41
Ландсмана двадцать четыре часа мурыжат в шуме и гаме белоснежной комнаты с молочно-белым ковровым покрытием на седьмом этаже Федерального здания имени Гарольда Икеса на Сьюард-стрит.
Попарно шесть человек с разнообразными фамилиями обреченных моряков из кино про подводную лодку сменяют друг друга каждые четыре часа. Один черный и один латино, а остальные – подвижные розовые великаны с прическами, занимающими аккуратный промежуток между стрижками астронавтов и скаутских вожатых-педофилов. Жвачные мальчики-переростки с хорошими манерами и улыбками воспитанников воскресной школы. И в каждом Ландсман унюхивает дизельное сердце полицейского, но сбивает с толку обтекаемость их южного варварского обаяния. Несмотря на дымовую завесу резкостей, которые позволяет себе Ландсман, эти люди заставляют его чувствовать себя колымагой, старой двухтактной колотушкой.
Никто ему не угрожает и даже не пытается запугать. Каждый обращается к нему по званию, стараясь произносить его имя так, чтобы не обидеть. Когда Ландсман становится грубым, непочтительным или уклончивым, американцы изображают снисходительность и самообладание школьного учителя. Но когда Ландсман смеет выдать собственный вопрос, на него проливается сокрушительное молчание, подобно тысячам галлонов воды, сброшенным с самолета. Американцы умалчивают и о местонахождении детектива Шемеца или инспектора Гельбфиш, и о том, что с ними происходит. Им нечего сказать и о загадочном исчезновении Альтера Литвака, и, похоже, они никогда не слышали о Менделе Шпильмане или Наоми Ландсман. Они хотят узнать, что известно Ландсману об участии США в нападении на Куббат-ас-Сахру, о заказчиках, руководителях, исполнителях и жертвах этого нападения. Но не хотят, чтобы он узнал, что́ об этом известно им. Они так хорошо обучены этому искусству, что только в разгар второй смены Ландсман начинает соображать: американцы задают почти одну и ту же дюжину вопросов снова и снова, выворачивая их, перефразируя и подходя к ним с разных углов. Их вопросы – точь-в-точь основные ходы шести шахматных фигур, бесконечно переставляемых, пока число комбинаций не сравняется с количеством нейронов мозга.
В строго отмеренных перерывах Ландсману предоставляют ужасный кофе и набор с каждым разом все более черствых пирожных с абрикосовой или вишневой начинкой. Однажды его провожают в комнату отдыха и приглашают расположиться на диване. Кофе и пирожные чередуются в белоснежной комнате головы Ландсмана, пока он сжимает веки и притворяется спящим. Потом наступает время возврата к несмолкаемому белому звуку стен, слоистой поверхности стола, скрипу винила под задом.
– Детектив Ландсман.
Он открывает глаза и видит одуревший черный муар на коричневом фоне. Скула онемела от соприкосновения с поверхностью стола. Он поднимает голову, оставляя лужицу слюны. Липкая нить соединяет его губу со столешницей. Потом обрывается.
– Фу, – морщится Кэшдоллар.
Он вынимает пакетик гигиенических салфеток из правого кармана свитера и толчком отправляет его Ландсману мимо открытой коробки с пирожными. На Кэшдолларе новый кардиган, темно-золотой, с лацканами кофейно-коричневой замши, с кожаными пуговицами и кожаными заплатами на локтях. Он сидит выпрямившись на металлическом стуле, галстук завязан, щеки гладкие, голубые глаза смягчены приятными морщинками летчика-истребителя. Волосы золотые, как фольга на пачке «Бродвея». Он улыбается без энтузиазма или жестокости. Ландсман обтирает лицо, вытирает со стола слюну, которую он пустил, задремав.
– Вы голодны? Пить не хотите?
Ландсман не против стакана воды. Кэшдоллар лезет в левый карман кардигана и достает бутылочку минералки. Он толкает ее, и бутылочка катится к Ландсману. Кэшдоллар немолод, но что-то есть мальчишески серьезное в том, как он нацеливает бутылку и всем телом направляет ее. Ландсман откручивает крышечку и глотает. Вообще-то, он не любитель минеральной воды.
– Я раньше работал на одного человека, – говорит Кэшдоллар. – На человека, который руководил здесь до меня. У него имелось много милых словечек, которые он любил вставлять в разговор. Это, кстати, общая черта многих людей, которые занимаются нашим делом. Людей с армейским или бизнес-прошлым. Нам нравятся наши словечки. Шибболеты. Это на иврите, вы же знаете. Судьи, глава двенадцать. Вы точно не голодны? Я могу принести пакетик картофельных чипсов. Или китайского супа. Тут есть микроволновка.
– Нет, спасибо, – говорит Ландсман. – Итак. Шибболеты.
– Тот человек, до меня. Он говаривал: «Мы рассказываем истории, Кэшдоллар. Вот чем мы занимаемся».
Голос, которым он цитирует своего бывшего начальника, пониже и не такой простецкий, как его собственный чопорный петушиный тенор. Более солидный голос.
– «Расскажи им историю, Кэшдоллар. Бедным сосункам только того и нужно». Только он не говорил «сосунки».
– Люди, которые занимаются вашим делом? – переспрашивает Ландсман. – И что это значит? Поддерживают террористические атаки на мусульманские святыни? Затевают новые крестовые походы? Убивают невинных женщин, которые всегда только и делали, что летали на крохотных самолетах и время от времени пытались выручить кого-то, попавшего в передрягу. Стреляют в голову беззащитному наркоману? Простите меня, я забыл, что еще вы делаете, вы с вашими шибболетами?
– Во-первых, детектив, мы не имеем никакого отношения к смерти Менаше Шпильмана. – Он произносит еврейское имя как «Мэн-аши», на американский манер. – Я был потрясен и озадачен, как никто другой. Я никогда не встречал этого парня, но знаю, что личность он примечательная, с примечательными способностями, и что без него мы в крайне трудном положении. Как насчет сигареты? – Он достает открытую пачку «Уинстона». – Не упрямьтесь. Я знаю, что вы курильщик. Ну вот, так-то лучше. – Он достает коробок со спичками и подталкивает его Ландсману вместе с сигаретами. – Теперь о вашей сестре… нет, послушайте! Мне очень жаль вашу сестру. Нет, в самом деле. Я понимаю, что мои искренние соболезнования не стоят ломаного гроша, но примите их. Это мой предшественник принял неверное решение, тот парень, о котором я упоминал. И он за это поплатился. Не жизнью, конечно. – Кэшдоллар скалит свои широкие квадратные резцы. – Может, вы бы именно этого хотели. Но поплатился. Он ошибся. Он во многом ошибался. Вот в этом, скажем… Как мне ни жаль, но… – Он слегка покачал головой. – Но на самом деле не мы рассказываем эту историю.
– Да ну?
– Угу. История, детектив Ландсман, рассказывает нас. С самого начала. Мы – часть истории. Вы. Я.
Спичечный коробок родом из заведения в Вашингтоне, округ Колумбия, которое называлось «Морепродукты Хогейта», на углу Девятой и Мейн-авеню, что на юго-западе. Тот самый ресторан, если он правильно помнит историю, перед которым аляскинского делегата Энтони Даймонда, главного противника Закона о поселении, сбило такси, когда он преследовал выкатившуюся на улицу сдобную пышку.
Ландсман чиркает спичкой.
– А Иисус? – говорит он, искоса глядя сквозь пламя.
– Иисус тоже.
– Ничего не имею против Иисуса.
– Я рад. Я тоже ничего не имею против Него. И Иисус не стремился убивать или обижать людей, разрушать. Куббат-ас-Сахра была прекрасным образцом древней архитектуры, и ислам – освященная веками религия, и, несмотря на тот факт, что она в корне ошибочна, у меня нет к ней претензий по сути. Жаль, что не нашлось другого способа выполнить эту работу. Но иногда это невозможно. И Иисус это знал. «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море»
[66]. Так ведь? Это слова Иисуса. Он мог быть и жестоким, когда это необходимо.
– Крутой парень, – поддакивает Ландсман.
– Ага. Так вот, вы можете не согласиться, но наступают последние времена. И я сам ожидаю этого с нетерпением. Но чтобы это случилось, Иерусалим и Святая земля снова должны принадлежать евреям. Ибо так предсказывает Писание. Печально, но невозможно обойтись без кровопролития, к сожалению. Без определенного разрушения. Ведь все предначертано, понимаете? Но я, в отличие от моего непосредственного предшественника, прилагаю все усилия, чтобы свести разрушения к абсолютному минимуму. Ради Иисуса, и ради моей души, и ради всех нас. Чтобы все было чисто. Управлять этой операцией, пока мы не наведем порядок. Пока не создадим, так сказать, новые реалии на месте.
– Но вы хотите, чтобы никто не знал, что за этим стоите вы. Что это именно ваших рук дело.
– Что ж, таков наш modus operandi
[67], если вы меня понимаете.
– И хотите, чтобы я заткнулся.
– Я понимаю, что требую слишком многого.
– Пока вы не создадите эти реалии в Иерусалиме. Выселите оттуда арабов и заселите туда вербовцев. Переименуете несколько улиц.
– Пока мы не приведем в движение некую критическую массу. Направим на путь истинный несколько заблудших нозов. И тогда займемся делом. Следуя тому, что предписано.
Ландсман делает еще один глоток минеральной воды. Она теплая и на вкус как подкладка кармана Кэшдолларова кардигана.
– Я требую вернуть мне пистолет и значок, – говорит он. – Это все, чего я хочу.
– Обожаю полицейских, – говорит Кэшдоллар без всякого энтузиазма. – Я не шучу. – Он прикрывает рот одной рукой и задумчиво глубоко зевает через нос. Его рука щеголяет маникюром, но один ноготь обгрызен. – Я становлюсь совершенно индейцем здесь, мистер. Но между нами. Вы получите пистолет и значок, но все равно это ненадолго. Племенное управление не наймет слишком много еврейских пацанов, чтобы служили и защищали.
– Может, и нет. Но они наймут Берко.
– Они не наймут тех, у кого нет бумаг.
– О, кстати, – говорит Ландсман, – это мне тоже необходимо.
– Вы говорите о большом количестве бумаг, детектив Ландсман.
– Ну так и молчание мое тоже немаленькое.
– Ваша правда, – говорит Кэшдоллар.
Кэшдоллар изучает Ландсмана несколько секунд, и Ландсман понимает по некоторой тревоге в его глазах, по выражению предвкушения, что Кэшдоллар при пистолете и что у него так и чешутся руки им воспользоваться. Существует столько разных способов заставить Ландсмана заткнуться. Кэшдоллар встает со стула и тщательно задвигает его на место под столом. Он начинает ковырять в зубах большим пальцем, но тут ему приходит в голову идея получше.
– Не вернете ли мне мой «клинекс»?
Ландсман кидает пачку салфеток, но она сбивается с курса, и Кэшдоллар неуклюже пытается ее поймать. Пакетик шлепается на засохшие пирожные, на блестящую полоску красного повидла. В мирном взоре Кэшдоллара гнев открывает щель, сквозь которую можно разглядеть изгнанные тени монстров и отвращения. Он совершенно, помнит Ландсман, не терпит бардака. Кэшдоллар выщипывает салфетку из пакетика и обтирает пакетик, потом прячет ее в укрытие правого кармана. Он нервно просовывает нижнюю пуговицу кардигана в нижнюю петельку, и, когда шерстяной пояс сдвигается, Ландсману открывается выпуклость шолема.
– Вашему напарнику, – сообщает он Ландсману, – есть что терять. Очень много. Как и вашей бывшей жене. И они это прекрасно понимают. Может, пришло время и вам разобраться с самим собой.
Ландсман подсчитывает, что́ он еще может потерять – шляпу с плоскими полями. Карманные шахматы и поляроидную фотографию мертвого мессии. Карту кордонов Ситки, профанную, импровизированную, энциклопедическую, места преступлений, и притоны, и кусты ежевики, отпечатанные в переплетениях его мозга. Зимний туман, окутывающий его сердце, летние полдни, бесконечные, как еврейские споры. Призрак имперской России, обнаруженный в луковице купола кафедрального собора Святого Михаила, и призрак Варшавы – в пиликающем дерганом фидлере из кафе. Каналы, рыбацкие лодки, острова, бродячие собаки, консервные заводы, молочные кафетерии. Неоновый шатер театра Баранова, глядящийся в мокрый асфальт, текучий акварельный вечер, когда возвращаешься после «Сердца тьмы» Орсона Уэллса
[68], виденного уже в третий раз, в обнимку с девушкой твоей мечты.
– Клал я на ваши предначертания, – говорит Ландсман. – Знаете что?
Вдруг он ощущает, что страшно устал от ганефов, пророков, пистолетов и жертв, и чувствует безмерный бандитский вес Б-га. Ему надоело слушать о Земле обетованной и неизбежном кровопролитии, необходимом для ее спасения.
– Плевал я на то, что там написано. Плевал я на то, что там якобы было обещано какому-то идиоту в сандалиях, который прославился лишь тем, что был готов перерезать горло собственному сыну во имя завиральной идеи. Плевал я на рыжих телиц, и на патриархов, и на саранчу. Куча древних костей в песке. Моя родина в моей шляпе. И в хозяйственной торбе моей бывшей жены.
Он садится. Запаливает вторую сигарету.
– Идите нахер, – заключает Ландсман. – И пусть Иисус идет туда же, размазня он был, слабак.
– Рот на замок, Ландсман, – тихо говорит Кэшдоллар, изображая поворот ключа в скважине своего рта.
42
Когда Ландсман выходит из Федерального здания Икеса и водружает шляпу на свою опустошенную голову, оказывается, что мир уплыл в густой туман. Ночь – липкая и холодная субстанция – пробирается в рукава пальто. Корчак-плац подобен миске, в которой плещется яркая дымка тумана, тут и там измаранная отпечатками лап натриевых фонарей. Продрогнув до костей, почти вслепую он пробирается по Монастырской, по Берлеви, сворачивает на улицу Макса Нордау. Спину ломит, голова болит, и невыносимо саднит израненное чувство собственного достоинства. Там, где в последнее время обитал его разум, теперь шипение тумана, гудеж трубчатых флуоресцентных ламп. Ему чудится, что это душа его так мучительно шумит в ушах.
Ландсман вползает в вестибюль «Заменгофа», и Тененбойм вручает ему два письма. Одно со штампом дисциплинарной комиссии, гласящее, что слушания об обстоятельствах смерти Зильберблата и Фледерман состоятся завтра в девять утра. Второе письмо – уведомление от новых владельцев гостиницы. Некая мисс Робин Навин из гостиничной сети «Джойс-дженерали» сообщает о восхитительных переменах, ожидающих в ближайшие месяцы гостиницу «Заменгоф», которая с первого января будет именоваться «Люксингтон-парк Ситка». Одной из составляющих общего восторга является тот факт, что ландсмановский договор о ежемесячной арендной плате прекращает действовать с первого декабря. Из каждой ячейки в стене позади стойки администратора торчат длинные белые конверты, в каждый из них втиснуты одни и те же сложенные вдвое роковые листки гербовой бумаги верже. Кроме ячейки под номером 208. В этой пусто.
– Слыхали, что случилось? – говорит Тененбойм, когда Ландсман возвращается из своего эпистолярного путешествия в радужные, безоблачные перспективы гостиницы «Заменгоф».
– Видел по телевизору, – отвечает Ландсман, хотя воспоминания кажутся ему уже не первой свежести, заплесневевшими; образы, навязанные ему его дознавателями в процессе бесконечных и настойчивых допросов.
– Сперва сказали, что это случайность, – продолжает Тененбойм, гоняя золотую зубочистку в уголке рта. – Вроде какие-то арабы мастырили бомбы в туннеле под Храмовой горой. Потом говорят, что все нарочно. Эти, которые с другими воюют.
– Сунниты с шиитами?
– Может быть. Кто-то оплошал с ракетной установкой.
– Сирийцы с египтянами?
– Кто их разберет. Президента показывали, вынуждены, говорит, вступиться, святой город, мол, для всех и каждого.
– С них станется, – соглашается Ландсман.
Вся его остальная почта – одинокая открытка, рекламирующая бешеные скидки на пожизненный абонемент в тренажерный зал, куда Ландсман несколько месяцев ходил сразу после развода. Это было время, когда ему показалось, что упражнения поднимут его упавший дух. Хорошая мысль была. Ландсман не в состоянии припомнить, оправдались ли его надежды. Слева на открытке изображен толстый еврей, а справа – худой еврей. Еврей слева – измученный, невыспавшийся, малокровный и всклокоченный, щеки у него как два половника сметаны, а глазки блестящие и злобные. Еврей справа – подтянут, загорел, расслаблен, уверен в себе, борода аккуратно подстрижена. Ни дать ни взять – один из молодцов Литвака. Еврей будущего, думает Ландсман. Картинка намекает, что еврей справа и еврей слева – один и тот же еврей, но это маловероятно.
– А наших видал? Что в городе творится? – (Золотая зубочистка щелкает Тененбойма по зубам.) – Тоже по телику показывали.
Ландсман качает головой:
– Представляю себе эти пляски.
– Не то слово! Пляски, обмороки, вопли, коллективный оргазм.
– Тененбойм, умоляю, только не на голодный желудок.
– Благословения арабам за то, что воюют друг с другом. Благословения памяти Мухаммеда.
– Это жестоко.
– Какой-то черношляпник разорялся, что поедет в землю Израильскую, чтобы занять место получше и лицезреть явление Мошиаха. – Тененбойм вытаскивает зубочистку, изучает ее кончик в поисках сокровища, а потом разочарованно возвращает на прежнее место. – Кабы меня спросили, так я бы сказал: собрать всех этих бесноватых, посадить в один большой самолет и отослать туда поскорее, холера им в живот.
– Так бы и сказал?
– Да я сам за штурвал сяду!
Ландсман засовывает письмо от «Джойс-дженерали» обратно в конверт и толкает его Тененбойму через стойку:
– Выбрось, пожалуйста.
– У вас есть тридцать дней, детектив. Что-нибудь найдете.
– Найду, не сомневайся. Мы все что-нибудь найдем.
– Если только что-нибудь не найдет нас раньше, да?
– А ты-то как? Они собираются оставить тебя здесь?
– Мой статус в стадии рассмотрения.
– Обнадеживающе.
– Скорее безнадежно.
– Так или иначе.
Элеваторо поднимает Ландсмана на пятый этаж. Ландсман идет по коридору, на согнутом пальце одной руки он держит за вешалку пальто, забросив его через плечо за спину, другая рука ослабляет узел галстука. Дверь в его номер мурлычет свой незатейливый стишок: пять-ноль-пять. Бессмыслица. Фонари в тумане. Три арабские цифры. Придуманные в Индии, кстати, как и шахматы, но разнесенные по свету арабами. Суннитами, шиитами. Сирийцами, египтянами. Интересно, думает Ландсман, как скоро все эти враждующие группировки в Палестине осознают, что никто из них не несет ответственности за нападение? Через день-два, может, через неделю. Достаточно долго, чтобы, воспользовавшись временным замешательством, Литвак отправил туда своих молодчиков, а Кэшдоллар обеспечил им поддержку с воздуха. И вот уже Тененбойм – ночной администратор отеля «Иерусалим Люксингтон-парк».
Добравшись до кровати, Ландсман вынимает карманные шахматы. Его внимание перескакивает с одной силовой линии на другую, с клетки на клетку в погоне за убийцей Менделя Шпильмана и Наоми Ландсман. И вот, к собственному удивлению и облегчению, Ландсман осознает, что ему уже известен убийца – это физик, швейцарец по рождению, лауреат Нобелевской премии и посредственный игрок в шахматы Альберт Эйнштейн. Эйнштейн в туманном облаке волос, в безразмерной вязаной кофте, Эйнштейн, взглядом проникающий в глубины темных туннелей времени. Ландсман преследует Эйнштейна по молочно-белым, мелово-белым льдинам, перескакивает с клетки на затененную клетку по релятивистским шахматным доскам вины и искупления, гонится за ним по воображаемой земле пингвинов и эскимосов, которую евреи так и не сподобились унаследовать.
Сон совершает ход конем, и вот уже сестренка Наоми с присущим ей жаром принимается втолковывать Ландсману знаменитое эйнштейновское доказательство Вечного Возвращения евреев и что его можно измерить только по модулю Вечного Исхода евреев – доказательство, которое великий ученый вывел, наблюдая колебания в крыле маленького самолета и рассеивание черного столба дыма, взметнувшегося с ледяного склона сопки. От айсберга Ландсманова сна откалываются другие неповоротливые сны-айсберги, лед гудит и мерцает. В какой-то миг этот гул, терзающий Ландсмана и весь его народ с незапамятных времен, гул, который иные дураки принимают за глас Б-жий, увязает в окнах номера 505, как солнечный свет в сердцевине айсберга.
Ландсман открывает глаза. Меж пластинок жалюзи пойманной мухой гудит дневной свет. Наоми снова мертва, а этот придурок Эйнштейн невиновен в преступлениях, совершенных в деле Шпильмана. Ландсман ничего не знает, совсем ничего. Он чувствует боль в животе, которую поначалу принимает за пароксизмы горя, но минутой позже соображает, что это голодные спазмы. До смерти хочется голубцов. Он смотрит на шойфер, чтобы узнать, который час, но аккумулятор разрядился. Ландсман звонит дневному дежурному, и тот сообщает, что сейчас девять минут десятого, четверг. Голубцы! Каждую среду в «Ворште» румынские вечера, и у госпожи Калушинер всегда остается что-то «на потом». Старая карга готовит лучшие сармали в Ситке. Легкие и сытные, с перевесом острых перцев над кисло-сладкими, с горкой свежей сметаны, украшенной сверху веточкой молодого укропа. Ландсман бреется, одевается в тот же самый мешковатый костюм, ночевавший на дверной ручке, и повязывает галстук. Он уже готов собственный язык проглотить вместе с голубцами. Но, сбежав в вестибюль, он бросает взгляд на часы над почтовыми сотами и понимает, что уже на девять минут опоздал на заседание дисциплинарной комиссии.
К тому времени, как Ландсман, загребая на поворотах, как собака когтями, по скользким плиткам в коридоре административного корпуса, врывается в кабинет под номером 102, он опаздывает уже на двадцать две минуты. В кабинете длинный шпонированный стол с пятью стульями – по одному на каждого члена комиссии – и его непосредственное начальство, сидящее на краю стола и болтающее скрещенными ногами. Острые носы ее ботинок направлены прямо Ландсману в сердце. Пять больших кожаных стульев с высокими спинками пусты.
Видок у Бины аховый, но ах! – до чего соблазнительный. Изжелта-коричневый костюм измят и застегнут не на те пуговицы. Волосы закручены сзади пластиковой соломинкой для коктейлей. Колготок нет, голые ноги усеяны бледными веснушками. Со странным удовольствием Ландсман вспоминает, как она яростно комкала порванные колготки, прежде чем метнуть в мусорную корзину.
– Хватит пялиться на мои ноги, – говорит она. – Достаточно. Посмотри мне в глаза!
Ландсман подчиняется, с готовностью уставившись прямо в двустволку ее взгляда.
– Я проспал, – бормочет он. – Извини. Они продержали меня двадцать четыре часа, и к тому времени, как…
– Меня они продержали тридцать один час. Я только что оттуда вырвалась.
– Тогда какого хера я-то ною?
– Вот именно – какого.
– И как они себя вели с тобой?
– Просто душки, – горько выговаривает Бина. – Я расчувствовалась. И рассказала им. Все.
– Аналогично.
– Ну, – говорит она, радушно обводя руками кабинет, как будто только что заставила нечто исчезнуть. Ее шутливый тон не предвещает ничего хорошего. – Угадай с трех раз.
– Я – труп, – гадает Ландсман, – комиссия засыпала меня негашеной известью и зарыла.
– Дело в том, – говорит она, – что мне позвонили на мобильник сегодня утром в этот кабинет, в восемь пятьдесят девять. После того, как я выставила себя полной идиоткой и орала как резаная, пока они не выпустили меня из федерального здания, чтобы я смогла попасть сюда вовремя, сесть на тот стул позади тебя, а при необходимости встать и защитить своего детектива.
– Хм…
– Отменили твое слушание.
Бина лезет в торбу, роется в ней и вытаскивает оттуда пистолет. Добавляет его к арсеналу двуствольного взгляда и остроконечных ботинок. Тупоносый М-39. Со ствола свисает бирка на веревочке. Бина запускает пистолетом Ландсману в голову. Он ухитряется поймать пистолет, но не успевает схватить значок, полетевший следом. Затем наступает очередь мешочка с обоймой. Порывшись еще немного, Бина извлекает убийственного вида формуляр и его подельников в трех экземплярах.
– После того как вы сломаете голову над этим «дэ-пэ-дэ двадцать два пятьдесят пять», детектив Ландсман, вы будете восстановлены в правах, с полным окладом и привилегиями, как действующий офицер Центрального управления полиции округа Ситка.
– Я снова на службе.
– Как есть, на пять недель. Наслаждайся.
Ландсман взвешивает шолем на ладони, как шекспировский персонаж, задумавшийся над черепом.
– Надо было с него миллион содрать. Он отрыгнул бы и не поморщился.
– Чтоб он сдох. Чтобы они все сдохли. Я всегда чувствовала, что они там, в Вашингтоне, наблюдают. Дергают за ниточки. Определяют повестку дня. Конечно, я знала. Мы все это знали. Мы все выросли с этим знанием, так ведь? Нас только терпели. Как гостей. Но они так долго игнорировали нас, предоставили самим себе. Как легко обмануться, думать, что у тебя есть автономия, крошечная, неказистая, но есть! Я считала, что тружусь ради общего блага. Ты знаешь. Служу народу. Защищаю закон. А на самом деле я просто служила Кэшдоллару.
– Ты считаешь, меня следовало уволить?
– Нет, Мейер.
– Я знаю, что слегка зарвался. Поддался предчувствиям. Пустился во все тяжкие, как обычно.
– Ты думаешь, я злюсь из-за того, что пришлось вернуть тебе жетон и пушку?
– Нет, не думаю, что это так уж тебя разозлило. Но слушания отменили. А я знаю, как ты любишь, чтобы все было по инструкции.
– Я действительно люблю, чтобы все было по инструкции, – говорит она, и голос ее твердеет. – Я верю в инструкции.
– Я знаю.
– Вот если бы мы с тобой почаще поступали по инструкции, – говорит она, и что-то опасное вздымается меж ними. – А ты со своими предчувствиями, холера им в живот.
И ему хочется рассказать ей все. Рассказать историю, которая рассказывала его самого все эти три последних года. Что после того, как Джанго выскоблили из тела Бины, Ландсман остановил врача в коридоре (Бина велела Ландсману спросить этого доброго доктора, имеет ли смысл пожертвовать на благо науки недоразвитый зародыш, его косточки или органы).
– Моя жена спрашивает… – начал было Ландсман, но осекся.
– Есть ли какие-то видимые дефекты? Нет, никаких. Ребенок выглядел совершенно нормальным. – Врач слишком поздно заметил выражение ужаса на лице Ландсмана. – Конечно, это не значит, что все в порядке.
– Да, конечно, – произнес Ландсман.
Он больше никогда не видел этого врача. У него никогда не хватило бы смелости проследить конечную судьбу этого крошечного тельца – тельца мальчика, которого Ландсман принес в жертву божеству своих мрачных предчувствий.
– Я заключила такую же блядскую сделку, Мейер, – говорит Бина, прежде чем он успевает признаться. – Продав свое молчание.
– Чтобы остаться копом?
– Нет. Чтобы копом остался ты.
– Спасибо тебе, Бина. Огромное спасибо. Я так тебе благодарен.
Она вжимает лицо в ладони и массирует виски.
– Я тоже тебе благодарна, – говорит она. – За то, что напомнил, как все на самом деле запутанно.
– На здоровье, рад был помочь.
– Блядский мистер Кэшдоллар. Ни волосинка не шевельнется. Словно приварены к голове.
– Утверждает, что он непричастен к гибели Наоми, – говорит Ландсман. Он замолкает и прикусывает губу. – Говорит, виноват его предшественник.
Он старается не никнуть головой, пока произносит это, но миг спустя уже рассматривает стежки на союзках своих ботинок.
Бина протягивает руку, какое-то время рука повисает в нерешительности, а потом сжимает его плечо. Рука задерживается на целых две секунды, достаточно долго, чтобы разбередить старые шрамы Ландсмана.
– Со Шпильманом он тоже якобы ни при чем. Вот насчет Литвака я его спросить забыл. – Ландсман поднимает глаза, и она убирает руку. – Кэшдоллар не сказал тебе, куда они его дели? Он на пути в Иерусалим?
– Кэшдоллар старался напустить туману, но думаю, он сам без понятия. Я подслушала его разговор по сотовому, как он велел кому-то вызвать из Сиэтла команду криминалистов, чтобы обследовали номер Литвака в «Блэкпуле». А может, это было как раз предназначено для моих ушей. Но должна заметить, все они выглядели так, будто наш друг Литвак обвел их вокруг пальца. Кажется, им невдомек, где он. Может, взял денежки и смылся. И уже на полпути к Мадагаскару.
– Может быть, – говорит Ландсман и повторяет врастяжку: – Может быть.
– Б-же, помоги. Никак ты готов разродиться новым предчувствием.
– Ты сказала, что благодарна мне.
– Это ирония. Ага, благодарна по гроб жизни.
– Слушай, мне не помешает прикрытие. Я хочу снова взглянуть на комнату Литвака.
– Мы не сможем попасть в «Блэкпул». Там все сверху донизу засижено федералами.
– А мне не нужно в «Блэкпул». Я хочу попасть под него.
– Под него?
– Я слыхал, там должны быть, ну, знаешь, какие-то туннели, подземные ходы.
– Подземные ходы?
– Варшавские туннели – я слыхал, они так называются.
– И я нужна, чтобы держать тебя за руку, – говорит она. – В глубоком, темном, страшном старом туннеле.
– Только метафорически, – отвечает он.
43
На верхней ступеньке Бина достает из своей воловьей торбы фонарик-брелок и протягивает его Ландсману. Брелок этот – реклама или, вернее, аллегория услуг похоронного бюро Якоби. Потом она отодвигает какие-то досье, пачку судебных документов, деревянную расческу, мумифицированный бумеранг, который когда-то был бананом в пакете на застежке, журнал «People», извлекает гибкое черное устройство, похожее на реквизит для садомазохистских утех, оборудованное какой-то круглой жестянкой. Она погружает в это устройство голову и облекает волосы сеткой черных ремешков, а когда выпрямляется и поворачивает голову, серебристая линза вспыхивает и гаснет, на миг выхватив из мрака Ландсманово лицо. Ландсман ощущает надвигающийся мрак, чувствует, как слово «туннель» буравит его грудную клетку. Они спускаются по ступеням, проходят через кладовку для забытых вещей. Чучело куницы злобно пялится им вслед. На двери в подполье болтается веревочная петелька. Ландсман силится вспомнить, накинул ли он ее на крючок в прошлый четверг, прежде чем бесславно сбежать отсюда. Он замирает, роясь в памяти, но безуспешно.
– Я иду первой, – говорит Бина.
Она опускается на голые коленки и пробирается в подпол. Ландсман медлит в нерешительности. Его пульс частит, язык пересох, автономная система организма погрязла в изнурительной истории его страхов, но детекторный приемник, вмонтированный в каждого еврея и настроенный на прием трансляций Мошиаха, резонирует при виде задницы Бины, длинной изогнутой дуги, округлой магической буквы неведомого алфавита, руны, сила которой способна откатить надгробный камень, под которым он похоронил свое вожделение к ней. Его пронзает мысль, что не важно, какой мощью наделено заклятие, по-прежнему владеющее им, ему никогда больше не будет позволено, даже во сне, вкусить ее. Задница исчезает во мраке вместе с остальной Биной, и Ландсман остается один-одинешенек. Он бормочет, сам себя уговаривая решиться и последовать за ней, а потом Бина зовет:
– Полезай сюда!
И он подчиняется. Бина поддевает кончиками пальцев фанерный люк, снимает его и передает Ландсману. Лицо ее вспыхивает в мерцающем свете фонарика-брелка, у этого лица озорное и серьезное выражение, которого он не видел уже лет сто. В юности он по ночам влезал в окно ее комнаты, чтобы спать с ней в одной кровати, и именно таким было ее лицо, когда она открывала оконную щеколду.
– Здесь лестница! – говорит она. – Мейер, ты не спускался по ней в прошлый раз?
– Нет, видишь ли, это… как бы сказать… в самом деле…
– Ладно-ладно, – мягко перебивает она. – Я понимаю.
Бина спускается, нащупывая стальные перекладины одну за другой, и Ландсман снова следует за ней. Он слышит, как она кряхтит, спрыгивая, слышит металлический скрежет под каблуками ее ботинок, а затем сам обрушивается во мрак. Она подхватывает его и помогает приземлиться на ноги. Луч во лбу у Бины мечется туда-сюда, туда-сюда, набрасывая небрежный эскиз туннеля.
Это еще одна алюминиевая труба, перпендикулярная той, по которой они сюда забрались. Шляпа Ландсмана чиркает по округлому потолку, когда он выпрямляется в полный рост. Позади них труба упирается в завесу сырой черной земли, а впереди проходит прямо под улицей Макса Нордау к гостинице «Блэкпул». Воздух в трубе холодный и блуждающий, с привкусом железа. Пол выстлан листовой фанерой, и фонарики выхватывают из темноты отпечатки ботинок тех, кто тут прошел.
Добравшись где-то до середины улицы Макса Нордау, Бина и Ландсман оказываются на перекрестке – еще две трубы разбегаются на восток и на запад, направляя этот туннель к комплексу, сооруженному, чтобы предотвратить вероятное уничтожение в будущем. Туннели, перетекающие в другие туннели, склады, бункеры.
Ландсман думает о когорте аидов, прибывших вместе с его отцом. Тех, кого ужасы и страдания не только не сломили, а наоборот – сделали еще решительнее. Бывшие партизаны, подпольщики, коммунисты-боевики, левосионистские диверсанты – отребье, как припечатали их южные газеты, – вулканизированные души, появившиеся в Ситке после войны и потерпевшие поражение в короткой схватке с Полярными Медведями, вроде Герца Шемеца, за контроль над округом. Они знали, эти отважные и опустошенные люди знали, чувствовали так же безошибочно, как вкус родного языка во рту, что их спасители однажды их предадут. Они пришли в этот дикий край, никогда не видавший евреев, и обосновались здесь, готовые к тому дню, когда их выставят со всеми пожитками, готовые оказать сопротивление. Но постепенно, одного за другим, этих умудренных, озлобленных мужчин и женщин кого обманули, кого пристрелили, кого подмазали, настроили друг против друга или обезвредили дядя Герц с его бесчисленными спецоперациями.
– Не всех. – Голоса Бины и Ландсмана мячиками отскакивают от алюминиевых стен туннеля. – Некоторые просто хорошо устроились здесь. И начали забывать потихоньку. Почувствовали себя как дома.
– Думаю, так всегда и бывает, – говорит Ландсман.
– В Египте. В Испании. В Германии.
– Они расслабились. Человеку это свойственно. Просто жили. Ладно тебе.
Они идут, куда ведет их фанерный настил, пока не упираются в другую вертикальную трубу со скобами.
– Теперь ты первый. А я полюбуюсь на твой зад, для разнообразия.
Ландсман подтягивается за нижнюю скобу и взбирается наверх. Слабый свет сочится сквозь неплотно пригнанный люк на этом конце трубы. Ландсман толкает люк, но тот не шелохнется – толстый несдвигаемый кусок фанеры. Он налегает плечом.
– В чем дело? – спрашивает Бина у него из-под ног; ее фонарь брызжет светом ему в глаза.
– Не двигается. Наверное, что-то лежит сверху. А может…
Он просовывает руку в щель и натыкается на что-то холодное и жесткое, отдергивает руку, а потом нащупывает снова – пальцы упираются в стальной прут, туго натянутый провод. Он включает фонарик. Прорезиненный трос завязан узлом и пропущен сквозь щель в люке, после чего накрепко привязан к железной скобе прямо под люком.
– Что там, Мейер? Что они сделали?
– Они закрепили люк, чтобы никто за ними сюда не проник. Привязали хорошим таким куском проволоки.
44
Ветер-ганеф, дунув с материка на Ситку, похитил ее драгоценные украшения из тумана и дождя, оставив позади лишь обрывки кисеи да одно-единственное сверкающее пенни в сокровищнице, выстланной голубым атласом. В три минуты первого солнце уже прокомпостировало свой билет. Оно тонет, мазнув булыжники и серую штукатурку площади трепетными лучами цвета скрипичной деки, и нужно быть камнем, чтобы не расчувствоваться. Ландсман, холера ему в бок, хоть и шамес, но уж точно не каменный.
Они с Биной едут на запад по Двести двадцать пятой авеню, что на острове Вербов, явственно чуя стойкий дух булькающего цимеса, который варится в каждом городском закоулке. Здесь, на острове, этот дух острее, чем где бы то ни было, в нем гуще замешены радость и тревога. Плакаты и транспаранты провозглашают грядущее возрождение Царства Давида и призывают благочестивых верующих готовиться к возвращению в Эрец-Исраэль. Большинство плакатов кажутся сляпанными на скорую руку, надписи выведены потекшими неровными буквами на простынях и листах оберточной бумаги. На боковых улочках толпятся скандалящие женщины и разносчики, пытаясь сбить или вздуть цены на перевозку багажа, жидкое мыло, солнцезащитный крем, батарейки, протеиновые батончики, рулоны тонкой тропической шерсти. Ландсман представляет себе, как в самой глубине переулков, в подвалах и подворотнях буйным цветом расцветает рынок потише – наркотики, золото, автоматическое оружие. Они проезжают мимо сбившихся в кучки уличных гениев, толкующих о том, какому семейству какой контракт перепадет после возвращения на Святую землю, кто из бандитов отожмет подпольную лотерею, контрабанду сигарет, оружейную франшизу. Впервые со времен чемпионства Гайстика и Всемирной выставки, может быть, впервые за последние шесть десятков лет, что-то происходит в округе Ситка, или это Ландсману только чудится. Чем в итоге окажется это что-то, ни один, даже самый дошлый тротуарный ребе не имеет ни малейшего представления.
Однако в сердце острова, точной копии утраченного сердца того, старого Вербова, нет и намека на конец ссылки, войну цен, мессианскую революцию. В широкой части площади дом вербовского ребе стоит, как и прежде, непоколебимый, вечный, словно дом из сна. Дым торопится, как срочный денежный перевод, из его щедрой трубы, а ветер-вор перехватывает его по пути. Мрачные утренние Рудашевские околачиваются на своих постах, а на гребне крыши взгромоздился, сжимая полуавтоматическую мандолину, черный петел с хлопающими на ветру фалдами-крыльями. По всей площади женщины описывают свои обычные ежедневные круги, толкая перед собой коляски, ведя в поводу мальчиков и девочек, которые еще слишком малы для школы. Тут и там они останавливаются, чтобы сплести и распустить пряжу дыхания, связывающую их воедино. Обрывки газет, пожухлые листья и пыль ханукальными волчками крутятся в подворотнях. Двое в длиннополых черных пальто и развевающихся пейсах сутулятся навстречу ветру, направляясь к дому ребе. Поразительно, что впервые традиционная жалоба, равносильная вероучению или по меньшей мере философии ситкинского еврея – «Всем плевать на нас, застрявших здесь, между Хуной
[69] и Хотцплотцем», – показалась Ландсману не бедой, как последние шестьдесят лет думали все они здесь, на задворках истории с географией, а благословением.
– Кто еще захочет жить в этом курятнике? – по-своему откликается Бина на его мысли, застегивая молнию парки под самым подбородком. Она хлопает дверцей ландсмановской машины и обменивается ритуальными враждебно-пристальными взглядами с женщинами, собравшимися через дорогу от лавки кордонного мудреца. – Это же как стеклянный глаз, деревянная нога – в ломбард не снесешь.
У входа в угрюмый сарай бакалавр истязает тряпку ручкой от швабры. Этой тряпкой, пропитанной раствором с психотропным ароматом, юнец сослан оттирать три безнадежных островка машинного масла на бетонном полу. Бакалавришка лупит и голубит тряпку концом палки. Он встречает Бину взглядом, в котором ужас должным образом смешивается с благоговением. Будь Бина не Биной, а Мошиахом в оранжевой парке, пришедшим спасти его, выражение на лице пишера было бы приблизительно таким же. Взгляд его прирастает к ней, а затем он отдирает его с жестокой осторожностью – так отрывают язык, прилипший в мороз к металлической насосной колонке.
– Рав Цимбалист? – интересуется Ландсман.
– Он здесь, – отвечает бакалавр, кивая на дверь лавки. – Но он крайне занят.
– Занят? Так же, как ты?
Бакалавр снова рассеянно тычет палкой в тряпку.
– Я путался под ногами, – цитирует парнишка чьи-то слова с налетом жалости к себе, а затем указывает на Бину скулой, не вовлекая в этот жест прочие черты лица. – Ей туда нельзя, – говорит он твердо. – Это неуместно.
– Гляди-ка сюда, котеночек, видишь? – Бина выуживает свой значок. – Я всегда уместна. Как деньги в подарок.
Бакалавришка отступает, пряча дрын за спину, словно улику, способную выдать его с головой.
– Вы арестуете рава Ицика?
– Нет, – говорит Ландсман, делая шаг в сторону бакалавра. – А с чего бы это нам его арестовывать?
Если бакалавр иешивы что и умеет, так это отвечать вопросом на вопрос.
– А я знаю? Был бы я законником в модных штанах, скажите мне, пожалуйста, ошивался бы я тут с тряпкой и дрыном?
Внутри все они сгрудились вокруг большого картографического стола – Ицик Цимбалист и его команда – дюжина затянутых в ремни молодцов в желтых комбинезонах. Подбородки молодцов обиты оплетенными сеткой валиками бород. Присутствие женщины в мастерской порхает между ними встревоженным мотыльком. Цимбалист последним отрывает взор от распростертой перед ним на столе проблемы. Когда он видит, кто пришел с новым насущным вопросом к кордонному мудрецу, он кивает и хмыкает чуть ли не с упреком, как если бы Ландсман и Бина опоздали к назначенному часу.
– Утро доброе, господа, – говорит Бина, и флейта ее голоса звучит как-то диковинно и неубедительно в этом большом мужском сарае. – Я инспектор Гельбфиш.
– Доброе утро, – отвечает кордонный мудрец.
Его костлявое бесплотное лицо нечитаемо, как клинок, как голый череп. Отработанным движением он сворачивает в рулон не то карту, не то схему, перетягивает ее куском бечевки и идет к стеллажу, чтобы бросить рулон на полку, где он затеряется среди тысяч собратьев. Движения его старчески размеренны, поспешность для него – давно забытый порок. Походка у Цимбалиста непредсказуемая, подпрыгивающая, но руки затейливы и точны.
– Обед окончен, – сообщает он команде, хотя еды нигде не видать.
Команда нерешительно огораживает кордонного мудреца неправильной формы эрувом, готовая защитить его от мирских бед, которые несет в их обитель эта пара полицейских жетонов.
– Лучше пусть погуляют поблизости, – говорит Ландсман. – Возможно, нам придется побеседовать и с ними.
– Обождите в фургонах, – велит Цимбалист. – Не путайтесь под ногами.
Они неторопливо направляются через мастерскую к гаражу. Один возвращается, неуверенно теребя бороду:
– Раз обед уже закончился, рав Ицик, может, мы поужинаем?
– И позавтракайте заодно, – соглашается Цимбалист. – Вам сегодня всю ночь на ногах.
– Дел невпроворот?
– Шутите? Годы нужны, чтобы упаковать все это безобразие. Контейнер придется заказывать. – Он направляется к электрочайнику и расставляет три стакана. – Ну, Ландсман, я слышал, вроде как вы ненадолго лишились своего жетона.
– Всё-то вы слышите, – говорит Ландсман.
– Что слышу, то слышу.
– А слышали вы о туннелях, прорытых кем-то под Унтерштатом на случай, если американцы ополчатся на нас и решат устроить актион?
[70]
– Краем уха, я бы сказал. Вот вы сейчас напомнили.
– То есть у вас вряд ли совершенно случайно имеется план этих туннелей? Куда они ведут, как соединяются и тому подобное.
Старик по-прежнему стоит спиной к ним, разрывая бумажные конвертики с пакетиками чая.
– Какой же я тогда кордонный мудрец, если бы у меня не было этого плана?
– Значит, если бы по какой-то причине вам захотелось впустить кого-нибудь, скажем, в подвал гостиницы «Блэкпул» или выпустить оттуда так, чтобы никто этого не заметил, вы смогли бы?
– А зачем мне это? – говорит Цимбалист. – Я бы даже тещину собаку не пустил в этот клоповник.
Он вынимает вилку недокипевшего чайника из розетки и окунает в стаканы чайные пакетики: раз-два-три. Ставит стаканы на поднос с баночкой повидла и тремя чайными ложечками и приглашает гостей за стол в его углу. Чайные пакетики неохотно делятся своим цветом с чуть теплой водой. Ландсман угощает всех папиросами и дает прикурить. Из фургонов долетают не то мужские вопли, не то хохот, поди пойми.
Бина ходит по мастерской, восхищаясь обилием и разнообразием веревок, бечевок и тросов, осторожно переступая, чтобы не угодить в силки перекати-поля из проволоки, серой резиновой обмотки с кроваво-медной начинкой.
– Вы когда-нибудь ошибаетесь? – спрашивает Бина мудреца. – Говорите кому-то, что он может носить в руках там, где нельзя носить? Прочерчиваете линию там, где она не нужна?
– Я не смею ошибиться, – говорит Цимбалист. – Несение в Шаббат – серьезное нарушение. Люди подумают, что моим картам нельзя доверять, и мне конец.
– У нас до сих пор нет баллистической экспертизы оружия, из которого был убит Мендель Шпильман, – осторожно говорит Бина. – Но ты видел рану, Мейер.
– Видел.
– Может так быть, чтобы ее оставил, скажем, «глок», или «интратек», или еще какой-нибудь автоматический пистолет?
– По моему скромному мнению, нет.
– Ты немало времени посвятил команде Литвака и их огнестрельным цацкам.
– И наслаждался каждой минутой.
– Видел ли ты в их ящике с игрушками хоть одну неавтоматическую?
– Нет, инспектор, не видел ни единой.
– И что это доказывает? – интересуется Цимбалист, опуская свой нежный зад на надувную подушку-пончик, лежащую на стуле. – И что более важно – почему это должно волновать меня?
– Не считая, разумеется, вашей личной заинтересованности общего плана в том, чтобы правосудие свершилось в данном конкретном случае? – уточняет Бина.
– Не считая этого, – соглашается Цимбалист. – Детектив Ландсман, вы думаете, что Альтер Литвак убил Шпильмана либо заказал его убийство?
Ландсман смотрит прямо в лицо кордонного мудреца и произносит:
– Он не убивал. Не мог бы. Мендель был не просто нужен ему – аид сам уверовал в Менделя.
Цимбалист моргает, щупает пальцем лезвие переносицы, обдумывая услышанное, словно это был слух о новорожденном роднике, который заставит его перекроить одну из карт.
– Не верю, – заключает он. – Кто-то другой. Кто угодно, но не этот аид.
Ландсман не спорит, не считает нужным. Цимбалист тянется за своим стаканом. Жилка ржавчины извивается в воде, как ленточка внутри стеклянного шарика.
– Как бы вы поступили, если бы одна из линий на вашей карте, – говорит Бина, – оказалась, к примеру, заломом на бумаге? Волосинкой? Случайным росчерком пера? Чем-то подобным. Сказали бы вы об этом кому-нибудь? Пошли бы к ребе? Признались бы, что совершили ошибку?
– Этого никогда бы не случилось.
– А если бы случилось? Смогли бы вы тогда жить в ладу с самим собой?
– А если бы вы, инспектор Гельбфиш, узнали, что посадили за решетку невинного человека, упрятали на много-много лет, на всю оставшуюся жизнь, вы бы смогли жить с собой в ладу?
– Такое происходит постоянно, – отвечает Бина. – Но вот она я.
– Что ж, тогда, мне кажется, вы знаете, что я чувствую. Кстати, термин «невинный» я толкую весьма широко.
– Я тоже, – соглашается Бина, – без всякого сомнения.
– За всю мою жизнь я узнал лишь одного человека, которого могу описать этим словом.
– Тут вы меня опередили, – говорит Бина.
– И меня, – говорит Ландсман, тоскуя по Менделю так, словно они много лет были близкими друзьями. – Как ни печально это признавать.
– Знаете, что толкуют люди? – говорит Цимбалист. – Эти гении, с которыми я живу бок о бок? Они говорят, что Мендель вернется. Что все происходит, как предначертано. Что когда они прибудут в Иерусалим, Мендель уже будет там и встретит их. Готовый править Израилем.
Слезы заливают впалые щеки кордонного мудреца. Мгновение спустя Бина извлекает из торбы чистенький и наглаженный носовой платок. Цимбалист берет платок и какое-то время бездумно смотрит на него. А затем мощно выдувает «текиа» шофаром своего носа.
– Хотел бы я увидеть его еще хоть раз, – говорит он. – Признаюсь вам честно.
Бина взваливает торбу на плечо, и та снова с готовностью принимается тянуть это плечо вниз.
– Собирайте вещи, мистер Цимбалист.
Старик выглядит потрясенным. Губы его надуваются, словно в попытке раскурить невидимую сигару. Он хватает со стола ленту сыромятной кожи, завязывает на ней узел, снова кладет на стол. Затем снова берет и развязывает.
– Вещи? – К нему наконец возвращается дар речи. – Вы говорите, что я арестован?
– Нет, – говорит Бина. – Но я хочу, чтобы вы поехали с нами, и мы побеседуем более подробно. Можете позвонить своему адвокату.
– Моему адвокату?
– Я думаю, это вы вывели Альтера Литвака из его гостиничного номера. Еще я думаю, вы с ним что-то сделали – спрятали, а то и убили. Я хотела бы знать, что именно.
– У вас нет доказательств. Лишь догадки.
– У нас есть одно маленькое доказательство, – говорит Ландсман.
– Около метра, – прибавляет Бина. – Можно ли повесить человека на метре веревки, мистер Цимбалист?
Кордонный мудрец трясет головой – раздраженно и насмешливо. Он уже пришел в себя и обрел прежнюю осанку.
– Вы только попусту теряете время – и мое, и ваше, – говорит он. – У меня работы непочатый край. Да и вы, по вашему же собственному признанию, до сих пор не выяснили, кто же убил Менделе. Так почему бы многоуважаемым детективам не сосредоточить свое внимание на этом и не оставить меня в покое? Возвращайтесь, когда поймаете предполагаемого убийцу, и я скажу вам, что знаю о Литваке, и, кстати сказать, на данный момент я ничего о нем не знаю, ничего – официально и во веки веков.
– Так не пойдет, – говорит Ландсман.
– Ладно, – говорит Бина.
– Ладно! – восклицает Цимбалист.
– Ладно? – вопросительно смотрит на Бину Ландсман.
– Мы ловим убийцу Менделя Шпильмана, – говорит Бина, – а вы даете нам сведения. Полезные сведения об исчезновении Литвака. И отдаете мне Литвака, если он все еще жив.
– По рукам, – соглашается кордонный мудрец, протягивая правую клешню, узловатую и веснушчатую, и Бина пожимает ее.
Ошеломленный Ландсман встает и тоже пожимает руку кордонному мудрецу. Потом он следом за Биной выходит из лавки в угасающий день и впадает в еще большее смятение, увидев, что Бина плачет. Но в отличие от слез Цимбалиста, у Бины это слезы ярости.
– Поверить не могу! – рыдает она, утираясь бумажной салфеткой из своих бездонных запасов. – Это ведь точно в твоем духе!
– У моих близких знакомых нередко случается такое, – говорит Ландсман. – Они начинают вести себя как я.