Я пошутил, что окажу ему, наверное, такую услугу, если мы не сдадим книгу.
Смерть от старости, продолжил Хайдль, – это редкая, необычная, экстраординарная кончина. Она поощряет людей вести жизнь ради неухода, а это есть способ нежития. Знать, что смерть приближается и придет скоро, а скорая смерть означает лучшую жизнь сейчас. А не этого ли мы все желаем?
Он говорил совершенно серьезно. Но я знал, что это не может быть правдой. Невозможно верить ему, как и не верить. Это же и сбивало с толку – что было реальным? Что – вымыслом? Каковы настоящие факты? Я знал лишь одно: кем бы и каким бы ни был Хайдль, мне он опостылел.
Если меня найдут убитым, как, по-твоему, это отразится на книге? – спросил Хайдль так, словно этот вопрос действительно не давал ему покоя.
Утомленный его невероятной леностью, обманами, жадностью и безумными сентиментальными отступлениями, я выпалил:
Она станет бестселлером.
Бестселлером какого калибра?
Гребаным бестселлером номер один.
Это жестоко, но высказаться подобным образом оказалось приятно. Кроме того, это была правда, но правда, как я узнал в ту пору, никогда толком не защищает от чего бы то ни было.
Мысль эта не только не разозлила Хайдля, а наоборот, казалось, успокоила и чуть ли не обрадовала.
Сильный сюжетный ход, сказал я.
Именно так я и подумал, улыбнулся Хайдль. Тик у него на щеке усилился. Я доставил ему удовольствие, и почему-то мне это понравилось. На меня нахлынуло неожиданное чувство сопричастности, странного потепления, чуть ли не близости. И во всем этом было какое-то неизъяснимое счастье.
7
У меня в записках есть вопрос, заданный Хайдлем: почему ты вопреки всему хочешь быть писателем? Не помню, что я ответил, но хорошо помню: я застыл, не в состоянии точно определить, что значит для меня быть писателем и почему это столь важно. Право, странно. В конце-то концов, никто и никогда не заставлял меня писать. Мать все еще надеется, что я, возможно, стану хорошим сантехником.
Потому что у тебя есть мозги, продолжил Хайдль. На самом деле, банкиры, с которыми я имел дело… их ничего не стоило обвести вокруг пальца. Работа писателя важна. Но приносит ли она удовольствие?
По правде говоря, пока не принесла.
И немалое, все-таки сказал я.
Ведь если не получаешь удовольствия, все теряет смысл. Я знаю, по-твоему, АОЧС – это рэкет.
Я этого не говорил.
Рэй передал мне твое мнение.
Рэй вам ничего не передавал.
Значит, ты это говорил?
Значит, вы соврали насчет Рэя?
Мы достигли немалых успехов. И стали в своем роде лучшими. Спроси Рэя. Класс. Прямо как «Морские котики». Или другие спецы. И нам было интересно. А хочешь знать, кто такие настоящие рэкетиры? Банки и корпорации, которые нас финансировали. Наверное, порой в угоду им кем-то приходится жертвовать. И я – такая жертва.
Откинувшись на спинку кресла, он крутил в пальцах шариковую ручку, будто предлагал мне повышение.
Бросай марать бумагу, сказал Хайдль. Поживи в свое удовольствие, пока еще способен.
Щека у него дергалась вдвое-втрое сильнее обычного, почти дрожала. Это зрелище меня преследует. Равно как и сопутствовавшие ему слова, произнесенные бесстрастным тоном, будто мимоходом, где-нибудь на улице:
Пока тебя не принесли в жертву.
Он продолжал говорить – я уже не помню, о чем, хотя и пытался сосредоточиться, чтобы извлечь хоть одно слово, фразу или мысль для книги, но речь его постепенно превращалась в бессмысленные звуки, которые сливались в неясное пятно, как и его жизнь, а моя собственная жизнь все отчетливее прорисовывалась линиями нищеты и безнадежной борьбы. И все, что говорил Хайдль, даже его ложь и уклончивые ответы, почему-то доказывали: глупо с моей стороны считать такую жизнь достойной внимания.
После ухода Хайдля я взял со стола «Малютку коалу». Это было шикарное издание к пятидесятилетию выхода в свет – книга, купить которую для Бо оказалось мне не по карману. Рассеянно переворачивая страницы, я размышлял над узостью и теснотой своего мирка: Сьюзи, наше сырое ветхое жилище с самодельной обстановкой – ограниченная и ограничивающая жизнь забытых богом островитян. Ведь пока Хайдль говорил, до меня стало доходить, что моя жизнь совсем не такая, какой казалась прежде: она не полна, не богата, а ничтожна и убога; выбрав писательскую стезю, я отрезал себя от мира.
Ибо мир, пусть странный и неправедный, а возможно, лежащий за пределами добра и зла, сосредоточился теперь в Хайдле и вызывал у меня отторжение вкупе с завистью и вожделением. Библейские грехи. Казалось, меня тянет совершить их все. Не признаваясь в этом даже себе, я жаждал войти в этот мир. Ведь миру не требовались ни я, ни моя книга, а мне этот мир был необходим.
Сейчас я вижу, какова была цель тирад Хайдля: он хотел внушить мне, что моя жизнь строится на иллюзиях – иллюзиях добра, любви, надежды, – и добиться, чтобы я предал нечто основополагающее в себе самом и принял его мир как свою реальность.
Тогда, вероятно, на меня снизошел бы тот великий дар проницательности, который, насколько мне известно, Рэй мимоходом подмечал у Хайдля. Я тоже хотел бы обладать этим даром, но он меня пугал, поскольку я видел, как из-за него что-то надломилось в Рэе. Притом что я вовсе не жаждал для себя надломленности, притом что Хайдль наводил на меня растущий ужас, я хотел вступить в его мир. Не могу толком объяснить. Но с каждым уходящим днем во мне крепло желание оказаться в его гребаном мире.
Захлопнув детскую книжку, я сунул ее в рюкзак, погасил свет и вышел.
Глава 12
1
Думаешь, из тебя получится не сидящий на двух стульях говноед-тасманец, а что-нибудь другое? – спросил Рэй. Ведь все тасманцы – вечно сомневающиеся говноеды, которые тянутся к своему предназначению изо дня в день жрать говно.
В тот вечер мы договорились где-нибудь пересечься и по-быстрому выпить. К моему удивлению, Рэя понесло. Я рассказал ему, что Джин Пейли требует первую редакцию книги к четвергу, но Рэй словно унесся куда-то далеко. Мрачнел. Злился. После его выпада – впрочем, я даже не уверен, что он расслышал мои сетования, – до меня дошло, что в его словах есть резон. Между нами пролегла пропасть. Нас обоих занесло в мир книгоиздателей и знаменитостей, но мы, вопреки моим устремлениям, знали, что по завершении книги разбежимся в разные стороны, оставив после себя лишь зыбкую тень, вроде занимательной истории, побасенки, которая со временем усыхает до одной ремарки, до анекдота, до умирающего смешка и уже плохо помнится влиятельными людьми, разве что в пределах издательского мира, да и то ровно до тех пор, пока кто-нибудь не расскажет что-нибудь посмешнее.
Полужизнь, уместившаяся в год, в месяц, в неделю, в один вечер, в одну порцию спиртного.
Еще выпьешь?
Нет, сказал Рэй своему пустому стакану.
Нам с Рэем недоставало чего-то важного. Нам недоставало того, что было у Джина Пейли. У Пии Карневейл. У Хайдля. Какой-то внутренней уверенности, что ли? Чего-то неопределенного, но вполне реального? Вероятно, ощущения равенства.
Но и Рэя, и меня, и Сьюзи роднило ощущение противоположного свойства. В нас жил только ужас. Тасманский ужас. Оттого, что мы – пустое место. Что мог знать о говноедстве Ницше, и, к слову сказать, Тэббе, и весь издательский мир?
Да ничего, ответил Рэй, когда я спросил, что он думает по поводу фразы Хайдля насчет возможности сделать книгу бестселлером за счет организации его убийства. Мне виделось в этом нечто зловещее.
Рэй вдруг непривычно ожесточился и заупрямился.
Да ни фига, отрезал он. Понятно?
Откуда мне было знать, что происходит у него в голове? Что он подразумевает не мое самосожаление, не мой грядущий провал, а нечто куда более серьезное и страшное?
Да ни хрена, йопта, вообще ни вот столько.
С этими словами Рэй влил в себя остатки пива и ушел.
2
Дома я слепил из имеющегося все, что мог. Согласно моему первоначальному замыслу, книга должна была состоять из двенадцати глав, но я набросал только полторы. По примеру Иисуса Христа, насытившего пять тысяч человек двумя рыбами и пятью хлебами, я использовал все свои способности для свершения чуда. Вырезал и перегруппировал половину главы, добавил немного «воды», которая впоследствии превратилась в лучшие страницы, и вышло три главы. Потом перекроил рукопись Хайдля: где-то подсократил, где-то прибавил мостики, где-то расцветил, тут и там дописал трогательные абзацы и с грехом пополам выстроил почти связный текст – еще четыре главы. В общей сложности получилось семь. Во вторник, уже за полночь, появился очень приблизительный набросок следующей главы, посвященной природе мошенничества. Итого к трем часам ночи я подготовил восемь глав. Но этого было недостаточно, даже в первом приближении.
В среду утром я сумел немного разговорить Хайдля, пока тот не смылся, на тему раннего этапа существования АОЧС. За послеобеденные, вечерние и ночные часы, взбодрив себя растворимым кофе и полученными от Рэя таблетками, я объединил разрозненные записи, разбавленные моими конспектами пассажи из воспоминаний Хайдля, а также наметки для связующих абзацев и кое-какие идеи, взятые из моего собственного романа. Когда я разобрался с этой частью, сведя к минимуму явные противоречия и повторы, над заливом Порт-Филлип серым ворсистым канатом забрезжил рассвет, и что-то меня заставило поехать в «Транспас». Вопреки своим благим намерениям, я вырубился и несколько часов проспал на полу в кабинете, где меня и разбудил Хайдль, появившийся в начале одиннадцатого.
В то утро он был до странности многословен, когда рассказывал о своем бегстве через австралийские просторы после падения АОЧС.
А странность заключалась в том, что, запинаясь и говоря загадками, выражался он в манере, совершенно не похожей на его обычное пустословие. Можно было подумать, его потянуло на правду, но он сам не мог ее распознать, а многое из случившегося вызывало у него недоумение. Прежде я пытался выяснить его мнение относительно развернутой против него масштабной кампании преследования. Он отвечал, что никакого мнения у него нет. В ту пору, когда компьютеры то и дело зависали, а дискеты приходили в негодность, Джин Пейли заставлял меня ежедневно распечатывать все мои черновики и заметки. Таких распечаток у меня сохранилось несколько коробок; в одной из них я нашел следующую черновую запись:
А знаешь, Киф, каково там, на равнине Налларбор? Дорога тянется через пустыню на сотни километров. Песок. Солончаки. Больше ничего. У меня был рабочий пикап. «Холден V8». Чем больше я его гонял, чем дальше забирался, тем прямее становилась дорога. Тем сильнее искривлялась земля впереди. Можно было видеть кривизну земли. Казалось, поезжай дальше – и упадешь с края земли. Я останавливал машину. Выходил. Бросался в пыль пустыни. Колючки соляных кустов, пустые пивные банки, туалетная бумага. Я зарывался руками в пыль. Пытался за что-то ухватиться. Когда лежишь, ты это ощущаешь. Вся земля движется. И я на ней. Еду верхом. Вцепился. Она вращается все быстрее. Но я держусь. Крепче и крепче. Но в какой-то момент приходится отпустить. Надо ехать дальше. Несколько сот километров – и опять чувствую, что планета готова меня сбросить. Останавливаюсь. Снова падаю ничком в пыль и всякое дерьмо, стараюсь держаться. Вот это я и ощущал. То бишь ничего. Просто пытался удержаться. Земля вращается быстрее и быстрее. Держусь, просто держусь. Но нужно двигаться дальше.
Даже сейчас, перечитывая эти заметки, я улавливаю призрачный свет узнавания. А когда эти слова исходили от самого Хайдля, он, как мне казалось, проговаривал то, что мне понятно, как будто его жизнь прожита мной или же часть моей жизни прожита – или вот-вот будет прожита им. Но это мгновение тут же сменилось другим, он утратил не то интерес, не то сосредоточенность на мне. Точно сказать не могу, но он опять повис на телефоне, а вскоре отправился на очередной деловой обед.
Это был единственный случай, когда я обрадовался, что Хайдль не пришел после обеда. Я, как и обещал, предъявил первый вариант Джину Пейли с самого утра, потом в полдень, потом в 17.00 и в 17.30. Это только так говорится – черновой вариант, но, по сути, у меня получились лишь основные тезисы, где целые разделы втискивались в один, над которым делалась пометка курсивом:
Доработать.
За тот день я, совершенно разбитый и расклеившийся, державшийся только на таблетках Рэя, кое-как состряпал из тех утренних набросков короткую черновую главу, двенадцатую по счету, пусть в самом что ни на есть приблизительном виде. Наэлектризованный, страдающий от тошноты, я принялся гнать отсебятину, и хотя получалось кое-как, хотя мне было страшно и стыдно за обман, я не останавливался, пока не завершил главу. Просматривая результат, я видел только зияющие лакуны. В панике добавил еще одну главу, составленную из ряда не связанных между собой отрывков, соединенных тайнописью. К этому я приписал наикратчайшие синопсисы еще четырех глав, чтобы залатать вопиющие прорехи в хронологии, и в итоге у меня получилась книга, насчитывавшая семнадцать глав, две из которых можно лишь с натяжкой счесть законченными.
В общем и целом вместе с примечаниями и многочисленными пометками вышло 27 000 слов – менее половины запланированного объема, но рукопись можно было сдать Джину Пейли и надеяться, что теперь она хоть как-то его удовлетворит. А увидит ли Джин в моем черновом варианте прообраз будущей книги, заслуживающей публикации, – это совершенно другой вопрос.
Джин Пейли прислал мне записку, в которой говорилось, что он не уйдет домой и будет меня ждать до победного конца. Когда, уже в начале восьмого, я протянул ему рукопись, он, похоже, был доволен, хотя и не удивился соблюдению сроков так, как я сам. До предела опустошенный, я дрожал от озноба и чуть не рухнул прямо у него в кабинете. Джин Пейли обещал за ночь прочесть материал и с утра высказать свои соображения.
У меня совершенно не осталось сил, да к тому же таблетки вкупе с бессонницей давали о себе знать, но я не решился ответить отказом, когда Рэй, поджидавший у выхода, позвал меня на ужин в паб Сент-Килда.
3
За стейком с жареным картофелем мы вспоминали прошлое, не касаясь острых углов и той темы, которая свела нас вместе за стаканом пива в этом городе, вдали от родного острова. В пабе наигрывали музыканты, и общий шум почему-то создавал атмосферу особой доверительности. Вероятно, в силу своей подавленности я признался, что недоволен этой работой, но когда Рэй поинтересовался, в чем причина, и напомнил о гонораре, у меня не сразу нашелся ответ.
Из кожи вон лезу, чтобы представить его в выгодном свете, в конце концов сказал я. Наверное, причина в этом.
А конкретно? – настаивал Рэй.
Человек, который промышляет грабежом, а то и убийствами…
Не исключено, перебил Рэй, выражавшийся в тот вечер довольно неопределенно. А сам он тебе об этом рассказывал?
Пожалуй, нет.
Так откуда ты можешь точно знать?
Ну… Это не точно, замялся я… Просто он врет как сивый мерин.
Рэй фыркнул:
Ну? Хоть бы и так. Может, да, а может, и нет.
Что ты имеешь в виду?
Кое-что похуже.
Например?
Да пошел он в задницу. Вот и все.
От усталости и таблеток на меня накатила раздражительность, я слушал вполуха. И сказал, что не знаю, найду ли в себе силы продолжить, но даже если смогу себя заставить и неплохо справлюсь с поставленной задачей, то максимум, на что буду способен, – это выставить Хайдля героической личностью.
Ну не знаю, Киф. Ничего не могу сказать, пока не прочел. Тебе придется наизнанку вывернуться, чтобы сделать из этого говна конфетку.
Я сказал, что провал мемуаров поставит крест на моей писательской карьере, хотя вполне возможно, что роковую роль сыграет и что-нибудь другое. Рэй не согласился, но при этом заметил, что мало в этом смыслит. Он явно старался держаться, как всегда – выглядеть беззаботным и жизнерадостным, но его явно что-то беспокоило. И я спросил, что случилось. Он молча обвел глазами паб и только после этого остановил взгляд на мне. Взял с меня слово держать язык за зубами, а главное – не проболтаться Хайдлю.
Я не понял почему.
Да потому… – неуверенно начал Рэй, как будто повторяя заученный текст, в который сам не верил, – …потому, что это секрет.
И рассказал.
4
Хайдль приказал Рэю тормознуть у спортивного магазина. Они вошли туда вместе, и Хайдль купил пистолет марки «Глок» и пару коробок патронов.
Зачем? – удивился я.
Вот я спросил о том же. Для чего, говорю, на кой черт он нужен? Зигги стал бухтеть, что, мол, банкиры хотят его завалить, что ему теперь надо защищаться, да только это была чушь собачья.
Рэй был сильно расстроен очередной выходкой человека, склонного к театральным эффектам. Я спросил в лоб: что же произошло?
Дело было позавчера, ответил Рэй. Хайдль сказал, что должен по-быстрому переговорить с адвокатами, но в контору, если помнишь, мы вернулись только под вечер. Ни на какую встречу с адвокатами мы не ездили.
Я так и понял – еще до вашего ухода.
У Зигги оставалось одно дельце. Сперва он купил этот «Глок». Потом велел мне гнать в Бендиго. Но в часе езды от Мельбурна приказал свернуть на проселочную дорогу. Приехали мы в какие-то густые заросли. Остановились. Иди, говорит, за мной, и – шмыг в кусты. Продирались мы минут десять, а потом он и говорит: Рэй, я взял тебя с собой для того, чтобы ты меня убил.
Я было рассмеялся, но быстро замолчал. Рэй без улыбки смотрел на меня в упор.
Ну Зигги такой: Я не шучу. Будет лучше, если меня убьешь ты. Свой человек. Ты же мне приятель, говорит. Да так пакостно. Будто на поводке меня держит. Мой самый близкий приятель, говорит. И так далее, кучу дерьма наговорил… дескать, настоящие друзья выполняют такие просьбы не раздумывая, на то друзья и нужны, на самый крайний случай, для грязной работы.
Рэй подливал нам в пиво виски «Джек Дэниелс», отчего пиво приобретало тошнотворный привкус. Мы выпили и взяли еще. Я не знал, что сказать.
И разговор зашел о другом. Рэй сказал:
Он заставил меня потренироваться.
Что?
На случай его убийства. Из купленного ствола. Показал, как вставлять дуло в рот, под каким углом. Всякую такую хрень. Мол, если облажаться, полчерепа снесешь, но не убьешь.
Рэй направил указательный палец вверх и вставил себе в рот. А потом сдавленным голосом проговорил:
Если вот так, то получится лоботомия.
Он медленно опустил палец, не вынимая изо рта, но направил под углом к виску и верхнему краю уха.
А вот так правильно. Мне Хайдль показал. Вот таким, йопта, манером.
Он вытащил изо рта слюнявый палец и вытер о джинсы.
До меня впервые дошло, что за всеми разговорами о приключениях, о вертушках, о диких просторах мыса Йорк, об охоте с аборигенами на дюгоней Рэй не знает счастья, и его несчастливая жизнь мучительна в своей безысходности. А еще до меня дошло, что оба мы оказались не на своем месте.
Почему ты все это не бросишь? – спросил я. Он себе другого телохранителя найдет. А ты ему ничем не обязан.
Да не в этом дело. Дело в нем самом. Тебе просто не понять, дружище.
Не понять чего? – уточнил я.
Он отнял руку от лица.
Его.
Что-что?
Его! Он не… как тебе объяснить… в общем, это невозможно.
Что невозможно?
Уйти.
Музыканты заиграли громче, и мне пришлось наклониться к Рэю.
Уйти невозможно. Он не даст. Говорит: раз ты действительно мой друг, ты этого не сделаешь. Если, конечно, дружба для тебя не пустой звук. Если ты умеешь дружить.
Это называется дружбой?
И Рэй заорал…
Нельзя – и баста, мать твою!
Откинувшись на спинку стула, он поставил локти на стойку.
Да, именно так он говорит. Я знаю. Есть в этом что-то жуткое. Но если его бросить, он может на все пойти. Достанет тебя где угодно…
У него дрогнул голос. Проведя пальцем по краю стакана, он поднял взгляд, и наши глаза встретились.
…и убьет? – спросил я.
Рэй снова отвел взгляд, постучал по ободку стакана, но что он хотел этим сказать, я так и не понял. Мои мысли занимали странные высказывания Хайдля о друзьях: я представил, как они звучали в его устах – полуамериканских, полунемецких, – с примесью австралийского сленга.
Друг? – переспросил я. Черта с два ты ему друг.
Ну… он считает иначе. Не могу толком объяснить.
Вот и прикончи его.
Ага. Думаешь, мне самому такое в голову не приходило?
И вновь он сунул палец в рот, направив к затылку, как леденец на палочке, и выдал:
Ба-бах! – Его лицо исказила маниакальная, кривоватая усмешка, которую он, видимо, приберегал для тех случаев, когда собирался настоять на своем, когда был пьян или укурен, когда намеревался угнать машину или отбить чужую девчонку, только на сей раз гримаса исчезла так же быстро, как появилась.
Вот так-то, Киф. Не думай, что у меня подобных мыслей не было. У меня постоянно возникают такие мысли.
5
В одиннадцать утра пятницы мое бесхайдлевое кабинетное одиночество нарушил телефонный звонок. Бессонные ночи, работа, «колеса», Хайдль, сомнения в том, что можно закончить книгу в срок, – все это меня доконало. Я сидел как вареный. В голове была только тина. Все утро я бился над одной главой, но ничего не выходило, ничего не срасталось, и я опять погрузился в раздумья о Хайдле: меня сразило его непонятное желание расстаться с жизнью, пусть только лишь зафиксированное на бумаге. Я поднял трубку. Звонила секретарша Джина Пейли.
В своем кабинете директор «Транспас» извинился, что слишком давил на меня, требуя ускорить работу над рукописью. В его тоне слышалось тревожное сочетание жеманной учтивости и небрежной грубости.
Но, видишь ли, мне необходимо быть в курсе, добавил Джин Пейли.
Взяв с приставного столика рукопись, он переложил ее на свой рабочий стол и подтолкнул ко мне, как будто возвращал продавцу неисправный тостер.
Я в курсе ваших с Хайдлем замыслов. В курсе ваших возможностей.
Наверное, меня слегка передернуло, но это вполне могло сойти за подобие улыбки.
Здесь есть отличные фрагменты, Киф, изрек Джин Пейли. Книга – это зеркало. Если обезьяна-капуцин будет вглядываться в страницы, то оттуда на нее не посмотрит Альбер Камю.
Я пробормотал что-то невнятное.
Нужно раскрыть историю для читателей.
Она уже раскрыта, сказал я.
Еще нет.
Я раскрою.
С моей точки зрения, Киф, на сегодняшний день ты продвинулся с Зигфридом до предела. Завтра летишь к себе в Тасманию?
Сегодня вечером.
До вторника можешь не возвращаться, Киф. Посиди дома, причеши этот текст. Насколько возможно. А во вторник согласуешь исправления с Зигфридом. После чего у нас останется чуть более недели на доработку и редактуру. Договорились?
После, так сказать, рекорда в беге на три мили мне теперь предписывалось выйти на старт двухчасового марафона. Я кивнул, по-видимому, от отчаяния.
Один вопрос.
Да?
Какова тема?
Она лежит на поверхности, ответил я.
Джин Пейли медленно постучал тонкими, как у сумчатого, пальцами по моей рукописи.
И все же: как она формулируется? Миниатюрные, бледные пальчики барабанили по бумаге.
История утраченного будущего? – рискнул я.
Тебя послушать, сказал Джон Пейли, так он у нас прямо рассветная заря. Новое завтра.
Он – аллегория, возразил я, а может, только понадеялся возразить.
Аллегории цифрами не измеряются, Киф. Их не продашь. Разве что в Америке. Да и там их больше ценят как инструкции по самосовершенствованию.
А у нас?
Пожалуй, у нас в Австралии больше всего ценят настенные календари… Ну что у нас… дерзкие покаяния в преступлениях. Веселье висельника. Йо-хо, простите, парни, но если трахнул власть, значит, власть трахнет тебя. Пусть понесут наказание, но не утратят гордости.
Умри, но не сдавайся.
Вот именно.
Что же еще вам требуется? – не выдержал я, так и оставаясь в неведении.
Как он работал на ЦРУ. Как обирал банки. Как не раскаялся.
В самом деле?
Да. Австралийцы любят отрицательных героев. Нераскаявшихся. Вот в чем соль.
Он немец, заметил я.
Это он тебе сказал?
Нет. Мне он сказал, что австралиец.
М-м-м.
Мои глаза скользнули чуть ниже. На белой крахмальной рубашке Джина Пейли мутноватым пятном отпечатался призрак подмышки.
Вот здесь интересно, Киф. Но нужно, чтобы происходили события.
Кое-какие происходят, – сказал я.
Пока нет.
Нет – так будут, пообещал я.
Не сомневаюсь.
Глава 13
1
Через несколько часов после разговора с Джином Пейли я улетел домой, на Тасманию. По трапу в зимних сумерках мимо меня устало стекал людской ручеек и под дождем устремлялся к терминалу. А я остановился в одиночестве на мокром летном поле. Меня ждала Сьюзи. Наверное, тоже стояла в одиночестве, готовясь встретить и не встречая.
Передо мной замаячил вопрос: кто она? И, если уж на то пошло, кто я после трех недель, проведенных с Хайдлем? И самый трудный вопрос: почему мы – это мы?
Ответа у меня не нашлось.
Мы просто существуем.
По меркам нашего острова и нашего времени (и то и другое как-то отдалилось) для свадьбы мы были староваты. Сьюзи исполнилось двадцать, мне – двадцать три, и мы, вполне в духе фатализма, свойственного нашему миру, поняли, что настал момент, когда нужно что-то предпринимать. Вот мы и предприняли. Приготовились встречаться – и не встречались.
Как и следовало ожидать, брак оказался загадкой для нас обоих. Вступать в брак было принято, и, выполнив этот ритуал, мы его поддерживали заведенным порядком, и поддерживали, и поддерживали, не терзаясь сомнениями. Нас объединяла великая решимость, закаленная великим сожалением. На нашем отдаленном острове все еще преобладала традиция брака без предварительной договоренности двух семейств, и такой брак столь же случаен и обречен, столь же мечтателен и нелеп, столь же гнетущ и освободителен, как его аналог – брак по предварительной договоренности двух семейств. Считалось, что брак удачен, если он не закончился крахом; в последнем случае полагалось найти виновную сторону: злодея или злодейку. Но обычай как таковой не подвергался ни сомнению, ни критике.
Я вошел в здание аэровокзала и обнаружил, что Сьюзи, вопреки моим самым смелым прогнозам, сделалась еще огромнее, чем неделю назад. Когда единственная багажная лента со стоном ожила и тяжело двинулась по эллиптической орбите, мы с женой обнялись, для чего обоим пришлось неловко изогнуться, чтобы не потревожить ее гигантский живот. Сьюзи давно казалась мне чужестранкой, потому что все в знакомой стране изменилось до неузнаваемости: ее тело, запах, – голос звучал нежнее, все реакции стали замедленными, а улыбка – без повода, без адреса, без смысла – отсутствующей. Наши чувства слабели? Или прирастали? Не знаю. Предвидя нежелательные расспросы, я сообщил, что книга вскоре увидит свет.
У нас будет тройня: книга и близнецы! – сказала Сьюзи.
Да! – откликнулся я. – Тройной выигрыш!
Так мы общались, вернее, старались общаться. Сосуществовали, ладили. Демонстрировали жизнерадостность. Я не всегда излучал жизнерадостность, но мирился со своей судьбой или, во всяком случае, мирился с тем, что вынужден был с ней мириться. А Сьюзи не оставляла стараний и тем самым вызывала мое восхищение. Мы привыкли к труду, и семейная жизнь мыслилась нами как работа. Сьюзи, чем бы она ни занималась, работала не покладая рук.
Срок ее беременности перевалил за тридцать восемь недель, хотя врачи, акушерки и разные другие специалисты по родовспоможению, компетентные, слегка докучливые люди, которые чересчур часто улыбались, делая прогнозы, вбили нам в головы, что близнецы по ряду причин рождаются преждевременно, а последствия преждевременных родов могут быть самыми неблагоприятными. Но прогноз лечащего врача по поводу преэклампсии не оправдался, и наши близнецы – судя по всему, крепенькие и хорошо развивавшиеся, – терпеливо дожидались своего часа.
Если не считать заторможенности и трудностей входа и выхода через двери помещений и маневрирования с дверцами «Холдена-HE», а также при передвижении среди прохожих и предметов мебели (это не живот, а таран, сказала Сьюзи, когда столкнула им вазу и два стула), моя жена не могла пожаловаться на свое состояние: ни ломоты в спине, ни варикоза, ни диких эмоциональных выбросов – вообще никакого дискомфорта, если не считать редкой утренней изжоги. А потому в тот вечер, прочитав Бо ее любимую сказку про волков и дровосеков, я вернулся к своей писательской каморке, потом к Сьюзи и, наконец, к дивану в гостиной.
За письменным столом я тупо смотрел на лист бумаги, на пустой экран и мигающий курсор. Внизу тихо играла пластинка – наивные песни семидесятых годов. Я спустился в гостиную, освещаемую только одной низкой боковой лампой. Мы со Сьюзи потанцевали под пару песен, но вчетвером это получилось довольно неловко, с медленным шарканьем.
Прости, что прилетел без денег, шепнул я на ухо Сьюзи. Приступая к этой работе, я не знал, что мне задержат аванс. Вторую кроватку я найду.
У нас до сих пор была лишь одна кроватка, которую я купил почти даром на свои чаевые и довел до ума перед рождением Бо.
Все образуется, сказала Сьюзи. Мы справимся.
Сейчас, когда пишу это, стараясь уловить настрой того вечера и наших осторожных объятий, меня больше всего поражает не мягкость и не ласка. Нет. Меня поражает отсутствие у нас сомнений. Устрашающее отсутствие сомнений в том, что завтра будет лучше, чем вчера, что все у нас получится. Зная меня, зная тебя, как пелось в песне. Медленно кружась, мы знали, что нам не грозят опасности, что мы есть друг у друга, зная… зная… зная, а на деле – ничего не зная вообще.
2
Компьютер завис. Я чертыхнулся, разогнул канцелярскую скрепку и с ее помощью извлек дискету, несколько раз перезагрузился, заново вставил дискету, и потянулось нескончаемое ожидание. Компьютер пыхтел и скрежетал, как переполненная кофемолка. Я оглядел свою клетушку, больше похожую не на комнату, а на шкаф, – стенки, казалось, каждую ночь понемногу сдвигались к центру, – потянулся и зевнул. Время было за полночь, но у меня, как ни странно, работа спорилась. Когда компьютер наконец ожил, я открыл файл с последней главой.
Все внесенные изменения пропали. Работа за целый вечер пошла коту под хвост. Меня душила не столько злость, сколько тошнота. Времени и так оставалось в обрез, а теперь меня отбросило на полсуток назад. Неудача еще больше укрепила меня в убеждении, что эта книга – фарс, что никакой книги нет и, хуже того, никогда не предполагалось. А отсюда, в свою очередь, возник вопрос: неужели Хайдль так и планировал с самого начала? Ведь ему требовалось скрыть столько лжи и завуалировать столько полуправды, что писатель, способный привнести хоть какой-то смысл в его абсурдную жизнь, был ему совершенно не нужен. Вдобавок его криминальное прошлое препятствовало сохранению каких бы то ни было записей, пусть даже отрывочных и малоправдивых. Они все равно могли служить документальными свидетельствами. Не объяснялось ли его крепнувшее доверие ко мне простым расчетом не на то, что я напишу книгу, а на то, что я никогда ее не напишу? Неужели я служил для него лишь прикрытием, этаким дурачком, который помог ему выцарапать у Джина Пейли последнюю часть аванса? Не потому ли он выбрал именно меня?
За окном по Хобарту плыл сырой ночной туман, оставляя на черном фоне желтые пятна. Мои надежды увидеть в себе писателя испарились, а неспособность обеспечить семью представлялась попросту анекдотичной. Но самый скверный анекдот заключался в том, что Хайдль вытащил меня из безвестности, разглядев мою неспособность написать книгу.
Я вышвырнул страницы рукописи в коридор. Каждое слово вызывало у меня ненависть. Мне был ненавистен компьютер, за которым я работал, и стол, который я сам приспособил под этот компьютер, и разлетевшиеся во все стороны листы – не книга, а материальное доказательство моей бездарности. Мыслимо ли быть таким идиотом! Я говорил себе, что мог бы выбрать сотню профессий и ремесел, но, как только задумывался, что именно предпочел бы, ни один род занятий не казался мне привлекательным. Быть может, решил я, так и проверяется писатель, тот, для кого литература была наваждением, а теперь стала единственным делом, которое он знает.
Вот только, пришла ужасная мысль, я-то этого не знаю.
3
Я прошел в спальню. Мне требовались уют и прощение, которые могла дать Сьюзи. Она лежала с открытыми глазами: у нее внутри толкались близнецы и не давали спать.
Ты должен за столом сидеть и писать, а не со мной тут прохлаждаться, сказала она мне.
Стоило ей это произнести, как вся моя нежная любовь обернулась ненавистью. Такое произошло не впервой: случалось, что ей достаточно было налить чашку чая или поднести ко рту вилку, чтобы во мне вскипела ненависть.
А иногда я ненавидел ее за сущие мелочи: за то, как она заплетает косички Бо или – господи, прости – как раскладывает по шкафчикам кухонную утварь. Любовь и ненависть переплелись во мне настолько тесно и прочно, что ощущались как единое целое. И это служило мне опорой: даже в худшие минуты я утешался тем, что ненависть каким-то извращенным образом служит подтверждением моей любви. Страшило меня другое: что настанет день, когда я не испытаю ни ненависти, ни любви, – забрезживший впереди миг, когда, может статься, я не испытаю к Сьюзи вообще никаких чувств.
Порой Сьюзи ощетинивалась, но умеренно и разумно, отчего я бесился еще сильнее. Она утверждала, что понимает меня. Понимает мои страхи. И это было хуже всего.
Уж если я сам не понимал, что со мной происходит, как могла это понять она? Если я сам не мог дать определение смыкающемуся вокруг меня ужасу, который, впитываясь мне в душу, поднимался беззвучным криком, с чего она возомнила, что понимает хоть что-то?
Временами я замечал, как страдает Сьюзи из-за моих приступов ярости, и испытывал удовлетворение. Но недолго. Очень скоро я ужасался содеянному и самому себе, не понимая себя. Среди растущей груды обломков, в которую превратилась моя жизнь, передо мной возникал провожатый – Хайдль, и у него имелось противоядие от того мира, который можно лишь познать и использовать, но нельзя обжить и сделать своим.
У меня есть доказательства.
Так и было. Меня охватил ужас.
Иди работай, повторила Сьюзи.
И я взорвался. Бо взяли к себе на несколько дней родители Сьюзи, чтобы дать дочери возможность хоть немного отдохнуть, и я, не стесненный присутствием малышки, спящей за стенкой, услышал, как обрушился на Сьюзи с криком.
Какого хера ты смыслишь в писательском ремесле?
С отчаянным удовлетворением я смотрел, как у нее брызнули слезы. Из дома я уходил под ее рыдания. Приятно было шагать по утренней прохладе, подставляя лицо ветру со снежных гор. На пути попался грязноватый ночной бар. Опрокидывая рюмку за рюмкой, я твердил себе, что Сьюзи не вредно понять, какое бремя лежит на плечах писателя.
Направляясь к мрачному уличному сортиру, я угодил в свежую паутину, затянувшую угол дверного проема. Почему-то меня охватила паника. Я смахивал ее, а потом оттирал щеки, но, вернувшись в бар, так и не избавился от липкого савана паучьих нитей. И внезапно Хайдль предстал передо мной не как человек, давший мне возможность получить работу и гонорар, а как неизбежность, наподобие неотвязной, удушающей паутины. По мере того как нарастал мой страх, злость шла на убыль, и у меня возникло ощущение, что Сьюзи – единственное мое прибежище. Я невольно признал, что в ее словах не было ничего дурного, тогда как мои собственные слова уже казались излишними: что плохого, если писатель пишет и написанное им вот-вот увидит свет?
По какой-то причине, отскребая липкое лицо, я решил, что избавиться от этих чертовых нитей можно единственным способом: вернуться к Сьюзи и сказать, что я очень сильно ее люблю. А потом я вспомнил, как довел ее до слез, как она обиделась. Мне подумалось: насколько же она беззащитна, а я просто хам, и моя гордыня скисла, превратилась в стыд от проявленной мной жестокости. Моей выходке не было оправдания, и, не допив оплаченное спиртное, я побежал домой извиняться. Но дома никого не застал. Сьюзи исчезла.
4
На кухонной раковине была записка, нацарапанная явно дрожащей рукой. Сьюзи сообщала, что у нее отошли воды и она своим ходом поехала в клинику. Терзаясь угрызениями совести и тревогой за жену, у которой начались роды, я схватил такси и ринулся следом. Сьюзи лежала на каталке в коридоре, на удивление спокойная, как будто бы я и не сбежал, когда больше всего был ей нужен. Сделав какое-то непривычное движение, она взяла меня за руку и объяснила, что схватки еще редкие и не слишком болезненные, примерно как сильные спазмы. К счастью, она ни словом не обмолвилась о ночной сцене. А я был слишком пристыжен и слишком взбудоражен алкоголем и раскаянием, чтобы извиниться. Так я и сидел рядом с ней на пластиковом стуле, глядя на ее восковые сомкнутые веки, пока меня самого, перебирающего и прогоняющего от себя мысли о Хайдле, тоже не стал одолевать сон. Тогда я стал прикидывать, как бы раздобыть вторую кроватку, новую стиральную машину, и Хайдль мало-помалу растворялся, в то время как флуоресцентный больничный мир, пропахший хлоркой, полный какого-то лязганья и позвякиванья, приобретал все большую конкретику и в конечном счете дал мне покой.
Когда я проснулся, Сьюзи расхаживала по коридору: схватки усиливались. Я бросился к ней, чтобы обнять, но она со стоном посмотрела сквозь меня, как будто впервые видела. Перепугавшись, я кинулся на поиски персонала. В дальнем конце коридора у сестринского поста болтали девушки. Я попросил их чем-нибудь помочь. Но то, что страшило меня, считалось у них совершенно обычным делом. Когда я стал молить о помощи, круглолицая акушерка, чтобы только от меня отделаться, пообещала в скором времени кого-нибудь прислать. Как в воду опущенный, я вернулся к Сьюзи. Через некоторое время – ожидание показалось мне вечностью – пришла медсестра, вместе с двумя санитарами она отвезла Сьюзи в четырехместную предродовую палату – тихую, пустую, с приглушенным освещением. Вскоре туда же доставили совсем юную роженицу, лет пятнадцати, не старше. Она безутешно плакала.
Ее крики, полные одиночества и безысходности, были невыносимы, но она не умолкала, издавая то тихие всхлипы, то протяжные стоны. С ней была немолодая женщина с парнишкой, видимо, будущим отцом. Вместо усов у него под носом пробивался пушок, из-под закатанного рукава фланелевой рубашки торчала пачка сигарет, а паучий торс и палочки ног и рук, будто пораженные артритом, придавали ему старческий вид. Он не знал, что говорить и куда себя девать, ни разу не прикоснулся к роженице. Вероятно, он и сам появился на свет при схожих обстоятельствах: упал в жуткую пропасть и с тех пор так и не замедлил падения. Минут через десять, страдая от неловкости, он ушел, а через полчаса исчезла и пожилая женщина. Девочка-роженица вновь разрыдалась.
Ее крики были ужасны – бессловесные стенания брошенного, одинокого ребенка. Им не было конца; время от времени они сменялись то воплями, то глухим хныканьем ужаса. Сидя в потемках и слушая эти крики, я размышлял о том, что люди рождаются отнюдь не равными. Одни – в горести, другие – в тоске и отчаянии, третьи – в неизбывном страхе. Понятно, что у этой девочки были все основания для страха и никаких – для благодарности. Мир для нее только открывался, и с каждым днем он являл ей свою жестокость. Я тут же вспомнил темные картины мира, которые рисовал Хайдль, и содрогнулся. Утром ее перевезли в родилку, и больше я не видел и не слышал эту девочку-мать.
5
Нам была доступна только бесплатная медпомощь, а потому рассчитывать на внимание узких специалистов не приходилось. Какая-то особа в белом халате сказала нам, что все идет своим чередом, но сменивший ее белый халат помоложе решил, что Сьюзи необходима стимуляция. Он только отмахнулся, когда я сослался на мнение его старшей коллеги, и отрицательно помотал головой, услышав от меня, что роды начались и продолжаются благополучно. По его словам, речь шла о здоровье моей жены и двух неродившихся детей, а этим шутить нельзя – мы же не собирались шутить?
Появилась рослая медсестра с капельницей, поставила Сьюзи катетер, подсоединила его к пакету с прозрачным раствором и поправила стойку. Нас перевели в родильный зал. Некоторое время ничего не происходило. Мы не могли понять, зачем потребовалось это вмешательство. Но когда схватки стали ударами кувалд сотрясать тело Сьюзи, все стало ясно. Неспешный, мерно нарастающий темп движений тела уступил место химически вызванному катарсису, и боль накатывала чересчур стремительно и чересчур жестоко.
Сьюзи, измученная и притихшая, все глубже погружалась в свой одинокий мир страданий, ее лицо, покрытое пигментными пятнами, не выражало никаких эмоций, но потом крики вырвались снова и стали невообразимо нарастать. Однако если бы не эти крики, которые здесь считались чем-то обычным, не стоящим внимания, то можно было сказать, что тут царила атмосфера странной безмятежности. Вокруг Сьюзи собрался улыбчивый персонал, все перешучивались и даже тихонько сплетничали.
Но в ее криках мне вдруг послышался его хохот. Под предлогом, что мне срочно понадобилось в туалет, я выбежал из палаты, спасаясь и от криков Сьюзи, и от хохота Хайдля. В неожиданно ярко освещенном коридоре я нашел другой мир, где жизнь текла как обычно: сестрички насмешничали над стареющей рок-звездой, поступившей в отделение пластической хирургии, а двое врачей спорили по поводу войны на Ближнем Востоке. Обстановка изменилась так резко, что я невольно посмотрел на часы, соображая, не пора ли перевести их в связи с изменением часового пояса, где вдруг наступило не то утро, не то вечер. Но в считаных метрах от меня, за тонкой перегородкой находилась – я это знал – другая страна. По ту сторону перегородки происходило чудо, именуемое родами; я бы не удивился, если бы родильное отделение заполонили голубые бабочки или Сьюзи поплыла бы вверх тормашками – и такие явления были бы восприняты как нечто естественное, само собой разумеющееся. Чудом было все происходящее, но любые намеки на чудо отметались персоналом, списывавшим всё на наивность горемычных отцов.
6
Часы превращались в минуты, а минуты – в сутки. Ни с того ни с сего наступала ночь и так же нежданно – новое утро, а потом опять ночь. А может, просто все длился и длился один день или одна ночь. Все это долгое время, тридцать шесть часов, как мне потом сообщили, я тайно боролся с собой. В палате поселилось добро, исходившее от людей, которые стремились привести в мир новую жизнь, а мне слышался голос Хайдля, вещавшего: все-все происходящее – зло. Чтобы заглушить голос, грохотавший у меня в голове, я промокал вспотевший лоб Сьюзи, успокаивал ее, массировал ей поясницу, тревожился и досадовал.
Всеми силами стараясь быть полезным Сьюзи, сквозь пиканье пульсометров, обрывки тихих разговоров и ее крики я все же слышал Хайдля, и, как всегда, он не умолкал: Все не так. Вы проиграете. И меня охватывал ужас оттого, что Хайдль прав, оттого, что все мои чувства – ложь, что мои реакции сводятся в лучшем случае к смутному любопытству, а в худшем – к нездоровому равнодушию, что я всего лишь играю роль: мужа, отца, хорошего человека.
И вдруг, перестав понимать себя, я проникся отвращением ко всем своим лицемерным жестам и фальшивым словам. Мою боль за Сьюзи заслонил ужас непонимания себя самого, и каждая схватка у нее ощущалась теперь как удар по моему собственному телу.
Временами ее муки вплотную приближались к тому, чтобы захлестнуть и меня. Сьюзи страдала, но все понимали, что избавить от этих страданий может только рождение. А единственный путь к нему пролегал через новые боли и новые страдания. Сьюзи предложили обезболивающее, я умолял ее согласиться, но она – ни в какую. Как видно, боялась, что утрата физической чувствительности могла привести к потере близнецов. Не знаю. Только теперь до меня дошло, что эта тема была одной из многих, которых мы никогда не касались.
Она заплакала, но слезы пересилила следующая серия схваток, от которых она мучительно застонала. Больно, хрипела она таким низким голосом, что я усомнился: Сьюзи ли это? Больно, Киф.
Губы ее сделались тонкими, лицо раскраснелось, глаза, обычно яркие и живые, уставились в одну точку. Вся она превратилась в нечто иное, нечто глубинное. И я понял, что она не сдастся, что всем своим существом она собралась и сосредоточилась для потуг.
Родильный зал наполнился новым напряжением и незнакомыми белыми халатами: два врача-акушера, два педиатра – на каждого из близнецов по паре. А поскольку вслух ничего не произносилось, я осознал, что все, что прежде шло хорошо, стало идти плохо. Сьюзи, которая страдала, но оставалась сильной, мучилась от нараставшей боли и постепенно слабела. Волнообразные схватки перемежались секундами покоя, речь Сьюзи утрачивала связность, а сама она уже не замечала моего присутствия, уносясь туда, где я не мог до нее дотянуться.
7
Какая-то странная пустота окутала нас. Теперь все выжидали. Я ощутил, как улыбки и разговоры идут на убыль, и понял, что счастливый конец вовсе не предначертан, что равновесие между жизнью и смертью чрезвычайно не-устойчиво. Ко мне приблизился один из врачей, атлетически сложенный молодой человек, и, не представившись, глядя на меня как на привратника, распорядился: Скажите своей жене, чтобы тужилась сильнее. От новых схваток Сьюзи билась всем телом, как от жестокого насилия, а в промежутках стонала от изнеможения. Врач шмыгнул носом.
Она старается как может, враждебно заявил я и впервые всерьез испугался за Сьюзи.
Если в ближайшие десять минут не будет никаких изменений, сказал врач, начнем делать кесарево. И опять шмыгнул.
Я спросил, что вообще происходит. Он вытер нос мятым платком в красный горох и объяснил, что, по мнению медперсонала, близнецы переплелись конечностями и застряли в родовых путях. Если положение не изменится, естественные роды станут невозможными. Чтобы извлечь младенцев из чрева матери, скорее всего, понадобится полостная операция.
Затем он добавил обычные в таких случаях оговорки – это, дескать, предварительное мнение, и естественные роды еще возможны. Но более чем десятиминутное промедление может иметь роковые последствия как для младенцев, так и для матери.
Когда мы начнем манипуляции, сказал он, приоритетной для нас будет жизнь матери.
А как же дети?
Он еще раз вытер свой изящный нос. За мятым носовым платком скрывалась гримаса.
Сделаем все возможное, пообещал он.
Я приблизился на четыре очень долгих шага к Сьюзи, чуть живой от нескончаемых мучений.
Сьюзи, сказал я. Послушай, пожалуйста. Это серьезно.
Это прозвучало фальшиво; нет, хуже – оскорбительно. И все же Сьюзи сумела сфокусировать на мне взгляд почти бесконечного доверия, как будто я один мог избавить ее от страданий. То, о чем я собирался ее просить, само по себе казалось низостью.
Ты должна как следует постараться, Сьюзи.
Я стараюсь, выдавила она, и я понял, что нанес ей удар и что она потеряла веру в себя.
Стараюсь изо всех сил, едва слышно прошептала она.
Старайся еще больше, сгорая со стыда, приказал я.
Никак, судорожно выговорила Сьюзи, содрогаясь от новой волны схваток. Не могу, Киф! Нет! – вдруг закричала она. Нет, умоляю! Не надо! Нет!
У нее вырвались хриплые, какие-то животные стоны; я снова ее терял; содрогаясь в конвульсиях, она проваливалась в пропасть. Лицо изменилось до неузнаваемости. Склонившись над ней, я повторял, что она справится. Но теперь стало ясно: чуда не произойдет. Кто-то похлопал по моему плечу, это был все тот же красавчик врач. Я отошел с ним в угол.
Ваша жена обессилела, сказал он, шмыгнул и продолжил: На младенцев приходится слишком большая нагрузка. Нужно оперировать.
Пять минут, взмолился я. Всего пять минут, большего не прошу.
8
Я вернулся к Сьюзи. Без всякой необходимости вытер ей лицо, без всякой необходимости взмолился. Она была далеко. Все ее существо было поглощено какой-то первобытной борьбой, оказавшейся ей не по силам. У нее вдруг вырвался такой вопль, каких я еще не слышал, – утробный, жуткий, полный ужаса. Как будто откуда-то из неведомых глубин к ней пришли новые силы; она призвала на помощь всю свою изнуренную плоть для следующих потуг.
Пока продолжали звучать эти леденящие душу крики, нечто среднее между предсмертными воплями и мольбой о жалости, между принятием и отторжением жизни, палату заполнило напряженное внимание, но для медиков это была повседневность, они сняли у Сьюзи все основные показатели, за негромкими разговорами проверили жизненно важные признаки. Сьюзи – ей это казалось необходимым – нашла мою руку. Пожатие было слабым, едва ощутимым, точнее сказать, она просто вложила свою ладонь в мою, не более того. Но когда я попытался вернуть ладонь жены на кровать, все ее тело содрогнулось, а пальцы сжались в замок. Сьюзи уплывала в недоступную даль, и я понял, что отпускать ее нельзя.
По палате пронесся взволнованный гул. Оторвав взгляд от Сьюзи, я заметил, что белые халаты оживились.
Головка показалась, услышал я голос щекастой акушерки. Сьюзи высвободила руку из моей; между разведенными в стороны бедрами склонились сосредоточенные лица, а потом вперед пропустили акушерку. Несмотря на скопление профессионалов, она, похоже, оказалась единственной, кто способен был помочь Сьюзи при родах, – остальные ограничивались редкими пристальными взглядами и шепотом изрекали свои компетентные мнения.
Я заметался. Между окровавленными бедрами Сьюзи то возникал, то исчезал осклизлый волосатый шарик. Повсюду была кровь и какая-то слизь. С каждым разом головка высовывалась чуть дальше, словно дразня этот мир, словно еще не решив, войти в него или остаться. В родильном зале установилась тишина.
Приготовиться, скомандовал кто-то.
И в этой тишине, когда решающий момент был уже совсем близко, я услышал Хайдля.
У меня есть доказательства!
Из недр Сьюзи появилась сформировавшаяся головка, которая казалась мне слишком большой, невероятно большой. Вся в кровавых сгустках, она напоминала скорее голову рептилии, какого-то земноводного, а не человеческую. И опять до меня донесся все тот же проклятый голос:
Бери, что можешь! Пока тебя не уничтожили!
Акушерка посуровела. Врачи взирали на нее с почтением, а она вновь давала указания Сьюзи, негромко требуя тужиться, расслабляться, напрягаться, будто руководила женским выступлением.
Сьюзи погрузилась еще глубже в свою боль, кричала, извивалась, звала Господа. Голубой больничный балахон сполз с одного плеча, обнажив сосок; на это никто не обращал внимания, в том числе и сама Сьюзи, но я все же прикрыл ее и тут же увидел, что балахон снова сполз.