Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Первый раз слышу.

– Нет, правда. Один петербургский литератор, третьестепенный, я это хорошо знаю, потому что люблю Чехова… Один литератор, не имея возможности печататься в Москве и пребывая в крайне стеснённом состоянии, попросил Чехова отнести его рассказ в один московский журнал и напечатать за своей фамилией. Другого способа получить гонорар у писателя не было. Разумеется, я не о гонораре хлопочу. Ну а славы мне тоже не надо, вы сами понимаете.

– Где же вы такое про Чехова прочитали?

– В первом томе полного собрания писем, в примечаниях. Я подписался на письма, полное собрание сочинений у меня уже есть, а из писем вышел седьмой том, там ведь великолепные примечания. Страшно люблю Чехова. А вы?

– Да, пожалуй.

– Мне повезло. На весь Первомайск дали всего одиннадцать абонементов.

– Вы, оказывается, знаток истории литературы.

– О, нет. Это что касается конкретного случая. Просто заинтересовало. Но если заинтересует – держись! Тут я въедлив, это у меня профессиональное. До малейших деталей.

– А как звали того писателя?

– Вы всё равно не знаете. Бродский. Александр Бродский. Нет, нет, не ломайте голову. Его никто не знает… Восемьсот восемьдесят второй год… Проба пера… Если бы не примечания к Чехову…

Тут у него клюнуло.

– Но я не о том.

Он вытащил окушка.

– Вся суть в содержании. Первомайск место такое. Вот Михаил Иосифович, это да. Я других и не знаю. Он фотограф на станции, замечательный, между прочим, человек, если вы не знакомы…

– Нет, не припомню, – не припомнил Клементьев.

– Обязательно познакомьтесь. Очень обаятельный человек. Образованный, интеллигентный… Подождите-ка, а не у него ли на дне рождения мы с вами встречались?

– Нет, нет, вы ошибаетесь.

– Да ведь встречались же… На дне рождения у него, вспомнили?… Несколько лет назад?…

– Не было этого, – отрезал Клементьев. – О чём ваш материал?

– О необходимости перенесения автобусной остановки с улицы Жданова через мост к продуктовому. Это же невозможно. С этим все намучились. Колёсико на Жданова живёт, на углу, ему удобно, он, подлец, такой материал ни за что не пропустит… Кто бы ни подписал. Только вас постесняется. Помогите.

– Какой разговор, – сказал Клементьев. – Обязательно помогу.

Понедельник. «Майское утро». Отмечается возвращение из отпуска Петра Горшкова, редактора сельскохозяйственного отдела.

Угадав поутру настроение подчинённых, Колёсико, главный редактор, взял да и ушёл вообще после обеда – ушёл, говорит, копать картошку. И вот навесной шкафчик, тот, что принадлежит редактору отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, любезно предоставляется хозяином в общее пользование, – до конца рабочего дня остаётся формально более часа… Каждый желающий отметиться подходит к шкафчику, открывает дверцу, берёт стакан, уже до условной пометы наполненный молдавским портвейном тем, кто раньше отметился. В соответствии с правилом скоренько отмечается. В тот же самый стакан из тут же стоящей бутылки наливает остаканившийся теперь для другого товарища, – три фугаса, ещё не початые, выглядывают из-за папок с бумагами, – и, закрыв дверцу шкафчика, отходит в сторону.

И подходит к шкафчику другой товарищ и открывает дверцу.

После первого круга славные все и хорошие, и добрые, и счастливые, поудобней усевшись, беседу ведут за курением. Будет ли, обсуждают, у нас, как у них, и когда многоразовый «Шаттл» отечественный, да имеем ли мы ракеты крылатые, и какие, да и что было бы, если бы царь Аляску не продал.

Жалко мне это всё, но вычёркиваю. И не перестаю удивлялся, лажу пьяную удаляя, как время летит, да что там летит – мчится.

Где-то в самом начале празднества, когда конспирация худо-бедно ещё соблюдалась, пришёл в редакцию Краснощёков, и не один – с Сашей. Нужен был ему номер газеты, вышедший две недели назад, он хотел отправить свою публикацию кому-то в Калининград. Сашу тут все знали. Ей стали говорить глупости и любезности, пока Краснощёков бродил по комнатам, ища газету, и предложили выпить портвейна, но она отказалась: о, нет! – а когда пришёл Краснощёков и сказал про Калининград, Миша-техред сказал: «Николай Кондратьевич, вы пользуетесь всесоюзной известностью, что же дальше-то будет?» И все стали просить Краснощёкова прочесть что-нибудь новенькое, а он не хотел. «Ну прочтите, Николай Кондратьевич, ну, пожалуйста, мы давно вас не слышали». Я наблюдал за Сашей, рассказывает Клементьев, у неё родинка над бровью, она сказала глазами: «Не надо», – но Краснощёков не понял. «Я жил неплохо до рожденья своего. По крайней мере, я не помню, чтобы очень меня тревожило отсутствие моё на этом белом свете. Так в чём же суть проклятого вопроса – что жизнь всегда предполагает смерть фатально? Наоборот! Жизнь – отрицанье смерти, и нет последней перед фактом жизни. Так склонен думать я, пока не доказал противное на опыте своём…»

И они ушли. Как только ушли, кто-то спросил:

– Она что, дура?

– Нет, – ответил редактор сельскохозяйственного отдела, – по-моему, даже слишком умная.

Тогда Миша-техред сказал, что хорошо было бы с ней переспать, и с ним никто не стал спорить.

В половине восьмого портвейн кончился, и когда закрыл Пётр на ключ двери редакции, никто не стал расходиться, но пошли все за городскую баню. И долго бросали, кто дальше камни в лягушачий пруд, и дальше всех, аж на тот берег, бросил редактор отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, с чем его и поздравили.

Эту ночь Стас Клементьев провёл в гостях у Горшкова. Они пили наливку, играли в шахматы, потом в домино. «Извини, Стасик, мы с тобой где-то встречались». – «Пожалуйста, не называй меня Стасиком, я не таракан». – «Извини, Стас, мы разве с тобой не знакомы?…»

В два часа ночи пришла на кухню сварливая жена Горшкова, и сказала она громко, чтобы услышал Клементьев: «Мне скоро идти на работу!» – и тогда лёг прямо на пол Клементьев, на надувной матрац, и уснул, но проснулся без четверти шесть, и было гадко во рту, и понял, что уже спать не сможет. И пошёл он, отрезвевший, на улицу. И долго ходил по утреннему Первомайску, по пустынному Первомайску, в котором прошли его детство и юность.



Его любовь к Анненскому (эта глава приводится целиком) до сих пор представляет для меня загадку. Трудно найти поэта более далёкого от Краснощёкова. После Анненского он ценил Маяковского, остальных не читал, опасаясь влияний. Зато Анненского… «Анненский, Анненский… А вот у Анненского… Согласно Анненскому…» – Краснощёков до бесконечности мог повторять это имя. Он закрывал глаза, вытягивал вперёд руку со скрюченным указательным пальцем и, сильно модулируя голос, выкрикивал любимые строки: «Шарики, шарики! Шарики детские! Деньги отецкие! Покупайте, сударики, шарики!» – или читал сонет – «второй фортепьянный»: «Над ризой белою, как уголь волоса…» – всё существо Краснощёкова, как бы противясь при том его же собственной воле, выражало неописуемое недоумение: о чём я? что это всё означает? – указательный палец между тем выпрямлялся, устремляясь куда-то к потолку: вот она, настоящая поэзия! – глаза открывались… Анненский! Иногда говорил о современниках поэта: не оценили при жизни, не различили таланта, а он, равнодушный к славе, работал, работал, работал…

Ему нравилось, что Анненский преподавал в гимназии и даже сделался потом директором. Почему сам Краснощёков ушёл из школы, я так и не узнал, на мой вопрос он ничего не ответил. Но музыку он не забросил. Есть в городе духовой оркестр, играющий на похоронах и праздниках. Все пьют, а пуще других – ударник. Если случается хоронить с музыкой, – а бывает такое раз в две недели и, кстати, несут мимо окон редакции, и ударник не может, тогда посылают за Краснощёковым. Я видел его с барабаном. Было очень грустно.

Жизнь разрешает смерть.Смерть запрещает жизнь.Если задуматься – смех!Раз, два, четыре… фшик!Раз, два, четыре… Смесьистинной правды и лжиплюс своевременно смерть —вот что такое жизнь.

И сейчас он стоит перед моими глазами – высокий, худой, смотрящий куда-то вдаль (он никогда не глядел под ноги). Стоит в своём неизменном костюме с лоснящимися бортами. В галошах. Нет, в гамашах. В своих экзотических гамашах. При галстуке, как всегда. Выходя на улицу, он обязательно повязывал тонкий, верёвкообразный галстук…

Его увлечение метафизикой. Получалось у него или нет, но всё, о чём бы ни писал Краснощёкое (даже политическая сатира!), – всё у него сопрягалось с онтологическими категориями – жизнь, смерть, космос… Но пессимистом он не был.

– Зачем такой трагизм, Николай Кондратьевич? Вы жизнерадостный человек.

Мы пили чай с ванильными сухарями. Краснощёков, помешивая алюминиевой ложечкой, следил внимательно, как ребёнок, за образованием пузырьков. Он ничего не ответил. Он молча допил стакан чая (между прочим, это ему принадлежит, по-моему, остроумное замечание, что у стакана, как у сонета, четырнадцать граней – вот вам и чувство юмора), встал из-за стола и ушёл к себе за перегородку. В тот же вечер он написал стихотворение, вернее, дописал, или, лучше, – переписал – только что приведённое мною. Тем, кто считает его графоманом, предлагаю убедиться в противном.

Жизнь разрешает смерть.Смерть запрещает жизнь.Всё-таки страшно суметьСмерть не посметь пережить…Хватит всего и на всех.Что нам тужить – не тужить.Жизнь – безусловная сверх —необходимость жить.

Вот ведь какая беда с Краснощёковым!.. Чем больше я хочу изобразить его как близкого мне человека, тем нелепее, пародийнее получается эта фигура. Да ведь не карикатура же он, совсем не карикатура! И сблизились мы опять, хоть ненадолго, но без дураков – на полном серьёзе. И общий язык у нас был (при его-то репутации зануды! – о своих недостатках умалчиваю). И темы были. О чём не говорили только. О судьбах России говорили – не меньше, не больше! О том, что не так мы живём, что не так жить надо, а как? Как дальше-то жить нам на этой земле – как жить дальше?… Спорили мы с Краснощёковым, кто из нас дальше от народа (и ведь трезвые, что характерно, – Краснощёков совсем не пил), я говорил, что я дальше, а он бил себя в грудь кулаком: нет, он, Краснощёков…

– Да ну, Николай Кондратьевич! Бросьте, я ж, как турист заезжий: туда – сюда. Какой тут народ. Вышли мы все из народа. Вышли и ушли. Эх, Николай Кондратьевич.

– Так нельзя, – мрачнеет Краснощёков.

– Всё можно.

– Нельзя.

Краснощёков молчит.

– На горисполкоме лозунг висит. Не читал, что написано?

– Что написано?

– Вот. Никто не читает. А он, ты ещё в школе учился, висел. Там вот что написано: «Учиться, работать и жить по-ленински».

– Ну?

– Гну, Стас. «Учиться запятая работать и жить по-ленински». Знаешь, кто это сказал?

– Не знаю.

– И я не знаю. И никто не знает. Я спрашивал в исполкоме – не знают.

– Может, Сталин?

– А может, Брежнев. Я так им сказал: я не знаю, кто этот лозунг придумал. Но знаю, что он преждевремен. Здесь запятая не нужна, рано нам запятую ставить. Рано. «Учиться, работать и жить по-ленински» или «учиться работать и жить по-ленински». Есть разница?

– Кажется, есть.

– Я говорю им: вы должны снять запятую. Они: так вот и так, нет указаний. Я говорю, ваша партийная совесть – вам указание. Они не снимают. Я пишу в газету, они не печатают. Я на собрание иду, когда нашего Федосеева депутатом выдвигают, иду в ПМК на собрание, я говорю, товарищи, это же принципиальный вопрос, и, ты что думаешь, хоть бы один меня кто поддержал, один хотя бы – никто! Только смеются! А ведь это большая разница – учиться работать или учиться и работать… по-ленински, нам ещё учиться, учиться и учиться. Рано нам ещё запятую. Если по-ленински…

Он опять замолкает, хмурится, выдвигает вперёд подбородок.

– Пишу стихи, много пишу. А надо ли это народу. А вдруг – не надо. Но тогда – трагедия.

И ждёт он, что я отвечу. А я молчу.

– Или надо?

Я пожимаю плечами.

– Судьба Анненского…

– Николай Кондратьевич…

– Судьба Анненского могла бы послужить уроком.

Это означает конец разговора. Я резюмирую:

– Значит, оба далеки.

– Значит, оба.

– А что делать?

– Как что? Работать.

И он в самом деле уходит к себе за перегородку работать и работает за перегородкой весь вечер и полночи, пишет, не знаю что, рвёт, тяжело вздыхая, бумагу, что-то бормочет, а я – я, вытянувшись на раскладушке, ворочаюсь до светла, не сплю, потому что завидую убеждённости Краснощёкова, его целеустремлённости, энергичности, оптимизму, его подвижничеству, его непоколебимой вере в здравый смысл, хотя какой из него здравомыслящий?!



День разговоров.

Сегодня день разговоров. Это я уже собственный голос подаю, чтобы заполнить образующиеся пустоты.

На Второй, вот, Советской (кажется, ещё не переименованной) встретился с Рюриком Ш. Вдохновлён он, точнее сказать, возбуждён открывающимися перспективами: есть возможность отправить во Францию рефрижератор матрёшек. Мой бывший, давно уже не мой начальник – так тесен мир! – человек по фамилии О. хотел бы вступить в пай. Рюрику не стоится на месте, всё ходит, весь – шевеление, энергия переполняет существо Рюрика, он курит не переставая. Спрашивает, надёжен ли О.? Отвечаю: фуфло. Так он и думал, так он и думал.

Между прочим, это Рюрик Ш. хотел в своё время написать роман под названием «Труба» (о чём – не знаю), но не стал романа писать и великодушно подарил мне название.

Мы были студентами-заочниками Литературного института. По два месяца в году благоденствовали о Москве. Бражничали в общежитии.

Рюрик давно не пишет ничего. Он считает, что жизнь интереснее литературы. Отправить во Францию рефрижератор матрёшек – это для него, как сочинить роман о том же О. Человек творческий.

Вечером пришёл Гр., поэт, – поиграть в шахматы. Был относительно трезв. Тоже из литинститутовских. Он, Гр., моей жене мил тем, что говорит ей невероятные комплименты, за это она прощает ему разные прегрешения, как то: выпил мой одеколон летом (в её отсутствие), не вернул в своё время водочный талон, который нечестным путём выманил, обещая, что сам отоварит, и, что всего страшнее, на своём давнем литературном вечере в строке, ей посвящённой, вместо «мне бы такую жену» употребил «вам бы». Когда моя жена, ещё не будучи женой, приехала ко мне в Москву в общежитие, поэт Гр. уступил нам свою комнату.

Гр. – игрок. Гр. – громче всех. Раньше он считал себя чуть ли не диссидентом. Считалось, был независим. Но когда всё перевернулось в нашем богом оставленном обществе, поэт Гр. удивительно легко вписался в новый официоз. На некоторое время он стал самым печатаемым поэтом в СПб. Похоже, слава Демьяна Бедного его не пугает.

В шахматы мы играем на мелочь, оба плохо. Иногда он выигрывает, иногда – я. Сегодня – я. В таких случаях, чтобы меня уязвить, он обзывает меня своим лучшим учеником. Я, как умею, отбрыкиваюсь.

За полночь позвонил Ф. Говорили об интеллигенции. Он недавно написал драматическое произведение «Судорога» – о путях «второй русской революции». Ф. – такой же мракобес, как и я, даже хуже. Мой «Гуманистический идеал антропофагии» опубликован в литературной газете (не в «Литературной газете», а в газете «Литератор»). «Судорогу» туда не взяли.

– Вот, – делюсь я наблюдением, – кончилось время рефлексии. Интеллигенции в известном смысле больше нет, и рефлектировать больше некому. На смену тем «хлюпикам» с многослойным сознанием, не умеющим ни в себе, ни в окружающем их мире толком разобраться, пришли натуры цельные, целеустремлённые, всё умеющие и всему цену знающие. Они наша надежда.

– Это верно, но, – поправляет меня вдумчивый Ф., – не на смену пришли тем, а сами те, сами те так удачно переродились, как тому поспособствовали обстоятельства.

И приводит примеры.

Я думаю.



Оставляю Михаила Иосифовича, фотографа. По Первомайску он ездит на старом мопеде. Рама мопеда выкрашена в чёрный цвет, а руль покрыт бронзовой краской.

Кстати:

– Хорошая картошка в этом году уродилась, – задумчиво произнёс Колёсико. – Вкусная… как каштан.

Поэтическое выступление в городской библиотеке им. Н. А. Некрасова. Выступает Клементьев. Также пригласили Краснощёкова (скорее за компанию). В свою очередь Краснощёков пригласил Сашеньку (послушать).

Я умею читать стихи, признаётся между делом Клементьев. Я никогда не размахиваю руками, не играю голосом, не вскрикиваю, словно ужаленный, не завываю, как многие, включая Николая Кондратьевича, поэты. Никакой аффектации, никакого актёрства. Я читаю негромко и просто. Мои стихи называют иногда задушевными. Ну что ж, задушевные.

Человек двадцать пять собралось в читальном зале – сотрудники библиотеки и самые активные посетители. Аудитория благодарная, доброжелательная. Пушкин и Горький глядят друг на друга, и мелкий дождь моросит за окном, – но любители поэзии не испугались осадков, они пришли на вечер и ждут. А дождик, впрочем, грибной, потому что солнце, готовое уже закатиться, светит тем не менее самым парадоксальным образом, и это прекрасное состояние природы, и название первой книги Клементьева удачно обыгрываются им же самим в его же вступительном слове. Вступительное слово опустим.

И сладкий сок течёт под берестой,И лес густой. И наступает вечер…… Обожествив природы естество,Мы ждём чего-то. Человек доверчив.

Стихи не из лучших. Единственная рецензия на его сборник так и называлась – «Мы ждём чего-то». Написал её критик Апраксин, и была она более ироническая, чем оценочная. Из одного уже названия следовало: ждать нам здесь нечего.

Мы понимаем радугу как знаквдруг замолчать и затаить печали.мы знать не знаем, не желаем знать,что за плечами… гудит шоссе,что робкая траваповержена —ложится за машиной,что это всё ненужные, смешные,какие-то красивые слова…

«Слова действительно „ненужные“, – писал рецензент, – с этим я готов согласиться, но ни за что не пойму, что же в них такого „смешного“ и уж тем более „красивого“?…» Умный ты больно, критик Апраксин! Пусть ты прав, тысячу раз прав, но раз ты прав тысячу раз, раз такой ты внимательный и принципиальный, почему же ты тогда составной рифмы «ни лист, ни ствол» / «естество» не замечаешь? А это: «осиновый, осанистый…» -

и ничего —ни ветвь, ни лист, ни стволосиновыйосанистый,не вечны…Обожествив природы естество,чему-то верим. Человек доверчив.

«Вера и доверие – вещи разные, а что до вечности и кола осинового, извините, ствола…» – и т. д. в том же глумливом духе…

Но Клементьев читает, а его слушают, и надо видеть глаза тех, кто слушает, у нас умеют слушать стихи. Что-что, а это мы умеем делать.

– Мы вздыхаем всей тяжестью лёгких, соболезнуя в переписке. Мы легко понимаем далёких, но гораздо труднее – близких… В непонятном мы ищем намёки, тембр мужества – в тоненьком писке. Нас прельщают загадки далёких, надоела нам будничность близких.

И приветы, как будто упрёки,телеграммы – скорее отписки,поздравляем чужих и далёких,не заметив поблизости близких…Раздарив под глазами отёки,жизнь уходит, как гость, по-английски.В окруженье чужих и далёких,вспоминаем непонятых близких.

Кто-то громко вздохнул во втором ряду, кто-то смахнул слезу в первом. Он умеет производить впечатление. Это любимое стихотворение Краснощёкова. Клементьев сочинил его, когда ещё учился в школе.

Николай Кондратьевич хочет сказать что-то, он резко встаёт, нет, вскакивает, роняет стул, тушуется из-за дурацкого стула, поднимает его, садится на место, что-то говорит на ухо Сашеньке, та кивает.

Клементьев ещё читает и ещё. Ему задают вопросы. Он отвечает.

Потом просят почитать Краснощёкова. Краснощёков отвечает:

– Нет.

И к нему больше не пристают.

И опять читает Клементьев.

– Расскажите, пожалуйста, как вы стали писать?

– А снятся ли вам цветные сны?

– А почему вы уехали из Первомайска?

Кто-то вспоминает:

– Вас показывали по телевизору, правда?

– Неправда, – говорит Клементьев.

– Но такое знакомое лицо… Я вас где-то видела.

– И я где-то видела.

– Правда ж, знакомое?

– И я!

– Очень знакомое, я всё вспоминаю…

– Послушайте, – начинает волноваться Клементьев. – Это мистика. Меня все где-то видели. Причём недавно. Заговор какой-то.

– Просто вас на обложке «Огонька» напечатали.

– Нет меня в «Огоньке»!

Но автор «огоньковской» версии уже раскладывает на столе журналы.

– Такое впечатление, что я встречаюсь с вами каждый день на улице.

– Отстаньте от человека, – встревает Краснощёков, – у меня такого впечатления нет.

– А у меня есть, – отзывается Сашенька. (И эта туда же…)

– Странно, если не в «Огоньке», то где же?… Может, за прошлый год?

– Ну всё, – подводит черту Стас Клементьев. – Кажется, нет больше вопросов.

– А скажите, зачем вы в Первомайск приехали?

– Ну как, зачем? Я здесь родился. Это же моя… родина… Первомайск.

– А скажите, трудно в Ленинграде с пропиской?

– Не знаю, думаю, трудно, я, когда ещё студентом был, женился…

– А кто ваша жена.

– Мы с ней развелись.

– Понятно.

– Да нет же, нет. Мы с ней друзья, мы дружим… Просто разошлись… Она биолог…

– Биолог…

Идут домой втроём – Краснощёков, Клементьев и Сашенька. То есть провожают Сашеньку до дома, уже темно. Краснощёков молчит, он под впечатлением услышанного (разумеется, стихов, а не пустой болтовни). Сашенька тоже молчит, и тоже под впечатлением – и стихов, и того, что где-то встречались… А тот – тот несёт, возбуждённый, какую-то чушь: звёзды зажглись, дождь был чудесный, как прекрасен ночной Первомайск!.. «А что, – говорит Саша, – у меня дома „Алазанской“ бутылка, давайте, зайдём, поболтаем…» – «Да-да, – оживляется Краенощёков, – я пить не буду, нельзя, я чай, Саша прелестно чай заваривает, а вы, конечно, вы… выпейте…»



Положа руку на сердце (продолжим, перескочив через три главы), она была чрезвычайно симпатична, тут я поневоле (т. е. не я, конечно, а он – Клементьев – он поневоле…) впадаю в стариковский тон, – но надо подобрать нужное слово, – не так чтобы, сказать, интересна, эффектна, красива, – насчёт красоты это как ещё посмотреть, пожалуй, даже не очень, – но уж больно обаятельна, если продолжать по-стариковски, причём обаятельна такой обаятельностью, которая провоцирует – обольстительна, во как… И даже непонятно, чем брала, чем закручивала – роскошью, что ли, чёрт её знает, что ли, ресниц, что громко, конечно, сказано, – нет; или способностью смеяться уголками глаз, как бы намекая на опытность, искушённость, тогда как всему лицу придавалось выражение детскости из-за веснушек на кончике носа; или тем, как этот самый, значит, кончик носа, чуть приподнятый, заставлял чуть-чуть быть приподнятой верхнюю губу, так что губы её были постоянно разомкнуты, этакий шарм (подумалось: умелые губы…), рот приоткрыт мультипликационно, будто она изумлялась чему-то… Плюс ко всему этому, ну, как бы раскованность, раскрепощённость и ещё кое-что… как бы сказать… такое вот свойство; когда «а ну вас всех – надоели» запечатлевается во взгляде, отнюдь не исключающем разночтений.

Странное дело: чем больше она должна была мне нравиться, тем больше мне это не нравилось. Наверное, Краснощёков сидел в голове, но, скорее, другое, – просто я ревностно оберегал от нежелательных потрясений свой поэтический настрой (ностальгия, грусть…). Я придирался. Я, например, усматривал природу её безусловно природной раскованности в стремлении не казаться провинциалочкой, хотя, конечно, Провинциал с большой буквы шевелился именно во мне в те минуты. Она произнесла слово «кайф», и я обрадовался про себя, что услышал такое глупое слово, – терпеть не могу этого словечка, особенно когда говорят женщины. Короче, я не хотел обольщаться и не хотел, чтобы она обольщалась тоже, и, когда наши пальцы встретились у меня в кармане, так получилось…

Как получилось, тем более опустим, а то совсем будет скучно, – невиннейший, между прочим, эпизод: оба они идут после «Комиссар полиции обвиняет» (последний сеанс) по извилистому берегу Чертополоховки и приближаются – наконец-то! – к трубе.

Они приближаются к трубе.

Однако о реальном масштабе времени забывать не будем и, пока они приближаются к трубе, хотя бы перечислим кое-что из того, что было. Что было между той «Алазанской» и этим приближением.



Собственно, ничего особенного.

Сходили втроём посмотреть на мельницу. Рассказ Клементьева о знакомстве с бывшей женой («… я стоял за пивом в очереди – в ларёк, а она из окна солнечный зайчик пускала, она мне попала в глаз, я кулаком погрозил, она на третьем была этаже, а ну я тебя, я сейчас, балуешься, спускайся вниз, – она взяла и спустилась…»). Описание августовской ночи. Клементьев вспоминает детство. Клементьев и Краснощёков спорят, чем метеор отличается от метеорита. Клементьев и Краснощёков ищут рифму к «в Первомайске» (кроме «райский») – «китайский», «уругвайский», «парагвайский» – других нет, говорит Краснощёков. Его мечта открыть при газете школу юнкоров. Его рассуждения о цветах – васильки, их любит Сашенька. Встреча с ней. Сашенька, её рассказ о больнице, – как у них привезли трёх отравившихся антифризом, и один уже умер. Клементьев выпытывает про мертвецкую. Клементьев и Сашенька. «Комиссар полиции обвиняет».

– Одного мне никак не понять, чего ты добиваешься от Краснощёкова?

– Ничего.

– Ну да, ничего. Ты его всего измотала.

– Да нет, он сам.

– Он свихнётся с тобой, вот увидишь.

– Ему это надо.

– Что?

– Я, наверное.

– Ты? Ты хочешь сказать – что?… Что ты спишь с Краснощёковым?

– А тебя это так волнует?

– Он старый.

– Лев Толстой в его возрасте родил сына.

Следовало подивиться такой осведомлённости. Что-то меня задело.

– Ага, понимаю. Ты хочешь сказать, что в моём возрасте Лев Толстой написал… – Но тут я запнулся, потому что забыл, что написал Толстой в моём возрасте, – неужели «Войну и мир», том первый? Нет, нет, ещё рано.

Мы стояли друг против друга и друг на друга глядели.

Наше противостояние по согласному позволению обеих сторон, продолжает не совсем по-русски Клементьев, было весьма многозначительным. (Надо полагать, Клементьев сильно волнуется.) Волнуясь, подбирая с трудом слова, Клементьев сосредоточивается на описании мизансцены. Следует отметить выразительное указание на расстояние между их лицами – тут рассказчик изобретает новую меру длины – пять, максимум шесть кивков головой…

Она прикусила нижнюю губу, как будто улыбаясь, и в этой как будто бы улыбке можно было прочесть всё что угодно: (перечень) – и ещё – уступку инициативы.

Над нами возвышалась труба.

Над ними возвышалась труба, и тут всё вспомнил Стас Клементьев.



И тут он всё вспомнил. Тому, что вспомнил он, посвящена отдельная главка. Речь идёт о юношеском романе Клементьева. Даша. Как она умела заговаривать зубную боль на целых сорок минут и дурить языком, когда целовались. И целовались они вот тут, под этой трубой. И всё остальное. А труба возвышалась над ними. И если бы проник в Первомайск иноземный какой-нибудь шпион, обязательно бы он решил, что здесь под землёй завод подземный, потому что на земле нет никакого завода, а только торчит, как будто из-под земли, кирпичная труба, никто не знает, для каких целей. И когда минута обещаний наступила, клятв и порывов, он сказал ей: «Всё что угодно!» – и она, красавица, она попросила залезть на трубу. Тра-ля-ля, бу-бу-бу. И он уже было полез на трубу, хотя лучше, конечно бы, сразу ему залезание в шутку обратить, а он обращать ничего не стал по юношеской серьёзности в шутку и серьёзно было уже полез, но не полез, а лишь руками взялся (а ночь светлая – луна!.. Вот ведь позор какой) за ржавое и за железное, за крюки эти, а эти шевелятся.

Он не полез на трубу, и ничего не случилось.

А труба высокая, стерва.

– Ну, ладно, – сказал, всё вспомнив, Стас Клементьев. И глядючи по-прежнему в голубые Сашенькины глаза, – Пойдём-ка отсюда, – сказал. – Поздно. Лягушки квакают.



(Кстати, в августе лягушки не квакают. Не в них дело…)

Из Бахтина для разнообразия:

«Поиски автором собственного слова – это в основном поиски жанра и стиля, поиски авторской позиции. Сейчас это самая острая проблема современной литературы, приводящая многих к отказу от романного жанра, к замене его монтажом документов, описанию вещей, к леттризму, в известной мере к литературе абсурда. Всё это в некотором смысле можно определить как разные формы молчания».

Глава о…

Глава о…

Глава о…



Краснощёков. Хорошо. Но чего-то здесь не хватает (возвращая страницу).

Клементьев (медленно и внушительно). А не есть ли отсутствие того, чего «нет чего-то», главное, что тут есть?

(Разговор о поэзии.)



О Рудакове я тоже всё вычеркнул (как и обещал).

Лишь один эпизод…

Клементьев к нему в больницу приходит – навещает. Яблоки и тому подобное.

А тот не узнаёт Клементьева.

Это важно: всем в Первомайске кажется, что очень лицо знакомое, а школьный друг – вообще не узнал.

Клементьев ушёл от Краснощёкова и стал жить в Первомайской гостинице.

Даша Рудакова. Дарья Петровна. В девичестве Денисова.

– Посмотрите, какой закат, – сказал Колёсико. – Какой удивительный, какой… Каштановый!



Вот меня смущающее обстоятельство. Я, признаться, забыл, зачем написал «Трубу», и что я всем этим хотел сказать. То есть я, конечно, что-то хотел и, по-видимому, что хотел, то и сказал: что-то, но что-то совсем не то, подо что сейчас весь текст подгоняю. Тщусь припомнить, но не могу, тогдашнее моё её понимание, – сокращая «Трубу» и зная, что дальше будет и чем кончится. Как-то всё ж понималось.

Вот подумалось что.

А ведь он меня, автора, герой, пожалуй, обманул тогда. С возрастом. Он ведь возраст свой скрыл настоящий. А я-то каков! Как же я-то тогда того не заметил?

Брюшко. Проплешина. От крыльев носа до уголков рта две глубокие складки-морщины – помогалочки быть улыбчивым, когда улыбаться не хочется. Как огурчик, овален.

Понятно, что не юн. Но не до такой же степени. Я бы, может, о таком и писать не стал. Если знал бы.

Хотя нет. Не в молодости дело, не в возрасте. В нём как раз что-то вневозрастное есть. Условное.

А вот что, «как огурчик» – задело. «Помогалочки быть». Вот – задело.

Сейчас.

Внешность. Она ускользала. Скользкость. Вот что задело.

Но опять же, когда от первого лица, с внешностью всегда неясности возникают. Кто рассказывает, на себя не глядит. Он же глаз не видит своих – какого там цвета, как там поблёскивают?… Не бегают ли?… Помню, меня однажды один литератор возмутил, когда роман его был почти до конца дочитан. Две страницы осталось, и вдруг: «Я сбрил бороду». Что ж ты мне раньше-то про бороду ничего не говорил. Я ж героя твоего совсем не таким видел, без бороды. Очень задело.

А тут вдруг сам рассмотрел у себя, что герой не такой, каким тогда мне представился, что меня обманул он тогда, неопытного, одурачил, прикинулся, – и, восстав из-за стола, разволновавшись, заходил я по комнате, то бишь по парку отдыха имени Орджоникидзе. Сидит голубчик. Как не увидеть, вижу, сидит, с другом Горшковым сидит на скамеечке. Шашки двигают потихонечку. Помаленечку. По полтинничку. Переход – двугривенный, ничья – удвоение, над проплешиной муха летает; животик; ноги Стас Владимирович (назовём впервые пo отчеству) вперёд вытянул, ан нет – под себя поджимает. Кружка с пивом рядом стоит, сам в бобочке. Разморило, зевает. Повернулся и смотрит мне прямо в глаза, а глаза у него тускло-пепельные, и ничего они у него не выражают, кроме этого: «Что, съел?» – «Извините», – говорю и отхожу в сторону.

Сашенька, не неси ему кусок пирога в гостиницу, всё равно вычеркну. И это. И то.

Перелистываем. Перелистываем скорее.

В следователя по уголовным делам когда-то влюбилась. В женатого. А потом бритвой – по левой руке. Если бы не Краснощёков, не осталась бы жить.

– Вот так.

Смеётся.

Не надо.



Звёздный час Краснощёкова.

Блестящее выступление Николая Кондратьевича на юбилее Передвижной Механизированной Колонны. Первомайской ПМК – 25 лет: зал, сцена, стол, президиум, красная скатерть, графин.

Праздничная речь начальника колонны. Выполнение и перевыполнение. Приказ о премировании. Оживление в зале. В пятом ряду Краснощёков. Он готовится. Он повторяет. Волнуется Краснощёков. Он в иных уже эмпиреях. Он – там. Не здесь.

– Товарищи, за досрочное выполнение плана и в связи с двадцатипятилетием нашего ПМК Валерий Антонович Злобин награждается скромным подарком.

Оркестр играет туш. Валерий Антонович подходит к столику возле сцены, и Ольга Тимофеевна, завклубом, вручает ему электрочайник.

– За выполнение тоже плана и тоже в связи с двадцатипятилетием ПМК награждается Алексей Вениаминович Воронов, тоже скромным подарком…

– Ну не волнуйтесь же вы, – говорит Стас Клементьев (Владимирович) бледному как смерть Краснощёкову (он рядом сидит, он обещал написать Колёсику заметку о торжественном заседании). – Ну да что вы так, Николай Кондратьевич, расслабьтесь.

– Да, да, – говорит Краснощёков.

А у самого бледные губы. Шевелятся. Он повторяет стихи.

Когда всех наградили, народ зашумел, стали все подниматься, иные уже направились к выходу.

– Подождите! – закричал начальник колонны. – Постойте, товарищи, не всё ещё! – Он захлопал над головой в ладоши. – Ещё не всё кончено. Сейчас перед вами выступит наш гость, у нас в гостях Краснощёков… это Николай… Николай Кондратьевич Краснощёков… он поэт и будет читать свои стихи!

Николай Кондратьевич с необыкновенной лёгкостью взбежал на сцену. Правда, тут же замешкался, не мог выбрать место, – и так получалось, и этак спиной к президиуму. Председатель вытянул руку в сторону зала: «Туда читайте, народу…» – и Краснощёков, подождав, когда все успокоятся, рассядутся по местам, громко и с выражением прочитал басню.

Он работает на контрастах, Николай Кондратьевич. Таков стиль Краснощёкова. Сначала он басни читает, шутейные стихи, прибаутки всякие, всякое необязательное, нехарактерное для его трагического мироощущения, а когда расслабится публика, тут держись – выдаёт философическую лирику Краснощёков и поэтическую публицистику. («Вы думали, я буду смешить вас, вы посмеяться пришли? Вот вам смешочки!..»)

– Шуточное! – произнёс Краснощёков. – Написанное в парикмахерской. – Он отступил назад на шаг, помолчал. – Шуточное. До чего же мне обидно за людей другого склада. Всё у них не так, как надо, – у обратно-яйцевидных. Голова моя, как видно, безупречно яйцевидна. А у тех, кого обратно-яйцевидная – квадратна!

Он взмахнул рукой, будто кульбит выполнил. В зале захлопали. Повелительным жестом Краснощёков оборвал аплодисменты. Он приступал к основной части – к серьёзной.

– Блудные дети.

Раздался смех.

– Блудные дети, – повторил Краснощёков, словно укоряя смеющихся, и стал читать густым голосом: – Дорога-путь… Судьба… Весы… Добро и зло… Любовь и блуд… Куда-то путники идут. Ты – блудный сын. Из городов и чащ лесных (пауза) и из (долгая пауза) расщелин – выходят блудные сыны и (пауза) дщери. Отцам как будто снятся сны, выходят блудные сыны и дщери.

Длинное стихотворение, почти поэма. Блудные дети – сын и дочь – ходят по свету в числе других блудных детей, покинувших своих родителей. Когда-нибудь они одумаются, но будет поздно. Проникновенно звучали последние строки:

Бесполезно прощенья просить,обращаясь к портрету блеклому,если некому будет простить,если будет простить некому…

– Им! – объявил Краснощёков. Он переходил к политической сатире. – На банкетах потоки риторики, болтовня и фонтаны игристого. Шаг за шагом, как в крестики-нолики: снова крестик – и снова убийство! Пресса пишет, что смертность от рака неуклонно растёт в проценте, только пресса забыла о Сакко, только пресса не помнит Ванцетти…

И тут он повернулся лицом к президиуму.

– Электрический стул – гуманно? – строго спросил Краснощёков. – Вероятно, как бомба нейтронная. Это странно. Больше, чем странно, – лицемерие беспардонное.

И снова в зал:

– Напишите себе партитуры всяких гимнов в тонах патетических демократии и гарнитуру ваших стульев, причём электрических!

И, не дав опомниться аудитории, возбуждённый Краснощёков продолжил:

– Сонет. Я видел сон, как будто видел явь. В тиши идиллий грезилось блаженство и женских рук такое совершенство… Но всё не так! Пожалуйста, оставь!.. Я видел сон. Я видел не во сне! Кричал в плену ужасного кошмара. Шагала смерть из огненного шара, сжигая всё, как птицу в тростнике. Давно звучит кощунственная муть, что нас, людей, не меньше инфузорий. Но вот смогло пылающее море одной волной полмира захлестнуть. Я – человек. Не дай мне Бог уснуть. Во сне я часто забываю горе!

Краснощёкое поклонился, сказал: «Спасибо». Члены президиума, а за ними и все остальные, стоя приветствовали поэта.

– Товарищи! – сказал председатель. – Разрешите поблагодарить от вашего имени нашего друга Николая Кондратьевича, который так хорошо выступил. Николай Кондратьевич не только поэт, но ещё и автор многих статей в нашей газете. Когда-то он сильно критиковал наше ПМК и меня даже лично… вот… критиковал… и правильно, товарищи, делал, а теперь вот он выступает вот на нашем празднике, и мы ему все аплодируем… Но это ещё не всё. Через неделю ему исполнится шестьдесят лет (а не семьдесят лет? Не семьдесят ли пять? – это я сейчас исправляю – в пику Клементьеву, а то хитёр брат, чужим возрастом прикрываться…), поэтому у нас, – продолжал начальник ПМК, – сегодня двойной юбилей, двадцать пять лет нашему ПМК и восемьдесят лет Николаю Кондратьевичу, давайте же поздравим Николая Кондратьевича, пожелаем крепкого здоровья и творческих ему больших успехов, и чтобы чаще печатались его стихи на страницах нашей газеты и не только, скажу, газеты, а и журналов! А также пригласим Николая Кондратьевича на скромный ужин, который…

О да, это был звёздный час Краснощёкова.

Его поздравляли, пожимали ему руку, благодарили сердечно, спрашивали, когда он издаст книгу. В руках Краснощёкова появился носовой платок. «Я счастлив, – говорил Краснощёков, – я просто счастлив».

Я подошёл (рассказывает Стас Владимирович) к Николаю Кондратьевичу.

– Вы слышали, как меня слушали? Слышали?

– Я рад за вас, Николай Кондратьевич. (И я действительно был рад, честное слово, я не лукавил, говорит Клементьев.)

– Пожалуйста, напишите всю правду, всё как было.

Работники профкома повели под руки Краснощёкова, но Николай Кондратьевич остановился вдруг, закричал мне, обернувшись:

– Ах, Стас! Я совсем забыл! Я ж тебя видел, ты висишь, я сказать хотел, да забыл, ты будешь смеяться, тебя повесили…

– Что? Что? Не понимаю (было шумно).

– Повесили. Потом расскажу, потом… Всю правду, пожалуйста, всю правду…

Но тут его, наконец, вывели и посадили в администраторский автобус, и отвезли в ресторан «Буревестник» вместе с другими. А я подумал, грешным делом, уж не тронулся ли умом Николай Кондратьевич?

Кто меня повесил? За что?

В тот же вечер вечеринка.

Жена Горшкова принимает гостей. Местный художник и прочие. Клементьев и Сашенька. Почти салон.

Два варианта одного эпизода. В первом случае – больше про философию: про Бердяева и Флоренского, Ницше и Ясперса, – о, высок, высок полёт мысли. Во втором – что попроще. Оба сдуты с конкретной натуры – столичной. Первомайск тут ни при чём.

Во втором случае разговор в основном о политике.

Стас Владимирович рассказывает, как напечатали в журнале «Аврора» эпитафию на ещё живого генсека. «Главного, говорят, из партии исключили?» – «Нет, всего лишь сняли с работы». – «Лет на восемь потянет». – «Ничего, они шума боятся».

Общество дружно ругает художника Глазунова.

Местный художник и Клементьев беседуют на балконе, курят.

Яблоки. Водка. Сухое вино.

Смелость, непринуждённость, свободомыслие.

Ещё не разрешён поэт Гумилёв. Хозяин салона, вернее, супруг хозяйки (в нашем случае оказался Пётр Горшков – прости меня, Пётр) будто сам был поставлен к стенке тогда, врёт про подробности. Супруга же фанты уже объявила (будут в фанты играть) и поставила запись «Машины времени».

«Советую быть осторожнее с Т., – доверительно сообщает Клементьеву местный художник. – Он, по-моему, стукач». – «Спасибо», – отвечает Стас Владимирович. (Балкон.)

Первомайск тут ни при чём.

В Первомайске другой климат.

Музыка. Чувственный танец. Сашенька и Клементьев.

Первомайские только звёзды.