Мэри заерзала на неудобной скамье крематория. Где ее взять, убедительную и практичную теорию сознания, когда ты в ней действительно нуждаешься? Она оглянулась на Эразма, но тот, кажется, спал. Когда она снова обернулась к гробу, ее размышления резко прервались. Мэри с необычайной ясностью, недостижимой, пока Элинор была жива, представила себе, что чувствовала та в горькие два года, когда ее личность уничтожалась, частица за частицей, воспоминание за воспоминанием.
Глаза Мэри наполнились слезами.
– С тобой все в порядке? – спросил Патрик, присаживаясь рядом с ней.
– Я думала о твоей матери, – ответила Мэри.
– Отличный выбор, – пробормотал Патрик тоном льстивого продавца.
Почему-то на Мэри напал смех, Патрик подхватил эстафету, и им обоим пришлось закусить нижнюю губу и напрячь плечи, чтобы не тряслись слишком явно.
5
Чтобы подавить приступ истерического смеха, Патрик медленно выдохнул и сосредоточился на затянувшемся ожидании. Орган вздохнул, словно устал искать достойную музыкальную тему, и покорно потащился вперед. Нужно собраться – это похороны его матери, не шутка.
Сосредоточиться не давали несколько обстоятельств. Долгое время злость из-за потери дома мешала ему преодолеть обиду на Элинор. Без «Сен-Назера» самая суть Патрика теряла воображаемую опору, которая ребенком удерживала его от безумия. Разумеется, его привлекала красота места, но куда больше тайная защита, от которой он не смел отказаться, чтобы окончательно не свихнуться. Изменчивые лица, образованные расщелинами, пятнами и провалами известняковой горы напротив дома, спасали его от одиночества. Строй сосен вдоль хребта изображал шеренгу солдат, спешащих ему на помощь. В «Сен-Назере» были тайные места, где его никогда не нашли бы, и террасы виноградников, с которых можно было взлететь, чтобы спастись бегством. Был опасный колодец, куда Патрик швырял камни и комья земли, не опасаясь утонуть самому. Самой сильной оказалась связь с гекконом, который вместил в себя его душу в момент кризиса и ускользнул на крышу, к безопасности и изгнанию. Как он найдет Патрика, если путь сюда ему отныне заказан?
В его последнюю ночь в «Сен-Назере» разразилась страшная гроза. Молнии вспыхивали за грядой облаков, заливая чашу долины дрожащим светом. Поначалу тяжелые тропические капли долбили пыльную землю, но вскоре ручейки потоками устремились по крутым тропинкам, завихряясь на ступенях маленькими водопадами. Взбешенный Патрик бродил под теплым ливнем. Он понимал, что ему придется разорвать волшебную связь с этим пейзажем, но электричество, разлитое в воздухе, и грозовая ярость, напротив, воскресили архаическое мировоззрение ребенка, словно одни и те же толстые рояльные струны, дребезжа от громовых раскатов, пронизывали и его, и эту землю. Дождь хлестал по лицу, и не было нужды ни в слезах, ни в крике, когда небо над головой сотрясали громовые раскаты. Он стоял на подъездной дорожке посреди мутных луж, журчания новых ручейков и аромата влажного розмарина, пока не рухнул на землю под тяжестью того, от чего был не в силах отказаться, и после тихо сидел в грязи. Раздвоенная, словно оленьи рога, молния сверкнула над холмом из песчаника, и Патрик заметил силуэт на земле между собой и стеной вдоль подъездной дорожки. Всмотревшись в неверном свете, он увидел жабу, которая выползла в дождливый мир за кустами лавра, где, кажется, целое лето ждала этого ливня, и сейчас блаженствовала на полоске мокрой земли между двумя лужами. Они очень тихо сидели друг против друга.
Патрик вспоминал белые жабьи тела, которые находил каждую весну на дне каменных колодцев. Вокруг их скукоженных оболочек сотни черных головастиков цеплялись за серо-зеленые водоросли на стенках, извивались в воде или кишели в канавах между прудами, от истока до устья ручья в долине. Некоторые головастики вяло сползали по склону, другие отчаянно барахтались против течения. На Пасху Роберт и Томас часами разгребали маленькие запруды, которые нанесло за ночь, и, когда канава переполнялась и траву вокруг нижнего пруда затопляло, собирали выброшенных на берег головастиков в ладони. Патрик помнил себя в их возрасте и глубокую жалость, с которой выпускал головастиков в безопасный пруд сквозь мокрые пальцы.
В те дни лягушачий хор не смолкал всю ночь, а днем лягушки-быки сидели на листьях водяных лилий, надуваясь, словно жевательная резинка, но в системе воображаемой защиты, которую давала ему эта земля, учитывались только древесные лягушки. Если он коснется такой лягушки, все исправится. Найти их было нелегко. Круглыми присосками на лапках лягушки цеплялись за дерево, маскируясь под яркую листву или неспелый инжир. Когда ему удавалось заметить одно из этих крошечных созданий, застывших на мягкой серой коре – сверкающая шкурка туго натянута на острый скелет, – лягушка казалась ему пульсирующей драгоценностью. Патрик мог протянуть указательный палец и коснуться ее на удачу. Достаточно было одного раза, но думал он об этом тысячи раз.
Вспоминая то осторожное прикосновение, Патрик с сомнением смотрел на бородавчатую головку промокшей твари, вспоминая сноску в школьном издании «Короля Лира» про драгоценный камень в голове жабы – символ сокровища, сокрытого в отвратительном, гнусном переживании. Когда-нибудь он научится жить без предрассудков, но не сегодня. Патрик протянул руку и дотронулся до жабьей головы. Его охватило такое же восхищение, как в детстве, но память о том, что ему вскоре предстояло утратить, придавало простому восхищению лишенную эгоизма глубину. Безумное смешение мифологий создавало переизбыток смыслов, который в любое мгновение мог выскользнуть в мир, обратившись полной бессмыслицей. Патрик отдернул руку и, подобно путешественнику в привычном уюте городской квартиры после странствий по экзотическим странам, представил, как выглядит со стороны: мужчина средних лет, сидящий в луже под дождем на собственной подъездной дорожке и пытающийся общаться с жабой. Он неуклюже встал и поплелся в дом, чувствуя себя по-настоящему несчастным, и, не в силах удержаться, шлепал по лужам, словно протестуя против бесполезной зрелости.
Элинор отдала дом чужим, но именно она когда-то подарила ему «Сен-Назер», пусть лишь в качестве громоздкой замены себя, родины, маскирующей ее недостатки как матери. В некотором смысле здешние красоты были обманкой, ветки цветущего миндаля в безоблачном небе, бутоны ирисов, словно кисти, которые обмакнули в синюю краску, янтарные капли смолы на сероватой коре вишневых деревьев – все они были ложью, и хватит уже думать об этом! Потребность ребенка в защите создавала систему из того, что под рукой, какими бы ритуальными и странными ни казались ее составляющие. Паук в чулане, появление соседа в колодце многоквартирного дома, количество красных машин между дверью и школьной оградой – все должно было создавать иллюзию любви и уверенности. В случае Патрика это был склон холма во Франции. Его дом протянулся от темных сосен на вершине холма до бледных стеблей бамбука, что росли по берегам ручья у его подножия. Между ними были террасы, где новые побеги выстреливали из скрюченных корней цвета ржавого железа зимой, и оливы, то серо-зеленые, то зелено-серые – смотря откуда дул ветер. На полпути от вершины к подножию стояли дома, росли кипарисы, а еще там были пруды, где он испытал самый большой страх в жизни и выторговал самую длинную передышку. Даже крутой склон напротив дома был заселен воображением Патрика, и не только армией сосен, марширующей по гребню. Позже нежелание склона терпеть присутствие людей стало прообразом его собственной, менее заслуживающей доверия отчужденности.
Никто не способен расстаться с местом, где провел всю жизнь, без сожалений. Заблуждения, причуды воображения, замещения и перестановки – то, чем занят любой мозг в привычном окружении, но патологическая страсть, которую Патрик вкладывал в эти манипуляции, заставляла его видеть сквозь них. Можно ли жить без утешения или надежды на утешение? Он никогда не узнает, если не разрушит эту систему, которая возникла на склоне холма в «Сен-Назере» и с тех пор присутствовала в каждой аптечке, в каждой постели или бутылке. Замещения, замещающие замещения: система всегда была важнее, чем ее содержимое, а движение мысли оставалось таковым и поныне. Но что, если воспоминания – это всего лишь воспоминания, не способные утешать или преследовать? Могут ли они существовать сами по себе, а не пробуждаться к жизни под влиянием эмоционального давления, создающего образы из пережитого? Даже если и так, то должны быть лучшие библиотекари для поиска среди темных, битком набитых стеллажей, чем паника, отвращение и увечная ностальгия.
В то время как обычная щедрость происходит от желания отдать нечто определенное кому-то конкретному, филантропия Элинор происходила от желания отдать все кому угодно. Источники этой потребности были сложны и разнообразны. Это и повторенный синдром дочери, лишенной наследства, и отрицание культа вещей и снобизма мира, к которому принадлежала ее мать. А еще фундаментальное чувство стыда от обладания деньгами как таковыми и неосознанное желание свести к абсолютному нулю как собственный капитал, так и чувство собственного достоинства. Впрочем, помимо этих негативных причин, существовал вдохновляющий пример ее двоюродной бабки Вирджинии Джонсон. С непривычной теплотой по отношению к родне Элинор рассказывала Патрику о героических масштабах благотворительности Вирджинии, о том, сколько жизней она изменила, проявляя при этом страстный альтруизм, который порой упрямее открытой самовлюбленности.
К тому времени, как в 1901 году умер ее муж, Вирджиния уже потеряла двух сыновей. В течение следующих двадцати пяти лет своей скорбной филантропией она наполовину сократила состояние Джонсонов. В девятьсот третьем году Вирджиния передала Фонду памяти Томаса Д. Джонсона двадцать пять миллионов долларов плюс еще двадцать пять миллионов по завещанию – по тем временам это были немалые суммы, а не средняя рождественская премия управляющего хедж-фондом средней руки. Она также коллекционировала полотна Тициана, Рубенса, Ван Дейка, Рембрандта, Тинторетто, Бронзино, Лоренцо ди Креди, Мурильо, Веласкеса, Хальса, Лебрена, Гейнсборо, Ромни и Боттичелли и передавала их в Джонсоновское крыло Кливлендского музея искусств. Культурное наследство интересовало Элинор меньше всего, возможно, потому, что слишком напоминало безумную жадность, с которой скупались произведения искусства в ее ветви семейства. По-настоящему Элинор восхищали добрые дела Вирджинии: больницы, клубы Молодежной христианской организации, которые она построила, но особенно новый город, который она возвела на площади в четыреста акров в надежде очистить кливлендские трущобы и дать идеальное жилье беднякам. Город окрестили Дружбой, по названию ее летней резиденции в Ньюпорте. Когда строительство было завершено, Вирджиния опубликовала приветствие его первым поселенцам в «Вестнике Дружбы»:
Доброе утро. Светит ли солнце ярче здесь, в Дружбе? Свежее ли воздух, милее ли дом? Стало ли у вас меньше домашних хлопот? А ваши дети – спокойнее ли вам за них? Стали ли их ножки крепче, а личики румянее, а? Смеются ли они громче здесь, в Дружбе? Если это так, то я довольна.
Что-то глубоко трогательное находила Элинор в этой королеве Виктории из Огайо, маленькой женщине с бледным одутловатым лицом, всегда в черном. Она избегала публичности, не искала славы, ведомая глубоким религиозным чувством и до самого конца дававшая имена сыновей улицам и домам: у ее Альберта была своя авеню, у Шелдона – свой тупик в тихом пригороде Дружбы.
Прохладца в отношениях сестер Джонсон с их теткой Вирджинией показывала, что, по мнению племянниц, она не знала меры в заботе об интересах общества, ущемляя интересы семьи. Если кто-то и имел право тратить деньги Джонсонов, то это они, сестры Джонсон, а не дочка нищего священника, которая выскочила замуж за их дядю Томаса. По завещанию Вирджинии им обеим досталось по сотне тысяч долларов. Даже ее друзья получили больше. Вирджиния завещала фонду два с половиной миллиона долларов для пожизненных ежегодных выплат шестидесяти девяти друзьям. Патрик подозревал, что талант Вирджинии раздражать мать Элинор и ее сестер был истинным источником восхищения его матери своей двоюродной бабкой. Они с Вирджинией не разделяли семейного благоговения перед богатством. Для них деньги были кредитом от Господа, который надлежало потратить на добрые дела.
Патрик надеялся, что, храня яростное молчание в доме престарелых, Элинор хотя бы иногда грезила о месте, которое займет рядом с великой благотворительницей Джонсон, ушедшей раньше ее.
И несомненно, скупость Вирджинии по отношению к сестрам Джонсон объяснялась уверенностью, что ее деверь оставит каждой из дочерей громадное состояние.
Тем не менее для поколения сестер на радостное возбуждение от богатства уже упала тень филантропических причуд и страха остаться без наследства. Биржевой крах 1929 года грянул спустя два года после смерти Вирджинии. Бедняки стали нищими, а белые представители среднего класса, обедневшие как никогда раньше, оставили город ради наполовину деревянного уюта Дружбы, хотя Вирджиния строила ее в память о муже, который был «другом негритянской расы».
Дружба Элинор была чем-то не менее расплывчатым, чем негритянская раса. «Друзья неошаманского возрождения кельтских сумерек» едва ли могли принести обществу хоть какую-то пользу. В детстве Патрика фокус филантропических притязаний Элинор еще совпадал с добрыми делами Вирджинии, только направлен был преимущественно на детей. Она часто оставляла Патрика дома наедине с отцом, отправляясь на собрание комитета Фонда защиты детей. Абсолютное отсутствие иронии в честной душе Элинор создавало черный рынок для слепого сарказма ее действий. Позднее объектами ее переменчивой благотворительности стали отец Тортелли и его неаполитанские беспризорники. Патрик не мог отделаться от мысли, что страсть помогать детям во всем мире происходила из подсознательного страха матери, что ей не удалось защитить собственного сына. Бедная, бедная Элинор, как же ей было страшно! Внезапно Патрику захотелось защитить ее.
Когда его детство закончилось, а невнятные воспоминания ее собственного детства потускнели, Элинор перестала поддерживать детские фонды и впала во вторую юность своих нью-эйджевских исканий. И снова продемонстрировала тот же талант к обобщению, который отличал ее, когда она спасала детей, только теперь личностный кризис стал не просто глобальным, но межпланетным и космическим, и Элинор упрямо не углублялась и на миллиметр в гранит самопознания. Больше не чуждая познанию «энергии вселенной», она оставалась чуждой себе самой. Патрик не стал бы лукавить, будто с радостью поддержит любое пожертвование в размере всего ее состояния, но когда стало ясно, что этого не избежать, его особенно удручало, что деньги ушли Трансперсональному фонду.
Тетя Вирджиния тоже не одобрила бы Элинор. Она хотела приносить пользу реальным людям. Ее влияние на Элинор было не прямым, но сильным и, как прочие сильные влияния, матриархальным. Мужчины из семейства Джонсон иногда казались Патрику крохотными самцами пауков, которые, исполнив свою единственную важную миссию, тут же бывали съедены гораздо более крупными самками. Двое сыновей основателя рода оставили двух вдов: Вирджинию, вдову добрых дел, и бабку Элинор, вдову удачных замужеств, чей второй брак с сыном английского графа позволил трем ее дочерям сделать блистательную светскую и матримониальную карьеру. Патрик знал, что последние двадцать лет Нэнси собирается написать книгу о Джонсонах. Без ложной скромности она как-то заявила ему: «Думаю, мне удастся превзойти Генри Джеймса, Эдит Уортон и всех остальных, потому что это не выдумка, а чистая правда».
Мужчины, которые брали в жены дочерей семейства Джонсон, преуспели не больше сыновей основателя рода. Отец Элинор и ее дядя Владимир, заполучив вожделенных наследниц, стали евнухами и спились. Оба закончили в баре «Уайтс», зализывая свои раны и попивая дорогой алкоголь: разведенные, отвергнутые, лишенные права общаться с собственными детьми. Элинор выросла, гадая, способна ли наследница не испортить мужчину, за которого выйдет замуж? Только если он уже испорчен или достаточно богат, чтобы выработать иммунитет. Выйдя за Дэвида, она выбрала мужчину из первой категории, и его злоба и гордость, достаточно впечатляющие сами по себе, еще больше усилились от унизительного сознания зависимости от денег жены.
Патрик не был кастратом по браку, но понимал, что значит родиться в мире, где правит матриархат, получив наследство от бабушки, которую едва знал, и лишившись наследства матери, которая тем не менее считала, что он должен за ней ухаживать. Психологическое воздействие сильных женщин, великодушных издали и вероломных вблизи, сформировало представление о том, как должна выглядеть и какой должна быть женщина его мечты. Объект желания, сгенерированный подобной комбинацией признаков, носил название «Вышо сучки» – Вышо было сокращение от «Высшего общества», придуманное его японским другом. Вышо сучки были реинкарнацией сестер Джонсон: эффектные, донельзя светские, падкие на удовольствия, прожигающие жизнь в роскошных интерьерах. При желании (как будто было мало остального) Вышо сучка могла быть сексуально распущенной и морально дезориентированной. Его первая подружка была зародышевой версией этого типа. Порой Патрик вспоминал, как сидел перед ней на коленях в круге света от настольной лампы: шелковые складки пижамы сбились между ее раздвинутых ног, капелька крови стекает с протянутой руки, вздох удовольствия, шепот, влажная пленка на ее угловатом лице, шприц в его руке, ее первая доза кокаина. Он сделал все, что мог, чтобы подсадить ее, но сама она была вампиршей иного рода: питалась отчаянной одержимостью окружающих мужчин и выпивала досуха все более завидных соискателей в надежде обрести их самоуверенность, хотя сама неизменно опошляла любые отношения, поначалу изображая недотрогу, но очень быстро сдаваясь.
В тридцать с небольшим навязчивые поиски разочарования свели Патрика с Инес, Сикстинской капеллой Вышо сучек. Она настаивала, что каждый из множества ее любовников должен принадлежать исключительно ей, и хотя не сумела добиться этого от мужа, Патрик подчинился и бросил ради нее относительно нормальную и добрую девушку, с которой жил тогда, – ради того, чтобы погрузиться в прожорливый вакуум любви Инес. Абсолютное равнодушие к чувствам любовников превращало ее сексуальную отзывчивость в своего рода свободное падение. В конце утес, с которого он упал, был ровным, как тот, с которого рухнул Глостер по указке любящего сына: утесом слепоты, вины и воображения, и никаких нависающих скал у подножия. Но ни она, ни он об этом не догадывались.
С ее вьющимися светлыми волосами, тонкими запястьями и изысканными нарядами Инес была неотразима, хотя ничего не стоило разглядеть в пустых экранах ее голубых, слегка навыкате глаз одно самолюбование, и только временами им дозволялось зажечься фальшивыми чувствами. Порой она воспроизводила отношения, подсмотренные у других. Ее прозрения основывались на сплетнях поклонников, диете из голливудских фильмов и проекциях ее собственных корыстных подсчетов, они могли быть сентиментальными или грубыми, но всегда вульгарными и мелодраматическими. Поскольку ее совершенно не заботил ответ, Инес могла с полдюжины раз трагическим тоном спросить: «Как ты?» Часто она изнемогала от мысли о собственном великодушии, в то время как по-настоящему уставала от напряжения, которое требовали усилия не выпустить из своих рук ничего.
– Я собираюсь купить шесть чистокровных арабских жеребцов на день рождения испанской королевы, – заявила она однажды. – Хорошая идея?
– А не маловато шести? – спросил Патрик.
– Думаешь, маловато? Да ты знаешь, сколько они стоят?
Патрик удивился, когда она действительно купила жеребцов, удивился куда меньше, когда решила оставить их себе, и совершенно не удивился, когда она перепродала их прежнему владельцу. Но как бы ни раздражала его Инес в качестве подруги, это было в самом разгаре их романа, когда ее таланты проявлялись в полной красе.
– Я никогда не испытывала таких чувств, – заявляла она ему с глубокомысленным видом. – Не думаю, что на свете кто-то понимает меня лучше, чем ты. Ты видишь? Видишь, как важен ты стал для меня? – Слезы текли из ее глаз, когда она страстно шептала ему в ухо: – Наконец-то я обрела дом. – И сворачивалась в его сильных мужских руках.
Вскоре он был вынужден несколько дней прождать ее в заграничном отеле, где она и не подумала появиться. Ее секретарша названивала дважды в день, чтобы сообщить, что она задерживается, но уже находится в пути. Инес понимала, что ее мучительное отсутствие – лучший способ убедиться, что Патрик думает только о ней, пока она занимается тем же самым на безопасном расстоянии. Его разум блуждал, пока она лежала в его объятьях, болтая ерунду, но, если он не отходил от телефона, забыв обо всех обязательствах, он думал только о ней. Если впоследствии им случалось пересечься, Инес немедленно заявляла, как измучилась в тот раз, безжалостно присваивая себе его страдания, вызванные ее постоянно меняющимися планами.
Ради чего было изводить себя подобной ерундой, если не в попытках воскресить образ легкомысленной женщины, который жаждал обрести внешнюю форму? Опоздание, тщетное ожидание, страстное желание недостижимого: эти механизмы обращали мощный матриархальный стимулятор в мощный материнский депрессант. Сводящее с ума опоздание, напрасное ожидание маминого прихода на лестнице, когда в голову лезут мысли, что мама не придет, потому что умерла.
Внезапно Патрик ощутил, что забытые чувства давят физически. Он пробежал пальцами по шее, желая убедиться, что в воротнике не зашита петля. Он больше не мог выносить соблазна разочарования, равно как и соблазна утешения, этих вечных сиамских близнецов. Он должен перешагнуть через них, но сначала ему предстоит оплакать мать. В некотором смысле ему недоставало ее всю жизнь. Это был не конец их близости, а конец его страстного желания близости, который он должен оплакать. Каким тщетным выглядело теперь его желание укорениться в земле «Сен-Назера»! Если ему захочется вообразить что-нибудь более основательное, чем его старый дом, он просто нарисует себя там: вот он стоит, всматриваясь во что-то ускользающее, прикрывая глаза рукой, чтобы разглядеть, как стрекоза ныряет в кипящую полуденную воду или скворцы чертят небо на фоне заходящего солнца.
Теперь Патрик понимал, что потеря «Сен-Назера» была не препятствием, чтобы оплакать Элинор, а единственным способом это сделать. Отказ от воображаемого мира, который заменил ему мать, освобождал от тщетных желаний и заставлял глубоко скорбеть. Теперь он мог представить, какой напуганной была Элинор, чего стоило женщине с ее добрыми намерениями отказаться от желания любить его, в котором он не сомневался, сколько боли и страха выпало на ее долю. Наконец-то Патрик оплакивал Элинор ради нее самой, оплакивал трагическую личность, которой она была.
6
Патрик понятия не имел, как будет проходить прощание. Известие о смерти матери застало его в Америке, поэтому он упросил Мэри заняться похоронами, объяснив, что сам ничего не успеет подготовить и тем более не сможет произнести речь. Из Нью-Йорка он прилетел за день до того, сходил с Мэри в «Похоронное бюро Бэньона», и сейчас, сидя на скамье в зале крематория и впервые держа в руках буклет с программой траурной церемонии, наконец-то осознал, насколько не готов подвести итог смятенной жизни матери. На обложке буклета была фотография Элинор шестидесятых годов: мать широко раскинула руки, словно бы обнимая мир, глаза ее закрывали темные очки, а показаний алкотестера, к счастью, не было. Патрик боялся раскрыть буклет: именно этого нагромождения фактов и чувств он пытался избежать с тех самых пор, как два года назад Элинор прекратила заигрывать с мыслью об эвтаназии. Как личность она умерла гораздо раньше, чем умерло ее тело, и Патрик делал вид, будто жизнь ее тоже окончилась раньше, но, каким бы долгим ни было ожидание, настоящая смерть требует свое. Патрик, снедаемый непонятным страхом, чуть наклонился и украдкой положил буклет на место – все равно он сейчас увидит, что и как произойдет.
В Америку ему пришлось поехать после письма от «Браун и Стоун», юридической фирмы, клиентом которой была корпорация «Джонсон Дж. Джонсон», в обиходе именуемая «Тройной Дж.». Адвокаты получили информацию от «семейства» – от Генри, как подозревал Патрик, – что Элинор Мелроуз утратила дееспособность и не в состоянии управлять своими делами, и поскольку она была бенефициаром доверительного фонда, учрежденного ее дедушкой, а конечным бенефициаром значился Патрик, ему необходимо было получить американскую доверенность, чтобы распоряжаться деньгами от имени матери. Ошеломленный этим известием и пораженный глубиной материнской скрытности, Патрик даже не удосужился спросить, о каких суммах идет речь, и сел в самолет, не зная, окажется ли в его распоряжении двадцать или двести тысяч долларов.
В офисе «Браун и Стоун» на Лексингтон-авеню Джо Рич и Питер Зирковски провели Патрика в небольшой переговорный зал с овальным столом и стеклянными стенами. Вместо сернисто-желтых блокнотов для записей на столе лежали стопки линованной кремовой бумаги с элегантным логотипом фирмы. Пока секретарша делала ксерокопию Патрикова паспорта, Джо ознакомился с заключением врача о состоянии здоровья Элинор.
– Я и не догадывался о существовании доверительного фонда, – сказал Патрик.
– Наверное, мама хотела сделать вам приятный сюрприз, – с ленивой улыбкой предположил Питер.
– Возможно, – недоверчиво протянул Патрик. – А куда сейчас перечисляют дивиденды?
– Минуточку, я проверю… – сказал Питер, заглядывая в лежащие перед ним бумаги. – Так, сейчас дивиденды перечисляются на счет Трансперсонального фонда в «Банк попюлар де ла Кот-д’Азур», отделение в Лакосте, Франция.
– Что ж, это сразу можно отменить, – сказал Патрик.
– Не торопитесь, – вмешался Джо. – Сначала нужно оформить доверенность.
– Поэтому она мне ничего и не говорила, – вздохнул Патрик. – Отдавала все деньги своему благотворительному фонду во Франции, а мне приходилось оплачивать счета за ее содержание в лондонском доме престарелых.
– Скорее всего, она утратила дееспособность, прежде чем успела изменить инструкции, – сказал Питер, упорно пытаясь сохранить образ любящей матери.
– С заключением врача все в полном порядке, – сказал Джо. – Сейчас вы подпишете необходимые документы, и мы заверим их у нотариуса.
– А о какой сумме идет речь? – спросил Патрик.
– Этот конкретный джонсоновский фонд весьма скромных размеров, – сказал Джо. – Вдобавок его несколько задела недавняя коррекция фондового рынка.
– Будем надеяться, что дальнейших корректировок не понадобится, – заметил Патрик.
– По последним оценкам, – заявил Питер, снова глянув в бумаги, – его размер составляет два миллиона триста тысяч долларов при годовых выплатах в восемьдесят тысяч.
– Что ж, вполне сносная сумма, – произнес Патрик, стараясь, чтобы в его словах звучало легкое разочарование.
– Может быть, хватит на домик в деревне, – сказал Питер со смехотворной имитацией английского акцента. – Говорят, у вас безумные цены на недвижимость.
– Может быть, хватит на вторую комнату, – небрежно поправил его Патрик, которому на самом деле очень хотелось сменить свою холостяцкую каморку на квартиру с настоящей спальней.
Питер вежливо хохотнул.
Патрик шел по Лексингтон-авеню к своей гостинице в Грамерси-парк, пытаясь осмыслить неожиданный подарок судьбы. Волею прадеда, умершего за полвека до рождения Патрика, его нынешние, весьма стесненные обстоятельства могли со временем превратиться в удобное жилье, куда можно будет приводить детей и приглашать друзей, а пока эти деньги пойдут на оплату содержания Элинор в доме престарелых. Странно было думать, что совершенно незнакомый человек оказал такое огромное влияние на его жизнь. Нежданный благодетель сам унаследовал состояние. В 1832 году его отец, Патриков прапрадед, основал в Кливленде свечную фабрику Джонсонов, которая к 1845 году стала одной из самых прибыльных в стране. Патрику вспомнилось сухое, деловитое объяснение такого успеха: «Мы изобрели эффективный процесс очистки дешевых жиров. Наши конкуренты использовали дорогостоящие свиной жир и сало. Свечи были большими, и наши прибыли много лет держались на высоте». Впоследствии к ассортименту продукции прибавился парафин, диверсифицированное производство включало в себя очистку и гидрогенизацию растительных жиров, а также был запатентован особый состав для чистки одежды, до сих пор использовавшийся во всех химчистках. Джонсоны приобрели недвижимость и земельные участки под застройку в Сан-Франциско, Денвере, Канзас-Сити, Толедо, Индианаполисе, Чикаго и Нью-Йорке, в Тринидаде и в Пуэрто-Рико, но начало состоянию положило упорство основателя династии, который «погиб на рабочем месте», провалившись в открытый люк на одной из своих фабрик – прямо в «дешевые жиры», которые сто семьдесят лет спустя по-прежнему облегчали жизнь одному из его потомков.
Джон Дж. Джонсон-младший, дед Элинор, женился поздно, когда ему было уже за шестьдесят. Он путешествовал по миру, помогая расширять деловую империю семейства, и вернулся в Америку из Китая лишь потому, что его племянник Шелдон погиб, катаясь на санках в нью-гэмпширской школе Святого Павла. За год до того старший племянник, Альберт, умер от воспаления легких в Гарварде. Империя Джонсонов осталась без наследника, и Томас, скорбящий отец Шелдона, заявил своему брату, что тот должен жениться. Джон, смирившись со своей участью, после недолгих ухаживаний женился на генеральской дочери и переехал в Нью-Йорк, где вскорости стал отцом трех дочерей и внезапно скончался, успев, однако же, основать множество доверительных фондов, один из которых сейчас и достался Патрику в наследство.
В чем заключался смысл этой долгосрочной благотворительности? И что значил общественный договор, вот уже двести лет избавляющий всех потомков одного-единственного богача от необходимости зарабатывать себе на жизнь? Возможность жить за счет своих далеких предков представлялась несколько неприличной. Подумать только, когда закончились деньги, оставленные Патрику в наследство бабушкой, которую он почти не знал, появились деньги, оставленные в наследство прадедом, которого он не знал вовсе, а потому ощущал лишь смутную благодарность человеку, лица которого не видел даже на дагеротипе. Ирония династических устремлений ничем не уступала иронии филантропических пристрастий Элинор или ее двоюродной бабушки Вирджинии. Наверняка бабушка и прадед Патрика надеялись произвести на свет будущего сенатора, собрать бесценную коллекцию предметов искусства и заключить выгодный брак для своих отпрысков, но в итоге всего лишь поощряли лень, пьянство, предательство и развод. Ирония налогообложения была ничуть не лучше: сначала собираем деньги на школы, больницы, дороги и мосты, а потом тратим их на самоубийственные войны, разрушающие эти самые школы, больницы, дороги и мосты. Трудно было выбрать самый абсурдный способ из невообразимого множества способов передачи собственности, но покамест Патрик намеревался всего лишь наслаждаться благами, доставшимися ему от этой конкретной формы американского капитализма. Только в стране, свободной от засилья майората и уравнявшей всех в правах, пятое поколение семейства может по-прежнему жить на доход от фамильного состояния, накопленного в 1830-е годы. В целом удовлетворение Патрика таким положением дел мирно существовало бок о бок с его недовольством. Он дошел до своей сумрачной ароматизированной гостиницы, напоминавшей декорации для фильма, действие которого происходит в дорогом испанском борделе, с номерами, вышитыми на ковре у дверей, словно постояльцы, одурманенные выпивкой или наркотиками, добирались до своих комнат на четвереньках, ползая по тускло освещенным коридорам.
Обитую бархатом шкатулку номера люкс заливал мутно-желтый свет ламп, сочившийся, как моча, из-под пергаментных абажуров. Зазвонил телефон. Патрик, на ощупь пробираясь к тумбочке, больно ушиб лодыжку о гнутые ножки кресла с подголовником, торчащим, будто громадные золоченые эполеты на изысканном камзоле тореадора.
– Блядь! – выругался Патрик, хватая трубку.
– В чем дело? – спросила Мэри.
– А, привет. Прости. На меня набросилось кресло-тореадор. В этой проклятой гостинице не видно ни зги. Администрации пора выдавать постояльцам шахтерские каски с фонариками.
– Послушай, у меня плохие новости… – сказала она и умолкла.
Патрик улегся на кровать, ясно понимая, что именно сейчас услышит.
– Элинор скончалась вчера вечером.
– Какое счастье! – дерзко произнес Патрик. – Между прочим…
– Да, кстати, между прочим, – сказала Мэри, словно бы заранее со всем соглашаясь.
Они договорились созвониться на следующее утро. Страстное желание Патрика остаться в одиночестве не уступало его страстному желанию не оставаться в одиночестве. Он открыл мини-бар и по-турецки уселся на пол, разглядывая ряды миниатюрных бутылочек, сверкавших в дверце маленького белого холодильника. На полках, уставленных бокалами для вина и виски, лежали плитки шоколада и упаковки драже и соленых орешков – услада усталых взрослых и непоседливых детей. Он закрыл холодильник и, опасливо обойдя кресельного тореадора, опустился на красный бархатный диван.
Не стоит забывать, что всего год назад галлюцинации сотрясали его беспомощный мозг, будто взрывы снарядов в осажденном городе. Он улегся на диван, прижал вышитую подушку к ноющему животу и мысленно вернулся в бредовую атмосферу своей комнатки в клинике «Прайори». Тогда он слышал все – царапанье перьевой ручки по бумаге, трепет крыльев мотылька на сетке двери, скрежет затачиваемого кухонного ножа или шорох гальки под прибрежной волной, – как если бы звуки раздавались у него в комнате, а точнее, как если бы он находился бок о бок с их источником. В изножье кровати часто возникал расколотый валун, мерцающий прожилками кварца, а синие омары ощупывали чувствительными усиками края плинтусов. Иногда он полностью погружался в воображаемые картины. Он представлял себе поток машин, мигание тормозных фар на мокрой дороге, прокуренный салон автомобиля, биение знакомой музыки, каплю воды, катящуюся по стеклу и сливающуюся с другими каплями, и чувствовал, что все это исполнено глубочайшего смысла. Отсутствие нарратива в этих навязчивых грезах создавало ощущение некой тайной связи. Вместо того чтобы брести по пустыне обычной преемственности, он тонул в океанической ночи, подсвеченной редкими биолюминесцентными вспышками. Он выныривал из этих состояний, не представляя, как описать их призрачную власть остальным членам «депрессивной группы», и мечтая об утренней дозе оксазепама.
Если устроить двухмесячный запой, то все это вернется – не только вязкая ртутная трясина ломки с ее ядовитыми раздробленными отражениями, не только две недели горячечного бреда, но и групповая терапия. Патрик хорошо помнил, как на третьи сутки пребывания в группе по борьбе с алкоголизмом и наркотической зависимостью ему ужасно хотелось выпрыгнуть в окно, но тут к дрожащему молодняку на ранней стадии выздоровления пришел поделиться опытом, силами и надеждой один из ветеранов терапии, седовласый, с желтыми от никотина пальцами. Этот бывший потребитель денатурата к тому времени выглядел вполне прилично и процитировал мудрое высказывание совсем уж давнего ветерана, которое помнил с самого первого посещения собрания: «Страх стучит в дверь!» – (Пауза.) – «Смелость открывает дверь!» – (Долгая пауза.) – «А за дверью – никого!» (Очень долгая пауза.) Хорошо бы снова встретиться и с шотландцем-модератором «депрессивной группы», который любил повторять забавную фразу о силе проекции: «Бери, что замечаешь, замечай, что берешь». Конечно же, не следовало забывать и о «глубинах падения» остальных: один проснулся рядом с подругой, которую ночью в беспамятстве зарезал кухонным ножом; другой, тоже в беспамятстве, вымазал своими экскрементами старинные обои ручной работы; еще кому-то пришлось ампутировать руку, потому что игла использованного шприца, подобранного в квартире приятеля, была заражена некротическими бактериями; мать бросила испуганных детей в загородном доме, а сама поехала к дилеру в Лондон, – и прочие бесчисленные, менее наглядные истории крайнего отчаяния, промельки стыда, первые шаги к «минутам ясности», начало долгого паломничества к выздоровлению.
Как бы то ни было, мини-бар отменяется. Месяц, проведенный в клинике, все-таки пошел на пользу. Патрик, твердо усвоивший, что успокоение – прелюдия к волнению, стимуляция – прелюдия к изнеможению, а утешение – прелюдия к разочарованию, растянулся на красном бархатном диване и не предпринимал ничего, что отвлекло бы его от известия о смерти матери. Он пролежал без сна всю ночь, чувствуя неубедительное оцепенение во всем теле. В пять утра, после того как Мэри в Лондоне уже отвезла детей в школу, он позвонил ей и попросил ее заняться похоронами.
Органная музыка смолкла. Патрик, очнувшись от размышлений, снова взял буклет с узкой деревянной подставки, но так и не успел его раскрыть, потому что из динамиков в углах зала раздалась мелодия. Патрик узнал ее за миг до того, как по крематорию разнесся глубокий негритянский голос:
– Богат я только нуждою,нехваток у меня склад.Нет ни авто, ни пальто,а кстати, нет деньжат.Но все, кто богатством богаты,Все дрожат за свой домИ, чтоб воры не сбили запоры,И день и ночь глядят кругом.Дверь у меня отперта,что мне прятать тут?У меня одна нищета,Пусть ее крадут.Но весеннего дняНе отнять, не украсть у меня.
Патрик оглянулся и с лукавой улыбкой посмотрел на Мэри. Она улыбнулась в ответ. Внезапно он устыдился, потому что не рассказал ей о доверительном фонде и теперь словно бы не имел права наслаждаться арией, потому что у него больше не было «одной нищеты».
Впрочем, его забавляло убеждение Порги в греховности богатства. Таких взглядов наверняка придерживались Элинор и тетя Вирджиния. В конце концов, лихоимцам, ставшим властителями мира, была уготована бесплодная пустыня под огненным дождем седьмого круга ада, где им, не сотворившим ничего доброго или полезного и жившим лишь чужим трудом, предстояло занимать свои изнеженные руки бессмысленными движениями. Точку зрения Порги наверняка разделила бы и Элинор, хотя и из менее завидного положения той, кто «богатством богат», искренне воображая, что богатым «одной лишь нуждою» не страшны козни дьявола. Патрик снова вслушался в слова:
Одной нуждою богат я,Долгами полон мой дом,Но я пою песнь моюИ с милой сижу вдвоем.Есть все, что надо!Есть весна! Есть луна! Есть жена!
– Прекрасный выбор! – прошептал Патрик Мэри, благодарно кивнул и снова взял буклет, наконец-то решившись ознакомиться с его содержанием.
7
Фу, какая мерзость, думал Николас. Надо же, еврей рассентиментальничался из-за негритоса: ах, вы такие счастливчики, вы богаты только нуждою, а нас тяжким грузом обременяют международные финансы и пошлые бродвейские мюзиклы. Если мысль хромает на обе ноги, сказал себе Николас, делая заготовку на будущее, поэты-лирики всегда вытаскивают из закромов небесные тела и времена года. «Но весеннего дня не отнять, не украсть у меня… Есть весна! Есть луна!» Оно и неудивительно, если жахнуть водородную бомбу в миллионах световых лет отсюда. Ну конечно, из банкира ведь не выжать даже приличной платы за аренду очаровательного памятника архитектуры в стиле королевы Анны в прелестном уголке Шропшира, а на Луну он ни за какие коврижки не поедет – туда, видите ли, из Лондона добираться далеко, и делать там нечего, разве что кувыркаться в невесомости, пока кислород не кончится. Так уж устроен мир. Когда «Титаник» затонул, спаслись шестьдесят процентов пассажиров первого класса, двадцать пять процентов второго, а из трюма так и вовсе никто. М-да, так уж устроен мир. «Премного благодарны, шеф, – проворчал Николас себе под нос. – За глубокое синее море».
Боже мой, а это еще что? К кафедре направилась жуткая особа с духовным инструментарием. Нет, это невыносимо. Почему он вообще согласился прийти? Да потому, что он так же сентиментален, как старый дурак Айра Гершвин. Пришел ради Дэвида Мелроуза. Безусловно, Дэвид был безвестным неудачником, но обладал весьма редким бесценным качеством – абсолютным презрением. Он, как колосс, высился над благопристойными этическими принципами среднего класса. В отличие от тех, кто с усилием изрекал ханжеские замечания, Дэвид воплощал в себе полное пренебрежение мнением окружающих, а подобные похвальные традиции следует поддерживать из последних сил.
Для Эразма самым интересным местом в арии были слова: «У меня одна нищета, пусть ее крадут… я пою песнь мою и с милой сижу вдвоем…» В этом, разумеется, чувствовались не только отголоски Ницше и (неизбежно) Руссо, но и идеи, содержащиеся в «Алмазной сутре». Вряд ли Порги был знаком с этими трудами. Тем не менее вполне закономерны были размышления о всеобъемлющем влиянии отдельного семейства идей, о непротивлении и о естественном состоянии, предшествующем нравственности, основывающейся на своде правил, что в некотором роде делало ее излишней. Может быть, имеет смысл после церемонии прощания встретиться с Мэри. Она всегда так хорошо его принимает. Иногда он над этим тоже размышлял.
Хорошо, что есть люди, которые счастливы нуждою, думала Джулия, поэтому такие, как она (и все остальные в ее кругу друзей и знакомых), получат больше. Практически невозможно придумать предложение, в котором мерзкое слово «достаточно» выступает в положительном значении, не говоря уже о слове «нищета». Впрочем, ария, будучи оптимистическим гимном лишению наследства, вполне подходила сумасбродной матушке Патрика. Что ж, Мэри в очередной раз заслуживает всяческих похвал. Джулия, подавив восхищенный вздох, предположила, что, поскольку Патрик, по обыкновению, «бесится», святой Мэри пришлось заняться всем самой.
Что за дичь, думала Нэнси. Просто смешно включать музыку братьев Гершвин, когда у тебя в крестных божественный Коул Портер. И зачем только маменька навязала его неблагодарной Элинор, вместо того чтобы предоставить в полное распоряжение Нэнси, которая обожала его знаменитое остроумие и повсеместную известность. Ну, «Порги и Бесс», вообще-то, тоже знаменитая опера. Нэнси была на премьере в Нью-Йорке, с Хэнси и Динки Гуттенбург, получила огромное удовольствие! Сходили за кулисы, всех поздравили… Ну, известных актеров ни капельки не смутило появление немецкого принца, пусть и жуткого заики, а вот хористки совершенно не представляли, как себя вести – то ли реверанс делать, то ли революцию устраивать, то ли его жену отравить. Этот эпизод Нэнси собиралась включить в свои мемуары, показать, как тогда было весело, не то что на этой занудной церемонии прощания. Да уж, Элинор и думать забыла о семейной репутации, да и о своей тоже особо не пеклась.
Анетта шла по проходу к кафедре, до глубины души потрясенная проникновенным, синхронистичным и неожиданно прозорливым выбором этой изумительной, одухотворенной песни. Еще вчера они с Шеймусом сидели в их излюбленной точке силы на террасе «Сен-Назера» (вообще-то, они пришли к выводу, что это сердечная чакра всей усадьбы, потому что, если подумать, так оно и было), чествуя бокалом красного вина уникальную одаренность Элинор, и Шеймус вспомнил о ее невероятно прочной связи с людьми афроамериканского происхождения. Поскольку ему посчастливилось присутствовать на нескольких сеансах погружения Элинор в прошлые жизни, он знал, что в годы американской Гражданской войны она, беглая рабыня, с младенцем на руках украдкой пробиралась в аболиционистские северные штаты, преодолевая неимоверные трудности, передвигаясь лишь темными ночами, лютой зимой и в страхе за свою жизнь прячась в канавах. А сегодня, буквально на следующий день, на церемонии прощания тот, кто явно был потомком рабов, исполнял эти волнующие строки. Может быть – Анетта замедлила шаг, зачарованная необозримыми просторами магических совпадений, – может быть, он как раз и был тем самым младенцем, которого Элинор сквозь стужу и тьму вынесла на свободу, чтобы он вырос вот этим величественным мужчиной с глубоким и звучным голосом. У нее перехватило дух от восхищения, но, вспомнив о стоящей перед ней задаче, она с сожалением покинула сияющие вышние сферы и решительно встала за кафедру. Анетта достала из кармана платья сложенные листки и легонько коснулась янтарного ожерелья, купленного в Тальхайме, в сувенирной лавке Матери Мииры, во время поездки на даршан к этой аватаре Божественной Матери. Словно бы все еще ощущая загадочную силу безмолвной индианки, чей кроткий взор рентгеновским лучом проникал в самые сокровенные уголки души, Анетта обратилась к присутствующим, пытаясь совместить выражение страдальческой нежности с необходимостью говорить громче:
– Я прочту одно из любимейших стихотворений Элинор. Если честно, то она узнала о нем от меня, и оно вызвало отклик в ее сердце. Вы наверняка его знаете. Это «Озерный остров Иннишфри» Уильяма Батлера Йейтса. – Она перешла на громкий напевный шепот:
– Я стряхну этот сон – и уйду в свой озерный приют,Где за тихой волною лежит островок Иннишфри;Там до вечера в травах, жужжа, медуницы снуют,И сверчки гомонят до зари.Там из веток и глины я выстрою маленький кров,Девять грядок бобов посажу на делянке своей…
Бесспорно, заказывать девять устриц – признак изысканного вкуса, думал Николас, но высаживать девять грядок бобов – это полный абсурд. Устрицы считают дюжинами и полудюжинами, наверное, они так и живут на дне морском, дюжинами и полудюжинами, кто их знает, так что заказ девяти устриц не лишен определенной элегантности. А вот бобы собирают в бесформенные груды на каких-то бескрайних полях, поэтому чопорно настаивать на дурацких девяти грядках нелепо и смешно. В крайнем случае представляется какая-то пригородная делянка размером с носовой платок, где совершенно нет места ни для какого крова из веток и глины. Наверняка эта особа с духовным инструментарием считала «Озерный остров Иннишфри» единственным шедевром Йейтса, а его «Кельтские сумерки», с их нарочитой наивностью и дешевыми стилистическими приемами, прекрасно совпадали с потусторонним мировоззрением Элинор, хотя на самом деле ирландский бард, окутанный абсолютно непримечательным лиловым туманом, получил известность лишь тогда, когда обратился к аристократическим идеалам. «В богатом доме, средь куртин в цвету, вблизи холмов, вблизи тенистой рощи, жизнь бьет ключом, отринув суету, лиясь как дождь, пока достанет мощи, расплескиваясь, рвется в высоту…» Вот единственное стихотворение Йейтса, которое надо заучивать наизусть, что, в принципе, весьма кстати, потому что других Николас все равно не помнил. Эти строки воспевали «жестоких и деловых» людей, вершивших великие дела и возводивших великолепные особняки, и предупреждали о том, что происходит, когда время превращает истинное величие в самые обычные привилегии: «Десятилетья ми`нут – и, глядишь, наследник мраморов – всего лишь мышь». Весьма рискованное высказывание, но, в сущности, верное, если знать о бесчисленных стаях мышей в любом аристократическом поместье. Поэтому и необходимо, как справедливо отмечает Йейтс, не терять ожесточенности и злобы, чтобы оградить себя от деструктивного влияния унаследованной славы.
Мучительная нежность в голосе Анетты прорезалась с удвоенной силой:
– …Там закат – мельтешение крыльев и крики вьюрков,Ночь – головокруженье огней…
Закат – мельтешение крыльев, думал Генри. Ночь – головокруженье огней. Как красиво сказано. Строки удлинялись, умиротворение обволакивало, усталость от длительного перелета усиливалась, голова медленно клонилась на грудь… Сейчас бы выпить эспрессо, пока вуаль скорби не окутала сознание погребальным саваном. Генри приехал ради Элинор. Элинор в «Фэрли», на озере, одна в лодке на веслах, отказывается причалить к берегу, а все кричат ей: «Вернись! Твоя мама приехала!» Застенчивая девушка, которая боялась взглянуть тебе в лицо, временами была упряма как осел.
Сверчки гомонят до зари там, где вы с Шеймусом сейчас обитаете, думал Патрик, в моем бывшем родном доме. Он вспомнил пронзительный скрежет, поднимавшийся из высокой травы, и постепенно – цикада за цикадой – нарастающие, пульсирующие волны стрекота, мерцавшие над выжженной землей акустическим эквивалентом пелены полуденного зноя.
У Мэри отлегло от сердца, когда она поняла, что «Богат я только нуждою» не вызвало отторжения у Патрика, а кажущаяся простота «Озерного острова Иннишфри» ненавязчиво напоминала о страстном желании Элинор любой ценой избежать жизненных сложностей. Мэри держало в напряжении только одно: предстоящая прощальная речь Анетты. Однако ничего не поделаешь – эту сторону жизни Элинор Анетта знала лучше всех присутствующих. Что ж, у Патрика появится удобный повод для раздраженных разглагольствований на эту тему. Мэри с растущим отчаянием вслушивалась в убаюкивающий речитатив последней строфы.
– Я стряхну этот сон – ибо в сердце моем навсегда,Где б я ни был, средь пыльных холмов или каменных сот,Слышу: в глинистый берег озерная плещет вода,Чую: будит меня и зовет.
Анетта закрыла глаза, снова коснулась янтарного ожерелья на шее, собираясь с силами, пробормотала:
– Om namo Matta Meera
[25], – и с понимающей улыбкой начала: – Все вы знали Элинор по-разному, и по большей части дольше, чем я. Я буду говорить только о той Элинор, которую знала, и постараюсь воздать должное этой чудесной женщине, однако надеюсь, что та Элинор, которую знали вы, останется, перефразируя слова Йейтса, «в ваших сердцах навсегда». А если я раскрою вам такие ее качества, о которых вы не подозревали, то прошу вас об одном – примите ее, попытайтесь принять, чтобы они слились воедино с тем образом Элинор, который хранится в душе каждого из вас.
О господи, думал Патрик, выпустите меня отсюда. Он представил, как под музыкальную тему из фильма «Великий побег», с лопатой и досками, снятыми с нар, выскакивает за дверь, проползает под крематорием по туннелю, который вот-вот обвалится, но тут в его фантазии проник раздражающий голос Анетты:
– Я познакомилась с Элинор, когда она пригласила группу женщин из дублинского Целительного барабанного круга приехать в «Сен-Назер», очаровательную усадьбу в Провансе, которая наверняка вам всем знакома. Когда наш автобус приблизился к усадьбе, я еще издали заметила Элинор – она сидела на каменной ограде у пруда, спрятав ладони под бедра и болтая ногами, как одинокая маленькая девочка. Как только мы подъехали к пруду, она вскочила и в буквальном смысле слова раскрыла нам объятья, но я никогда не забуду того самого первого впечатления о ней, точно так же как и она никогда не утратила своей детской непосредственности, позволявшей ей искренне верить в победу справедливости, преображение сознания и доброту, скрытую в каждом из нас.
Безусловно, сознание можно преобразить, думал Эразм, но что это означает? Когда я пропускаю через свое тело электрический разряд, или утыкаюсь носом в нежные лепестки розы, или притворяюсь Гретой Гарбо, то преображаю свое сознание; строго говоря, остановить трансформацию сознания невозможно. А вот чего я не могу – это описать, что это такое само по себе. Оно так близко, что его невозможно рассмотреть, так вездесуще, что его невозможно ухватить, и так прозрачно, что на него невозможно указать.
– Элинор славилась необычайной щедростью. Стоило только намекнуть, что тебе чего-то не хватает, она немедленно делала все возможное, чтобы раздобыть желаемое, причем с таким удовольствием, будто получала от этого огромное облегчение.
Патрик представил себе этот милый диалог:
Шеймус. Я тут подумал, какой огромный вклад… гм… в расширение сознания, к примеру, может внести владение усадьбой среди виноградников и оливковых рощ, в каком-нибудь солнечном краю.
Элинор. Подумать только! По чистой случайности у меня есть именно такая усадьба. Хочешь, я тебе ее отдам?
Шеймус. Да, конечно. Спасибо большое. Вот, подпиши здесь и здесь.
Элинор. Какое облегчение! Теперь у меня нет ничего.
– Ничего не составляло для нее трудностей, – продолжала Анетта. – Целью ее жизни было служение другим, а ее готовность помочь окружающим реализовать их мечты вызывала искреннее восхищение. В адрес фонда беспрестанным потоком шли благодарственные письма из всех уголков земного шара. К примеру, от молодого хорватского ученого, работающего над «топливным элементом нулевой мощности» – не спрашивайте меня, что это такое, но этому изобретению суждено в один прекрасный день спасти мир. Или от перуанского археолога, который обнаружил неоспоримые доказательства того, что инки произошли от древних египтян и поддерживали связь с материнской цивилизацией при помощи так называемого солнечного языка. Или от старушки, которая сорок лет составляла универсальный словарь священных символов и отчаянно нуждалась в помощи, чтобы завершить свой колоссальный труд. И Элинор им всем помогала. Но не думайте, что ее щедрость распространялась только на людей, посвятивших себя науке и высоким духовным устремлениям. Элинор отличалась изумительной практичностью и знала, что, например, молодой семье жизненно необходима новая кухня, а тому, кто живет в глубинке, вдали от цивилизации, станет подспорьем новая машина.
«А как же сестра, которая сидит без гроша?» – мрачно думала Нэнси. Сначала у нее отобрали кредитные карточки, потом – чековую книжку, и теперь ей приходилось лично являться в банк «Морган гаранти» на Пятой авеню за ежемесячным пособием. И все якобы с целью, чтобы она не влезала в долги, хотя для того, чтобы не влезать в долги, просто нужно больше денег.
– А еще к ней обратился замечательный иезуит, – продолжала Анетта, – точнее, бывший иезуит, но мы все равно звали его отец Тим. Он считал, что рамки католических догм слишком тесны и что нам следует проникнуться всеми мировыми религиями. Впоследствии он стал первым англичанином-аяуаскера, то есть бразильским шаманом, в одном из самых примитивных племен в бассейне Амазонки. Так вот, отец Тим обратился с просьбой к Элинор, которая знала его еще по Фарм-стрит; он объяснил, что племени необходима моторная лодка, чтобы совершать поездки в ближайшее торговое поселение. Разумеется, Элинор с обычной импульсивностью немедленно выслала ему чек. Я никогда не забуду выражения ее лица, когда она получила его благодарственное послание. В конверт были вложены три ярких пера тукана и записка, в которой говорилось, что в благодарность за щедрый дар в отдаленном селении, где жил отец Тим, шаман племени айорео провел особый ритуал, сделавший Элинор священным Воином Радуги. Отец Тим предупреждал, что ему пришлось скрыть тот факт, что Элинор – женщина, потому что айорео придерживаются несколько старомодных взглядов на слабый пол, сходных с традициями Католической церкви, и что если его невинная ложь обнаружится, то его постигнет участь святого Себастьяна. Он обещал покаяться в своем грехе на смертном одре, чтобы его «обман во спасение» помог племени вступить в новую эпоху гармонии между мужским и женским началом, на благо миру. Как бы то ни было, – заключила Анетта, сообразив, что несколько отклонилась от заготовленной речи, но сочла это знаком божественного вдохновения и продолжила: – письмо отца Тима чудесным образом изменило Элинор. Она носила туканьи перья на шее, пока они не обтрепались, и постоянно напоминала всем подряд, что она – Воин Радуги. Она радовалась с детской непосредственностью, как ребенок, который начал учиться в новой школе и вернулся домой преображенный, потому что обзавелся новым другом.
С задержками эмоционального и психического развития Джонни в своей профессиональной деятельности сталкивался ежедневно и вне стен своего кабинета старался не обращать внимания на подобные случаи, но даже его поразило, как яростно Элинор упорствовала в своем нежелании расстаться с детством. Он, как и многие, слишком часто употреблял затасканную цитату из Элиота о том, что «человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры», но подозревал, что для Элинор подобная уклончивая беспомощность стала образом жизни. Сам он познакомился с ней, будучи еще школьником, когда Патрик пригласил его провести летние каникулы в «Сен-Назере». Ее внезапные переходы на умильный детский лепет приводили в замешательство подростков, прилагавших все усилия, чтобы поскорее отдалиться от детства. Безусловно, пять или десять лет сеансов психоанализа – по пять раз в неделю – помогли бы ей избавиться от этой проблемы.
– Думаю, из этих примеров понятно, как широк и всеобъемлющ был размах доброты и щедрости Элинор, – сказала Анетта, чувствуя, что пора переходить к заключительной части прощальной речи. Она отложила в сторону страницы, оставшиеся непрочитанными из-за рассказа об Амазонке, и посмотрела на последний лист. После вдохновенной импровизации написанное выглядело слишком сухим и сдержанным, но в последнем абзаце содержалось то, что обязательно следовало упомянуть.
Ох, ну сколько можно, думал Патрик. Чарльз Бронсон паниковал в обвалившемся туннеле, за колючей проволокой лаяли овчарки, над концентрационным лагерем метались лучи прожекторов, но сам он, переодетый немецким банковским служащим, с фальшивыми документами, сработанными полуслепым Дональдом Плезенсом, вот-вот вырвется на свободу и убежит в лес, а оттуда доберется до железнодорожной станции. И тогда все закончится, надо только еще несколько минут не отрывать взгляда от колен.
– Я прочитаю вам отрывок из «Ригведы», – сказала Анетта. – В библиотеке фонда, когда я искала что-нибудь подходящее к случаю и способное отразить всю глубину духовной мощи Элинор, эта книга буквально упала мне в руки. – И она напевно продолжила: – «Она следует к цели тех, кто проходит выше, она – первая в вечной чреде грядущих рассветов, – Уша расширяется, выявляя тех, кто жив, и пробужая тех, кто мертв… В чем ее цель, когда она приводит в гармонию рассвет, озарявший ранее, с тем, что должно светить теперь? Она жаждет древних зорь и исполняет их свет; бросая сияние вперед, она вступает в общность с остальным, что должно прийти…» Элинор твердо верила в реинкарнацию и считала страдания очищающим пламенем, выжигающим все нечистое на пути к высшей духовной эволюции. Вдобавок ей было благодатное откровение: она знала, где и как возродится. У нас в фонде есть такая шкатулка ахов, как раз для таких вот прозрений и озарений, когда на миг замираешь и говоришь себе: «Ах!» Ну вы знаете, такое с каждым случается. К сожалению, об этом очень легко забыть в суете повседневных дел и забот, поэтому Шеймус, главный координатор фонда, придумал шкатулку ахов. Мы записываем наши мысли, складываем записки в шкатулку и все вместе читаем их по вечерам. – Она снова поняла, что отклоняется от темы, попробовала не поддаваться соблазну, но не устояла. – У нас был ученик шамана со, скажем так, сложным характером, и у него случалось несколько десятков «ахов» в день, которые по большей части были скрытыми или даже явными нападками на членов фонда. Однажды вечером, после того как мы ознакомились с его так называемыми озарениями, Шеймус со свойственным ему чувством юмора сказал: «Знаешь, Деннис, то, что для одного „ах!“, для другого „ох!“». И тут Элинор не выдержала и прыснула со смеху, а потом и вовсе расхохоталась, из вежливости прикрывая рот рукой, чтобы бедняга не слишком обиделся. И в этом шаловливом смехе, в этой доверчивой улыбке вся Элинор. В общем, – сказала Анетта, наконец-то собравшись с мыслями для финального заявления, – как было сказано, после первого инсульта, когда она еще не переехала в дом престарелых, она положила в шкатулку ахов удивительную записку с описанием своего видения. Ей было открыто, что в следующей жизни она вернется в «Сен-Назер» юным шаманом, когда мы с Шеймусом будем уже в преклонных летах, и что мы поручим ей руководство фондом, так же как она в свое время поручила его нам, таким образом создавая неразрывную преемственность. Прошу вас, запомните эти слова – неразрывная преемственность – и помолитесь за скорейшее возвращение Элинор.
Анетта склонила голову, торжественно выдохнула и закрыла глаза.
8
Мэри подумала, что про «скорейшее возвращение» – это уже перебор. Она нервно покосилась на гроб, будто ожидая, что Элинор вот-вот сдвинет крышку и выпрыгнет, неловким театральным жестом раскинув руки, чтобы обнять мир, точь-в-точь как на излишне мелодраматичной фотографии, что украшала буклет. Видя, как Патрик съежился от смущения, Мэри пожалела, что обратилась к Анетте с просьбой о прощальной речи, но больше никто для этой роли не подходил. Светская жизнь Элинор, больше напоминавшая подсечно-огневой метод, уничтожила на корню глубокие дружеские привязанности, особенно после долгих лет маразматического одиночества и испорченных отношений с Шеймусом.
Мэри поручила Джонни прочесть стихотворение и в совершеннейшем отчаянии упросила Эразма огласить стихи из Библии, поскольку Нэнси расклеилась от жалости к себе и боялась, что не успеет прилететь из Нью-Йорка на церемонию прощания. Не совсем адекватный подбор чтецов несколько смягчался выбранными для чтения пассажами. Подходила очередь двух традиционных, до боли предсказуемых библейских глав, и их выбор теперь представлялся Мэри невообразимо скучным и занудным. Однако же о смерти никому и ничего не известно, кроме того факта, что ее не избежать, а поскольку эта неопределенная определенность всех ужасала, то непроницаемое величие библейских строк, равно как и предпочитаемая Анеттой расплывчатая непостижимость восточной мудрости, наверняка было уместнее нарочитой и будоражащей новизны. А Элинор все-таки была христианкой – ко всему прочему.
Как только Анетта завершит свою речь, ее место должна будет занять Мэри. По правде сказать, ей было очень не по себе. Скрепя сердце, с показной, якобы неудержимой поспешностью она встала, протиснулась мимо Патрика, отводя глаза, и направилась к кафедре. Когда она объясняла, что очень не любит публичных выступлений, ей приходилось выслушивать всякие дурацкие советы типа «Не забывай дышать», но лишь теперь она поняла почему. Сперва ей показалось, что она упадет в обморок, а потом, читая сотни раз отрепетированные строки, она почувствовала, что задыхается.
– «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…»
В горле свербело, но она изо всех сил сдерживала кашель.
– «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает…»
Чуть отвернувшись, Мэри кашлянула. Ну вот, она все испортила. Казалось, между произносимыми словами и внезапным припадком кашля существовала какая-то психологическая связь. Утром, когда она перечитывала эти строки, они внезапно представились ей вершиной ложной скромности: любовь, похваляющаяся своим тщеславием, неимоверно довольная своей напыщенностью. Прежде казалось, что они описывают высочайшие идеалы, но сейчас, охваченная нервической усталостью, Мэри воспринимала их как высокопарные и надменные заявления. Так, на чем она остановилась? Она с головокружительным страхом уставилась на страницу, отыскала глазами последнюю фразу и продолжила отрешенным, словно бы чужим голосом:
– «…хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познáю, подобно как я познан.
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».
Послание апостола Павла к коринфянам Эразм пропустил мимо ушей. После речи Анетты он погрузился в размышления о доктрине реинкарнации, в частности о том, можно ли назвать ее «совершеннейшей бессмыслицей». Это выражение заставило его вспомнить о Викторе Айзене, философе и друге семейства Мелроуз в шестидесятые и семидесятые годы. В философских дискуссиях, после энергичного обмена аргументами, он сыпал фразами наподобие «совершеннейшей бессмыслицы», будто солью из солонки с сорванной крышечкой. Со временем слава Айзена потускнела, никаких значительных трудов он так и не написал, но, когда Эразм был моложе, велеречивый и напыщенный Виктор Айзен все еще слыл внушительной фигурой среди интеллектуалов. В своем неудержимом стремлении все отвергать, из-за чего в итоге отвергли и его самого, он наверняка объявил бы реинкарнацию «совершеннейшей бессмыслицей», поскольку ее концепция, начисто лишенная доказательств, памяти и воплощения, не удовлетворяла Парфитовым критериям личности. Кто реинкарнируется? Этот вопрос приводил в замешательство всех, кроме буддистов, которые невозмутимо отвечали: «Никто». Никто не реинкарнируется, потому что никакой инкарнации вообще нет. В телесную форму облекается не сознание, но нечто более расплывчатое, типа обрывка мысли. Человеческую жизнь начинает не душа или личность, а некий набор привычек, объединенный весьма общим и туманным представлением о независимом существовании, как пассажиры тонущего корабля, набившиеся в шлюпку в тщетной надежде на спасение. При этом вдали всегда смутно маячила возможность соскользнуть в сверкающий океан некоей безличностной природы. И вот с этой точки зрения совершеннейшей бессмыслицей были Парфит и Айзен. Тем не менее Эразм без проблем отвергал идею реинкарнации просто потому, что не было никаких оснований верить в ее существование, при условии, что отвергался и имплицитный физикализм подобного отвержения. Взаимосвязь между мозговой деятельностью и сознанием могла бы быть доказательством того, что мозг принимает сознание как транзистор или некий радиоприемник, а не как заключенный в черепе генератор частных изображений…
Неожиданно Эразма взяли за плечо и легонько встряхнули, прервав плавное течение его мысли. Соседка, убедившись, что привлекла его внимание, указала на Мэри, которая стояла в проходе и со значением смотрела на него. Она кивнула – как-то слишком отрывисто, подумал Эразм, – напоминая, что пришел его черед. Он встал, виновато улыбнулся и, отдавив ногу соседке, двинулся к кафедре. Ему предстояло читать главу из Откровения, которое сам Эразм предпочитал называть Затемнением. Он ознакомился с текстом в поезде, на пути из Кембриджа, борясь с неотвязным желанием изобрести машину времени и отвезти автору экземпляр кантовской «Критики чистого разума».
Эразм надел очки и придавил страницу к покатой крышке кафедры, сдерживая невольный порыв указать на недостоверные утверждения, содержащиеся в знаменитом отрывке, который ему предстояло огласить. Скорее всего, ему не удастся выразить чувство благоговейного восторга, но, во всяком случае, в его голосе не прозвучат скептические, негодующие нотки. Он обреченно вздохнул, предвосхищая обвинения в том, что последует дальше, и начал читать:
– «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет».
Нэнси до ужаса обозлилась на увальня, который только что отдавил ей ногу, а теперь имел наглость заявить, что моря уже нет. Раз нет моря, то нет и морского побережья, никакого тебе мыса Антиб (его и так испохабили), Портофино (ох, летом там невыносимо) или там Палм-Бич (впрочем, он давно изменился к худшему).
– «И я увидел святый город Иерусалим, новый…»
Боже мой, а новый-то зачем, подумала Нэнси. Одного им мало, что ли?
– «…сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
Вся эта библейская тягомотина действовала ей на нервы. Нэнси не хотела думать о смерти – такие мысли вгоняли в депрессию. На приличных похоронах должен петь великолепный хор из тех, что не выступают с частными концертами, или прославленный тенор, которого невозможно заполучить, а Библию у гроба читают известные актеры или великие государственные мужи. Тогда на церемонии прощания не заскучаешь, и, хотя всегда звучат одни и те же унылые библейские тексты, никто не думает о смерти, потому что усиленно пытаются вспомнить, в каком году чтец был министром финансов или как называется последний фильм, в котором он снимался. Таково чарующее волшебство знаменитостей. Чем больше Нэнси об этом раздумывала, тем сильнее ее раздражала занудная церемония прощания с Элинор. И почему она захотела кремироваться? Огонь – опасная штука. Недаром же существует страхование от пожаров. Да, египтяне правильно придумали пирамиды. Что может быть уютнее огромного несокрушимого мавзолея, уставленного любимыми вещами (и своими, и чужими, и чем больше, тем лучше) и возведенного тысячами рабов, которые унесли секрет постройки в безымянные могилы. А в наше время пришлось бы выплачивать не только заработную плату, но и неимоверные социальные отчисления бригадам строителей, объединенных в профсоюзы. Вот они, прелести современной жизни. Как бы то ни было, внушительный памятник всегда предпочтительнее погребальной урны с пригоршней праха.
– «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое. И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны. И сказал мне: совершилось! Я есмь Альфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».
Из-за библейских стихов Джонни вспомнил написанную в молодости критическую монографию под названием «Всемогущество и отрицание: соблазн религиозных верований». Ее главный аргумент был прост – все, что страшит нас в жизни, религия превращает в полную противоположность наших страхов: мы все умрем (мы будем жить вечно); жизнь полна несправедливости (нас ждет совершенная, абсолютная справедливость); ужасно быть угнетенным и бесправным (блаженны кроткие, ибо они наследуют землю) и так далее. При этом превращение должно быть полным; нельзя заявить, что жизнь бывает несправедлива, но не настолько, как это кажется. Возможно, призрачность Аида и стала причиной его забвения: вера в то, что сознание не исчезает после смерти, не добавляла привлекательности царству беспокойных теней, жаждущих крови, плоти, битв и вина. Даже Ахиллес изъявлял желание быть неимущим батраком, нежели царем мертвецов. Реклама такого рода обрекла подобную загробную жизнь на исчезновение. Глобальную приверженность могло обеспечить лишь верование, идущее наперекор всем известным фактам. В монографии проводились параллели между демонстративным отрицанием всех пугающих и депрессивных аспектов реальности и работой бессознательного в отдельно взятом пациенте. Более того, Джонни дерзнул сравнить течение различных психических заболеваний с соответствующим им религиозным дискурсом, о котором, к сожалению, имел весьма слабое представление. Стремясь уложить решение всех мировых проблем в двенадцать тысяч слов, он увязал политические репрессии с репрессией в качестве механизма психологической защиты личности и пришел к стандартным выводам о необходимости общественного контроля. Основополагающим допущением монографии было заявление об аутентичности личности, реализовать которую по определению вера не позволяла. Сейчас Джонни было стыдно за полное отсутствие у себя, тогда двадцатидевятилетнего, каких-либо сомнений в своей правоте и тонкости аргументации. В то время он еще не закончил обучение, не работал ни с одним пациентом, однако, в отличие от себя теперешнего, уверенно считал, что в совершенстве познал устройство и работу человеческой души.
Мэри попросила его прочесть малоизвестное стихотворение Генри Воэна, пояснив, что оно совпадает с мироощущением Элинор, которая полагала жизнь разлукой с Господом, а смерть – возвращением в родной дом. В сравнении с этим стихотворением остальные, хотя и доставлявшие больше удовольствия, выглядели посредственными или вообще неуместными, и Мэри не стала нарушать метафизической ностальгии Элинор. С точки зрения Джонни, придание этим душевным порывам религиозного статуса было еще одной формой внутреннего сопротивления. Не важно, откуда мы пришли и куда направляемся (если, конечно, сама эта идея что-то означает), главное – отрезок посередине. Как сказал Витгенштейн, «смерть никакое не событие жизни. Смерть не переживается».
В проходе Джонни столкнулся с Эразмом, рассеянно улыбнулся и, подойдя к кафедре, положил томик «Метафизической поэзии» на покатую крышку, открыл на странице, заложенной квитанцией такси, и твердым, уверенным голосом начал:
– О наслажденье первых лет,О детства ангельского свет,Когда я свой второй удел —Земной – почти еще не зрел,Когда душа одной мечтойЖила – небесной чистотой!Бывало, отойду – смотрюНа первую любовь свою,Вновь отойду, но через мигОпять гляжу на светлый лик.Душа блуждала налегке,Жила на облаке, цветке,И всюду взор ее следилЗа отблесками вечных сил.Еще коварный мой языкЯзвить мне совесть не привык,Не знал греховных я искусств,Не ведал помраченья чувств.И чуял я сквозь плоть – близкиПресветлой вечности ростки…
Николас ощутил первый приступ клаустрофобии, которую всегда ассоциировал со школьной часовней, где волны христианской морали накатывали одна за другой, не давая заняться переводом с латыни (задание, записанное на листке, вложенном в молитвенник, давно пора было сдавать). Он развлекался, придумывая свою версию событий, изложенных в Евангелиях: Господь послал своего единственного сына на землю, чтобы спасти бедных, и, как все непродуманные проекты социалистов, Его затея закончилась ничем, после чего Всевышний сообразил, что к чему, и послал Николаса спасти богатых, и все завершилось, ко всеобщему удовольствию, абсолютным succès fou
[26]. Несомненно, принимая во внимание омерзительные пытки, инквизицию, религиозные войны, всевозможные догматы, а также более простительные неподобающие действия сексуального характера и попустительство своим слабостям, Римская католическая церковь объявит явление Николаса ересью, которая впоследствии превратится в новое протестантское религиозное течение. Николизм стремительно распространится в сообществе высокосостоятельных индивидуумов, как любил выражаться его ужасный финансовый консультант-американец. Главное – подыскать подходящий случаю наряд. Архиплутократ Церкви Искупления нуворишей должен шикарно выглядеть. Николас мысленно перенесся в прошлое, на пышную королевскую свадьбу, и вспомнил себя десятилетнего в костюмчике пажа – шелковые кюлоты, серебряные пуговицы, туфли с пряжками… С того самого дня он уверовал в собственную важность.
Добравшись до последней строфы, Джонни пытался выдержать нужную интонацию:
О, как теперь я был бы рад,Когда б возможен был возвратНа этот путь, на прежний след,Чтоб вновь увидеть ясный свет!Дух пламенный на горный склонВзлетел – и зрит Иерихон,Моя ж душа пьяным-пьяна,И чуть не падает она…Спешит вперед людская рать,Лишь я идти хотел бы вспять:Когда же прах мой без следаИсчезнет – я вернусь туда!
Глупо полагать, подумал Николас, что можно вернуться в то же самое место, откуда пришел. На него наложит свой отпечаток безмерно колоритный вклад, а отношение к нему изменится после того, как человек пройдет долиной приглашений и саркастических насмешек. Он заглянул в буклет. Похоже, стихотворение Воэна завершало церемонию. В самом низу страницы упоминалось, что родные покойной приглашают присутствующих на прощальный банкет в клубе «Онслоу». Идти на банкет Николасу не хотелось, но он, опрометчиво расщедрившись, уже пообещал Нэнси, что сопроводит ее туда. А в четыре часа ему надо было навестить умирающего приятеля в больнице Челси и Вестминстера, к счастью находившейся неподалеку. Хорошо, что он заказал машину на целый день; водители такси отказывались ездить на такие расстояния (примерно шестьсот ярдов), предпочитая курсировать по Фулем-роуд в ожидании пассажиров в Гатвик или Пензанс. Нет, машину ни в коем случае нельзя отпускать, иначе Нэнси живо завладеет ею для своих целей. Вполне возможно, что он выйдет из больницы, совершенно изнемогая под бременем сочувствия, как нередко случалось с самыми милосердными медсестрами, и выяснится, что машина укатила на Беркли-сквер, потому что Нэнси срочно понадобилось зайти в банк «Морган гаранти», чтобы всеми правдами и неправдами выклянчить денег. Генри, ее неожиданно заявившийся на церемонию прощания кузен, когда-то рассказал Николасу, что Нэнси в детстве прозвали клептоманкой. Какие-то мелочи – расчески, детские украшения, любимые копилки – нередко пропадали, а потом обнаруживались в сорочьем гнезде спальни Нэнси. Родители и нянюшки, вначале сдержанно, а потом гневаясь все больше и больше, объясняли ей, что воровать некрасиво, но соблазн был слишком велик, и в результате Нэнси раз за разом выгоняли из школ-интернатов за воровство и вранье. С самого первого дня их знакомства Николас понял: Нэнси, мучимая жаждой стяжательства, твердо уверена, что должна обладать очаровательными безделушками, принадлежавшими ее родственникам и друзьям, потому что лучше знает, как ими распорядиться. Она с трудом сдерживала алчные порывы завладеть имуществом незнакомцев, но лишь для того, чтобы не встать на одну ступень со своей горничной, которая постоянно обсуждала с остальной прислугой сплетни из жизни актеров и актрис мыльных опер. Пространные рассказы горничной о повседневных дрязгах знаменитостей помогали умерить возбуждение, вызванное описанием незаслуженных наград и расточительного образа жизни.
Знаменитости хороши для удовлетворения праздного любопытства народных масс, а Николас считался только с теми, кого именовал «большим миром», то есть с крохотной горсткой людей, чье происхождение, внешность или бойкий язык обеспечивали им приглашение на званый ужин. Нэнси была вхожа в «большой мир» по праву рождения и, несмотря на невыносимый характер, не подлежала изгнанию из этого рая. Преданность – обязательная черта истинного джентльмена, и Николас был предан «большому миру», поскольку именно в нем предательства совершались с неимоверным размахом, уступающим только предательствам политическим.
Он настороженно, как хищный зверь, следил за Патриком, ожидая, что тот даст ему знать об окончании погребальной церемонии. Внезапно из динамиков выплеснулся струнный проигрыш – вступление к «Fly Me to the Moon».
Дай взлететь к Луне, танцуй со мной под тихий вальс,Среди звезд весенних нас Юпитер ждет и Марс…
Ну вот, опять их тянет на эту чертову Луну, подумал Николас, доведенный до отчаяния голосом Фрэнка Синатры, источавшим непринужденную уверенность. Песня напоминала о всевозможных развлечениях, которые не выпали на его долю в пятидесятые и шестидесятые годы. Элинор наверняка воображала, что развлекается, опуская иглу на пластинку Синатры, вертевшуюся на головокружительной скорости сорок пять оборотов в минуту, а среди переполненных пепельниц и пустых бокалов со следами помады на стекле валялся небрежно отброшенный конверт, с которого хитро глядел, улыбаясь, ничем не примечательный тип в прекрасно сшитом небесно-голубом костюме.
Николас продолжал буравить глазами Патрика и Мэри, надеясь, что они вот-вот встанут и уйдут. Внезапно он с ужасом сообразил, что удаляется не сын Элинор, а ее гроб, скользящий по стальным полозьям к пурпурному бархатному занавесу.
Я вот о чем: не бросай!Я вот о чем: милая, поцелуй!
Занавес сомкнулся, гроб исчез за складками пурпурного бархата. Мэри наконец-то встала и направилась к выходу. Следом за ней шел Патрик.
Пусть на сердце будет только песня о тебе,Лишь тобой я грежу, ты одна в моей судьбе!Я вот о чем: будь верна!Я вот о чем: люблю тебя.
Взволнованный видом гроба Элинор, проглоченного механическими челюстями, Николас торопливо выбрался в проход и занял место между Мэри и Патриком. Он доковылял до двери, резво выбрасывая перед собой трость, и вырвался в холодную лондонскую весну.
9
Патрик вышел к мертвенно-бледному свету дня; скорбная церемония наконец-то завершилась, но предстоял еще прощальный банкет. Он подошел к Мэри и Джонни, которые остановились под черешневым деревом, уже начинавшим цвести.
– Не хочу ни с кем разговаривать, – вздохнул он и вежливо добавил: – Кроме вас, конечно.
– С нами тоже разговаривать не обязательно, – заметил Джонни.
– Отлично, – сказал Патрик.
– Ну, вы с Джонни ступайте, – сказала Мэри.
– Ладно. А как…
– Я все улажу, – заверила его Мэри.
– Вот и славно.
Они улыбнулись друг другу, приободренные обыденностью своего поведения.
Патрик с Джонни направились к машине, и тут над их головами с ревом и свистом пронесся самолет. Патрик оглянулся на только что покинутый крематорий: особняк в итальянском стиле, колокольня, скрывающая печную трубу, дремлющий розарий, плакучая ива и замшелые скамьи являли собой идеальный образец невозмутимого приличия.
– Пожалуй, я тоже здесь кремируюсь, – сказал Патрик.
– Не спеши, – улыбнулся Джонни.
– Вообще-то, я хотел дождаться своей смерти.
– Разумно.
Над ними прогрохотал второй самолет, и приятели поспешно сели в салон автомобиля, заглушивший все звуки. За оградой, по дорожке вдоль Темзы сновали бегуны и велосипедисты, твердо намеренные остаться в живых.
– По-моему, смерть матери – лучшее, что случилось со мной после… после смерти отца, – сказал Патрик.
– Если бы все было так просто, то по улицам бы табунами скакали веселые сиротки, – возразил Джонни.
Приятели умолкли. Патрику не хотелось разговаривать о пустяках. Он ощутил прилив жизненных сил, но их легко было подавить силой привычки, включая привычку казаться умным. Как и все, он жил в мире, где на стены удушающе замкнутого пространства беспрестанно проецировались очертания знакомых эмоций, но сейчас остро чувствовал, что абсурдно принимать это мигающее изображение за настоящую жизнь. Что означает чувство, испытанное им сорок лет назад, не говоря уже о том чувстве, которое он отказывался испытать? Кризис заключался не в прошлом, а в стремлении сохранить прошлое, в невозможности покинуть ветхий особняк на бульваре Сансет, где приходится раз за разом пересматривать видеозаписи, сделанные уязвленным самолюбивым эгоистом. На миг он вообразил, что крадется на цыпочках мимо Глории Свенсон и ее устрашающего дворецкого, а потом выходит в гул современного города; он представлял себе, как рушится система, но не знал, что произойдет, когда она исчезнет окончательно.
У кругового перекрестка за воротами крематория виднелся указатель: «Таунмид-роуд. Пункт сбора и переработки отходов». Патрик на миг задумался, не отправили ли Элинор на переработку. Не хватало еще, чтобы бедняжку Элинор, и без того нетвердую умом, проволокли сквозь тусклый свет, яркое сияние и разноцветные переливы мандал бардо, где толпы разгневанных божеств и голодных призраков станут подталкивать ее к той самой трансценденции, которой она всю жизнь избегала.
Дорога тянулась вдоль живой изгороди, обрамлявшей Мортлейкское кладбище, мимо Хаммерсмит-Фулемского кладбища и, перебравшись через Чизикский мост, уходила к Чизикскому кладбищу. Бессчетные акры надгробий отчаянно противились настойчивым попыткам застройщиков воздвигнуть жилые массивы на берегу реки. Почему из всех ничто смерть занимает так много места? Лучше развеяться дымком в голубизне низкого неба, чем занять место на сумрачном пляже, битком набитом костями, в смутной надежде на воскресение среди цепких корней деревьев и цветов. Может быть, те, кто сполна познал материнскую любовь, стремились вернуться во всепоглощающую утробу матери-земли, а те, кого предали и отвергли, мечтали раствориться в просторах равнодушных небес. Наверное, у Джонни было профессиональное мнение по этому вопросу. Репрессия, подавление воспоминаний – своего рода погребение, сохранение травмы в бессознательном; так статуя, заваленная толщей песка в пустыне, сохраняет свои четкие черты, не источенные непогодой жизненного опыта. Наверное, у Джонни было мнение и по этому вопросу, но Патрик предпочитал молчать. В конце концов, что такое бессознательное в сравнении с другими видами памяти и почему оно сохранило форму прилагательного, а не существительного для обозначения места, где память превращается в функцию и процесс?
Автомобиль въехал на узкую обветшалую эстакаду транспортной развязки Хогарт. Эстакаду возвели в качестве временной меры и, сколько помнил Патрик, обещали отремонтировать. Судя по всему, она была дорожным эквивалентом курения: надо бы бросать, но сегодня неудобно – утром ожидается час пик… приближаются выходные… вот пройдет Олимпиада… 2020 – замечательное число, круглое, вот тогда и займемся.
– Жуткая эстакада, – сказал Патрик.
– Да, – согласился Джонни. – Вот-вот обрушится.
Он ведь не собирался заводить разговор. Внутренний монолог вырвался наружу. Надо бы запихнуть его поглубже. Надо бы начать все заново.
Вот только начинать заново было бесполезно. Не было ничего нового. Начинать было нечего. Была только череда видимостей, вырывающихся наружу из потенциальных видимостей, как речь из внутреннего монолога. Пребывание в одной плоскости с этим озвучиванием бодрило. Он ощущал это всем телом, словно бы в любой момент мог прекратить существование или продолжить его и обновиться, продолжаясь.
– Я тут размышлял о репрессии, – сказал Патрик. – По-моему, травму невозможно подавить.
– Да, сейчас бытует такое мнение, – ответил Джонни. – Если травма слишком сильна и инвазивна, о ней невозможно забыть и она может вызвать диссоциацию – расщепление личности.
– А что же тогда подавляется? – спросил Патрик.
– Все, что ставит под угрозу ложные представления о собственном «я».
– Выходит, есть с чем бороться?
– Еще как! – сказал Джонни.
– Но может быть, это вовсе не репрессия, не тайное подавление, а просто жизнь, пронзающая нас насквозь?
– Теоретически и это возможно, – сказал Джонни.
Патрик увидел знакомый бетонный фасад и голубые аквариумы окон Кромвельской больницы.
– Помню, я здесь месяц провалялся с позвоночной грыжей, как раз после смерти отца, – вздохнул он.
– А я помню, как тайком снабжал тебя болеутоляющими.
– Выражаю искреннюю благодарность больнице за претенциозную винную карту и за массу познавательных каналов арабского телевидения, – заявил Патрик, церемонно помахав шедевру постбруталистской архитектуры.
Поток машин гладко тек по Глостер-роуд к Музею естествознания. Патрик напомнил себе, что лучше молчать. Всю жизнь, с тех самых пор, как он научился говорить, он заполнял словами напряженные жизненные ситуации. Примерно в то время, когда Элинор утратила, а Томас еще не обрел речь, Патрик обнаружил в себе некую полость невнятности, не желавшую заполняться словами, и усиленно старался залить ее спиртным, боясь молчания, способного раскрыть ему то, что он пытался застить болтовней и вином. Что же не поддавалось словесному выражению? Намеки приходилось искать ощупью, в кромешной тьме довербальных дебрей.
Все его тело было могилой, захоронением одного-единственного чувства; его симптомы сосредоточивались вокруг некоего основополагающего страха, как кладбища вокруг Темзы. Затрудненное мочеиспускание, раздраженная толстая кишка, ноющая боль в пояснице, колеблющееся кровяное давление, способное вмиг подскочить от нормального к угрожающе высокому при случайном скрипе половиц или при мысли о мысли, и властная, деспотическая бессонница – все это указывало на синдром тревожности, который укоренился так глубоко и прочно, что превозмогал инстинкты и контролировал все бессознательные физиологические процессы. Можно изменить поведение, преобразить характер и менталитет, но трудно начать диалог с психосоматическим укладом, возникшим в младенчестве. Как объясняется ребенок, прежде чем сложится его личность, прежде чем он обретет слова для выражения того, чем еще не обзавелся? В его распоряжении есть только немой язык болезни и телесных повреждений. Ну, еще и крик, если это позволено.
Он помнил, как во Франции трехлетним малышом стоял у плавательного бассейна и с тоской глядел на воду, отчаянно мечтая научиться плавать. Внезапно его схватили и подбросили высоко в воздух. С отсроченным ужасом, когда ошеломленный мозг осознал всю полноту впечатлений, а время словно бы загустело и невероятный страх охватил бешено извивающееся тело, он попытался отдалиться от смертоносной жидкости, в которую, как его не раз предупреждали, так опасно упасть, но, разумеется, с плеском погрузился в глубину, беспомощно барахтаясь в толще воды, потом вынырнул на поверхность, прерывисто вздохнул и снова ушел на дно. Судорожно дергаясь и захлебываясь, глотая то воду, то воздух, он мучительно боролся за жизнь и наконец вцепился в шершавую каменную кромку бассейна и заплакал – тихонько, скрывая горькое отчаяние и боясь отцовского гнева, потому что отец не позволял ему шуметь.
Дэвид в темных очках сидел, отвернувшись от Патрика, и курил сигару. На столе перед ним стоял бокал с желтоватым облачком пастиса. Дэвид увлеченно описывал Николасу Пратту свои непревзойденные воспитательные методы: стимуляция инстинктов самосохранения и выживания, развитие самостоятельности в противовес материнскому нежничанью, да и в конце концов, преимущества такого подхода настолько очевидны, что, разумеется, лишь врожденная тупость и трусость не позволяют обывателям зашвыривать своих не умеющих плавать трехлеток в самое глубокое место бассейна.
Когда Роберт начал задавать вопросы о дедушке, Патрик рассказал ему о своем первом уроке плавания. Он не желал отягощать сына рассказами о физических расправах и сексуальном насилии, но в то же время хотел, чтобы мальчик осознал всю жестокость Дэвида. Роберт пришел в ужас.
– Какой кошмар! – сказал он. – Ведь трехлетний ребенок решил бы, что умирает. И вообще, ты мог умереть, – добавил он, заботливо обнимая Патрика, будто чувствовал, что угроза еще не миновала и отца надо подбодрить.
Сочувствие Роберта раскрыло перед Патриком ошеломляющую правду о том, что сам он считал относительно невинным происшествием. После этого он долго не мог заснуть и проснулся с бешено колотящимся сердцем. Его мучил голод, но кусок не шел в горло. Он не мог переварить и усвоить очевидный факт: его отец хотел его убить, был готов утопить, вместо того чтобы научить плавать. Дэвид любил рассказывать, как пристрелил человека, который слишком громко кричал, и пристрелил бы самого Патрика, если бы тот расшумелся.
Разумеется, в три года Патрик умел говорить, хотя ему и запрещалось упоминать о своих страхах. А еще раньше активная память, не подпитываемая нарративом, распалась и исчезла. Единственные намеки на случившееся сохранились лишь в сумрачных дебрях его тела и в полузабытых обрывках сбивчивых рассказов матери о его младенчестве. В них тоже упоминалось то, что Дэвид не выносил шума, из-за чего в зимнюю стужу новорожденному Патрику с матерью пришлось переселиться на неотапливаемый чердак особняка в Корнуолле.
Патрик обессиленно сполз на пассажирском сиденье. Оказывается, он всю жизнь ожидал, что его вот-вот удушат или уронят, и теперь ощущал, как от этого ожидания пережимает горло и все плывет перед глазами, а задаваясь вопросом о судьбоносности младенчества, тоже чувствовал удушливое головокружение. Он сознавал не только тяжесть своего тела, но и сдавившую его тяжесть. Так выгибается и стонет крепь шахты под давлением сдерживаемых ею пластов; к бесформенным страданиям младенчества можно подступиться только сквозь этот надежный, безжалостный заслон. Джонни наверняка назвал бы это преэдиповой проблемой, но, как ни называй безымянное беспокойство, Патрик знал, что его новообретенная бодрость и прилив жизненных сил целиком и полностью зависят от его готовности раскопать глубоко похороненное чувство и присоединить его к потоку теперешних эмоций. Нужно тщательнее присмотреться к скудным крупицам имеющихся сведений. Вчера ему приснился странный, тревожный сон, но сегодня он не мог его вспомнить.
Он интуитивно понимал, что смерть матери стала потрясением для его защитных механизмов. Внезапное исчезновение той, что привела его в этот мир, предоставляло мимолетную возможность заменить ее чем-то новым. Главное – отнестись к этому реалистично: настоящее – верхний слой прошлого, а не груда экстравагантной новизны, навязываемая такими, как Шеймус с Анеттой, но ведь даже новое может быть слоем под тем, что еще новее. Этот шанс нельзя упускать, иначе его введенное в заблуждение тело так и будет жить под постоянным героическим напряжением, как японский солдат, который, не зная о поражении, продолжает минировать вверенный ему участок джунглей и готовится к ритуальному самоубийству.
Как ни омерзительно было выводить отца в первые ряды жестоких убийц, еще противнее было отказываться от детского убеждения, что мать – тоже жертва разбушевавшегося злорадства Дэвида. Однако правда заключалась в том, что Патрик был игрушкой в садомазохистских отношениях родителей, хотя до сих пор не желал этого признавать. Он представлял мать любящей женщиной, которая как могла заботилась о сыне, и прикрывался этим образом, как хрупким щитом, отрицая, что она использовала ребенка для удовлетворения своей тяги к унижению. Даже рассказ о промерзшем чердаке служил ее личным интересам – он выставлял Элинор в выгодном свете, обожженной беглянкой с ребенком на руках, ищущей спасения от зажигательных бомб саморазрушительного гнева Дэвида. Даже когда Патрик набрался смелости и рассказал ей, что отец его изнасиловал, она поспешила заметить: «И меня тоже». Ей так хотелось быть жертвой, что она не обращала внимания на то, как будут восприняты ее слова. Удушенный, отброшенный, рожденный в насилии и для насилия – все это не имело для нее никакого значения, лишь бы Патрик осознал, какие трудности пришлось испытать ей самой и как она противилась своему мучителю. На вопрос Патрика, почему она не ушла от Дэвида, Элинор ответила, что не сделала этого из страха, опасаясь, что он ее убьет. Однако же за время совместной жизни Дэвид дважды пытался ее убить и вряд ли пошел бы на убийство, если бы они расстались. С великой неохотой Патрику пришлось признать, что Элинор привлекала жестокость Дэвида и что ради этого она поступилась даже сыном. Ему захотелось немедленно выйти из машины, нажраться виски, ширнуться героином, пустить себе пулю в голову – убей орущего, прикончи его, возьми ситуацию под контроль. Он оставил без внимания волну навязчивых образов, которая окатила его с головой и отхлынула.
Автомобиль свернул на Квинсбери-Плейс, проехал мимо Французского лицея, где семилетний Патрик провел год двуязычного разгильдяйства. В Альберт-холле, в котором проходило торжественное собрание по случаю окончания курса, на красном бархатном кресле Патрика ждала книга «La Chèvre de Monsieur Seguin»
[27]. Его очаровала история обреченной, но отважной козочки, которая отправилась высоко в горы полюбоваться на альпийские цветы («Je me languis, je me languis, je veux aller à la montagne»
[28]). Господин Сеген, у которого волк уже съел шесть коз, не намерен расставаться с седьмой и запирает ее в сарае, но козочка убегает через окно и проводит восхитительный день на горных склонах, среди алых, синих, желтых и оранжевых цветов. А на закате она внезапно замечает в надвигающихся сумерках голодного тощего волка, который, прячась в высокой траве, высматривает добычу. Зная, что ей грозит неминуемая смерть, беглянка решает вступить в неравный бой, надеясь продержаться до рассвета («pourvu que je tienne jusqu’à l’aube»
[29]), и, выставив рога, бросается на волка. Она отважно дерется всю ночь, а когда над серыми горными утесами наконец-то показалась полоска солнечного света, в изнеможении падает на землю, и волк ее съедает. В спальне особняка на Виктория-роуд Патрик каждый вечер перечитывал книгу и всякий раз не мог сдержать слез.
Так вот оно что! Вчера ему приснился странный сон: зловещий незнакомец, укутанный в длинный плащ с капюшоном, идет среди стада коз, запрокидывает им голову и перерезает горло. Патрик – одна из коз, на дальнем краю стада. Он понимает, какая участь его ждет, и с дерзкой обреченностью, как героиня его любимой детской книжки, вырывает себе горло, чтобы убийца не насладился его предсмертным криком. Еще одна форма надрывного, насильственного молчания. Жаль, что у него нет времени во всем этом досконально разобраться. В одиночестве он быстро распутал бы этот узел невнятных впечатлений и связей. Его застывшая душа пришла в движение; то, что раньше пряталось, теперь стремилось раскрыться. Уоллес Стивенс был прав: «Свобода – как тот, кто еженощно убивает себя, неутомимый мясник, чей нож от крови становится острее». Патрику хотелось роскоши – молчания и одиночества, но вместо этого он отправлялся на банкет.
Машина свернула в Онслоу-Гарденз и помчалась по внезапно опустевшей улице.
– Приехали, – сказал Джонни и притормозил, пытаясь найти место для парковки поближе к клубу.
10
Кеттл объяснила Мэри, что отказывается пойти на церемонию прощания из принципа.
– Это будет лицемерно, – заявила она дочери. – Я презираю тех, кто лишает родных наследства, но, по-моему, неприлично ходить на похороны, кипя от злости. Поминальный банкет – другое дело. Таким образом я выражу поддержку и сочувствие тебе и Патрику. Ну и, честно говоря, вы выбрали очень удачное место для его проведения, буквально за углом.
– В таком случае присмотришь за детьми, – ответила Мэри. – Нам точно так же не хочется вести их в крематорий, как и тебе не хочется туда идти. Роберт уже давно отдалился от Элинор, а для Томаса она совсем чужая, но на прощальный банкет мы их возьмем, чтобы помянуть бабушку в менее унылой обстановке.
– Ну конечно, я только рада вам помочь, – сказала Кеттл, уже измышляя планы страшной мести за то, что ее заставили смириться с большей обузой, чем та, которой она старалась избежать.
Как только Мэри привезла сыновей к бабушке, Кеттл начала обрабатывать Роберта:
– Вот лично я никогда не прощу твою другую бабушку за то, что она лишила вас очаровательной усадьбы во Франции. Ты, наверное, очень жалеешь, что вы больше не ездите туда на летние каникулы. Вот где был ваш настоящий дом, а не это лондонское жилье. Вдобавок там было гораздо приятнее, все-таки не в городе, а на природе.
Роберт, отчего-то расстроившись больше, чем предполагала Кеттл, обиженно спросил:
– Зачем ты говоришь такие ужасные вещи?
– Я просто вам сочувствую, – ответила Кеттл.
Роберт вышел из кухни в гостиную и уселся там в одиночестве. Он возненавидел Кеттл, которая заставила его думать, что «Сен-Назер» по справедливости должен принадлежать им. Он больше не плакал от тоски по усадьбе, но хорошо помнил каждый ее уголок. И пусть ее отобрали, воспоминания у него никто не отнимет. Роберт закрыл глаза, вспоминая, как однажды поздним вечером они с папой возвращались домой через Бабочковый лес. Дул сильный ветер, сметал треск сучьев и птичьи пересвисты, разнося их среди шуршащих сосен. Из леса они вышли, когда уже совсем стемнело, но еще можно было различить бледные побеги винограда, змеившиеся по вспаханной земле, и Роберт впервые увидел высверк падающей звезды, перечеркнувший край черного-пречерного неба.
Кеттл права, усадьба была роднее лондонского жилья. Для него она была первым родным домом, единственным и неповторимым, а в воспоминаниях – еще прекраснее. Роберту не хотелось туда возвращаться, не хотелось, чтобы усадьбу вернули, потому что тогда он наверняка в ней разочаруется.
Роберт заплакал, но тут Кеттл торопливо привела Томаса в гостиную.
– Ампаро вам с Томасом подыскала кино. Вот как перестанешь дуться, можете посмотреть. Она говорит, что ее внуки от этого фильма без ума.
Томас с коробкой DVD подбежал к Роберту:
– Бобби, тут про ковер-самолет!
Роберта рассердила несправедливость обвинения – он вовсе не дулся, – но фильм все-таки хотелось посмотреть.
– Нам не разрешают смотреть кино по утрам, – заявил он.
– В таком случае скажешь отцу, что вы играли в скрэббл или занимались чем-нибудь высокоинтеллектуальным, он не рассердится, – посоветовала Кеттл.
– Но это же неправда, – возразил Томас. – Мы ведь будем смотреть кино.
– Боже мой, вам не угодишь, – вздохнула Кеттл. – К счастью, старой глупой бабушке придется вас покинуть. Ненадолго. И если вас устроит развлечение, которое я вам предлагаю, то попросите Ампаро, она поставит вам кино. А если нет, то на кухне есть свежий выпуск «Телеграфа». Я больше чем уверена, что к моему возвращению вы закончите решать кроссворд.
На этой триумфальной ноте Кеттл, измученная своими разбалованными внуками с излишне тонкой душевной организацией, отправилась в кондитерскую «Валери» пить кофе с вдовой бывшего посла в Риме. По правде говоря, Наташа была ужасной занудой; можно подумать, что ее вечные «как сказал бы Джеймс», «как считает Джеймс» кому-то интересны. Но все-таки важно не забывать старых друзей.
В «Похоронном бюро Бэньона» Мэри заказала пакет услуг «бронзового сервиса», включавший транспортное обслуживание – «форд»-лимузин, – поскольку не собиралась всерьез рассматривать ни «платиновый сервис» с его четырьмя винтажными «роллс-ройсами», ни «викторианский сервис» с его четверной упряжкой черных лошадей с плюмажами, впряженной в роскошную карету с огромными окнами. В лимузине оставались места еще для троих. Из чувства долга Мэри первым делом пригласила Нэнси, но ту уже ангажировал Николас Пратт, приехавший на своем автомобиле с шофером. В итоге вместе с Мэри в лимузин уселись Джулия (бывшая любовница Патрика), Эразм (бывший любовник Мэри) и Анетта (бывшая любовница Шеймуса). Все молчали до тех пор, пока лимузин медленно и скорбно не отъехал от крематория на шоссе.
– Ненавижу похороны, – сказала Джулия, глядясь в зеркальце пудреницы. – Все время тушь размазывается.
– Вы с Элинор были близки? – спросила Мэри, прекрасно зная, что Джулия была к ней равнодушна.
– Дело не в ней, – отмахнулась Джулия. – Знаете ведь, как слезы накатываются на глаза, когда смотришь какой-нибудь сентиментальный фильм, или в газете что-то вычитаешь, или вот на похоронах, только плачешь не из-за этого, а из-за накопившейся скорби, что ли, ведь жизнь в целом просто бесит.
– Да, конечно, – сказала Мэри. – Но иногда эмоциональный триггер и скорбь взаимосвязаны.
Она отвернулась, пытаясь отдалиться от беспечного легкомыслия, с которым Джулия говорила об утрате. За окном мелькнули розовые цветы магнолии, словно возмущаясь черно-белыми фасадами псевдотюдоровских особняков вдоль улицы. Зачем шофер повез их через мост Кью? Это считается более чинным путем?
– А я сегодня утром забыл про тушь, – старательно, с подобающей ученому комичностью пожаловался Эразм.
– Могу предложить свою, – сказала Анетта.
– Спасибо за добрые слова об Элинор, – с улыбкой поблагодарила ее Мэри.
– Надеюсь, мне удалось воздать ей должное. Таких, как она, редко встретишь.
– О да, – сказала Джулия, аккуратно подкрашивая ресницы. – Ох, хоть бы машина остановилась, трясет.