Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ладно. Так можно и до утра трындеть. – буркнул он. – У меня послезавтра ма́гна эст вэ́ритас эт прэвале́бит.

– Это что – латынь? Что означает?

– «Велика истина, и она восторжествует».

– Ух ты!



Он принёс из своей комнаты чистое бельё (носил в прачечную раз в неделю), бросил стопку на матрас железной панцирной койки Гинзбурга, сказал:

– Устраивайся и цени: это нары четырежды беглого зэка. Туалет и ванная – направо в конце коридора, мой рулон бумаги – пятый от двери. В ванной тебя стошнит, но вода там имеется, а чёрные пятна на эмали – это от времени. До завтра!

Вышел, плотно прикрыв за собою дверь.

У себя в комнатушке быстро разобрал кровать, задёрнул шторы, разделся, мрачно похваливая себя за правильный родственный день – ты можешь мною гордиться, Огненная Пацанка! – повалился на кровать и вырубился буквально за минуту: усталость, хороший коньяк, и – в чём бы он никогда себе не признался – изрядное нервное напряжение.



…Обычно он подманивал эти сны, когда выпадала ночь без дежурств. Это была его игра, его заветная рыбалка. Иногда получалось… Тут надо было подстеречь миг, когда балансируешь на грани сна, но ещё в состоянии направить желание по манящему следу.

Рисовал её в воображении – там, на Острове, в шатре старой серебристой ивы, в ту ночь, когда впервые после его таборных скитаний они оказались предоставленными своей любви…

«Веранда», их славное плавучее корыто, уже завершила летние рейсы, и они взяли на причале лодку на всю ночь (это стоило недорого, бутылку водки) – а в семь утра должны были её вернуть. Впервые в жизни Дылда соврала папке: мол, подруга собирает на ночь девичник; пока плыли, терзалась по этому поводу – что-то бубнила, каялась, даже всплакнула (моя честняга!) …

Она сидела на носу лодки, пламенея в сумерках своей неопалимой купиной (потеряла заколку, пока возились на причале), а Стах на неё смотрел, – просто смотрел, наваливаясь на вёсла, и это равномерное движение всё больше овладевало обоими, натягивая сквозь их тела высоковольтную струну: он её увозил, увозил, увозил… как в своих безумных снах, – он утаскивал добычу! И эта мысль сотрясала его мелкой дрожью.

Приплыли, вместе вытянули лодку на песок, перенесли в шатёр одеяло и тайком от мамы стащенный из прихожей полушубок, перешитый Вадим Вадимычем из тулупа со склада Клавы Солдаткиной. Пока занимались всем этим устройством, чувствовали себя сообщниками, чуть-чуть преступниками; взрослыми…

А потом взошла чистая холодная луна, выковала реке металлические доспехи, и Остров явился грозным, покинутым… и незнакомым. Всё стало странным до оторопи: блеск речного песка, чёрный в ночи грибок, «кабинка Робинзона» и облитая серебром их старая ива, под беспокойным ветерком волочащая подол ветвей.

И сами они, с детства прогулявшие здесь множество безалаберных летних дней, сейчас, внутри своего шатра, стоя на коленях друг перед другом, казались себе незнакомцами, пустившимися в первое головокружительное плавание из отважных касаний, горячей кожи, губ, языка… – и лепестков, раскрывающих собственные, алчущие любви губы…



Во сне она всегда возникала в облаке своего запаха. Сначала – запах…

Она сидела, будто задумалась – обняв руками приподнятые колени, положив на них голову, так что каскад изумительных тёмных – в дробном свете стеклянной луны – волос падал на лицо и грудь, и он видел только спину, начало впадинки, разделяющей ягодицы, и длинное бедро – бедро пловчихи… Она будто не замечала его присутствия и была так совершенна, что колотилось сердце: ведь то, что должно было сейчас произойти, происходило с ними впервые после табора, и он знал теперь всё, и умел – всё, и потому не торопился. У них впереди была целая ночь.

«Моя любовь…» – говорил он во сне, осторожно отводя её волосы за спину, а она всё отворачивала лицо, ибо впервые была перед ним совершенно обнажена, – ведь никто, никто не мог здесь их вспугнуть! Он чувствовал такое благодарное волнение и нежность, что это даже перебивало и чуть ли не уничтожало само желание. – «Моё счастье… – говорил, – моя любовь…»

«Почему она такая маленькая…» – вдруг мелькнуло у него, – «щуплая такая… странно… и в рубашке?..» И тут же накатил волной любимый запах, – конечно, это была она, она! – он обнял её, мягко перекатывая на спину…

Но, слегка отстранившись, она сказала чужим игривым голосом:

«Ну уж нет; я предпочитаю вести…» – ладонью бесцеремонно отсылая его навзничь…

После чего сон покатился по незнакомым путям и незнакомым прикосновениям. Она оказалась слишком лёгкой, егозливой, слишком быстро, слишком жадно оседлала его, слишком жёстко двигалась, будто погоняя себя, его… Она была чужой! Она была странно чужой… но – невозможно веки разлепить! – он уже вошёл в её ритм, уже задыхался, нагонял её, боясь отстать, почему-то боясь открыть глаза… боясь увидеть что-то… кого-то… уже не в силах остановиться! И когда оба взорвались и он проснулся окончательно, и понял, что это не сон, не сон! НЕ СОН!!! – когда услышал чужой удовлетворённый голос: «…вот и познакомились по-настоящему…» – …он испытал такой тошнотворный ужас, что остался лежать, как раздавленный.

Анна уже уходила – маленькая, грациозная, насмешливая… – подлая подмена, выманившая его из крепости его любви, из норы его сновидения. Перед тем как скользнуть в дверь, проговорила с тихим заговорщицким смешком:

– Только не делай вид, что ты этого не хотел. «Велика истина, и она восторжествует» – так, что ли? Будет наш маленький секрет, зятёк! – и аккуратно притворила за собою дверь.



Он лежал в вязкой тишине ночной квартиры, будто упал с большой высоты и расшибся, и не может самостоятельно подняться на ноги. Потом кто-то ходил в коридоре, кто-то шаркал по кухне – скорее всего, старуха Ксения Филипповна заваривала свой полуночный чай против запора… Со двора донёсся тягучий пьяный женский стон: «Нее-е, не-е-ет, сука, по-твоему не вы-ы-ы-й-дет…»

Наконец – сколько прошло: час? полтора? – он медленно сел и какое-то время сидел на кровати, бессмысленно глядя в щель между задёрнутых занавесей, сквозь которую в комнату затекала сукровица белой ночи. Полное бесчувствие последнего часа сменилось у него лихорадочным обдумыванием фантастической возможности каким-то образом вернуть и заново прожить это время; и тогда: дождаться, когда гадина вкрадчиво заползёт в приоткрытую дверь, и щелчком, как жучка, её вышвырнуть. Да нет, ещё раньше: просто отказаться встречать её на вокзале, прогуливать её и развлекать. Да: он просто не пошёл на вокзал, к сожалению, был слишком занят – приношу свои извинения…

Так и сидел на постели, бормоча как придурок: «не пошёл… не встретил… Ничего не было…»

В конце концов поднялся, натянул старый халат Гинзбурга, поплёлся в ванную и долго стоял там под холодной водой, ни о чём не думая и ничего не чувствуя, кроме гулких шлепков воды по голове и плечам. Одевшись, тщательно собрал рюкзак, не забыв учебники, конспекты, очки, сигареты, деньги и даже паспорт… – будто, оставь он привычно в своей комнате что-то из личных вещей, его бы обчистил враг. Или некто заразный, взяв в руки, перенёс бы на них споры смертельной проказы. «Проказы… – повторял шёпотом, – проказы…» – и его передёргивало. Никак не мог перескочить через обрывки каких-то фраз, что крутились в мозгу, срываясь и вновь всплывая, – как под иглой на заезженных пластинках его детства.

За стеной, на кровати четырежды беглого зэка Мусы Алиевича Бакшеева, спала маленькая грациозная гадина, хамелеон с запахом любимого существа. Почему-то в его воображении она вилась и испарялась, будто не человеческой плотью была, а газообразным веществом, и нужно просто открыть окно и проветрить комнату, и она исчезнет, развеется… – навсегда. Её ещё можно задавить, подумал он вдруг. Задушить! – и забыть это нереальное родео.

Он подкрался к двери, прислушался (внутри стояла умиротворённая тишина), и, как в длящемся сне, мягко нажал на ручку… Сердце колотилось, бешеное. Никогда в жизни он не был так близок к тому, чтобы убить человека.

Но сразу и отпрянул, мысленно крикнув себе: «Ты спятил, идиот?!» – и бросился от греха подальше по коридору, чуть не сбив с ног Понурина, выползшего из своей комнаты – отлить.

Выбежал из квартиры, запер за собою дверь, сбежал по лестнице… Но в вестибюле вдруг повернулся и снова взлетел по ступеням наверх. «Ладно, не убивать, пусть живёт, – бормотал лихорадочно, – но надо умолить её – забыть! Умолить, в ногах валяться!!! Затоптать проклятый сон, ведь это – неправда, это дрянь, дерьмо, я был пьян, устал, и уже ничего не помню!»

Но он помнил, увы. Он всё прекрасно помнил: лёгкость её извивающегося тела, напор, столь похожий на насилие, её кавалеристскую осанку с подскоком, и чуть ли не вожжи в руках. Он помнил всё, и главное – запах, предательскую подставу! Никогда отныне, целуя и обнимая свою Дылду – свою жену, свою венчанную жену! – он не сможет отвязаться от картины этой подлой случки, этой загоняющей его погони. Уже не сможет забыть холодную хищную похоть женщины с пустыми глазами сибирской хаски.

Минут пять ещё он стоял перед дверью квартиры, опустив руку в карман куртки, нервно перебирая там ключи. Со свистящей скоростью летел в разинутую бездну.

Да нет, ты уже долетел, это ты – всмотрись хорошенько… – это ты лежишь там, на самом дне: раздавленная лягуха.

Катастрофа, произошедшая в его жизни, была чудовищной, необратимой, необъяснимой; главное, не-объяснимой, даже если бы он, сойдя с ума, решился признаться во всём Дылде. Он даже представить не мог её лица в тот момент, когда, заикаясь и подбирая слова, он принялся бы вдруг объяснять…

Нет. Нет!!! Никогда и ни за что. Поступить с этим следовало только так: сжечь и затоптать. Залить негашёной известью и закопать на страшную глубину, чтобы никогда не вырвалась вонь из поганой могилы…

Он повернулся и стал спускаться – медленно, обречённо перебирая ногами ступени.



Можно было перекантоваться в общежитии у Лёвки.

Можно было уехать на дачу к Гинзбургу. И при любом раскладе: в ближайшие дни он не собирался сюда возвращаться.

* * *

Болел папка тяжело, а умер как ангел: отлетел. Перед самым концом очнулся (хотя уже неделю был практически без сознания) и они даже поговорили, вернее, посмотрели друг на друга – так ясно, так прощально. «Ангел мой… – прошелестел папка. – Как же это…»

– Подожди! – вскочила она, обрадованная, что папка в себе. – Погоди, вот киселика пару ложек…

Только отвернулась за чашкой… две-три секунды… а он уже был далеко – лёгкий, спокойный, нездешний…

Слёз у неё не осталось. Она тихо посидела рядом, гладя его морщинистую иссушенную тёплую руку, понимая, что это уже не горе, это свобода пришла – и его, и её свобода, – совершенно не стыдясь этого чувства, благостно ощущая, что совершила это, прошла этот путь вместе с папкой и должна теперь проводить его, а потом… потом…



Аристарху она даже не позвонила – незачем. Он бы сорвался, конечно, примчался на похороны, а к чему это? У него сейчас сессия, самое трудное время: экзамены и зачёты один за другим, пропустить что-то означает провалить весь год. Он даже не звонил последние несколько дней – видимо, совсем замотался. Ничего, она справится.

Семья, конечно, вся собралась (за исключением Димочки, бедного): приехали оба брата, и Кирилл, и Богдан. Само собой, и Люба, и Аня… Так что папку проводили задушевно, возле мамы положили, как он и хотел. А уж поминки сделали прямо роскошные. «У себя дома, где же ещё! – приговаривала Люба. – В нашем общем родном-любимом гнезде». (Накануне похорон Надежда слышала, как, расхаживая по комнатам второго этажа, Люба с Анной обсуждали его продажу – потом, конечно, потом, спешить некуда, и главное, не продешевить: вон на сколько частей надо денежки делить.)

Она не стала входить в мастерскую, где сёстры стояли у папкиного стола и обсуждали насущное наследство; её замутило, она повернулась и сбежала по лестнице вниз.

Наготовили еды «на полк гренадёров», как мама, бывало, говорила, как в былые времена выкатывали на праздники полный стол. Одних пирогов было: капустный, курник и с луком-яйцом. И сидели так хорошо и дружно, и плакали хорошо, и улыбались в конце: каждый вспоминал какую-то папкину поговорку или привычку: «Детки мои, ангелочки мои…»

«Учись, мой сын, учись!» – гаркнул Богдан. – «О, как сладок плод ученья!» – Кто сказал?» И все они за столом дружно пропели: «Бори-ис Годуно-ов!»

Надежда чувствовала себя опустошённой, лёгкой и, несмотря на почти постоянную тошноту, странно и непривычно свободной. Завершилась прежняя жизнь: окончилась школа, ушёл любимый папка… Вставал перед ней совсем иной период – новый, прекрасный, желанный. Наверное, трудный, – с институтом, видимо, придётся погодить.

Ребёнок! Она незаметно, маленькими шажками приноравливалась к этой, ещё непривычной, ещё странной, но уже тёплой мысли: как интересно, что в одном существе соединятся их гены, что это новое существо может оказаться рыжим, а может – и черноволосым: природа играет в орёл-или-решку?..

Аристарх, не зная ещё новости, от всех вопросов и опасений отмахивался, повторяя: «Всё будет отлично. Не морочь себе голову, я всё возьму на себя». Главное, они наконец опять будут вдвоём, как всю жизнь; так и будут ходить друг за другом паровозиком. А в конце июля распишутся.

Странным образом Надежду этот самый официальный штамп в документе уже совсем не волновал. Они же были венчаны! Они были венчаны перед Богом! – что может быть важнее и значительней этого?! Их сияющий законный церковный брак представлялся ей куда более прочным и настоящим, чем все эти казённые: «объявляю вас мужем и женой…»

На поминках она даже позволила себе бокал вина, уже немного плыла и была так благодарна всем, кто пришёл, кто съехался сюда – и родным, и соседям, и особенно директору музея Николаю Сергеевичу Скорохварову, который явился с супругой и так сердечно и много о папке говорил, и на кладбище, и на поминках… Вот он вновь поднялся – неужели хочет что-то добавить? – обстоятельно высморкался, достал из внутреннего кармана какую-то бумагу, попросил тишины и сказал:

– Друзья мои, пришло время вам, в присутствии давних друзей и знакомых, выслушать волю и завещание отца, которое он мне доверил хранить до его кончины, а затем донести до сведения детей.

За столом стало тихо, только сосед, дядя Толя, договаривал что-то жене… Кирилл хмыкнул и неестественно бодро произнёс:

– Интересно послушать! Что там такого папка накопил…



Собственно, завещание было кратким, внятным и таким типично «папкиным», что никаких сомнений в подлинности ни у кого не вызвало. В интонации его так и рисовался папка: трогательный, чуток назидательный и…

– «…потому как старшие дети, и мои, и воспитанные мною дети жены моей Татьяны, все уже в своей жизни устроены и разъехались, – медленно и даже торжественно зачитывал Николай Сергеевич, – то наш дом я завещаю исключительно дочери нашей Надежде, не только затем, что она остаётся одна в таком юном возрасте, а по справедливости закона человеческой благодарности, потому как единственная все свои силы и свою благородную душу положила на уход за слабеющим отцом. Надюшка, ангел мой, за всеми детьми буду Бога просить там, где мы с мамой встретимся. Но за тебя, Дочь, так и знай, просить буду особенно. Дружите, мои детки, всю жизнь. Ваш отец Петр Игнатьевич Прохоров…»

– Ну, дальше даты и подпись с паспортом, – хрипло закончил Николай Сергеевич и снова высморкался.

За столом все молчали… Наконец Богдан тряхнул чубом и проговорил:

– А что, и правильно! Надюха заслужила, разве нет? Разве не она отцовы подштанники стирала?

Остальные молчали по-прежнему.

– Выходит, так он чувствовал… – заговорил старший, Кирилл, – что мы все его бросили. Но ведь я предлагал… звал его… Я ведь не мог из такой дали… работу бросить не мог, семью… Это ж… не очень как-то… справедливо.

Тогда Люба прокашлялась и бодрым своим, начальственным голосом главного бухгалтера произнесла:

– Завещал и завещал. И хватит! Такая воля отцовская, и нам это нужно понять и принять.

Надежда резко поднялась из-за стола и шмыгнула в кухню – в уютный закуток с плитой, раковиной и холодильником, который папка отделил когда-то от просторной столовой оригинальной деревянной решёткой, с синими и зелёными стеклянными ромбами, окрашенными цветной тушью по его собственному методу. Принялась составлять в раковину глубокие тарелки с остатками супа.

Она была ошарашена, сбита с толку… Решительный и в каком-то смысле безжалостный поступок отца показался ей таким обидным по отношению к остальным детям. В то же время этим поступком отец раскрылся ей с новой стороны – волевой, справедливой. Она не могла не восхититься, и сейчас вспомнила его – в Москве, на трибуне ипподрома, разбойно свистящего в обе руки на последних метрах дистанции, преодолеваемой летящим Крахмалом. Какой он был тогда молодой, широкоплечий, рыжий – как она сама, и такой родной! Папка, где ты, где ты, куда ты исчез?! Закопали… Мысли её метались, голова горела, как в температуре. Машинально она соскребала в мусорное ведро остатки еды, протирала тарелки, перед тем как составить их в раковину. «Папка, папка, зачем ты это сделал?! Перессорить всех нас захотел? Ну, написал бы, что я тут имею право жить, пока не…»

За спиной она уловила лёгкие шаги – так только Аня ходила, почти бесшумно. Не оборачиваясь, чтобы сестра не видела её слёз, её смятения, она торопливо проговорила:

– Ты не думай, я дом на всех поделю, потом, когда… Просто папка страдал, измучился и…

– Нет, почему… – мягким, почти безмятежным голосом проговорила сестра. – Ты у нас законная наследница, ангел мой… Пользуйся. Нам всем, конечно, деньги за дом очень бы пригодились – каждому на своё, – но папка… Если уж он собственноручно прописал – кто у него в любимчиках ходит…

Надежда вспыхнула, воскликнула:

– Да я всё равно здесь не останусь! После сессии приедет Аристарх, заберёт меня в Питер, всё давно решено, и мы…

– Ре-ше-но? – улыбаясь, проговорила Анна, заходя так, чтобы видеть лицо сестры. Руки она сплела на груди, красивые бледно-голубые глаза мерцали, как у кошки. Они всегда у неё мерцали в моменты бешенства.

– Это кем решено – тобой? А я бы тебе посоветовала умнее быть, с твоим-то синеглазиком, не слишком верить, не слишком на совместное будущее вдохновляться. Больно кудрявый он, глазастенький такой и… о-очень шустрый на баб.

– Ты!!! – придушенно выдавила Надежда. – Что ты несёшь, дура неблагодарная! Аристарх, он… Он посреди экзаменов согласился тебя принять, дорогое учебное время на тебя тратил, по музеям водил…

– Водил, – с той же улыбкой подтвердила Анна, словно бы любуясь гневом младшей сестры, словно бы с интересом её рассматривая и раздумывая – что бы ещё такого забавного той рассказать… какой ещё полешек в этот костёр подбросить… – И в музей повёл, и ночью развлёк. – Она в упор продолжала смотреть на сестру своими мерцающими, чуть сощуренными глазами. Наслаждалась моментом. – Развлёк, понимаешь, с превеликим своим удовольствием.

Кровь отхлынула от лица Надежды. Она откачнулась, переступила с ноги на ногу, прислонилась спиной к кухонной раковине. Глухо, спокойно и убеждённо проговорила:

– Ты лжёшь, гадина.

– …родинки, конечно, перечислять не стану, – так же лукаво улыбаясь, продолжила Анна, – темно было, но кое-какие интимные привычки могу напомнить. Он перед тем, как кончить…

Надежда крутанула горячий кран, схватила Анну за шею, с силой проволокла к раковине, и сунула её голову под струю кипятка. Та дико завизжала, захлёбываясь, суча ногами, обвиснув на раковине… Тут же в столовой грохнули стулья, кто-то крикнул, охнул… Ворвались братья, возникла Люба… кухня вдруг стала маленькой и тесной, заполненной кричащими людьми. Кириллу пришлось сильно ударить Надежду, отшвырнуть прочь, так что она отлетела к плите и больно ударилась спиной, иначе он не мог освободить Анну из её стальной хватки.

Люба кричала высоким бабьим голосом:

– Господи, поминки, поминки!!! Дряни бесстыжие! На поминках отца!

А Богдан, нервно приплясывая – и только мяча под ногами ему не хватало, – частил перед ней:

– Это Анька затеяла, точно тебе говорю. Анька! Простить не может, что отец Надюхе дом завещал…

И крутились, схлёстывались голоса, Кирилл волок куда-то красную подвывающую Анну, визгливо на всех кричала Люба, а Богдан что-то успокаивающе и как-то даже усмехаясь, объяснял соседям, которые деликатно, бочком, по одному или парами исчезали за дверью, в проёме которой всякий раз открывалась каменная неумолимая луна.

Глава 7

Обрыв

Последней она вымыла кладовку первого этажа. Тщательно, добросовестно, руками и внаклонку – мама дочерям говорила: «Не филоним, а любим свой дом!» Дом она любила…

В доме пакостить было нельзя, в нём ещё люди жить будут. Какие люди, когда – её это уже не занимало. Её уже вообще ничего не занимало. Даже мысли вяло шевелились, как подбитые зайцы в туманном поле. И только сквозная дорожка боли вела сквозь запёкшееся сердце, вспыхивая внизу живота, где лежал, и давил, и крутил камешек… – день и ночь; она не спала третьи сутки.

Она уже не плакала, не кричала, не думала; не вела вслух лихорадочных разговоров с собой и с Аристархом, – всё это накатило в первые дни и отхлынуло, оставив гулкую пустоту.

А телефонной трубки не поднимала с того утра, когда, оставшись одна после разъезда родных, впервые сама набрала его питерский телефон. (Прежде никогда не звонила, суеверно боялась помешать: его учёбе, мыслям, свободной минутке… – вообще, любому его занятию и чувству.) Набрала номер и, попав на старушечий голос, окоченелыми губами попросила позвать…

«Пойду, гляну, здесь ли его высочество…» – сказала старуха и канула.

А Надежда разбежалась и прыгнула с высоченного утёса…

И летела вниз с такой режущей силой, будто кто точил ножи у неё внутри, и только Аристарх мог спасти – подхватить её, подбежав к телефону со своим ликующим: «Дылда!!!» – как ни в чём не бывало…

Но он так долго шёл… Он так мучительно долго влачился к телефону, что она всё поняла и всему поверила; и долетела, и разбилась, и осталась лежать – там, среди серых валунов на непроглядном дне.

Затем он всё-таки взял трубку. И со дна своей пропасти она жадно слушала его прерывистое дыхание, слушала робость его, стыд и тошнотворное желание немедленно смыться…

Смерть была на том конце провода… Её смерть. Если бы он издал хотя бы звук, хотя бы голос подал каким-нибудь неуверенным «алло?..» Если б пытался умолять, объяснить… Если б взорвался каким-нибудь пошлым рыдающим «прости!», если бы… Если б она могла понять – что произошло, что с ним и в нём случилось! Но на том конце провода зависла тишина абсолютного униженного предательства. И с каждой минутой длящегося молчания, с каждой минутой этого распухавшего молчания, становилось всё невозможней его преодолеть.

Он молчал, и она не могла произнести ни звука… Сердце внутри ворочалось острым куском льда, изрезая грудную клетку в мелкие лохмотья. Когда пухлое, червивое это молчание выросло до небес и полезло изо всех щелей и дыр, из ноздрей и ушей; когда невыносимо стало дышать, она сказала:

– Не ищи. Меня больше нет. – И опустила трубку.

И сразу поняла – что следует делать.



Гулкая боль затекала в глазницы, пульсировала в висках и в затылке; трассирующая боль прожигала нутро. Интересно, может ли умереть ребёнок в её проклятой утробе под этой лютой канонадой? О ребёнке забыть. Он кончился, как кончилось всё. Он ещё неизвестно кто, и исчезнет вместе с ней, о нём никто никогда не узнает, ибо он несовместим с жизнью.

«Несовместимо с жизнью» – любимая была мамина фраза. Когда шарфик не шёл к плащу или к куртке, или сапоги не хороши были с пальто, она весело припечатывала: «Не-совместимо с жизнью!»

Надежда всё продумала. Идея пришла в голову ночью и весь день её занимала, а сейчас всё так правильно оформилось в голове, несмотря на туман, так последовательно и ясно встало: она умеет прыгать, и это не страшно и привычно, – когда в воду. Это – быстро. Выше по течению на берегах Клязьмы есть вертикальные откосы, и вода под ними глубокая, и омуты с водоворотами. Она знала эти места, сто раз бывала там с… т-сс! Того имени больше нет. Ничего уже нет, а скоро вообще ничего не будет. Главное: оборвать эту непереносимую боль.

Она наклонилась, крепко выжала тряпку, расстелила её у порога. Вылила из ведра грязную воду, сполоснула его чистой водой, поставила в кладовку швабру и ведро.

Готово. Она – свободна…



Перед тем, как выйти и запереть дверь, она обернулась и оглядела родное приветливое пространство дома. В полутьме – оставила гореть настольную лампу, чтобы дом не казался мрачным – доска на стене слепо темнела, словно и Мать, и Дитя смущённо прятали свои лица, отводили глаза от её ввалившихся глаз: что ж, бывает, недоглядели…

Вот бы с кем поговорить. Поинтересоваться: на такое ли её благословляли. Подойти и спросить: «Ты на это меня благословила?»

Но сейчас меньше всего хотелось с кем бы то ни было выяснять свою судьбу. Судьба закончилась…



Автобусы ещё не ходили, да и не могла она встречаться глазами с людьми – обязательно кто-то из знакомых попадётся. Многие уже наверняка судачат о скандале на поминках; ещё и поэтому в последние дни Надежда не выходила из дому и никому не открывала.

Повернув с улицы Киселёва на центральную площадь, она быстро и сосредоточенно пошла вдоль стены Преображенского монастыря, стараясь держаться в тени. Редкие фонари разливали убогие лужицы света на мокром асфальте, лёгкие шаги издавали умиротворяюще влажный звук: «чпок, чпок» – кроссовки были старыми, позапрошлогодними… Она вообще вся оделась в чуланное тряпьё (мамина закваска: себя ты, положим, хочешь выкинуть, а к чему ещё и вещи портить?).

Она шла, всё ускоряя шаги – торопилась: надо всё закончить к рассвету. Когда добралась до «Текмашдетали», слегка запыхалась. Миновала несколько улиц и вышла на берег. Здесь был один из венцов, но он не годился, – пологий, да она и так знала, куда идёт. Ускорила шаги, и над оврагом прошла до деревеньки Петрино, за которой тянулись сенокосные луга колхоза.

А на краю луга вздымался обрыв, – тот, что для дела подходил как нельзя лучше: русло тут крутит-вертит, водоворотов тьма… Унесёт её или затянет, и дело с концом. Лучше бы затянуло, чтоб уже и не опознать. Она села в траву над обрывом, обняла колени – согреться (смешно: тебе – согреться?!) – и сидела с полчаса, почти бездумно повторяя: «и дело с концом… и дело с концом…» Ни молиться, ни говорить с собой или с мамой ей уже не было нужно. Наговорилась, нажаловалась за эти три дня, сидя на кровати, качаясь и воя, как маленькая-ушибленная: «Папка, папка, па-а-апка!» Хорошо бы совсем не нашли, подумала опять без единой слезинки; хорошо бы исчезнуть без следа. Чисто и беспамятно.

От сырых лугов тянуло остро-медовым запахом, и крикуны-коростели вторили каким-то ночным птицам, может, перепелам… Свежесть рассветного воздуха нежно оглаживала шею, струилась по лицу, затекая в широкий ворот старой футболки, пробираясь к груди, где чудовищным кровоподтёком запеклась её душа.

Небо над противоположным берегом Клязьмы уже бледнело и поднималось. На пологом берегу там горел костёр, выстилались луга, и смутно, сонно передвигались кони. Одна лошадь белой была, такой белой – аж светилась в темноте.

Вот и белая лошадь…

Ну, довольно! Где твоя воля к победе!

Решительно и даже бодро вскочив на ноги, Надежда отбежала чуток назад, глазами вымеряя нужный разбег. И как всегда, когда прыгала с вышки, сосредоточилась и легко, воздушно помчалась к победе…



Переполох и крики речных стрижей, гнёзда которых испещряли отвесную стену обрыва, и привлекли внимание Михи. Уж очень сильно кричали, стрижи-то, и плеснуло сильно – грузно так. Странно, ему казалось, что он задремал…

Миха вскочил на ноги, оглянулся на остальных двоих парней. Цыгане сюда часто водили лошадей в ночное.

– Там кто-то прыгнул! – крикнул старший брат Николай, тоже поднявшись на ноги. – Не упал. Прыгнул!

Миха подбежал к ближайшей лошади и вскочил на неё (это Майка была, лошадь его брата Цагара), и погнал к воде. Светало, и ниже по течению он ясно увидел, как в блескучей от луны речной волне кого-то несёт и крутит; как исчезает человек в воде и появляется вновь… Течение здесь было быстрым, водовороты могли и мель нанести, так что тот, кто прыгнул, мог и разбиться. Скорее всего, он уже мёртв, но – человек же, надо вытащить. Миха направил Майку в воду и поплыл, крича что-то братьям по-цыгански. Николай тоже вскочил на лошадь и пустил её по берегу.

Девушку (Миха видел только длинные волосы, залепляющие лицо) несло и несло вниз очень быстро, нагнать её удалось минут через пять, только у «Текмашдетали». Он дождался, когда её вновь вынесет на поверхность, наклонился, схватил за волосы, накрутил мокрый их жгут на руку и, перехватив под мышками тело, стал тащить – ох и тяжёлая оказалась! – вытащил, перебросил животом поперёк лошади – может, проблюётся? – и повернул к берегу. Майка, умница, терпеливо и надёжно плыла под двойным грузом: девушка была то ли без сознания, то ли уже без жизни.

Выгреб Миха на берег у рощицы под Фатьяновской поляной, где его Николай и нагнал. Это было в самый раз: молодёжь здесь ночами гуляет, всегда кто-то на гитаре бренчит, всегда – люди. Есть кого послать к телефону-автомату вызвать «скорую»…

* * *

В самых страшных снах потом её преследовали эти звуки: мерзкий свист падения и заполошный крик вспугнутых стрижей. Она помнила чёрные отверстия их гнёзд, будто кто бутылкой провертел дыры в глинистом скосе обрыва. Неужели за две-три секунды, пока летела, это могло отпечататься в сознании?

Удара она не поняла, и после удара уже ничего о себе не знала, но видела, как внизу в реке кого-то безжалостно крутит течение; видела, как в рассветном небе гаснут огоньки звёзд, как на спине белой лошади переплывает реку парнишка, правой рукой придерживая безвольный куль, переброшенный поперёк лошадиной спины, со свисающими в воду густыми тёмными волосами…

Потом картины нижней жизни стали меркнуть и проявлялись как фотоснимки: возникая частями, осколками предметов и лиц, слов и целых фраз. Она видела зал, залитый белым светом ламп, двух мужчин и девушку. Все – в масках, в белых халатах… очень странные. Подумала: «законопаченные». Они возились над простёртым внизу чьим-то телом, будто – очень похоже – мясники разделывали тушу. И один из них отрывисто проговорил: «Без шансов…» Потом всё высилось, крутилось… длилось-улетало-таяло… Но упорно возвращалось в тот же зал. Пожилой в маске – у него была такая аккуратная лысина, как стрижиное гнездо в глинистом обрыве, – вдруг поднял голову и сказал девушке:

«А Ашотыч ушёл? Ну-ка, беги, кликни, может, ещё здесь…»

И та выскочила за дверь, сорвала маску и побежала куда-то, крича тонким смешным голоском:

«Степанашотыи-ич! Степанашоты-и-ич!!!»

Затем она удивилась, что, оказывается, по-прежнему взлетает на шине-качелях всё выше, всё выше, над берёзами-свитками, над кружевом голых ветвей, над разливом, подёрнутым сизоватым паром… «…матку придётся убрать… таз затампонируй… дождёмся Ашотыча…» Слишком высоко, слишком опасно взмывает, боясь улететь за пределы видимого горизонта… «…перевязываем артерии…» Долго летала над лодочкой, в которой стоял и смеялся… Потом-потом слёзы полились, кто-то грубо потащил её вниз, она сопротивлялась, она хотела ещё летать, совсем улететь… но огрузла, тяжело распласталась на катящейся куда-то тряской плахе. Потолок над ней бежал длинной дорогой, а лампочки – пунктиром, как верстовые столбы…



Её везли мерным ходом, и мужской голос с лёгким акцентом произнёс где-то наверху: «Ну что ж: кажется, мы живы? Кажется, обошлось…» – после чего она опять ушла в тёмную тину речного водоворота… – надолго.

Но не навсегда.

Часть третья

Разрыв

Глава 1

Забытьё

А помнишь, помнишь, как после табора три дня подряд каждый вечер ты приходил к двери дома на Киселёва и стоял, как приколоченный, дожидаясь, когда она покажется на углу улицы… Стоял, провожал глазами и не смел приблизиться. И она проходила мимо тебя, поднималась на крыльцо, отпирала дверь и входила в дом, сразу же запираясь. А ты стоял и стоял, изнемогая от тоски, от вины… пока, на четвёртый день, не поднялся на крыльцо и не стал колотить в дверь кулаком, и орать что-то несусветное, жалкое, окаянное, не заботясь о том, что кто-то тебя увидит – такого…

И она вдруг рванула дверь, будто стояла там всё время, втащила тебя в дом и стала наотмашь бить – по лицу, по плечам, в грудь и в живот… – плача в голос… Била яростно, по-мужски, отчаянно, вкладывая всю душу, всё горе, всё своё – за эти месяцы – одиночество.

А ты смирно стоял под градом её ударов, мотая головой после каждой оплеухи, стараясь удержаться на ногах. Дожидался конца экзекуции и, умирая от счастья, повторял, как заведённый:

«Для тебя… для тебя… для тебя… для тебя…»

* * *

Здесь было другое.

С той самой секунды, когда в дверь просунулась голова Ксении Филипповны, с её дурацким венчиком на затылке, и масляным говорком старуха произнесла: «Вами, молодой человек, интересуется чей-то тихий голос…» – с той самой секунды он понял всё: тихий голос. Просто он всегда её чувствовал, как и она его, даже на расстоянии – потому и боялся звонить. К тому же она никогда не звонила сама; её деликатность выстраивала китайские церемонии: Аристарх занимается, он готовится к экзаменам (его профессия венчала их обоюдное будущее сияющими чертогами).

На две-три секунды он даже застрял в дверях комнаты – ему привиделось немыслимое: что он не помнит – где телефон. Шёл по коридору к тихому голосу – на эшафот. Его тихий голос должен был произнести «Здравствуй!..», но не смог, сбежал куда-то внутрь живота.

Стах пытался и не мог выговорить ни слова: горло, самую грудь ему забили мокрым песком. Пытался позвать её – как в детстве, в страшном сне, бывало, силился звать маму жалобным плачем – и не мог ни звука выдавить: ни простонать, ни провыть. Он тонул… Его скрутила судорога; его утягивало на дно.

Если б она произнесла хотя бы слово, если б обрушилась на него с упрёками, проклятьями, со слезами, или… с чем там ещё обрушиваются на предавших любимых обычные нормальные люди?.. Тогда бы и он вскрикнул, и он, может быть, заплакал, и тоже стал укорять, и тоже горячо проорал бы ей, как измучился без неё, как в беспамятстве сна повёлся на родной запах, слетел с катушек, обезумел!.. Но шли минуты, и она молчала, и бесконечно длилась эта казнь.

Её неумолимое молчание поднималось как разлив реки и захлёстывало всю их жизнь: их детство, рябиновый клин, их поцелуйный колодец на улице Школьная, их Спасо-Евфимьев монастырь с семнадцатью колоколами; их Остров с шатром серебряной ветлы, в глубине которой её тело светилось, как лампа – всё было залито, утоплено, уничтожено её тяжким молчанием, а он оказался не в силах его разрушить – ибо то страшное, что она собиралась над собой сотворить, он уже не успел бы предотвратить…



Через полчаса Зови-меня-Гинзбург вошёл в комнату с листом капусты для Доры. Увидев Аристарха, лежащего на кровати лицом к стене, опешил, тихонько подошёл и заглянул тому в лицо. Фраерок лежал очень тихо, с открытыми глазами.

– А ты… разве не ушёл? – осторожно спросил старик. – У тебя ж экзамен, не?

Стах молчал, обхватив себя руками и как-то съёжившись, будто ему было очень холодно или очень страшно. Будто он защищался от порывов ледяного ветра или потоков холодной речной воды. Зови-меня-Гинзбург отступился, вышел из комнаты и сразу вернулся со своим шерстяным шотландским пледом. Подойдя к кровати, сноровисто забросил его и вытянул вдоль ног Аристарха. Постоял ещё минуту-другую, переступая с ноги на ногу. Наконец покладисто проговорил:

– Ну и ладно. Кемарь, ежли охота. Нехер волноваться. Пересдашь!



Нет, не пересдал фраерок своего экзамена. Он просто… уснул, видали вы такое? Просто уснул, в сон ушёл, закатился в берлогу…

Зови-меня-Гинзбург на вторые сутки понял, что дело нехорошее: фраерок не хотел просыпаться – эт что за болезнь такая?! Что его укусило – муха цеце? Вроде такие только в Африке водятся?

Он вызвал участкового врача. Хороший доктор Саша, хаять не будем, всегда заботливый, если что – сам даже кровь возьмёт. И лишний раз стетоскопом простучит, и лекарство принесёт, и укол в жопу засандалит, – хороший доктор.

Саша пришёл, постукал-послушал, похлопал по щекам, сунул ложку в молодую пасть… Сказал, что полная чепуха: юноша здоров как бык, гоните его на работу-учёбу, Муса Алиевич.

Какая там учёба, куда гоните, если человека в уборную по стеночке везём? Гинзбург задумался… Раза два за свою богатую жизнь он видал подобные невероятные случаи в лагерях: человек умирал, потому что хотел умереть. Уползал человек в непроглядный сон, остывал там и коченел, оставляя этот мир к ебеням…

Через три дня Саша-доктор вновь пришёл по настоятельному вызову.

Паренёк, казалось, лежал в той же позе, в какой он его оставил.

Хм-м… Саша вновь осмотрел больного, добросовестно прослушал, простукал, прощупал… Озадаченно поскрёб в затылке.

– Знаете, Муса Алиевич, – наконец произнёс он, – ни черта я не понимаю. Это похоже на так называемую… «горячку», как её красиво описывали классики русской литературы. Но это, извините, скорее с женщинами случается. А тут здоровый бугай. Никаких симптомов. Лёгкие – чистые. Ну, небольшая температура, ну, горло чуток красное… Ведь это даже смешно.

– Зато мне не смешно, – прорычал Муса Алиевич. – Я его на себе в отхожее место волоку. Он мослами не шевелит. Доктор, ёж твою в брошь, сделайте что-нибудь с пацаном, пока концы не отдал.

Доктор помолчал, задумчиво разглядывая костяк лица больного, мосластые руки, бессильно протянутые поверх одеяла. Да, за неделю парень превратился в настоящие мощи, а это не симулируешь. И от того, что больной перед приходом врача был чисто-начисто выбрит стариком, создавалось полное впечатление, что на кровати лежит готовый покойник. Может, это мононуклеоз у него так протекает, подумал Саша. Но тут нечего делать – перележать, перетерпеть, надеяться на молодой организм.

Когда вышли в коридор, Гинзбург дружески намотал на кулаки отвороты докторского халата, подтянул к себе Сашу и сказал:

– Она его бросила.

– Кого? – в замешательстве спросил доктор, чувствуя себя лошадью в упряжи.

– Моего, – тот мотнул головой в сторону комнаты. – Фраерка.

– Кто – она? – попытался уточнить Саша, безуспешно стараясь высвободиться из мёртвой хватки Мусы Алиевича.

– Девчонка, – ответил тот, понурившись, но кулаки не разжимая. – Имени нет, только кликуха: Дылда. Боюсь представить это счастье… Поверь мне: он хочет сдохнуть, и к этому идёт очень быстро.

– Ну что за глупости! – воскликнул Саша с досадой. – Люди так просто не умирают.

– Пацан, – процедил старик. – Что ты знаешь о смерти. Я видал, когда умирали очень просто.

– Ладно, – проговорил доктор Саша, отцепившись наконец. – Пришлю Катю, медсестру, поколет она ему витамин B12. И заварите-ка ему имбиря, что ли. Ну и… клюкву бухните в крепкий чай… Выкарабкается, ничего. Будем надеяться.

Глава 2

Открытая книга

– Послушайте, Надежда, не стоит ли сообщить кому-то, что вы… э-э-э… здесь, у нас?

– Нет, – тихо ответила она.

– В смысле, что… у вас нет родственников?

– Нет. – Очень тихо.

– Ну-у… вы же где-то… жили? С кем-то. Вы – школьница? Студентка?

Она молчала… И в этот день больше не произнесла ни слова.



Корпуса клиники были разбросаны по огромной территории и отделены друг от друга массивами сосен, и потому из окна любой палаты больные видели красноватые стволы прекрасных старых деревьев, а терпкий смолистый дух соснового бора проникал в любое помещение сквозь приоткрытые форточки.

Корпус, куда поместили Надежду – самый дальний, окружённый лесом, – предназначался для начальства и тяжёлых больных.

Заведующего хирургическим отделением звали Степан Ашотович.

Лысоватый, плотный, среднего, с натяжечкой, роста, с голубоватым от неугомонной щетины лицом, – был «Ашотыч» горячо и восторженно любим всем персоналом, от коллег до последней санитарки. Когда впервые вошёл в палату и заговорил с Надеждой, она узнала этот голос с лёгким акцентом – тот, что окликнул её после смерти: «Кажется, мы живы?» – будто вместе они летели мимо круглых стрижиных гнёзд в глинистой стене обрыва, вместе колотились меж валунами в реке, а затем вместе выползали куда-то к белому потолку, струившемуся над ней длинной дорогой…

У доктора были тёмно-карие сумрачные глаза и волшебные руки. Он присаживался на койку, брал её вялые руки в свои, всегда горячие, нащупывал какие-то точки, сосредоточенно давил. Это было больно, но зато потом сразу становилось как-то свободней дышать, и немного стихал колокол в затылке, и кровь быстрее бежала по телу.

Она смотрела на эти руки и равнодушно думала: вот они копались во мне, сшивали мои печень-селезёнку… или что там ещё…



– Я останусь… калекой? – почти утвердительно произнесла она. Собственные слова били изнутри молоточками в уши. Голова кружилась, плыла, и кто-то неутомимый там, внутри, исполнял на барабанах громкую пьесу. Но за ночь – а это была первая ночь наедине с собой – Надежда пробежалась по лабиринтам своего «сотрясённого» мозга и уже знала: ничего её мозг не растерял, она помнит даже параграфы из учебника физики за восьмой класс.

Первый нормальный разговор со Степаном Ашотовичем: она отвечала на некоторые его вопросы, а он быстро, спокойно и исчерпывающе отвечал на её. Слова из неё выползали медленно и трудно, выдавливались, как тесто сквозь игольное ушко; глухое эхо вибрировало в голове после каждого произнесённого слова, будто она переводила с чужого голоса.



– Калекой? Нет, Надежда, – просто ответил Степан Ашотович. – Надеюсь, вы даже хромать не будете… со временем. Мы постарались на совесть склепать ваши кости. Но у вас перелом лодыжки и костей таза, так называемый: «open-book pelvic fracture», «перелом открытой книги».

– Смешное… название… – пробормотала она под грохот барабанов.

– Именно… и большая кровопотеря… и, в общем, были ещё кое-какие проблемы… Пришлось мне поработать. Я даже пропустил кукольный театр, давно обещанный сыну, «Али-Бабу и сорок разбойников». Так что с вас должок. И вот ещё что… – он посмотрел ей прямо в глаза своими прекрасными шоколадными, как у лошади, глазами и дружески улыбнулся:

– Надеюсь, вы поимеете уважение к моей работе и не пустите её под очередной откос.

Взгляд был мягким, даже просящим, а лицо – из-за постоянной щетины – мрачноватым. Да ты и сам: Али-Баба и сорок разбойников…

На другой день он принёс апельсин. Присел на койку – от него приятно пахло каким-то суховатым мужским одеколоном, – надрезал ножичком вертикальные линии на шкурке и ловко принялся раздевать плод, раскрывая по кругу аккуратные лепестки. Образовался цветок, внутри которого сидел ватный шар апельсина.

Дразнящий цитрусовый аромат разлился в палате, и Надежда удивилась, что не утратила способности чуять запахи, видеть оранжевый солнечный цвет и даже испытывать желание ощутить во рту кисловато-сладкий сок. Таким же точным движением Степан Ашотович вынул из шара дольку, медленно поднёс к губам Надежды и терпеливо ждал, когда они раскроются. Вкус тоже оказался оранжевый, восхитительный, нежный… и тоже – впервые после смерти. Она жевала кисловатую мякоть, а Степан Ашотович педантично и невозмутимо опускал в её рот апельсиновые дольки одну за другой, наполняя палату запахом цитрусовых рощ…



…какими потом она любовалась в окрестностях Сорренто, куда три года подряд вывозила оздоровлять на зимние каникулы Лёшика, очень склонного к простудам. И удивлялась, вспоминая: как это одиночные дольки апельсина в больничной палате могли благоухать сильнее, чем целая роща на склоне горы?

* * *

Когда в голове постепенно унялась барабанная дробь, в приоткрытое окно палаты ворвались голоса птиц. С рассвета и до ночи за окном нарастала, опадала, ширилась, неслась и разливалась громокипящей волной птичья жизнь: ореховый треск неугомонного дятла, пронзительные завихрения свиристелиевых высверков, суховато-отрывистый чирк трясогузок, лукавое «чик-чак-чак-чак» синичек, заполошные всплески галочьих и воробьиных разборок. А по ночам, в зарослях жимолости – пьяняще, жалостно, ликуя и звеня, – отжигали неистовые соловьи.



Спустя три недели Степан Ашотович пересадил Надежду в инвалидное кресло, что заставило её вновь почувствовать свои руки: слабые вначале, неумело и вразнобой они пытались катить колёса, но уже к концу первого дня приноровились и освоились. Как ни крути, она была пловчихой: координация движений.

На второй свой «транспортно-независимый» день впервые, через пролом в заборе, выбралась в мир – в гигантский мир соснового бора. И это тоже оказалось Открытой книгой. Катила по широкой тропе, с усилием посылая вперёд колёса, останавливалась, отдыхала, подолгу рассматривала переплетения корней, выползающих из земли. Ты хотела быть… там, среди корней? – впервые спросила себя, и уже поверить не могла, что – хотела, хотела…

Нет: никогда, ни за что, – пока есть эти сосны, пока внизу причудливо сплетаются корни, а вверху сплетаются и звенят голоса птиц, пока можно каждый день видеть эти закаты – а здесь ежевечерне воспламенялись, бушевали и медленно гасли огненные закаты, незнакомые и тоже неистовые, соловьиные; они тоже были: Открытая книга.

И хотя нижняя часть тела оставалась беспомощной и малоподвижной, Надежда поверила, что следующий рубеж – костыль – скоро будет взят.

Спустя ещё три недели, как-то утром Степан Ашотович вошёл, торжественно потрясая в воздухе костылём, как хоккеист – клюшкой. За ним маячил Игорь, молчаливый санитар из мужской палаты.

– Вперёд, на покорение Эвереста! – объявил Ашотыч, и оба они вздели Надежду, вознесли, подставили под мышки деревянные козлы и осторожно поплыли вместе по палате, охая, постанывая и пыхтя в унисон… – в Открытую книгу.

– Неплохо… – пробурчал Степан Ашотович, отирая лоб. Она же была в отчаянии: тело не слушалось и, казалось, никогда уже не будет ей подчиняться.

– Спорим, – сказал он, – через два месяца ты будешь скакать!



Интересно: он говорил ей «ты», только когда чувствовал её отчаяние, тоску или вдруг заставал её торопливо вытирающей слёзы. В более спокойные минуты, в те дни, когда дежурил и она приползала к нему в кабинет, и они кофейничали («Кофе – это восток, – говорил он, – это Кавказ»), он переходил на академическое «вы», шутил, покровительственно называл её «Надюшей» и находил отвлечённые светские темы для разговоров: книги, кино… музыка. «Никогда не мог понять: как они назначают – «драматический тенор» или «лирический тенор»? Репертуар – штука расплывчатая. Я понимаю: диапазон. Но голос, если это настоящий талант, – разве можно его втиснуть в эмоциональные рамки?»

Никогда не приближался к тому обрыву, с которого она вылетела в своём душераздирающем прыжке; никогда не интересовался её семьёй, но и своих утрат не касался… Лишь однажды, как бы шутя, проговорил:

– Я думаю, вам надо выйти замуж, Надюша. Хоть и за меня, к примеру. Правда, у меня ребёнок, мальчик девяти лет. Но он забавный приятный пацан.

– Степан Ашотович…

– …кукол делает, как это ни смешно. Там у них кукольный кружок, и он…

Повернулся к ней спиной, отошёл к тумбочке и стал сосредоточенно ссыпать на тарелку печенье «Дружба» из пачки.

Она с трудом проговорила в его крахмальную спину:

– Не выйдет, Степан Ашотович… Мне любить… нечем.

– Надюша, – возразил он, не оборачиваясь. – Я ведь о сердце.

Она сглотнула и проговорила:

– И я о нём же.

* * *

В один из таких вечеров он спросил, впервые нарушив свои правила:

– А вы, Надюша, куда вернётесь – домой?

– Нет, – сказала она. – Мне домой нельзя вернуться. Дом я продам и уеду в Москву.

– В Москву? – он поднял брови. Когда задирал брови, он становился похож на одного разбитного актёра из старинной музыкальной комедии «Аршин мал-алан». – А что там делать?

– Учиться, – просто сказала она. – Поступлю на вечерний в Полиграф или в универ, буду работать. Я же вам рассказывала: хочу книжки делать.

– Книжки… – он задумчиво смотрел на неё, медленно потирая лоб. Вдруг вспомнился двоюродный брат Гриша, к сожалению, покойный, и его жена Инга – та была связана с чем-то таким… газетно-издательским, бумажным. Если, конечно, она ещё…

– Послу-ушайте… – протянул он. – А я ведь могу помочь, как это ни смешно. Если только… постойте-ка… Это было бы гениально!

Бросился искать в записной книжке номер телефона, нашёл, обрадовался, но набрал его не сразу, а дождавшись, когда Надежда уйдёт к себе в палату. И вскоре уже с восклицаниями, виноватыми вздохами и шутками… налаживал прерванную связь с женой двоюродного брата, с которой года три не общался из-за какой-то идиотской размолвки. Застал её в добром здравии и отличном настроении (только что вернулась из парикмахерской), к тому же при служебном повышении, о котором он не знал, и это было в самое яблочко.

Инга обрадовалась звонку, крикнула: «Наконец-то, выпендрёжник!» – и оба жадно друг на друга налетели с вопросами, перебивая, вспоминая знакомых, ереванских друзей и родственников. В общем, всё правильно и быстро сложилось, как это бывает только в книжках, где автор экономит на трепотне. Вернее, трепотни тоже было много, новости всякие-разные (хотя покойный брат и Инга детей не завели, а какой армянский разговор может долго длиться без обсуждения детей!).

Минут через двадцать оживлённой беседы он проговорил, понизив почему-то голос и переходя на армянский:

– К тебе огромная просьба, извини, дорогая. Тут у меня одна прекрасная девочка выздоравливает. Очень грамотная… Её надо устроить. Поверь: дело жизни и… жизни! Она тебе страшно понравится.

Инга засмеялась:

– Узнаю брата Стёпу. Ты, как всегда, кого-то куда-то устраиваешь. Откуда знаешь, что она «грамотная»?

– Да ты сама увидишь, – горячо сказал он. – На неё насмотреться невозможно. Помоги ради памяти Гриши!

Она сказала:

– Ну-ну, только без запрещённых приёмов. Ладно, дай девчонке мой телефон, посажу её на письма, что ли, – если правда толковая. Может, и в общежитии договорюсь… Только, Стёпа! Ты же понимаешь: это не Москва, это – Люберцы. Своя бандитская специфика, особенно в последние годы…

– Да один чёрт! – радостно перебил Степан Ашотович.

* * *

Анна увидела сестру, когда та, опираясь на костыль и подволакивая ногу, медленно заворачивала в свою палату. То, что Надежда в больнице, да ещё под боком, во Владимире, Анна узнала случайно: соседка её Маргарита работала здесь нянечкой. Недели три назад остановила Анну на дорожке к дому, сказала:

– Сочувствую… с сестрёнкой-то… беда какая. Тут она и узнала новости. То, что пациентка – та самая сестрёнка, соседка поняла, убираясь в реанимации. Сначала не узнала, да там и узнать невозможно – трубки, провода, нога на вытяжке, забинтованное лицо, заплывшее от внутривенных вливаний… Через неделю девчонка очнулась, тихо лежала, молчала… Смотрела в потолок. Потом Кристинка, другая сердобольная молодая нянечка, всегда ей больше всех надо, вымыла девчонке голову (её ведь вроде из Клязьмы выловили?) – и ка-а-к засверкали эти солнечные волосья, так Маргариту прям поленом огрели: то ж сестрёнка Анина, что когда-то с молодым человеком приезжала. Господи, да что ж с девчонкой стряслось?! Врачи не особо распространялись, к самой Маргарита не решалась подступиться. Вот и остановила Анну – любопытно же. А та, оказывается – вот те на! – совершенно не в курсе. Разве это по-человечески? Это что ж за сёстры такие…



Ещё недели две Анна выжидала, готовясь к встрече: мысленно произносила монологи, обличала, защищалась… – укрепляла позиции. Её позиции, видит бог, тоже пошатнулись по некой весомой причине. Но нехорошее, страшное-свершённое она учуяла сразу, ещё когда оставляла Аристарха в комнате – неподвижно лежащего, как мёртвого. А позже, когда в тишине ночной квартиры услыхала шаги под дверью, почему-то съёжилась в кровати, забилась поглубже, натягивая на голову одеяло, и лежала, не дыша, пока шаги не удалились… Тогда лишь выдохнула.

Ей в те мгновения было очень страшно. Она даже не пыталась дать себе отчёт в причине этого внезапного провидческого страха. То, что Аристарх ушёл той же ночью и не явился ни наутро, ни позже, испугало её по-настоящему. Господи, да что такого особенного между ними произошло: ну перепихнулись, делов-то – он что, совсем чокнутый? Но разбираться с этим ей уже не хотелось. Отпуск был испорчен…

Она быстренько собралась и смылась: кто знает, что у него в голове, у этого Надькиного – смешно! – мужа.

Ромочка ужасно обрадовался, он же прелесть. Спросил: «Что, лялька, не впечатлил тебя город на Неве?» – и она с облегчением рассмеялась, и повисла на нём, ладошкой поглаживая лысинку-пятачок на затылке. Ромочка – это было своё, родное. Кой чёрт её подзуживал попробовать Надькиного высокомерного дятла – как в детстве всегда хотелось откусить от её пирожка или конфеты; в руке у сестры всё казалось вкуснее. Мама покойная всегда говорила: «Аня, уйми свой глаз завидущий!» Да ла-а-а-дно!

А потом… Ох, что пришлось пережить за последние недели… Думать об этом тошно!

Издали увидев сестру, ковыляющую в палату на костыле, – худую, ссутуленную, похожую на подбитую мальчишками саранчу, – она запнулась и застыла, хотя и готовилась к зрелищу «специфическому»: Маргарита ситуацию описала, насколько могла. И всё одно, у Анны прямо душа в пятки ушла. Она не представляла, не предполагала, какая Надька окажется – покалеченная… Не думала, что та такое с собой сотворит.

«Господи, скелетина-то!..»

И ещё минут пять собиралась с силами, чтоб пойти за сестрой.

Повезло, что палата маломестная: разговор предстоял сложный, не для посторонних ушей. Одна из коек вообще была пустой, со снятым бельём: то ли пациентка на выписку ушла, то ли отправлена совсем в другую сторону. На койке у противоположной стены тихо стонал какой-то куль, весь в бинтах – ну, эту вообще можно не принимать во внимание. И Надежда…