ли это, Киф? Я ли? Мне нужен я сам.

Смысл его речей теперь выражал лишь тон голоса, но что это был за тон, я описать не берусь. Я постарался его запечатлеть в памяти, надеясь впоследствии оттуда выкрасть. Как и все самое интересное, что было в Хайдле, эта особенность оказалась совершенно непригодной для использования в книге.

Когда тропа пошла еще круче в гору, он – это я точно помню – сказал, что никогда не стремился контролировать всё. У него была другая задумка: выпустить всё из-под контроля и посмотреть, что из этого выйдет.

И что же из этого вышло? – спросил я.

Хаос, ответил он, но не столь масштабный, какого можно было ожидать. Люди повторялись, заново изобретали старые правила и пирамиды. Я надеялся на большее, но вскоре меня стало поражать, что люди всегда довольствуются меньшим.

Тут мне впервые в жизни пришло в голову, что он безумен. Барахтанье в словах сделалось еще более отчаянным.

Я хочу величия, продолжал он. Хочу, чтобы из меня перло величие. А потом сказал: я от тебя умираю. И сам засмеялся.

Мы поднялись на вершину, и Хайдль, одетый в красную бейсбольную куртку, остановился передо мной в своем величественном умопомрачении.

Посмотри на меня и возлюби меня. Я умираю с рождения.

Голова его странно дернулась, он изумленно уставился на меня, словно я возник ниоткуда, словно я представлял собой плод его помутившегося рассудка, и прошептал:

Не странно ли быть тобой?

7

Хайдль отвернулся и обвел взглядом холмы, вечнозеленые заросли, фермерские угодья.

Красота, произнес он.

Я сказал, что нам пора возвращаться и садиться за работу.

Понял тебя, ответил он.

А может, просто покачал головой. Его манера соглашаться, не соглашаясь, всегда отдавала жуткой фальшью.

В тот миг его охватило какое-то космическое отчаяние, которое оказалось также одной из форм пугающего терпения.

Мы стояли в молчании минут пять или десять. Возможно, дольше. Меня тревожило, что, задержись я слишком долго, он опять вернется к дикому плану убийства себя моими руками. Я выждал еще несколько минут, возможно, даже двадцать, и все происходящее одновременно замедлялось и ускорялось.

Книга, напомнил я.

Его поглотила новая тревога, а то и не одна. Он несколько раз посмотрел на часы. Даже не попытался отреагировать на мое напоминание.

Сухую землю слегка окропило дождем.

Уильям Мейкпис Теккерей

Что-то закончилось.

История Генри Эсмонда, эсквайра,

полковника службы ее Величества королевы Анны,

Я знал, что нужно уходить. Он нагонял на меня страх. По правде говоря – а в этой призрачной тишине мне доступна только правда, – по правде говоря, мне казалось, что, оставшись здесь, я не доживу и до темноты. Увещевать его насчет рукописи не имело смысла. Не потому, что у меня было предостаточно материала. Материала даже в первом приближении отнюдь не достаточно. Но теперь я знал, что его не прибавится. Поблагодарив Хайдля за уделенное мне время и теплый прием, я объявил, что уезжаю.

написанная им самим

Перевод Е. Калашниковой

От этих моих слов его как прорвало. Он стал распинаться о том, насколько ему одиноко, сколь много значит для него дружба, как он раскаивается, что напугал меня своей пушкой и этой болтовней, дурацкой, безумной болтовней. Но ему и самому страшно, посетовал он, до чего же ему страшно думать, что станется с ним в тюрьме. Разумеется, он не собирался склонять меня к убийству. Нет-нет, правда, что угодно, только не это. Просто в нем говорит страх. Идти на самоубийство он тоже не хочет. Но он страшно боится смерти, боится тех людей, которые придут по его душу. Он разрыдался. У меня хватило ума не бросаться к нему с утешениями. Речь его сделалась еще более обрывочной: он стал рассказывать, что ему было видение.

...servetur ad imum

Qualis ab inccpto processerit, et sibi constat.

...Какими на сцену

Сон, поправился Хайдль, сон… я видел что-то, Киф! И на какой-то миг поднял это на руки… и этим чем-то был я, ты понимаешь, Киф? Это был я. Все правила, все моральные устои, все тайны отступили. Некоторое время я парил над ними в вышине, потом скрывался за ними. Я был миром, и мир был мной, Киф… Ты меня слушаешь, Киф?.. Потому что я был, Киф, я был, но я не был ими и не был связан необходимостью подчиняться. Ни их правилам, ни их моральным устоям – ничему. Я прятался у всех на виду, притворяясь, что меня стало меньше, хотя меня все время становилось только больше, больше и больше, но и этого мне было недостаточно, Киф. Всегда недостаточно.

вышли они, такими пускай и уходят.

Он и дальше нес этот бред.

Досточтимому Уильяму Бингхому,

А потом непринужденно, как авторучку, вытащил из-за пазухи «Глок». Я подумал, что сейчас он меня пристрелит, что это все. Конец.

лорду Эшбертону

Понял, Киф? – Рука с пистолетом обвела все вокруг. Я знаю, ты понял; я знаю, теперь ты знаешь. Все, что осталось, – это я, Киф. Бог – это капюшон заплечных дел мастера, как сказано у Тэббе. Возможно. А я – удавка. Все, что они выдавали за самое ценное, мной растоптано. Ты получишь тот финал, которого жаждет Пейли, – я умру, и все безнравственное похоронят вместе со мной. Но мы-то с тобой знаем, что на самом деле этому не бывать. Мы знаем. Я продолжусь.

Дорогой милорд,

Он повернулся спиной к северу, и предзакатное зимнее солнце подсветило его силуэт странным красноватым нимбом.

Автору книги, которая воспроизводит язык и нравы века королевы Анны, не следует забывать о Посвящении покровителю: а потому я прошу разрешения поставить на заглавном листе имя Вашей милости, в память той ласки и дружбы, которыми почтили меня Вы и Ваши близкие.

Ад кишит призраками, которых я послал вперед и которых увлеку за собой, изрек Хайдль.

Когда Вы получите эту книгу, автор ее будет находиться на пути в страну, где Ваше имя известно так же хорошо, как на родине. Я повсюду сохраню чувство признательности и глубокого уважения к Вам, и не сомневаюсь, в Америке меня ждет прием, никак не менее благожелательный, оттого что я всегда и неизменно

Уронив руку, он небрежно держал «Глок» у бедра. В качестве то ли угрозы, то ли приглашения, а может, того и другого, определить не представлялось возможным. Солнце спряталось за облаком, свет за спиной у Хайдля померк, а глаза, остановившиеся на мне, подернулись влагой и, казалось, его взгляд устремился куда-то далеко сквозь меня, в такую даль, которая, возможно, еще не существовала на свете.

Ваш благодарный друг и слуга У. М. Теккерей.

Мир будет гореть в огне. А из-за чего? Да из-за меня, Киф.

Лондон, 18 октября 1852 г.

Я не мог отвести взгляда от его локтя, от руки, от пальца, лежащего на предохранителе.

Предисловие

Потому, что я поместил себя в центре, Киф. Сам себя. Я есть путь, свет и центр. И это меня пугает, Киф.

Виргинские Эсмоиды

Мне пора, сказал я.

Поместье Каслвуд в Виргинии, расположенное в округе Уэстморлэнд, между реками Потомак и Раппахэнок, было пожаловано нашим предкам королем Карлом Первым в возмещение жертв, принесенных семейством Эсмонд ради его величества, и по своим размерам не уступало в то время английскому графству, хотя доходность его на первых порах была невелика. В самом деле, почти восемьдесят лет после получения этого дара наши плантации находились в руках управляющих, которые богатели один за другим, тогда как наше семейство за все эти долгие годы не получило со своих виргинских владений ничего, кроме нескольких десятков бочек табаку.

Мне страшно, Киф.

Его трясло.

Мой дорогой и высокочтимый отец, полковник Генри Эсмонд, чья история, им самим рассказанная, составляет содержание этих записок, прибыл в Виргинию в 1718 году, построил здесь дом, названный им \"Каслвуд\", и навсегда поселился в нем. После долгой и бурной жизни в Англии он мирно и достойно провел здесь остаток своих лет, окруженный любовью и уважением сограждан и нежнейшей преданностью своей семьи. Вся его жизнь была утешением для тех, кто был к нему близок. Он всегда подавал лучший пример, лучший совет, оказывал самое радушное гостеприимство друзьям; неустанно пекся о благе домочадцев, а ближайших своих родных осчастливил такой отеческой любовью и заботой, о которых нельзя и думать иначе, как с чувством благодарности и почтения; и где бы ни довелось расти детям моих сыновей, здесь ли, в нашей республике, или дома, на незабвенной родине, от которой отторгла нас недавняя распря, они по праву будут гордиться тем, что происходят от человека, во всем являвшего образец истинного благородства.

Глава 16

Моя дорогая матушка умерла в 1736 году, вскоре после нашего возвращения из Англии, куда мои родители возили меня с целью дать мне надлежащее образование; там я и познакомилась с мистером Уорингтоном, которого никогда не знали мои дети. Небу угодно было отнять его у меня в расцвете юности, после недолгих месяцев супружеского счастья, и боль этой утраты мне удалось превозмочь лишь благодаря ласковому участию моего дорогого отца и благословению, ниспосланному мне вскоре в лице моих двух нежно любимых мальчиков. Я знаю, что, хотя роковое несогласие заставило сыновей избрать разные пути в политике, в сердцах своих они никогда не разлучались; и, любя равно обоих, - сторонника короля и защитника республики, - я уверена, что так же и они оба любят меня и любят друг друга, больше же всех - его, моего и их отца, нежнейшего друга их детства, благородного джентльмена, с младенческих лет воспитавшего их в правилах и понятиях Истины, Любви и Чести.

1

Облик высокочтимого деда всегда будет жить в памяти моих детей, но я хотела бы обладать мастерством живописца (которым в совершенстве владел мой отец), чтобы запечатлеть для потомства черты того, кто был так добр и так достоин уважения. У моего отца было смуглое лицо, очень высокий лоб и темные карие глаза под нависшими бровями, которые долго еще оставались черными после того, как густые волосы поседели. Нос у него был орлиный, улыбка на редкость приятная. Как я хорошо все это помню и как бессильны любые описания воскресить его образ! Он был невысокого роста, не более пяти футов и семи дюймов; моих мальчиков он любил в шутку называть своими костылями и жаловался, что они чересчур выросли и он уже не может на них опираться. Но, несмотря на малый рост, он был безупречно строен, и я не знаю здесь никого, кто мог бы сравниться с ним величественностью осанки, кроме разве нашего друга мистера Вашингтона; недаром, где бы он ни появился, все тотчас же проникались уважением к нему.

Он отличался во всех телесных упражнениях, являя при этом необычайную ловкость и проворство. Особенно он любил фехтование и превосходно обучил моих сыновей этому искусству, так что когда прибыли к нам французские войска во главе с господином Рошамбо, никто из офицеров последнего не мог превзойти моего Генри во владении рапирой, а он, в свою очередь, уступал в этом моему бедному Джорджу, который принял сторону короля в нашей бедственной, но славной Войне за независимость.

Я скрылся. Но не побежал. Просто развернулся и ушел, не слыша слов Хайдля. Пока двигался, ожидал выстрела, который мог оборвать как его жизнь, так и мою. Я пытался вспомнить школьные уроки физики. Если я услышу выстрел, будет ли это означать, что Хайдль промахнулся, целясь в меня, или что он выстрелил в себя? Слышит ли человек звук фатальной пули? Но я слышал только одно: как в ушах стучит кровь.

Ни мать моя, ни отец никогда не пудрили волос; у обоих, сколько я их помню, кудри были белые, как серебро. Моя дорогая матушка до конца дней сохранила удивительно свежий и нежный цвет лица; многие не хотели верить, что она не употребляет румян. В шестьдесят лет она все еще казалась молодой и была весьма подвижна. Лишь после той ужасной осады нашего дома индейцами, которая сделала меня вдовой до того как я стала матерью, здоровье моей дорогой матушки надломилось. Она так и не оправилась от тревог и потрясений тех дней, окончившихся столь роковым для меня образом, и умерла на руках отца прежде, чем истек срок моего траура.

У меня были опасения, что Хайдль бросится следом, чтобы меня пристрелить. Спускаясь по склону, я украдкой оглянулся. Преследования не было. На полпути мое терпение иссякло. Я остановился и, обернувшись, выждал. И опять ничего – ни признака, ни шороха. Поскольку в буше никакого движения не наблюдалось, я решил, что Хайдль собирается покончить с собой. Или уже это сделал. Или ждет, чтобы я пришел его убить.

С тех пор и до самого конца его прекрасной и достойной жизни я оставалась с ним в качестве друга и опоры, черпая в этом радость и утешение. В кратких заметках, сделанных рукою моей матери на некоторых страницах рукописи, в которой мой отец рассказал о своих приключениях в Европе, мне раскрылась ее необычайная преданность ему - преданность столь страстная и исключительная, что, как мне кажется, она мешала ей любить еще кого-либо с таким же пылом; ибо все ее помыслы были сосредоточены на этом единственном предмете нежности и поклонения. Я знаю, что в ее присутствии мой дорогой отец избегал проявлять любовь, которую он питал к своей дочери; и в последние священные минуты перед кончиной моя дорогая родительница покаялась мне в том, что недостаточно любила меня, что даже испытывала ревность при мысли, что мой отец может подарить своей привязанностью кого-либо, кроме нее; и в самых нежных и возвышенных выражениях, исполненных ласки и убедительности, она просила меня никогда не расставаться с ним и занять то место, которое сама она в этот миг покидала. Думается, я с чистой совестью и чувством неизъяснимой благодарности в душе могу сказать: да, я исполнила этот предсмертный завет, и мой горячо любимый отец никогда, вплоть до последнего своего часа, не мог пожаловаться, что дочь его изменила долгу любви и верности.

И только когда я до конца узнала его - ибо при жизни моей матери он никогда не открывался мне полностью, - когда я узнала всю силу и благородство чувства, которым он меня дарил, я поняла и простила то, что при жизни матери, признаюсь, порой сердило меня - ее ревнивое отношение к мужней любви. То был столь драгоценный дар, что не удивительно, если она, владея им, стремилась сохранить его целиком и ни с кем, даже с собственной дочерью, не хотела поделиться им.

Я твердил себе, что человекоубийство – мерзкое, отвратительное изуверство. Я твердил себе, что ни за что не лишу его жизни. Но должен признаться: подержав в руке пистолет, я уже начал об этом задумываться. Коль скоро возможность его убийства была упущена, почему бы не порассуждать о такой возможности? Конечно, в глубине души я открещивался от этого деяния не столько с ужасом, сколько в страхе, что меня поймают, засудят и отправят в тюрьму, что расплатой за его сумасшествие будет моя жизнь. Но если честно, то всякий раз, когда возникала мысль об убийстве Хайдля, на меня накатывало необычайное волнение, по всей вероятности, от перспективы приобщиться к его миру, которым он меня искушал и манил, даря надежды и обещания.

Я ни разу не слышала, чтобы отец повысил голос, произнес резкое слово, и тем удивительнее было уважение, которое питали к нему подчиненные; работники на наших плантациях - как вывезенные из Англии, так и негры, купленные здесь, - повиновались ему с таким рвением, какого не могли добиться от своих подчиненных самые суровые из окрестных надсмотрщиков. Он не допускал фамильярности, но всегда был крайне прост и естественен в обращении; он одинаково относился к великим и к ничтожным и с черной рабыней был так же вежлив, как с супругой губернатора. Никому бы и в голову не пришло позволить себе с ним вольность (помню лишь один случай с неким подвыпившим джентльменом из Йорка, и надо сказать, что отец так и не простил виновного); он умел заставить самых скромных и застенчивых чувствовать себя непринужденно в его обществе, а с заносчивых сбивал спесь спокойной насмешкой, которой все до крайности боялись. Его вежливость не была чем-то вроде праздничной одежды, которую снимают после ухода гостей; он всегда был одинаково вежлив, как был всегда одинаково одет, будь то для семейного обеда или для парадного торжества. Говорят, он любил занимать первое место в обществе, но было ли такое общество, где первое место не принадлежало бы ему по праву? Когда мы ездили в Европу для моего образования и гостили в Лондоне у моего сводного брата милорда Каслвуда и его второй жены, я встречала при дворе ее величества самых прославленных джентльменов той поры и про себя я решила, что мой отец не уступает ни одному из них; это говорил и знаменитый лорд Болинброк, приезжавший к нам из Доули; от него же я слыхала, что ныне мужчины уже не те, что во времена его молодости. \"Если б ваш отец, сударыня, - сказал он мне, - удалился в леса, индейцы избрали бы его своим сэчемом\"; и милорду угодно было в шутку называть меня принцессой Покахонтас.

Я никогда не видала другой нашей близкой родственницы, супруги епископа Тэшера, о которой так много говорится в мемуарах отца; матушка одна ездила навестить ее в деревню. Я не тщеславна (что и доказала, выйдя, согласно желанию моей матери, за джентльмена, который был всего лишь младшим сыном суффолькского баронета), но я питаю _должное уважение_ к своему имени и удивляюсь, как особа, некогда его носившая, могла променять его на имя миссис _Томас Тэшер_. Я оставляю в стороне, как гнусные и не заслуживающие доверия, толки, которые я слышала в Европе и по молодости не могла понять тогда, - толки о том, как эта особа, _покинув родной дом_, бежала в Париж, как она из ревности к претенденту выдала его тайны лорду Стэру, послу короля Георга, что едва не послужило причиной гибели принца; как воротилась в Англию и вышла замуж за упомянутого мистера Тэшера и стала пользоваться особым расположением короля Георга Второго, который сделал мистера Тэшера соборным деканом, а впоследствии епископом. Я так и не видала этой леди, ибо она сочла за благо не выезжать из своего замка все время, что мы были в Лондоне; но матушка, воротясь от нее, говорила, будто она утратила всю свою красоту, и предостерегала меня, советуя не придавать чересчур большой цены дарам, которыми наделила меня природа. Она сделалась толста до чрезвычайности; и я помню, как леди Каслвуд, жена моего брата, говорила: \"Не удивительно, что она попала в фаворитки, ведь король, как и его отец, падок до старух и уродин\", - на что мой отец возразил, что женщины все одинаковы: мир не видывал подобной красавицы, и мы готовы простить ей все, кроме ее красоты. Матушка казалась немало этим раздосадованной, а милорд Каслвуд смеялся от души; я же, по молодости лет, не могла, разумеется, понять истинного смысла их слов.

Даря будущее.

После событий, описанных в третьей книге, мой отец и моя мать оба отправились за океан, следуя совету друзей, уговаривавших их покинуть родину, ввиду тех обстоятельств, о которых говорится в конце этих записок. Брат же мой, узнав о том, что будущая супруга епископа покинула Каслвуд и отправилась в Париж к претенденту, пустился в погоню и, вероятно, убил бы оскорбителя, невзирая на его высокий сан, если б принцу не удалось спастись бегством. Когда впоследствии он высадился в Шотландии, Каслвуд преисполнился к нему такой ненависти, что, испросив на то позволения, вступил добровольцем в армию герцога Аргайля в Шотландии, с которой претендент так и не осмелился померяться силами; и с той поры милорд окончательно примирился с ныне царствующим домом и даже был взыскан его милостями.

Миссис Тэшер тем временем успела возненавидеть претендента не меньше, нежели ее родичи, и, как говорят, любила похваляться, что благодаря ей милорд был не только возвращен в лоно англиканской церкви, но и удостоился звания пэра, которое ныне закреплено за _младшей ветвью_ нашего рода. Она была в большой дружбе с сэром Робертом Уолполом и, как говаривал, посмеиваясь, мой отец, не угомонилась бы, покуда ее муж не переехал бы в Ламбет. Однако епископ умер скоропостижной смертью от удара, и жена воздвигла величественный памятник на его могиле; и ныне супруги покоятся рядом под балдахином с мраморными облаками и ангелами, тогда как первая миссис Тэшер погребена в Каслвуде, за шестьдесят миль от них.

Я так и не определил, как отношусь к Хайдлю – с ненавистью или с восхищением; кем ему прихожусь – другом или врагом; о чем помышляю – спасти его или прикончить.

Но мой отец обладал умом и образованием, каких от женщины и ожидать нельзя, и его приключения в Европе были много любопытнее, нежели жизнь, которую он вел здесь, выполняя мирные обязанности, предписанные ему любовью и долгом; а потому я ограничу свое вступление к его запискам и не стану мешать своим детям обратиться к прочтению повести, несравненно более увлекательной, нежели рассказы их любящей матери,

Мне хотелось найти опору в каком-нибудь суждении: о себе, о жизни, о некоем предмете – о чем угодно. Но в чем заключалось это суждение? Чтобы успокоиться, я нашел опору в книге. Постарался себе внушить, что книга еще может состояться. Но все мои мысли были устремлены к Хайдлю: если он покончит жизнь самоубийством, то я вообще останусь ни с чем. А значит, нужно, чтобы он остался в живых, и я получил свои десять тысяч долларов. А для этого необходимо завершить книгу и заставить его подписать акт.

Рэйчел Эсмонд Уорингтон

Подумав обо всем этом, не приняв в расчет особенности натуры Хайдля и мое отвращение к ней, я поставил свои личные интересы выше ненависти и против воли ринулся назад по тропе через эвкалиптовые заросли к вершине холма.

Каслвуд, Виргиния Ноября 3-го дня 1778 года

Книга первая

Ранняя юность Генри Эсмонда вплоть до оставления им Колледжа св. Троицы

Меня гнало подозрение, что Хайдля уже нет в живых; оно же добавляло мне сил, и я ускорил бег. Однако на подходе к вершине у меня поубавилось резвости, да и отвращение испарилось, а его место занял страх: уж не капкан ли это, ловко расставленный Хайдлем? Замедлив ход, я постарался восстановить дыхание и ступать по возможности беззвучно, чтобы ни одна сухая ветка не треснула под ногами.

Кембриджского Университета

Между покрытыми железной корой стволами, которые черными рамками делили мир на бесчисленные и почти одинаковые узкопленочные кадры старого цветного кино, мелькала красная фигура. Я упал на колени за купой красных эвкалиптов. Хайдль то появлялся, то исчезал там, куда проникал неверный австралийский свет, он расхаживал туда-сюда, как мираж или ожившая тепловая волна. С целеустремленной сосредоточенностью, достойной сверяющегося с картой искателя кладов или тайных захоронений, он то останавливался, то сворачивал с тропы и делал несколько шагов в другом направлении.

Через пару минут я медленно пополз в его сторону, стараясь двигаться кругами, и метрах в ста от него замер под прикрытием какого-то кустарника. Хайдль продолжал шагать, но вскоре остановился. Он разговаривал сам с собой, размахивая руками, но я был слишком далеко, чтобы разобрать что-то. В конце концов он словно нашел место, помеченное на карте крестиком. Остановился, умолк, застыл и обвел взглядом холмистый пейзаж, который считал воплощением Австралии.

Актеры в древних трагедиях, как говорят нам книги, произносили свои ямбы нараспев, встав на ходули и надев маску и пышный парик. Считалось, что достоинство трагической музы требует этих атрибутов и что каждое ее движение должно быть размеренным и плавным. Так, царица Медея убивала своих детей под погребальную музыку, а смерть царя Агамемнона сопровождалась замиранием коды (по выражению мистера Драйдона); при этом хор, застыв в условной позе, ритмически и торжественно оплакивал судьбы великих венценосцев. Муза истории не желает отставать от своей театральной сестры. И она является в маске и котурнах и говорит размеренной речью. И она в наш век занимается делами одних только королей, прислуживая им раболепно и напыщенно, как если бы она была придворной церемониймейстершей и летопись дел простого народа вовсе ее не касалась. Я видел уже состарившимся и одряхлевшим французского короля Людовика XIV, этот образец и воплощение царственности, который всегда двигался размеренно, который жил и умер в согласии с установлениями министра двора, всю свою жизнь стремясь разыгрывать роль героя; и что же: лишенный поэтического ореола, это был всего лишь маленький, сморщенный старичок с попорченным оспою лицом, в пышно взбитом парике и в башмаках с красными каблуками, чтобы казаться выше ростом; образец героя для сочинителя книг, если хотите, или для ваятеля, или для живописца, расписывающего потолок, этакий бог в римском вкусе, - но, конечно, не более как человек для мадам Ментепоп, или для цирюльника, который брил ему бороду, или для господина Фагона, придворного врача. Я хотел бы знать, стащит ли с себя история когда-нибудь парик и отделается ли от своего пристрастия к двору? Увидим ли мы во Франции и Англии что-либо, кроме Версаля и Виндзора? Я не раз наблюдал, как королева Анна мчалась в кабриолете вслед за сворой гончих по склонам Виндзорского парка, сама правя лошадью, - краснолицая, разгоряченная женщина, ни в малой мере не похожая на ту статую, что показывает каменную спину собору св. Павла, оборотясь лицом к экипажам, взбирающимся по Лэдгет-Хиллу. Ни умом, ни воспитанием она не была лучше нас с вами, хотя мы преклоняли колено, подавая ей письмо или чашку для умывания. Неужели же история должна до скончания веков оставаться коленопреклоненной? Я стою за то, чтобы она поднялась с колен и приняла естественную позу; довольно ей расшаркиваться и отвешивать поклоны, точно она камергер двора, и в присутствии государя подобострастно пятиться к двери. Одним словом, я предпочел бы историю житейских дел истории героических подвигов и полагаю, что мистер Хогарт и мистер Фильдинг дадут нашим детям куда лучшее представление о нравах современной Англии, нежели \"Придворная газета\" и иные издания, которые мы оттуда получаем.

Трудно сказать, что он увидел: надежду, неудачу, землю, которая в конечном счете показала ему бессмысленность его существования? Или же нечто другое, находящееся вне этих пределов, движущееся сквозь облака и беспокойную землю. В любом случае, увиденного оказалось недостаточно. Быть может, он хотел большего. Быть может, увидел нечто большее. Быть может – завтрашний день. Кто знает? Этот великий обманщик стоял передо мной, неведомый никому, даже тем, которые считали себя его знакомцами, и меньше других его знал я. Возможно, он и сам себя не знал.

Был у нас в полку Уэбба один офицер-немец, над которым мы любили подшучивать и о ком ходил слух (мною же и пущенный), что он старший сын потомственного имперского обер-штифельциера и наследник чести, которой весьма гордились двадцать поколений его предков, - получать пинок левой августейшей йоги, стягивая сапог с правой. Я слышал, что старый лорд Каслвуд, о чьих потомках пойдет рассказ на страницах этих записок, будучи не менее благородной крови, нежели Стюарты, которым он служил (и чей род был ничуть но знатнее доброго десятка дворянских родов Англии и Шотландии), гордился своим положением при дворе более, нежели заслугами предков, и так высоко ценил свою должность лорда Смотрителя Кладовых и Кравчего Утреннего Кубка, что с радостью обрек себя на разорение ради неблагодарного и неудачливого семейства, которое ему эту должность побаловало. На нужды короля Карла Первого он отдал свое серебро, для него же заложил свое поместье и большую часть его потерял в пенях и секвестрах; из-за него обрек свой замок ужасам осады, во время которой его брат Томас сдался Айртону в плен (и впоследствии пришел к соглашению с республикой, чего старший брат так ему и не простил), а второй его брат, Эдвард, избравший духовную карьеру, был убит на каслвудской башне, где он совмещал обязанности проповедника и артиллериста. Непоколебимый в своих верноподданнических чувствах старик, находившийся при короле в то время, как солдаты Айртона разрушали его дом, бежал из страны со своим единственным сыном, в ту пору еще мальчиком, чтобы впоследствии вернуться и принять участие в Ворчестерской битве. В этом роковом сражении Юстес Эсмонд был убит, и Каслвуд вновь удалился в изгнание и никогда в дальнейшем, ни до, ни после реставрации, не отлучался от двора монарха, за чье возвращение мы возносим хвалу в наших молитвах, монарха, продавшего родину и подкупленного французским королем.

Потупившись, он полез за пазуху красной куртки и вытащил «Глок». Стал рассматривать его как совершенно незнакомую вещицу, словно только что попавшую к нему необъяснимым, волшебным способом. Покачивая головой, он изучал это странное оружие и обдумывал предоставляемую им власть, будто только сейчас понял, что это не просто кусок металла с рифленой пластиковой рукоятью. Расправив плечи, Хайдль вытянул руку с пистолетом и поддержал ее под локоть другой рукой. Одним изящным движением, пожалуй, единственным изящным движением, какое я у него отметил, он описал пистолетом дугу и сунул ствол в рот. Запрокинул голову, закатил глаза, поправил угол наклона.

Есть ли зрелище более величественное, чем славный король в изгнании? Может ли кто более заслуживать уважения, чем храбрый человек в беде? Такой образ нарисовал нам мистер Аддисон в своей благородной трагедии \"Катон\". Но представьте себе изгнанника Катона пьянствующим в таверне; на каждом колене у него по непотребной девке, вокруг - пьяная орава приспешников, разделивших его участь, тут же хозяин, требующий уплаты по счету; и вот от величия в несчастье не осталось и следа. Муза истории стыдливо отворачивается от вульгарного зрелища и затворяет дверь, на которой записано все выпитое и неоплаченное изгнанником, чтобы не видеть его посреди бочек и кружек, не слышать кабацкой песни, которую горланят хором он и его друзья. Нужен был бы Остаде или Миерис, чтобы написать портрет такого человека, как Кард. Ваши Неллеры и Лебрены знают только свои неуклюжие и неправдоподобные аллегории, а мне всегда казалось богохульством сажать на Олимп такое насквозь проспиртованное божество.

Раздался щелчок.

Что до спутника короля, виконта Каслвуда, осиротевшего со смертью сына, разоренного своею преданностью, покрытого рубцами и шрамами - памятью славных дел - и состарившегося в изгнании, о нем, думается мне, родичи должны молчать; и если сей патриарх свалился под действием винных паров, им не пристало указывать на него пальцами и останавливать прохожих, чтоб те смеялись над ого сединами и багровым лицом. Как! Разве поток сбегает с гор прозрачным и вольным для того, чтобы пробежать по прекрасным пастбищам, вскормить и пустить на простор светлые ручьи и кончить свой путь в деревенской канаве? Жизни, имевшие прекрасное начало, нередко ждет бесславный конец; с почтением и благоговейным страхом должен наблюдатель размышлять о подобных судьбах, узнавая их историю. Я слишком часто встречал Успех на своем веку, чтобы с приветственными кликами бросать вверх шляпу, когда он проезжает мимо в золоченой карете; я свершу свой скромный долг и позабочусь о том, чтобы мои соседи в толпе не слишком разевали рты от удивления и не рукоплескали слишком громко. Лорд-мэр ли это, во всем своем блеске отправляющийся на парадный обед в Мэншен-Хаус? Или это бедняга Джек из Ньюгетской тюрьмы, которого шериф и копьеносцы сопровождают в его последнем путешествии к Тайберну? Я заглядываю в свое сердце и решаю, что я не хуже лорд-мэра, и вижу, что я не лучше ньюгетского Джека. Наденьте на меня цепь и красную мантию и поставьте передо мною пудинг, и я отлично исполню роль олдермена и после сытного обеда вынесу Джеку смертный приговор. Морите меня голодом, отнимите у меня книги и общество честных людей, приучите меня любить игру в кости, джин и наслаждения, а потом пустите меня на Хаунслоу-Хит, и я схвачу первый подвернувшийся кошелек. \"И буду повешен, как того и заслуживаю\", - добавите вы, желая положить конец этой скучной болтовне. Я не говорю \"нет\". Я могу только принять мир таким, каким я нахожу его, включая пеньковый галстук, поскольку он нынче в моде.

С изумленным криком Хайдль дернулся вверх и назад. Ноги его подогнулись. На один быстротечный миг тело приняло форму перевернутого вопросительного знака и тут же рухнуло на землю.

Глава I,

Несколько мгновений он валялся в пыли, дергался и бился в конвульсиях, настоящий австралийский безумец. А потом вытянулся и застыл.

повествующая о том, как Фрэнсис, четвертый виконт, прибыл в Каслвуд

Я забыл, как сильно его ненавидел. В этот миг, вероятно, я его любил. Мне хотелось подбежать. Но я не сдвинулся с места. Я едва дышал и боялся, что это очередная проверка или новая ловушка. Если я шевельнусь, вдруг труп поднимется, чтобы меня прикончить? А если не шевельнусь, вдруг он вскочит, подбежит к моим спасительным колючим кустам и пристрелит меня, как собаку? Мне хотелось убежать, но я весь оцепенел и боялся умереть безропотным козлом отпущения.

Когда Фрэнсис, четвертый виконт Каслвуд, вступил в свои наследственные права и в году 1691-м явился в качестве законного владельца в поместье Каслвуд в графстве Хэмпшир, - единственным, не считая прислуги, обитателем Каслвудского замка был двенадцатилетний мальчик, о котором никто бы и не вспомнил, если б миледи виконтесса не натолкнулась на него в самый день своего приезда, обходя вместе с домоправительницей все помещения замка. Мальчик в это время сидел в комнате, известной под названием библиотеки или желтой галереи, где висели портреты предков, в том числе шедевр сэра Антонио Ван-Дейка, изображавший Джорджа, второго виконта, а также писанный мистером Добсоном портрет недавно скончавшегося третьего виконта; супруга и вдова последнего не сочла, видимо, уместным увезти его из Каслвуда и, переезжая в свой дом в Челси, близ Лондона, захватила лишь собственный портрет, работы сэра Питера Лели, изобразившего миледи в виде охотницы из свиты Дианы.

Он не двигался.

Новая владелица Каслвуда застала печального маленького отшельника углубившимся в толстую книгу, которую он отложил, как только заметил появление незнакомой и прекрасной леди. И так как он понял, кто была эта незнакомка, он встал и поклонился ей робко и почтительно, приветствуя хозяйку приютившего его дома.

Во мне нарастала решимость.

Она протянула руку - разве когда-нибудь эта рука медлила протянуться для доброго дела или для защиты обездоленных и несчастных?

- А вот и наш кузен, - сказала она. - Как же вас зовут, кузен?

Только минут через десять, если не позже, я медленно пополз к Хайдлю. С расстояния метров сорока я увидел, что над его черепом кружат мухи, погружаясь в жирную кашицу из крови и серого вещества, капавшую на прелую листву и обломки коры эвкалиптов.

- Меня зовут Генри Эсмонд, - сказал мальчик, глядя на нее с восторгом и в то же время с некоторым удивлением, потому что она явилась перед ним, как dea certe {Поистине богиня (лат.).}, и ему показалось, что никогда он не видел ничего прекраснее. Ее золотистые волосы блестели в золоте солнечных лучей, свежий румянец оттенял белизну кожи; губы улыбались, а в глазах светилась такая доброта, что у Гарри Эсмонда от изумления забилось сердце.

- Да, да, именно так его зовут, миледи, - сказала домоправительница, миссис Уорксоп (старая гарпия, которую мальчик ненавидел и которая еще больше ненавидела его); при этом старуха многозначительно покосилась на портрет покойного лорда, тот самый, что и поныне хранится в семье; у милорда на этом портрете благородный и строгий взгляд, рука покоится на эфесе шпаги, а к груди приколот орден, пожалованный ему императором во время Дунайского похода против турок.

Из положения лежа я присел на корточки, потом, сгибаясь, встал, готовый спрятаться, упасть, убежать, если Хайдль вдруг встанет и откроет огонь.

При виде разительного и бесспорного сходства между портретом и мальчиком новая виконтесса, все еще державшая руку Генри Эсмонда в своей, покраснела, выпустила эту руку и торопливо пошла по галерее; миссис Уорксоп последовала за ней.

Когда она вернулась, мальчик стоял на том же месте, и его рука безжизненно висела, белея на черном сукне платья, - так, как она упала, когда миледи выпустила ее.

Примерно метров с двадцати я разглядел жуткое выходное отверстие раны, прежде скрытое от моего взгляда. Кровь, мозги, лиловое месиво – все это вытекало у него из головы, хотя головы как таковой уже не было: рядом лежал отдельный кусок, напоминавший фрагмент мозаичной картинки, так и просившийся обратно, на свое законное место.

Мне думается (да и сама она впоследствии признавалась в этом), сердце ее дрогнуло при мысли о том, что она могла обидеть живое существо, будь то взрослый или ребенок; потому что, дойдя до двери в дальнем конце галереи, она отослала домоправительницу с каким-то поручением, а сама воротилась назад и, подойдя к мальчику, с неизъяснимым состраданием и лаской во взгляде взяла его за руку, а другую свою прекрасную руку положила ему на голову и обратилась к нему со словами, которые были исполнены такого участия и произнесены голосом столь нежным, что мальчику, никогда прежде не видевшему подобной красоты, показалось, будто какая-то неземная ангельская сила повергает его ниц, и, опустившись на одно колено, он поцеловал прекрасную руку, несшую ему утешение. До конца своих дней Эсмонд помнил леди Каслвуд такою, какой она была в то мгновение, ее черты и выражение, кольца на прекрасных ее руках, самый аромат ее платья, взгляд, сиявший удивлением и лаской, улыбку на губах и солнечный золотой ореол вокруг головы.

А потом я выпрямился над ним в своих рваных кроссовках. Мелкие черные муравьи облюбовали кашицу с красными точками возле его уха. По воздуху плыл запах нечистот. Я забыл и о книге, и о неполученном гонораре, и о собственной ярости, и о вранье и лени Хайдля. Сверху кружила черная сойка.

В то время как мальчик все еще стоял в этой позе смирения, в галерею с другого конца вошел статный джентльмен, ведя за руку девочку лет четырех. Джентльмен разразился громким хохотом при виде нелепой маленькой фигурки, с бледным лицом и длинными черными волосами, на коленях перед миледи. Миледи покраснела и, словно желая предотвратить насмешки, умоляюще взглянула на мужа - ибо вошедший был сам виконт; мальчик тотчас же признал его, так как видел однажды еще при жизни покойного лорда.

Но вот что самое страшное.

- Так это и есть маленький патер, - сказал милорд, глядя на мальчика. Ну, здравствуй, кузен.

- Он молится маменьке, - сказала девочка, едва достававшая отцу до колен; услышав это, милорд снова разразился громким хохотом, а кузен Генри стоял с преглупым видом. Он придумал не менее полудюжины ответных речей, но. это было лишь спустя несколько месяцев, когда он вспоминал об этом приключении, а в ту минуту он вовсе не нашелся, что сказать.

Его глаза следили за полетом птицы.

- Le pauvre enfant, il n\'a que nous {Бедное дитя, у него никого нет, кроме нас (франц.).}, - сказала миледи, глядя на мужа; и мальчик, который понял ее, чего она, без сомнения, и не подозревала, - от всей души был ей благодарен за эти добрые слова.

- Что ж, в друзьях у него недостатка не будет, - ласково сказал милорд. - Не так ли, Трикс?

Он был жив.

Девочка, которую звали Беатрисой и которой отец дал это уменьшительное имя, важно посмотрела на Генри Эсмонда своими большими глазами, потом ее лицо, прелестное, как у херувима, просияло в улыбке, и, выступив вперед, она протянула ему свою маленькую ручку. Остро и сладко защемило у бедного сироты сердце, переполнившееся благодарностью, счастьем и любовью в ответ на все эти трогательные знаки участия и ласки со стороны покровителей, ниспосланных ему небом. Всего лишь час тому назад ему казалось, что он совсем один на свете; когда поутру он заслышал колокола каслвудской церкви, веселым перезвоном встречавшие приезд новых лорда и леди, в его душе эти звуки отдались лишь тревогой и страхом, оттого что он не знал, как отнесется к нему новый владелец поместья; все же те, у кого он прежде мог искать защиты, скрылись неведомо куда или лежали в могиле. Гордость и недоверие заставили его остаться дома, когда викарий, и жители деревни, и вся челядь вышли навстречу лорду Каслвуду, ибо Генри Эсмонд не был слугой, хотя и ел чужой хлеб; но не был и родственником, хотя носил имя хозяев дома и унаследовал кровь их предков; и среди шума и радостной суматохи, сопровождавших прибытие нового лорда (в честь которого, разумеется, готовили пир и стреляли из пушек, арендаторы же и все домочадцы кричали \"ура\", когда карета въезжала во двор замка), никто не вспомнил о юном Генри Эсмонде, и он незаметно и одиноко просидел до полудня в библиотеке, где и нашли его новые друзья.

2

Когда милорд и миледи собрались уходить из галереи, девочка, все еще державшая кузена за руку, потребовала, чтобы и он пошел с ними.

- Ты всегда готова позабыть старых друзей ради нового, Трикс, добродушно сказал ей отец и, подав руку жене, направился к выходу.

Порыв ветра тронул эвкалиптовые ветви и поднял с земли вихрь листвы и коры. Среди шепчущего, летучего сора как воплощение отчаяния, безмолвного и неподвижного, лежал Хайдль, а муравьи продолжали свои вечные труды, пожирая вытекшие мозги еще одного существа, желавшего родиться заново и уже терпеливо несущего бремя токсо, Тэббе, ЦРУ, банков-убийц к их истокам. Изо рта вытекла струйка крови, но куда меньше тех, что показывают в кино. Предзакатное солнце опустилось на эвкалиптовые кроны. От красоты и покоя этого зрелища перехватывало дыхание.

Они миновали музыкальную залу, давно пришедшую в запустение, и покои королевы Елизаветы в часовой башне и вышли на лужайку, откуда открывался красивый вид, освещенный лучами заходящего солнца, - темный лес и стая грачей над ним, и долина, и река, и селение Каслвуд за рекой, и пурпурные холмы, зрелище которых радовало глаз; там, на лужайке, дожидался маленький наследник Каслвуда, двухлетний малютка, который, завидя свою мать, вырвался из рук няньки и побежал к ней.

Почему же он не умирал? Он не издавал ни звука, если не считать текучего шелеста борьбы за воздух, медленно перераставшего в леденящий душу посвист. Дыхание то и дело прерывалось паузами, и тогда я думал, что Хайдль наконец-то скончался, но всякий раз ошибался: шелест и свист возвращались. Порой слышалось даже подобие хрипа, но веки так и не смежились.

- Если здесь тебе не будет хорошо, Рэйчел, - сказал милорд, озираясь вокруг, - значит, на тебя трудно угодить.

- Мне хорошо там, где хорошо тебе, - ответила она, - но нигде нам не будет лучше, чем в Уолкот Форест.

Его кошмарный взгляд был прикован к кружащейся сойке, будто он не хотел прогневить эту рану на жуткой, истекающей кашицей голове. Лицо, на самом деле уже превратившееся в маску, стало каким-то детским, податливым, бесформенным. Здесь больше ничего не оставалось от Хайдля. Вся его жизнь обернулась пустыми исканиями. Словно он так и не нашел свое истинное предназначение, величие и влечение, столь же бесконечное и безоглядное, бодрящее и непостижимое, как необъятные земли вокруг этого холма смерти, несоизмеримые с расстояниями, что отделяют Москву от Лондона, и при этом являющие собой Австралию – изобретение абсурдное, под стать ему самому, страну, которую он до последнего считал своей родиной.

Тут милорд принялся рассказывать жене обо всем, что представлялось их взгляду и что, кстати сказать, маленький Гарри знал куда лучше него, - а именно историю замка: как вон в те ворота бежала с пажом наследница Каслвуда, через которую поместье перешло к ныне^ладеющему им роду, как круглоголовые атаковали часовую башню, при защите которой был убит отец милорда.

- Мне в ту пору было всего лишь два года, - сказал он. - Ну-ка, кузен Гарри, отними сорок шесть от девяноста и скажи, сколько мне теперь лет?

- Тридцать, - смеясь, сказала его жена.