Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

За Сибирью солнце всходит...


В новую книгу курганского писателя Ивана Ягана вошли повести, увидевшие свет в Южно-Уральском книжном издательстве.
Повесть, давшая название сборнику, рассказывает о сложных и драматических судьбах нескольких поколений украинских переселенцев в Сибири. Ее герои — честные и работящие люди, умеющие свято хранить чистоту родственных и семейных традиций, ревниво оберегающие чувство братства.
Чистые в нравственном отношении люди — герои и двух других повестей сборника.





ОТЦУ МОЕМУ,
ПАВЛУ АНДРЕЕВИЧУ,
ПОСВЯЩАЮ








ЗА СИБИРЬЮ СОЛНЦЕ ВСХОДИТ...

ПОВЕСТЬ-ХРОНИКА







ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЕХАЛ КОЗАК НА ЧУЖБИНУ

ПРОЛОГ

...Почему твое сердце вдруг пронзит острая тоска, если услышишь тревожную песню журавлиного клина, увидишь, как в высоком небе творят прощальные круги грачиные стаи? Говорят, что прощальный птичий крик печален оттого, что птицам жаль покидать «родные гнездовья». Зачем же покидать-то их, если они родные? Мне кажется, что тоскуют птицы, улетая, потому, что у них нет одной-единственной родины...

Сколько написано песен и стихов о птичьих отлетах и прилетах, но не нашлось в них места для снегирей, синиц, белобоких сорок и белых куропаток, которые никогда никуда не улетают, у которых нет другой родины. Зимою и летом, в голодную и холодную пору они верны нашему сибирскому краю, редким березовым колкам и темным вековым урманам. Неприхотливые и неприметные с виду, они здесь выводят птенцов, не забивают им головы сказками о райских краях, а учат выносливости.

Вот почему посветлеет на душе, когда за морозным окном раздастся цвеньканье и треньканье синицы или трескучая пулеметная очередь озябшей сороки. Выйдешь на свет божий, взяв из кухни что бог послал, снимешь шапку и скажешь: «С добрым утром, земляки! Как поживаете? Холодно?» — «Нет, — отвечают, — не очень, но холодновато». — «А чем питаетесь?» — «Чем придется». — «Летели бы вы в теплые края, братцы. Другие ведь летят...» — «Нет, в родном краю и смерть красна».

И мне кажется, самое великое несчастье — потерять родину или за всю жизнь так и не определиться — где она, в каком месте. Не беру большие масштабы. Говорю о той земле, о том уголочке, где впервые увидел свет в окне, небо и солнце над собой, где сделал первый неумелый шаг...

...Пришла мне открытка. В ней написано: «Дорогие д. Ваня и т. Лида! Приглашаем Вас на наше бракосочетание, которое состоится... Леня, Наташа Рогозные...» В открытке все, кроме «д. Ваня и т. Лида», напечатано типографским способом. Теперь это считается... Бог с ним, как это считается... Главное — фамилия — Рогозные. Это фамилия моего двоюродного брата Гриши. Женится его сын, которого я почти не знаю, видел, когда ему было лет пять. Это Гришин предпоследний. Поскребышек его, Сенька, служит на Тихом океане.

Жена ехать не может — работает в школе, время зимнее. Сам завален неотложной работой, да и со здоровьем плоховато. Добираться до Андреевки предстоит так: поездом от Кургана до Омска, а потом — на юг, в сторону Казахстана, километров семьдесят пять, на автобусе.

Обдумал я все это и решил: не поеду. Пошел на почту дать телеграмму — поздравить молодоженов. Шел, а сердце звало туда, на родину, в Таврический район Омской области. Там, в деревне Андреевке, живет Гриша Рогозный. В трех километрах от Андреевки — бугорки, остатки моей бывшей Байдановки. Может быть, Гриша или кто из андреевских ребят, как не раз бывало, свозил бы меня на тракторе на родные бугорки, занесенные снегом...

...Дал я телеграмму племяннику, поздравил его и незнакомую мне его подругу жизни. А рано утром звонят с телеграфа девчонки: «Вы давали телеграмму в деревню Байдановку Омской области?» — «Давал». — «Нам телеграфировали, что такого населенного пункта в Омской области нет». — «Какого?» — «Байдановки»...

Наверное, я долго молчал. Наконец, телеграфистка спрашивает:

— Что вы молчите?

— Да, — отвечаю, — Байдановки действительно нет.

— Что будем делать?

— Пишите — Андреевка...

...Заныло, заболело в груди слева. И я поехал, оставив все дела и болести. Может быть, это в последний раз... Может быть, она, родина, позвала меня...

...И уж сколько раз так было. Пишу письмо в Андреевку, а думаю о Байдановке. Так и на конверте напишу — Байдановка. Письма доходят. А бывает и такое. Редко ли приходится заполнять документы с графой: «Год, число и место рождения»? Тут-то именно и надо указывать точно место, где ты родился. А я каждый раз испытываю при этом странное чувство, похожее на неловкость, виноватость и сожаление. Вывожу слова: «Деревня Байдановка Омской области», а сам думаю: вдруг посмотрят сейчас с удивлением и скажут: «Какая такая Байдановка? Такого населенного пункта нигде нет, не числится и не значится...» И верно: не обозначается ни в документах, ни на картах самого крупного масштаба. И становится не по себе от мысли, что нет на земле той деревеньки, где родился, где промелькнуло пестрое детство.

И все-таки жива она во мне, моя Байдановка. Как часть меня самого она существует, и я не мыслю своего существования без нее...

Да, Байдановки нет, но есть другие деревни, так похожие на нее. Где же он, тот край молока и хлеба, край добрых и веселых людей? А вот он, за кряжистым Уралом, на юге Западной Сибири. На сотни верст — ни холма, ни речки, а только небо и хлеба, хлеба, а над хлебами жаворонки. Птах не видать, но постоянно слышны их трели над головой, под самым солнцем. В этом поющем море, в знойном мареве слева и справа виднеются островки березовых колков. Каждая полевая дорога здесь попетляет-попетляет, а все-таки приведет к такому островку, будто ей самой не хочется пройти мимо прохлады, мимо шороха и запахов, которыми полны лесочки.

За самой высокой в этих местах рощей прячутся хаты деревни Андреевки. Сейчас хаты не похожи на те, какие я помню. Теперь это — дома, терема под черепичными или шиферными крышами, с верандами и другими просторными пристройками. Если где и сохранилась настоящая хата-мазанка, то она оказалась упрятанной на задворках, в ней никто не живет и служит она где летней кухней (малуха), где кладовкой или курятником. Даже не верится, что в таких хатах когда-то жили огромные семьи. А новые дома-терема все-таки по-прежнему называются хатами. Сейчас в Андреевке есть водопровод, но все же почти в каждом дворе есть колодцы с простыми воротками-крутилками или же с «журавлями». По ночам в криницы андреевцев глядятся звезды, такие же, как много лет назад гляделись в байдановские криницы.

Люди этой стороны все так же говорят «хиба» вместо «разве», «сидайте» — вместо «садитесь», «заходьте у хату». На гуляньях поют «Распрягайте, хлопцы, коней». Правда, коней здесь запрягают и распрягают редко. По утрам хлопцы приходят не на конюшню, а на машинный двор, к гаражу, и вместо «Запрягай Буланого!» раздается: «Заводи 72—85!». Есть в Андреевке коровники и телятники, кошары и свинарники, а конюшни нет. Если и есть десяток лошадей, то им отведен угол в коровнике. Да и держат коней как бы для памяти, для красоты, и гуляют они днями и ночами, где им хочется, позабыв или вовсе не зная запаха упряжи; бродит в них нерастраченная лошадиная сила до тех пор, пока не купят их у совхоза казахи на махан...

В Андреевке много моих земляков-байдановцев, родни. Они переселились сюда после, как тогда говорили, «укрупнения». Теперь это именуют по-другому: «ввиду неперспективности деревни». На юге Омской и Новосибирской областей, в Кулундинской степи, на Алтае и Северном Казахстане нелегко в селах найти людей с фамилиями Иванов, Петров, Степанов, Герасимов. Конечно, найти можно, но до того придется перевстречаться на каждом шагу с людьми по фамилии Иваненко, Петренко, Степаненко, Герасименко, Лиходед, Манник, Винник, Лобода, Жуплий, Юренко, Сковорода, Сторчак, Маляренко, Перетятько, Недотятько, Земляной и Верховод, Скрипка и Бандура, Малюк и Гайдабура, Сахно и Ивахно, Затуливикно и Тягнирядно...

В обширной и мощной литературе писателей-сибиряков, умерших и ныне живущих, коими я горжусь, фигурируют герои-сибиряки, этакие бородачи, кержаки, кряжистые таежники, так сказать, старожилы сибирского края, выходцы из срединной, Великой России. «Чаво, паря, ажник, кубыть...» А вот выходцы из Малой России оказались обойденными, хотя заселение юга Сибири имеет более чем вековую историю.

Давно-давно, в начале девятнадцатого века, безземельная и подневольная голытьба слушала седоусых кобзарей-бандуристов, которые пели:



За Сибиром сонце сходить...
Хлопци, не зивайте:
Вы на мене, Кармалюка,
Всю надию майте!



Это ж он, Устим Якимович Кармалюк, предводитель борьбы украинского крестьянства против помещиков, единственный, кто сумел трижды бежать из тобольской тюрьмы-крепости. Может, он, вернувшись на Украину, рассказывал хлопцам про сибирские раздольные земли и вселял в них надежду: «За Сибиром сонце сходить». И в восемнадцатом, и в девятнадцатом веках шли безземельные украинцы в Сибирь подневольно и самостийно, навсегда покидая «ридну неньку Украину». Их звала земля. А уж в самом начале двадцатого века, особенно когда через юг Сибири прошла «железка» и когда было налажено организованное переселение, — Украина хлынула в Сибирь не тысячами, а миллионами, катила на восход солнца, везла с собой плуги и бороны, волов и коней, свои обычаи, сказки и песни. И заселили украинцы весь Степной край, центром которого был Омск. Сейчас самые хлебные районы Омской области носят названия: Таврический (моя родина), Полтавский, Одесский, Азовский, Павлоградский, Русскополянский. Кладу перед собой карты Украины и Омской области, читаю названия населенных пунктов на Полтавщине, Черниговщине, Херсонщине: Андреевка, Благодаровка, Богодуховка, Любомировка, Желановка. Эти же названия читаю на карте Омской области.

Уже отсюда на японскую в 1905 и на германскую в 1914—1917 годах шли сибирские полки, в составе которых было немало сибиряков-украинцев. А в годы Великой Отечественной войны сибиряки покрыли себя славой под Москвой и Сталинградом, на Курско-Орловской дуге и на Днепре, на Одере и в Берлине. В сибирских формированиях добрую половину составляли украинцы, уже законно называвшиеся сибиряками, не разделявшими себя на русских и украинцев. Русские — да и все.

Выхлестала черная война мужиков, поредели после войны села и деревни в нашем краю. Но и сегодня, как и много лет назад, новое поколение моих земляков еще не забыло «ридну мову», помнят и поют песни отцов и дедов.

Сюда-то я и езжу часто. Приеду, встречусь с земляками, родичами, «побалакаемо», «поспиваемо»... А все-таки не могу — хоть ты что! — считать Андреевку своей настоящей родиной. В каждый мой приезд сюда сердце настойчиво зовет в поле, за деревню, где в трех километрах от Андреевки стояла, жила-была Байдановка. Выйду на проселочную дорогу и иду на юго-запад. Среди высоких хлебов разыщу бугорки, оставшиеся от хат, поросшие бурьяном, крапивой, коноплей, увижу пеньки когда-то шумевших тополей, разыщу эту заветную землю, погляжу в небо над ней, и сердце начинает успокаиваться: здесь моя настоящая родина... А в памяти всплывают с необычайной ясностью события детских лет, мелькают картины далекого прошлого...

Здесь, в Байдановке, Акулина Омельяновна, бабка по матери, когда-то в одну из буранных ночей рассказала мне быль, похожую на сказку. Много лет прошло с тех пор, давным-давно нет Акулины Омельяновны, а в памяти все живет и обрастает новыми картинами бабушкино повествование. В нем — ее нелегкая доля, доля многих людей, в нем рассказ о том, как появилась на юге Западной Сибири новая Украина. Закончится бабушкин сказ — расскажу о том, что сам знаю о своей родине и ее людях.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Смрадно! Смрадно, як в кошаре! — вращая покрасневшими очами и топая о доливку — земляной пол — чоботами, кричал Омелько Тыртышный... Он стоял посреди низенького куреня петухом, словно ожидая, чтобы его первого клюнули. И тогда... Он только что вернулся с дороги: возил пана Красовского не то в Полтаву, не то в Кобеляки за Ворсклу. Три дня не был дома, нанюхался от пана духов благородных, а то, может, и вин панских покоштувал. И теперь ему смрадно в курене-копанке с одним малюсеньким оконцем в причелке.

Пан Красовский с кучером Омелькой — душа в душу. Перед дорогой в дом зазывает, угощает из хрустальной чарки. После дороги не забывает поднести, задобрить: «Пей, Омелько, да держи язык за зубами. Никто, окроме тебя, не знает, где мы были, чем бога гневили. В зиму куплю тебе новые сапоги и старую барчатку свою отдам...»

Хорошо с паном бывать вместе. Дорога — одна радость для козака. Не дорога — скатерть. А рысаки — не то что орловские или там донские, а какие-то, бес их знает какие: только ветер в хвостах, да в колесах легкого ходка на пружинах посвистывает. А в ходке всегда стоит кованый сундучок панский с горилкой и кушаньями. Как пан утомится — так попросит свернуть с дороги. Пока кони пасутся, Омелько с паном сидят под тенистым дубом, выпивают, полуднюют всякой всячиной. А когда приедут к другому пану — Ковальскому, и там Омельке не худо. Сам собой он красив: цыгановат с лица, чуб кучерявый, непролазный, усы — хоть за ухо закладывай, глаза — черешня переспелая, с огоньком. Ударит Омелько батожком по голенищу, подморгнет правым оком — ни одна служанка пана Ковальского не устоит...

А дома Омельке — каторга. Курень перекособочился, вот-вот рухнет. Дай бог, чтобы рухнул и придавил всех, кто в нем есть: жинку Одарку и всю кагалу из четырех голодранцев, Омелькиных детей.

Этого хочется Омельке не всегда, а только когда он под хмелем с дороги вернется. В остальное время, если он дома, на душе муторно, ноет сердце и совесть поедом загрызает. Отчего это его родные дети боятся? Разве он не батько им? Одарка только одно знает: «Ты бы не пил горилку, а заместо нее у пана гроши брал за работу. Конячку б купили, курень бы перебудували. А так сгинем мы, Омелько...»

Выйдет на пустое подворье, станет прикидывать и в голове рисовать, как он строит новый курень, как на собственном коне свою десятину распахивает. Глаза его повеселеют, каменюка с души сползает. Очнется от думы — снова насупит брови: «Эх! Дурень думкой богатеет...» С чего ко всему приступаться? Денег нет и не будет, руки от работы отвыкли. А главное — душа располовинилась, выгорела вся, одна злость осталась. Только и полегчает, когда чарку в самую душу выльешь. Пошипит в ней маленько то, что не совсем угасло, и утихнет. И так хорошо станет...

Вот и сегодня Омелько шел от пана до дому и не пьяный и не тверезый — середина на половину. Шел и желал увидеть на месте куреня завалье. Подошел: стоит проклятый, как стоял. И снова бес душу взмутил.

— Смрадно, кажу! — Пальцы на его левой руке зашевелились, будто уже перебирали Одаркину косу, приноравливались, как бы половчее ее взять, чтобы не выскользнула. Одарка поняла, что не миновать лиха, взяла из колыски трехмесячную ляльку: авось не кинется драться, если с ребенком. Так уже бывало не раз. И Омелько ее быстро разгадал:

— Положи дитя, кажу!

— Не положу, — сказала Одарка и стала расстегивать кофту, чтобы достать грудь. Омелько шагнул к ней, левой рукой поймал за косу, а правой вырвал живой сверток из рук жены. Не отпуская косу, попятился к колыске (люльке) и швырнул в нее сына. Потом переложил косу в правую руку, рванул и с маху опрокинул жену на спину. Та глухо грохнулась головой об угол кованого сундука. Омелько ждал, что она сейчас поднимется, и тогда можно будет начинать топтать Одарку ногами. Но Одаркина голова сползла с сундука и упала на землю. Из ушей брызнула кровь на Омелькины чоботы, которые еще дергались, готовые делать то, что задумала дурная голова.

Но вот уже дурная и пьяная голова Омельки дотумкала, что сделан большой грех, страшный и непоправимый. Он оглянулся назад и его глаза встретились с двумя парами полных страха детских глаз. Это двое его голомозых глядели с лежанки, будто удивившись, что все так скоро закончилось; раньше их татко подолгу глузовал над матерью, таскал за косу по куреню, бил ногами и батогом.

Было тихо и жутко. Но вот подвесная колыска качнулась и в ней во всю дитячью силу кувакнул самый меньшой, Тарасик, скрученный повивалом из оборок и рубцов материной спидници. Дитя гаркнуло прямо в Омелькину душу, будто хотело укорить за то, что батько оторвал его от материной груди в тот сладостный миг, когда ему в рот уже насочился целый глоток теплого молока.

За Тарасиком завыли двое на лежанке. На ребячий крик с огорода прибежала старшая Омелькина дочь Акулина. И только она распахнула дверь — Омелько зажал руками уши и кинулся из куреня, будто убегал от кусучего пчелиного роя.

Бежал через огород, через сояшники, которые бодали его своими желтыми тяжелыми головами, садили ему тумаки в голову, в бока и в грудь. В конце огорода Омелько запутался ногами в конопле, упал и долго потом полз на карачках. А его подстегивал детский вой из куреня, гомон хуторян, сбежавшихся на его подворье. Перелез через загату из перепрелой соломы и земли, сунулся головой в колючие и цепкие будяки, располосовал чем-то рубаху и кожу на груди и только тогда очутился на краю обрывистого берега Ворсклы. Все так же стоя на четвереньках, он очумело глядел вниз с обрыва, как загнанный волк. Ему уже не было страшно, он уже не понимал, какой совершил грех, не боялся зияющей внизу прорвы. Ему просто требовалось бежать, а бежать дальше некуда, не обо что опереться руками — внизу пустота. Руки его дрожат. Вот они подломились, голова нависла над пропастью и потянула за собой заляпанные кровью Омелькины чоботы. И они, не умевшие думать сами, в последний раз вскинулись задниками вверх, как еще ни разу не бывало, и полетели за дурной Омелькиной головой на острые каменья. И потом еще долго гуркотали по обрыву, пока не плюхнулись в удивленную волну. Когда река успокоилась, узнала того, кто не раз приводил к ней поить панских коней, — стала неторопливо отмывать все грехи с Омелькиных червонных чоботов.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Хуторяне схоронили Одарку с Омелькой в одной могиле, под одним крестом. Предлагали некоторые хоронить убийцу на скотском кладбище, но туда ехать далеко, не нашлось охотников из одного горя две канители затевать. На могилки даже пан Красовский пришел; промокнул белым платочком слезу возле глаза, ласково погладил по голове Акулину, шестнадцатилетнюю дочь покойных. Панская служанка раздала хуторским ребятишкам угощенья на помин душ усопших.

Через три дня в хутор приехал старший Одаркин брат Трофим, с двумя какими-то мужиками, которых Акулина сроду не видела. Они тоже, оказалось, родня по материной линии. Мужики сходили на могилки, вернулись с красными глазами. Дядько Трофим больше был зол, чем опечален. Он что-то натужно думал, ходил по куреню, мял и тер свои руки, будто мыл или грел. Свояки, сидя на лавке, смотрели на него и ждали, что он решит. Наконец, дядько Трофим заговорил:

— Вот я и думаю: этих-то определим куда-нибудь с горем пополам. Акулина в наймы пойдет, большая уже. Хлопцы тоже немалые, в подпаски годны, а вот куда малого девать — ума не приложу. Ну, даст бог день — даст и пищу. А зараз пойдем к пану Красовскому, может, какое вспоможение вытребуем, на поддержку сирот. Гайда, хлопцы!

Когда Ворскла пробивала себе дорогу к Днепру, наткнулась на каменистый взгорок. Повернула вправо, обходя заступ, а потом снова влево потекла, почти окружила бугор. Но не стала наступать самой себе на пятки, оставив в прогибе саженей сто земли, потекла дальше. Вот там-то, на зеленом мыску, где Ворскла сделала крутое колено, белеет среди зелени усадьба помещика Красовского. Неведомо, в какие времена люди прокопали перешеек, соединили Ворсклу с Ворсклой же рвом. А через ров мост перекинули, будто по земле было хуже ходить. Но приглядись — заметно, что вдоль рва тянутся построенные, а теперь разрушенные человеческими руками каменные стены. Кто их строил и разрушал — поляк, козак, турок ли? Но, видать, был на мыску боевой городок. Самые старые хуторяне уже не помнят, когда здесь появилось поместье Красовских.

Только и старые и малые знают, что у пана Красовского выгодное место — высокое. Будто бы отсюда смотрели его дед и отец окрест, высмотрели самые лучшие земли, самые добрые луга и дубравы. Да и теперь пан Красовский любуется с высоты, как люди трудятся на арендованной у него земле, в его лугах косят сено, ловят в речке рыбу для него. А на охоту в леса он сам ездит.

Пана Красовского мужики заметили издали: он сидел на лавке в саду, одетый весь в белое — от жары. Он тоже давно заметил подходивших Трофима со свояками. Трое шли клином: Трофим впереди, решительно, свояки — на шаг отставши. Красовский пошел им навстречу, глядя спокойно и вопросительно. Трофим для смелости взбил ус.

— День добрый, пан Красовский! Звиняйте, шо не прошены, дело до вас маемо.

— Милости прошу, господа! — Хозяин показал рукой в глубину сада, к скамейке со столиком, сам пошел сзади.

На столике стояла поливянная миска с прозрачной, только что вымытой черешней. На земле валялись косточки: пан только начал пробовать первый сбор.

— Угощайтесь, господа, чудесная черешня нынче! Отведайте за делом. Итак, какое у вас дело?

У Трофима в руке была хворостина; он постучал ею по запыленным чоботам, покашлял в кулак, взбил второй ус.

— Дело наше по нужде. Мы родственники Омельяна, вашего кучера. Шурином он мне доводится.

— Да, — со вздохом сказал Красовский, — очень жаль, очень жаль. Хороший был работник.

— Для кого хороший, а для нас... Нам жаль сирот, которых он оставил. Четверых осиротил. Вот мы и пришли к вам из-за их, поскольку Омелько был ваш работник. Помогите, пан, если вы добрый человек. У нас своих детей девать некуда и этих надо теперь пристраивать.

— Но, господа, у всех дети. У меня тоже. Каждый о своих должен...

Трофим подернул бровями, перебил Красовского:

— Не та песня, пан, не та. Мы и другую знаем, законы понимаем. Вы Омельяна довели до того, что он о детях перестал думать. Все знаем. Так давайте по-доброму договоримся.

Пан Красовский не боялся ни суда, ни угрызений совести, ни расправы. Одного только боялся: это мужичье может разнести славу об его амурных похождениях, о которых Омелько, чтоб ему на том свете сгореть, видать, все-таки кому-то рассказывал. И не доведи бог — узнает Лизавета Павловна, жена, а тем более дети! Лучше уж не дразнить этих скотов... Впрочем, они сейчас осмелели, за законы хватаются, а то и за топоры... Зимой помещика Вергана в его собственном лесу прикончили за то, что не давал лес на дрова рубить. На куски изрубили, сложили в мешок и бросили в прорубь. Только весной выловили возле Поставцов... Эти тоже, будто и впрямь господа...

— Господа, я тоже человек, понимаю. Вчера на похороны денег дал...

— Похоронить, пан, легче, чем прокормить, — все тем же настойчивым тоном говорил Трофим. — Мы хотим спросить у вас, куда детей девать, кто их содержать будет? Старших определим сами, а кто младенца на ноги поставит? Гроши нужны для этого. Акулину треба в наймы устроить...

Пан Красовский немного оживился, встал со скамейки, заходил возле стола, заложив руки за спину.

— Как ее, Акулина, говорите? Акулину я взял бы к себе в имение, но сейчас мне работников не нужно. Попробую устроить ее к одному знакомому, Зозуле. Добрейший человек! Слыхали такого? Возле Кобеляк его имение. Кстати, на днях он спрашивал, где бы найти работящую девку... А для младенца надо кормилицу подыскать. Я об этом подумаю, господа. Вот, кажется, мы и договорились?

— Нет, пан, не договорились. На расходы уж, будьте добры, сколько можно, — не отступал Трофим, а свояки молчаливо поддерживали его глазами и кивками.

Пан Красовский побледнел, сжал челюсти так, что на щеках вздулись яблоки. Но сдержался.

— Подождите меня здесь. — Он быстро зашагал к дому. Вскоре вернулся. — Вот вам двадцать пять рублей, больше не могу. — Бросил деньги на стол. Трофим не стал торговаться.

— Что ж, и на этом благодарствуем, пан. Не забудьте наш договор. До побачення. Ходимо, хлопци!..

...Трофим со свояками вернулись в дом Омельки и объявили свою и панскую волю Акулине: ее пан Красовский устраивает в имение пана Зозули, двоих хлопцев Трофим и свояки разбирают по себе, а Тарасику пан Красовский найдет кормилицу. Про деньги ничего не сказали. Акулина выслушала их, подошла к колыске, в которой лежал Тарасик и сосал молочко из пузырька с кожаной соской. Наклонилась, уткнулась лицом в серые, пахнущие молоком и чем-то кислым ветошки, заскулила сквозь сжатые зубы. Долго плакала, пока не заревел Тарасик. Она взяла его на руки, мотнула головой, чтобы отбросить за спину длинную до пояса косу, стала быстро качать на руках брата. Всхлипнула еще раз, содрогнувшись всем телом, и успокоилась. И уже совсем спокойно сказала:

— Тарасика я никому не отдам, сама выхожу. Не отдам!

Мужики поглядели на нее, маленькую, как капля воды, похожую на Одарку, такую же круглолицую и розовощекую, как ее мать в девках была, посмотрели в ее еще полные слез глаза и поверили: не отдаст. Они вышли на подворье, запрягли коней, посадили на подводу двоих Омелькиных сынов — Ивана и Степана и уехали. Акулина вышла за курень с Тарасиком на руках, проводила глазами подводу за дальний бугор. Подвода скрылась, но Акулина все стояла и горячими глазами глядела на шлях, над которым еще долго висела белой кисеей легкая пыль...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Год живет Акулина у пана Зозули. И Тарасик при ней. Он уже на ножки встал, ходит. Живут они с Тарасиком в маленькой комнатке возле коровника. Игнат Сидорович — так зовут пана — не похож на других панов. Одевается он и не по-пански и не по-крестьянски, а так как-то, посреди того: носит вышитую украинскую сорочку, шаровары на очкуре, на голове — соломенный брыль. Подстрижка у него козацкая, с чуприной, усы седые, пушистые.

Да и дом у него не кирпичный, а вальковый, под очеретовой крышей, снаружи побелен, уютный; в нем будто нет острых и темных углов, все округло, все на виду; во всех комнатах и чуланах зимой и летом пахнет свежим хлебом и чебрецом. Хлеб стряпает сама Катерина Марковна, жена Зозули. Работники рассказывают, что ее Игнат Сидорович взял из крестьянской семьи. Да и сам он будто из простых, но сумел выучиться в Харькове на доктора и много лет там проработал. Скопил денег и купил это имение, стал в селах людей лечить. А теперь он все больше пишет да читает. Попишет с месяц, запрягает коней и едет в Полтаву. Назад возвращается с полным ходком книг. В его кабинете все стены из книг, и говорят, он их все перечитал.

Хозяйство у Зозулей такое: десятин десять земли, пять коров, три пары коней, с десяток свиней, штук сорок гусей, да столько же кур. При доме сад с яблонями, грушами, вишнями, сливами. Сбоку сада участок для овощей — баштанчик. Работников при доме трое — Акулина да двое стариков — Петро Максимович и его жена Домна, худенькая, в три погибели согнутая женщина. Она так согнута, что когда идет, руки ее почти до земли достают; в темноте сдается, что Домна на четвереньках ходит. У нее работа одна — куховарничать. И Домна с утра до ночи снует по двору: пять раз в погребец сходит, назад на кухню вернется; в клуню за чем-нибудь пойдет, то в курятник за свежими яйцами. Целый день только ее и видно. Она мало разговаривает, но нельзя сказать, что нелюдимая: Домна, что бы ни делала, все время напевает под нос: «Посияла огирочки близко над водою. Сама буду поливати дрибною слезою...» Когда на огороде рвет укроп для борща — поет погромче, даже в хате ее голос слышен и слова разобрать можно. Но вот она возвращается к дому, и чем ближе, тем тише ее голос. А когда всходит на трехступенчатое крыльцо — на первой ступеньке еще что-то выговаривает, на второй бормочет неразборчиво, а на третьей уже губы сожмет и гундит через нос все ту же песню: «Посияла огирочки...»

Ее муж Петро Максимович управляется со скотом, чистит в сараях, подлаживает упряжь, косит сено. А вечером... Вечером они с Домной выходят в садок, садятся под вишней. Петро Максимович играет на балалайке, поет глухим басом, жена ему подпевает. Иногда вместе с ними садятся Игнат Сидорович с Катериной Марковной. Петро Максимович скороговоркой гудит первые слова:



За Сибиром сонце сходить...
Хлопци, не зивайте...



Остальные, дружно глотнув вишневого воздуха, на три голоса выдыхают позолоченное серебро в недвижный, сладкий вечер:



Вы на мене, Кармалюка,
Всю надию майте!
Повернувся я з Сибиру,
Та не маю доли,
Хоч здаеться, не в кайданах,
А все ж не на воли.



Акулина в такое время укачивает на ночь Тарасика. В открытое окошко из сада течет песня, а Тарасик думает, что это ему поют, скоро засыпает. Тогда Акулина берет дойницу и идет в загон доить коров. Это ее работа. Да еще она вымоет на ночь полы во всех комнатах, во дворе приберет, что за день разбросано, польет цветы под окнами. И все под песни.



Ой матинко-зирко,
Як биз тебе гирко:
Куды хылять, то й хылюся,
Бо я всих боюся...
Ти думаешь, тату,
Що я тут паную?
Прийды, тату, подивися,
Як я тут горюю.



Какую песню ни запоют, все Акулине кажется про нее песня, про ее сиротскую долю.



Закувала зозуленька
В саду на калини...
Нема в свити гирш никому.
Як тий сиротини...



Хоть и добрые люди хозяева, а все ж не родные. Своих детей у них нет, Тарасиком потешаются, милуют его, а все равно не к кому Акулине голову приклонить, некому словом открыться, когда оно в сердце защемит. Один Тарасик — утеха. Она с ним как с большим иногда беседует, мечтает: «Не плачь, Тарасику, не плачь маленький. Вот скоро...»

Что будет скоро? Этого Акулина не знала. Пообещать Тарасику, что скоро мамка придет — не может: у самой слезы горло перехватывают. Сказать, что он скоро вырастет большой — все равно не поймет. И Акулина чаще всего успокаивает братика: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим...» А он, хотя нигде не слышал этих слов, загулькает, заворкует и вдруг скажет: «Ма-ма». У Акулины сердце тогда замирает, и она начинает неистово ласкать Тарасика, жар его губок на своих щеках почует. И какой-то силой вдруг наполнится душа, с какой-то решимостью откликнется сердце Акулининым мыслям: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим. Ты мой, любый...»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Акулина отслужила у Зозулей год, Игнат Сидорович сказал ей однажды за вечерей: «Вот, Акулина Омельяновна, и год прошел, как ты у нас, а и не заметили. Дуже ты пришлась нам с Катериной Марковной. Дуже. Мы хочемо тебя отблагодарить...» Акулина зарделась, опустила глаза и еле слышно промолвила:

— Я тоже до вас привыкла. Мне тут так гарно... И ничего мне больше от вас не треба.

— Не, дочка, так-то оно так, а за работу платить договор был, — говорит Катерина Марковна. — Мы с батьком уже думали. Тебе и одягнуться надо и так... Може, чоловик який скоро найдется. Тебе ж уже семнадцать...

Акулина вовсе смутилась, ложку на стол положила.

— Вы хто зна що говорите, Катерина Марковна...

Но хозяева на следующий день пришли в каморку к Акулине, положили на лавку почти новый сачок на вате, с мерлушковым воротником, почти новые сапожки, совсем новый кашемировый платок с большими яркими квитками по полю и белой каймою, цветных и простых хусток несколько штук да товару на сорочки, кофты и спидницу.

— Куда ж так богато! — Акулина приложила ладони к щекам и растерянно смотрела на принесенное добро. Игнат Сидорович, довольный, что угодил работнице, негромко бухыкнул в кулак.

— Носи, дочка, на здоровье. А это вот Тарасику. — Он подал сверток в руки Акулине В кульке оказалось несколько штанишек — байковые, холщовые, — рубашонки и малюсенькие чувячки из тонкой мягкой кожи, с тоненьким подборчиком, а на взъеме — по бантику из шелковых тесемочек.

И это еще не все. Хозяева объявили, что дают Акулине красную годовалую телочку с белой латкой на лбу. Тут уж Акулина вовсе руками замахала.

— Куда ж ее мне, что ж я с ней буду делать!

— А никуда, пусть себе растет. Будешь уходить — коровка готовая тебе.

Хозяева ушли к себе, а Акулина никак не могла уснуть. Несколько раз ложилась и снова вставала, зажигала каганец и, открыв привезенную из дому материну скрыньку, перебирала в ней, в который раз, хозяйские подарки. Ее удивление уже прошло, она поверила, что это ей принадлежит, что все заработанное. Но какое-то другое, совсем неведомое чувство волновало ее. Так необъяснимо тревожило, что чувствовала, как щеки жаром обдает. Сквозь тревогу на короткий момент, как маленькая молнии-ка, вспыхивали мысли: «Куда это я могу уйти от Зозулей? Какие еще могут быть перемены? Неужели вправду я взрослая? Ведь не шуткуют же Зозули, говоря об этом? Да и одежки-то взрослых на меня в самый раз. Но когда же может что-то случиться и что именно?»

Акулина задунула каганец, села на лавке у открытого, выходящего в сад окошка, стала глядеть на месяц, похожий на половину бублика, перевернутого рожками вверх. Он потихоньку плывет, ныряет в темноту яблоневых крон, снова выплывает. Кажется, он подвешен к небу на ниточке, но только ниточка, видать, темная — не заметишь. А месяц даже покачивается на той невидимой ниточке.

На хуторе хлопцы и дивчата песни поют. Песни долетают до саду, до оконца, и каждое слово звучит для Акулины по-новому. И раньше слышала эти песни, но не туманили они очи, и голову не кружили так, как сегодня.



Вечир на двори, нич наступае,
Выйды, дивчино, сердце бажае!
Чистое небо зироньки вкрили,
Выйды, дивчино, до мене, мила.
Дай подивитись в яснии очи,
Стан твий обняти, гнучкий дивочий,
Глянуты в личко биле, чудове,
На косы довги, на чорни брови.



И впервые какая-то сила повела Акулину в такой поздний час в панскую прихожую, где стояло большое зеркало. Летом в комнатах на ночь двери никогда не закрывались, поэтому Акулина вошла неслышно, со свечкой. Поставила свечку на подставку возле зеркала и отошла. Глянула и не узнала себя. Скорее всего, она раньше не видела себя — дома зеркала не было. А в панское глядеть стыдилась: как бы не осудили. Иногда взглядывала мимоходом, искоса. А теперь: коса темно-русая, до пояса; лицо кругленькое, с румянцем на щеках; чуть-чуть курносая по-детски; ростом невеличка, но стройная.

Акулина долго разглядывала себя, поводила бровями, грозила сама себе пальцем. А когда собралась уходить — плечами пожала, словно желая сказать: «Кто его знает, какая я, гарная или нет?» И вздохнула, будто бы пожалела о том, что нет того человека, который мог бы сказать ей об этом.

А потом сама себя застыдилась, торопливо взяла свечку и выбежала во двор. Села на призбе, приложила ладони к горячим щекам, задумалась. И почему раньше такое в голову не приходило? Может, песни виноваты ? Может, звезды, которые так загадочно подмигивают, скатываясь с неба одна за другой в яр?..

Акулина спать легла, но думки сон отгоняют. Качнется ветка шелковицы, стукнет по стеклу — у Акулины сердце останавливается. Но сковывает его уже не детский страх, а какой-то незнакомый до сих пор жар, сменяющийся сладким холодком. Как схлынет приступ — в очах немного прояснится, но грудь дышит торопливо и жарко. Закроет глаза и рисуется в воображении кто-нибудь из знакомых парубков: то Федосей Приходько, который, будучи парубком, делал для своей сестрички и Акулины качелю и качал их, десятилетних, и который давно уже женился; то явится образ здешнего — Грицка Посивенка, который однажды по каким-то делам приходил к пану Зозуле; то привидится вовсе незнакомый человек, которого, может, и не видела никогда наяву, только во сне...

Из тревожной, туманящей очи яви Акулина переплывает в такой же ясный, по-летнему тревожный сон. И слышит сквозь синюю пелену сна, как в отдыхающих от жары ясенях щебечет и щебечет соловейко про любовь. Щебечет до самого росного утра...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Была середина хлопотливого лета. В садах отходили черешня и вишня, дозревали абрикосы. За хутором уже созревшие и побуревшие хлеба дожидались жнитва. Игнат Сидорович Зозуля нанимал работников на жнитво. Постоянный работник, Петро Максимович, уже неделю сидит под рясной шелковицей, в холодке, и на «бабке» отбивает косы, прилаживает их к окосьям, готовит запасные заплешки. В тихом мареве, легшем на хутор, целую неделю слышно: клац! клац! клац! Стук молотка отлетает от «бабки» и через мгновение отдается в темных кронах тополей и ясеней. Сам Игнат Сидорович тоже готовится косить, сам себе косу и серп наладил, сходил за клуню, где трава не вытоптана, и опробовал косу, размял свои кости, кровь по жилам разогнал.

В косовицу всякому дела прибавляется. Женщины будут снопы вязать — Катерина Максимовна и Акулина, — а Домне тоже прибавка в работе: готовить еду. А ее много потребуется, так как работников кормить надо. Хорошо, что Домне не надо спину разгибать: все равно не разгибается. Тарасику и тому хуже стало: большим некогда, с ним долго потешаться. Вот он и ходит по двору — от крыльца до корытца с водой, где полощутся утята. Потом пойдет в тень под тыном; там квочка с цыплятами в золе купается, пыль взбивает выше тына. От квочки идет к кадке с водой, привстанет на цыпочки, дотянется рукой до воды и на голову себе — плесь! Вода нагрелась на солнце, но все равно, холодит, когда потечет струйкой по спине. Тарасик сладостно поеживается, вздрагивает, а потом замрет и слушает, как вода прохладными ручейками течет под рубашкой.

Управившись с делами по хозяйству, Домна накормит Тарасика и уложит спать. Убаюкивая его, она напевает:



Ой, ты котик-китку,
Украв у саду квитку,
Та й понис-позанис
И до Гали принис.
А у той Гали
Смоляные лавы:
Як сив — прикипив,
Та й вечерять не схотив.
Стала Галя кота бить:
Не вчись, коту, так робить;
Не вчись, коту, так робить,
А вчись черевички шить, —
Хочь не нам, а панам,
Тим роскурвиным сынам...



...Вот и жнитво позади, а погода такая, что в саду Зозулей в другой раз черешни зацвели. Птахи щебетали так, словно у них весенняя любовь началась. На высоком ясене по вечерам томно стонали горлинки, над ставком, как парное молоко, разливался туман.

В один из таких вечеров, когда солнце только-только опустилось за отдаленный гай, когда Акулина с Домной зазвенели цеберками, идя доить коров, к подворью Зозулей подъехала пароконная подвода. С трашпана с высоким передком соскочил бравый парубок, в неразношенных чоботах, в черной суконной паре и вышитой сорочке. Невысокий, дюжий в плечах, с добрым румянцем на щеках. Припнув коней к тыну, он направился во двор с какой-то, как бы заранее подготовленной решимостью или даже деловитостью.

Игнат Сидорович Зозуля в это время сидел на призбе с книжкой в руках. Он с самого начала с интересом наблюдал за молодым человеком и прикидывал в уме, кто бы это мог быть. Купец не купец, на крестьянина не похож, на приказчика не тянет. Кони, на которых он приехал, — добрые, трашпан справный: колеса ошинованы, сиденье на передке обито кожей, сбруя на конях ладная, ременная... Приехавший, между тем, смело отворил хвортку во двор и, войдя, обратился к Игнату Сидоровичу:

— Дозвольте войти?

— Милости просим, добрый человек, — ответил Игнат Сидорович, закрывая книгу и привстав с призбы. — Чем могу служить? — Зозуля протянул вошедшему руку. Рука гостя была сильная и жесткая, как рашпиль: видать, знает черную работу. Усаживаясь на прежнее место, Игнат Сидорович пригласил гостя садиться, указав место рядом с собой, на призбе. Тот, осматривая подворье беглым взглядом, видимо, раздумывал, как и с чего начать. Совсем не по-молодому, он начал с погоды:

— Добрые дни стоять... Вон у вас черешни цветуть, як весной...

— Да, погода дивная, давненько такого не бывало... Вы курите?

— Спасибо, не курящий.

— То и добре. А я закурю. — Зозуля вынул кисет из кармана и стал набивать трубку. — Издалека и далеко ли путь держите?

— Издалека. А путь моя, если вы и есть господин Зозуля, то путь моя до вас. И дело собственно до вас.

Оба, и хозяин и гость, в короткие минуты никчемушного междусловья изучали друг друга, приглядывались. «Человек молодой, а серьезный, — подумал Зозуля, — то и дело у него, видать, серьезное. Ну-ну...»

— Да, я и есть Зозуля, Игнат Сидорович. С кем же я говорю?

— А я — Рогозный, Савелий Калистратович. Из хутора Дядькивского.

— Далеченько отсюда? Не слыхал такого.

— То и не диво: наш хутор невеликий и слава про него невелика. Верст семьдесят отсюда. Вот до свету выехал и на вечер только доехал. А дело у меня до вас такое...

Зозуля прервал гостя словами:

— Э, до дела рановато, если оно стоящее. А зараз мы вот што... Катерина Марковна! — крикнул Игнат Сидорович в открытое окно хаты. — Мы скоро вечерять будемо?

— Та уже и можно, — донеслось из окна.

— Ну вот. А мы с вами, Савелий... Забыл, как вас... Ка...

— Калистратович... Та вы зовите меня Савкою. Савка я...

— То и добре, Савко. Мы зараз коней ваших устроим, вы с дороги ополоснетесь он там у криници, а потом...

Пока мужчины управлялись с конями да умывались, Катерина Марковна стол во дворе поставила, а для освещения зажгла на окне лампу-семилинейку. Акулина с Домной заканчивали цедить молоко. Когда Зозуля с Савелием вышли во двор, Акулина глянула на гостя, и что-то знакомое показалось ей в его обличии. Она уже где-то видела этого человека. Кто он? Зачем здесь? И почувствовала в груди смутную тревогу. А когда Зозуля загадочно взглянул на Акулину, поняла: чему-то быть. У мужчин, видимо, уже был разговор о ней.

За вечерей, когда чарки наполнились горилкой и наливкой, Зозуля все так же загадочно посмотрел на Акулину и сказал:

— Чи не снилось тебе, Акулина, сю ночь что-нибудь? А?

Та сжалась в комочек, убрала руки под стол, чтобы скрыть их дрожь. Раньше только в выходные дни, по праздникам хозяева приглашали работников к своему столу, а сегодня будний день и... Наверное, из-за приезда этого, молодого господина ее позвали... А хозяин, поднявши чарку, продолжал:

— То и не знаю, как это назвать: чи замовлення, чи сватання? — И посмотрел вопросительно на гостя. Приезжий не заставил ждать с ответом. Продолжая сохранять на лице выражение деловитости и уверенности, сказал:

— Хай будет и то и другое. Я приехал до вас, Акулина Омельяновна. Може, вы меня не помните, так нагадаю вам. Я — Савелий Калистратович Рогозный, с одного хутора с вашим дядьком Трофимом. С ним я как-то и приезжал к вам. Годочка так три тому назад. Не помните?

— Та помню...

После вечери, не засиживаясь долго за столом, Игнат Сидорович дипломатично намекнул жене:

— Ну, Катерина Марковна, мабудь, пора и спать. Утро вечера мудренее. А молодые люди пусть побалакають наедине. Ходимо...

На предложение Савелия пойти за него замуж Акулина только и ответила:

— Так у меня ж дитя...

— Знаю про то. Твое дитя — мое дитя.

И почуяла дивчина: то ее судьба, этот почти незнакомый человек. Повеяло от него и доброй властью старшего и надеждой. То смутное и неведомое будущее, о котором она немало думала, теперь как бы само собой разрешилось, высветилось: больше ей не к кому приклонить сиротскую голову. И не увидела Акулина, не почуяла в словах и поведении Савелия ничего такого, что заставило бы усомниться в его искренности, в добрых намерениях. Весь он несложный и даже какой-то свой. И думы у него простые. Когда похолодало ночью, он снял свитку, накинул ее на Акулинины плечи, легонько, но уверенно пригорнул к себе и сказал: «Вот я весь. Нема у меня золотых гор. Акулина. Есть вот руки. Будет с тобой у нас лад — все будет...»

Хорошо проводили хозяева свою работницу: дали кое-какую одежонку с плеч Катерины Марковны: две подушки, самотканые рядно и шерстяной лижник. Для Тарасика чуть не целую штуку какой-то материи. Двадцать пять рублей деньгами дали, да еще пообещали по зиме дать годовалую телочку.

Прощаясь, Катерина Марковна с Акулиной поплакали. Тарасика все целовали по нескольку раз: хозяин с хозяйкой, работники. Зозуля сказал:

— Не на век прощаемся, не за горами живем. Дай вам бог... Случай чего — наша хата открыта...

Добрый чувал получился, когда в него сложили все хозяйское подаренье. Савелий улучил минуту, когда были запряжены лошади, один на один сказал Зозуле:

— А може, мы телочку зараз и заберем? Путь до вас неблизкий, кто его знает, как там оно...

— Зараз так зараз. Хай будет так. Домаха, а ну-ка выводь телочку со двора! Дарить так дарить! — И, обращаясь снова к Савелию, молвил с восторгом и завистью:

— Добрые кони у тебя! И бричка славная.

— Добрые, — сказал в ответ Савелий и почему-то скраснел от похвалы. — Кони добрые...

Телочку привязали к задку брички, Тарасика усадили на подушку в середине.

— Прощайте, люди добрые! — молвил Савелий и тронул коней.

...Из-за телочки ехали медленно и с долгими остановками: пасли да поили. Одну ночь ночевали в степи, другую в каком-то хуторе. На третий день, под вечер, Савелий сказал: «Скоро мы и дома. Верст пять осталось». И, свернув с пыльного шляха к дубраве, стал распрягать коней. Акулина несмело спросила: мол, зачем же останавливаться, если дом уже близко? На это Савелий ответил загадочно: «Хочу до дому приехать ночью, чтобы тебя кто не сглазил». — И невесело усмехнулся.

К полуночи путники въехали в хутор Дядькивский. Возле одного из куреней Савелий, не заезжая во двор, припнул коней к тыну, вместе с подушкой взял сонного Тарасика и унес в курень. Акулина стояла возле тына, пытаясь в темноте разглядеть курень и подворье, но тьма все искажала и пугала. Вот в окошке закраснело — зажгли каганец. Вышел Савелий, взял Акулину за руку и, словно ребенка, повел в курень, приговаривая: «Не оступись, не пужайся...» А войдя, кому-то сказал: «Ось, мама, вам невестка, а тебе, сестра, — золовка...» Но Акулина никого и ничего не видела в слабо освещенной хате. По углам пряталась темнота и только в одном углу была видна икона — божья мать-праворучица с младенцем Иисусом на руках. Иисус — дитя кому-то грозил указательным пальчиком.

Но вот из темноты вырисовалась фигура маленькой женщины. Она подошла к Акулине, взяла ее за руку и подвела поближе к пильгавшему красным пламенем каганцу, заглянула в лицо.

— Милости просимо, доню, — сказала она, — господи благослови... Сидай ось тут, на лавку. Горпино, а, Горпино! А ну-ка иди сюда — сестру встречай.

Из темноты, со стороны печи, вышел кто-то маленький и длиннорукий. Акулина разглядела в том существе горбатую молодую женщину; то и была сестра Савелия. Горпина застенчиво выговорила чуть гнусавым голосом: «Ндраствуйте вам» и удалилась за печь.

Савелий тем временем возился за печью, стучал чоботами, покряхтывая: видимо, переодевался. Вот он вышел, одетый во что-то серое и сам показался в другом одеянии серым и не похожим на прежнего Савелия. Обтер снятые сапоги тряпкой и осторожно, словно они были стеклянные, поставил у порога. Так же осторожно встряхнул суконную пару и повесил на гвоздок, вбитый в одверку. Только он это сделал, в окно снаружи кто-то призывно затарабанил. Савелий захватил с собой сапоги и одежду с гвоздя и торопливо вышел. Послышались мужские голоса — Савелия и чей-то незнакомый. Голоса раздавались то во дворе, то удалялись, кто-то ходил по двору и снова уходил за тын. Потом незнакомый голос понукнул коней, и слышно было, как бричка, развернувшись, куда-то укатила. Все смолкло. Акулина успела приглядеться к мраку и заметила, что хата была совсем меленькая и низенькая. Ее перегораживала беленая печь с задымленным устьем и с припечком. На том припечке, на подушке спал так и не проснувшийся Тарасик. У глухой стены стояла железная кровать, застеленная полосатым рядном. За печкой, на полике из досок сидела Горпина, обхватив колени длинными руками, и внимательно смотрела из темноты на Акулину. В этом чужом полумраке горбунья вызвала в душе Акулины суеверный страх. И все же помалу она начала успокаиваться: за недолгое время разговора новая «мама» успела кое о чем расспросить Акулину и рассказать, что она хорошо знает дядьку Трофима, знала Акулининых мать с отцом. Они, теперь свекровь и невестка, сидели рядом на лавке, оборотясь друг к другу. Изредка свекровь, вольно или невольно, ласково дотрагивалась до Акулининой руки или клала ей руку на плечо и приговаривала, как бы в чем оправдываясь: «Ничего, доню, все будет гарно, все будет добре... Хочь мы люди и небогати, а...» Тут разговор прервал вошедший Савелий;

— Ну так шо: будемо спать, чи свайбу гулять? — Хохотнул, — Мабудь, все-таки будемо спать, А даст бог день, даст и пищу. Ось, Акулина, моя кровать, давай твои подушки. С того и начнем наше життя...

...Утром, чуть свет, Савелий куда-то ушел, а Акулина лежала и думала свою думу. Не все так просто, как ей показалось при встрече с Савелием у Зозулей. Теперь ей вспомнилось, что о себе ничего он так и не рассказал, а если и говорил что, то как-то загадочно, двусмысленно. Вот она даже не знает, как зовут свекровь, какое у них хозяйство, чем занимается Савелий и сколько ему лет. Прикинула: наверное, лет двадцать пять. Руки у него сильные, работящие, с жесткими, как пересохшая земля, ладонями. Добрые руки. И свекровь показалась ей доброй женщиной, хотя вчерашний разговор с ней тоже показался Акулине загадочным.

От матери ли, от чужих ли людей, но знала уже Акулина одну вековечную заповедь, поверье ли: невестка и свекровь познаются в первое утро после свадьбы. Свадьбы не было, но Савелий ей уже муж. Он назвал ее своей женой. Теперь она в этой семье — жена и невестка. Значит, надо угодить свекрови с первого дня, чтобы не прослыть ледащей. С этой мыслью Акулина встала с кровати, стала надевать спидницу. И услышала голос свекрови:

— Доню, ты чего так рано прокинулась? Поспи ще з дороги.

— Та я, мамо, уже выспалась... — Сказала «мамо» неожиданно для себя, и сердце ее замерло, перехватило дыхание. Женщина подошла к ней, обняла, стала горячо целовать, приговаривая: «Голубонька ты моя! И хто тебе навчив цему? Господи, твоя воля! Голубонька ты моя, спасибо тоби за твое сердце. Я своего для тебя не пожалею». И был в тех словах, в тех ласках материнский ответ на слово «мама», произнесенное искренне, сказанное сироткой...

Из хаты дверь выходила в маленькие сенки, а из сенок наверх вели четыре приступка. Акулина поднялась по ним и вышла во двор. Огляделась и поняла: курень вкопан в землю; окно, выходящее во двор, располагалось почти у самой земли. Про Савелия, ее мужа, нельзя было сказать, что у него «ни кола, ни двора». Был двор, во дворе был и кол. К этому колу была привязана приведенная от Зозулей телка. Она мукнула, увидев Акулину. Курень был крыт очеретом, уже почерневшим и сопревшим. К куреню пристроена катражка, сплетенная из хворосту и обмазанная глиной. Двор крошечный. Дальше отделенный от двора загатой, виднелся маленький огородик. Там белел десяток капустных голов, по краям огорода торчали серые будылья подсолнечников без голов и лежала коричневая картофельная ботва. Все было так же мелконько и бедно, как в отцовском дворе. У причелка куреня и вдоль загаты росло несколько яблонь и груш.

Чем больше присматривалась Акулина ко всему, тем легче и легче становилось у нее на душе, тем свободней дышалось. Теперь она стала все ясней понимать причину дорожной тревоги и тайного страха: ее пугали тогда добрые кони в упряжке, загадочно-задумчивое выражение на лице Савелия, его наряд, казавшийся на нем чужим, его туманные слова. «Слава тебе, боже, — думала она, ходя по подворью, — я тут буду своя. Они такие же бедняки, как и я, они тоже как бы на сирот похожи...»

Вышла свекровь. Приложив уголок белой хустки к губам, ласково и будто виновато смотрела на невестку. Она словно безмолвно извинялась за бедность всего, что было вокруг. И рассказала она Акулине, ничего не тая, все, о чем та уже догадывалась. Служит Савелий в батраках у местного кулака. На его конях и бричке приезжал Савелий к Зозулям, чужие чоботы и костюм были на Савелии Калистратовиче. За все то «благодеяние» хозяин удержал половину годового батрацкого заработка. А за то, что Савелий просрочил с возвращением, может, и больше вычтет...

Слушала Акулина росповедь свекрови, а на язык просились слова: «Ой, добрые вы люди, хоть и небогатые! Як же вам тяжко! Разделю я с вами свое сиротство и свою недолю, разделю до конца. Ах, Савка, Савка!» И росла в ней при мысли о муже женская, сиротская, бедняцкая жаль к нему.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Десять лет прожили Савелий с Акулиной. Жили все в том же ветхом курене, который стал еще теснее от увеличившейся семьи. Акулина родила двоих сыновей и дочь. И все эти годы прошли для Рогозных в колготе и нужде. Как ни бился, ни колотился Савелий, а никак не выбился из бедности. И менял хозяев, и чумачил — ездил на волах аж на Сиваш за солью. Но и в тех дальних дорогах слышал печальные песни усатых чумаков да слепых кобзарей у пыльных шляхов.



— Чумаче, чумаче, чому зажурывся?
Чи волы прысталы, чи з дорогы сбывся?
— Болы не прысталы, с дорогы не сбывся.
Тому зажурывся — без доли родывся...



Не сбывалась Савелиева надея на свои работящие руки. Робить они робили без устали, а все выходило — не на себя. Радовался рождению каждого сына — гляди лишний надел земельный на мужскую душу выйдет. Но земля на Полтавщине да и по всей Украине была давно поделена: одним с избытком, другим — ничего. Да и рожать она выдохлась, перемученная, перекореженная, неудобренная. И все-таки не гасла в Савелии Рогозном надежда на свою землю, надеялся кормиться с нее, радовать душу хлебопашеским делом. Ту надежду с каждым годом все сильнее подогревали слухи и разговоры о свободных землях в неведомой Сибири. Слух приносили ходоки из других хуторов, письма уже уехавших за Урал украинцев. Ночами ломал голову Савелий над непростыми вопросами: как ехать, с чем, на какие шиши? В какое именно место? Одни называли Тобольскую губернию, другие Степной край, третьи говорили о каком-то Киркрае. Говорили, что на местах, на Украине, при земских управах созданы переселенческие комитеты и что переселенцам дают пособие на переезд, указывают места поселений.

И вот за много лет впервые доля повернулась лицом к батраку и даже улыбнулась. А было так.

Неподалеку от хутора Дядькивского находилась летняя усадьба помещика Гнатюка, который сам больше жил в Кобеляках и вроде бы принимал участие в переселенческом комитете. Его летняя усадьба стояла на берегу ставка, образовавшегося в долине небольшой речушки. Ставок, а иначе пруд, был проточный. Когда-то речушку, перегородили земляной греблей со шлюзиком для сброса лишней воды; теперь земляной вал зарос вербами и ясенями, которые накрепко вросли в греблю и не давали воде размывать ее. Тут, под вербами и любил Гнатюк сидеть летом с удочкой. И карп, и карась водились в ставке. Кроме хозяина в нем никто не рыбачил — запрещалось. Помещикова жена со взрослыми дочерьми и гостями на берегу отдыхали, прогуливались. В одном месте была устроена купальня.

Но вот однажды помещица, как рассказывали потом люди, сидела на берегу, оставив в сторонке туфли. Сидела и думала о том, о чем может думать помещица. Вдруг с левой руки что-то плеснуло у берега. Она глянула в сторону плеска и увидела, как что-то огромное с глазами величиной с коровьи попятилось в воду, держа в зубах дорогую туфельку. Помещица в испуге бросилась к дому, крича: «Рятуйте! Нечистая сила! Нечистая сила!» На крик выбежал сам. Пока отхаживались с перепуганной женщиной да пока допытались, где и что за «нечистая сила», прошло с полчаса.

Помещик был человек образованный и в нечистую силу верил мало. Но все-таки, взяв с собой работника, пошел к месту, указанному женой. Она тоже пошла за ними, боязливо держась в отдалении. Ничего «такого» не было обнаружено, только на воде еще расходились круги — и другой туфельки на берегу не оказалось.

Как раз на ту пору Савелий проходил через греблю с косой на плече. Услышав гомон, остановился. А помещик и помани его себе пальцем.

— Ты здешний?

— Тутошний, с Дядькивского.

— Слыхал что-нибудь про нечистую силу в нашем ставке?

— Чув.

— Именно?

— То рыба есть такая, бисовым конем называется. Глотает гусей, уток, может и дитя...

— Ой, ой! Маминька родная! — вскрикнула помещица и, схватившись за лицо руками, кинулась к дому.

Помещик в раздумье покрутил ус и сказал:

— Значит, сом.

— Може й сом, може и короб, — поддержал его Савелий.

— Так как же быть? Это же опасно. И как он сюда попал?

— Може, с паводком занесло, а може, вин тут в омуте завелся, когда ще гребли не було, — продолжал рассуждать Савелий на равных. — Може, той «нечистой силе» сто рокив от роду.

— Ты думаешь? — все так же задумчиво спросил Гнатюк. — Что же нам делать?

— Зловить, — твердо предложил Савелий.

— Берешься?

— Дозвольте.

— Добре! Если поймаешь — в долгу не останусь. А ты чей будешь?

— Я сам по себе. Савелий Рогозный.

Гнатюк даже руку пожал Савелию в знак договора. На том и разошлись. Вдогонку Гнатюк еще прокричал Савелию:

— Так ты ж не медли. Поймаешь — дай знать в Кобеляки.

...С какой-то неистовой уверенностью стал готовиться Савелий к делу. Каждый день посылал на ставок старшего девятилетнего сына Митрофана следить, не плеснет ли «нечистая сила». Наказал, чтобы близко к воде не подходил. И каждый вечер, приходя с поля, спрашивал:

— Ну шо, не бачив?

— Ни, тату, не бачив.

А сам Савелий до темна пропадал в клуньке и что-то мастерил из досок, что-то клепал на наковаленке. Сделал он деревянное корыто длиною чуть не в два метра, проконопатил его конопляной паклей и просмолил изнутри. Наливал в корыто воду, проверял на течь. Потом смастерил из железного прута огромную штуковину, похожую на «кошку», которой вылавливают оброненные в криницу ведра. То был удильный крюк.

Однажды под вечер Митрошка не пришел, а прибежал, запыхавшись, со ставка.

— Шо? — спросил в нетерпении Савелий.

— Бачив!

— Шо ты бачив?

— Его.

— Як?

— А так. Сижу, гляжу. Качка (утка) плавает.

— Яка качка?!

— Та, наша, тату. Только вы, тату, не говорить маме, а то будет свариться. Я взял дома ту, стару качку, сивую, шо шкандыбала на одну ногу, и пошел с нею до ставка.