Был сорок девятый год, и гражданская война вяло ковыляла к своему завершению. Город, где они тогда были, стоял на широкой реке, и тающий лед снаружи трещал так, словно всему Китаю ломали кости. В какой-то момент между песнями появилось перевернутое вверх ногами лицо заглянувшей под стол Большой Матушки, широкое и мягкое.
Она выдала ему один грушевый леденец.
— Так у тебя голос будет сладкий, — прошептала она. — Запомни, что я скажу: народ любит музыку великой любовью. Если мы споем прекрасную песню, если мы верно вспомним все слова, народ никогда нас не бросит. Без музыкантов вся жизнь была бы сплошным одиночеством.
Воробушек знал, что такое одиночество. Трупик его двоюродного брата, завернутый в белую простыню. Старик у дороги, такой дряхлый, что не смог убежать, когда пришли красные; мальчик-солдат, чья отрубленная голова торчала над городскими воротами, и искажалась, и обмякала на солнце.
Воробушек ждал — и оттачивал до совершенства свою библиотеку песен, сам себе напевая: «Канула юность моя, как перелетная птица…»
Месяцы спустя, когда Председатель Мао стоял на воротах площади Тяньаньмэнь, эфир разразился воплями радости. Радио доносило мелодичный голос Председателя на улицы, и в дома, и даже под столы, где Воробушек, как ему казалось, просидел в ожидании целую вечность, и объявляло новое начало, коммунистическое общество и рождение Китайской Народной Республики. Слова эти обвили, словно нити, все до единого стулья, тарелки и запястья, все тележки и всех людей и стянули их жизни воедино, в новый порядок. Война закончилась. Мать вытащила Воробушка на свет, обняла его так крепко, что он чуть не задохнулся, разрыдалась и дала ему столько конфет, что у него голова пошла кругом. На следующее же утро они вновь выдвинулись в путь и пошли домой, в Шанхай.
Исчезнув до того на годы, отец Воробушка теперь вернулся героем революции. Папаша Лютня был форменным исполином, пузатым и высоченным, с широкими руками, толстыми ногами и невероятными треугольными бровями. Меж его мясистых губ была вечно зажата сигарета Flying Horse. Но мягкие иссиня-черные кудри, которые однажды описала Воробушку Большая Матушка, исчезли без следа; огромная лысая голова отца сияла, как луна.
В их первую встречу отец подхватил Воробушка с земли и подкинул над головой. «Да я был нулем без палочки, когда вступил в партию! — проревел Папаша Лютня. Воробушек изо всех сил старался, чтобы его не стошнило. Он всегда был хрупким мальчиком, и эта хрупкость теперь убедила его отца, что Воробушек до сих пор малыш. — Я был никуда ровным счетом не годен! — со странным торжеством вскричал отец. — Но наша Великая партия смолола меня в порошок и создала заново! Я был возрожден кровью братьев моих в Народно-освободительной армии! Да здравствует Коммунистическая партия! Да здравствует Председатель Мао Цзэдун, Красное Солнце, Великая Спасительная Звезда!»
Поднятый в воздух, Воробушек таращился на отца с болезненным, головокружительным преклонением.
Партия пожаловала им традиционный дом в переулке — недалеко от Шанхайской консерватории. Дом был двухэтажный, с внутренним двориком и просторными боковыми флигелями, места в нем хватило бы на пять семей — но, несмотря на отчаянную нехватку жилплощади, дворик с ними делили еще только двое: муж и жена по фамилии Ма, потерявшие в войне всех троих сыновей. Вместе с Папашей Лютней они вывели краской на общей кирпичной стене слова: «Верить Партии Во Всем» — и все это время выстукивали ногами тонкий прихотливый ритм.
У одной только Большой Матушки душа к музыке не лежала. Здесь, в городе своего детства, она обнаружила, что грезит о покойных родителях и пропавших братьях, о потерянных муже и сыне Завитка, мечтая, что они, как Папаша Лютня, чудесным образом да появятся. Она начала слепнуть на один глаз («От твоего вида», — сказала она мужу) и поняла, что молодость ее — все эти годы катастроф, бегства, гонки над пропастью — подходит к концу. Исчезли без следа сокрушительные скорби и ужасы, и независимость ее тоже исчезла. Она боялась, что понятия не имеет, как жить в мирное время.
И хуже того — как-то ее угораздило оказаться замужем за человеком, чьей подлинной стихией были слоганы. Папаша Лютня был насквозь пропитан идеологией. Он требовал себе туфель из скромной соломы, а не из обычной ткани, и мало того, что учил наизусть новости из стенгазет, так еще и читал «Цзефан жибао» как молитву, раскинув руки — будто хотел заключить слова Председателя Мао в объятия. Великий Кормчий, сообщил ей однажды утром муж, сказал, что любовь — не предлог воздерживаться от критики.
— Когда я хоть раз вообще брякнула, что я тебя «люблю»? — спросила она. — Да вы, коммунисты, все не в себе.
Муж в отвращении ткнул в ее сторону сигаретой.
— Видела бы ты меня в Ставке — знала бы, как товарищи меня уважают!
— Уж извини… я как раз твоего сына таскала на горбу. Я прошла пять тысяч ли в надежде, что снова наткнусь на твою жирную физиономию! А ты в это время где был? В «Ставке», на пианино играл да танцевал польки. Ты, тюфяк! Ну и кто тут настоящий герой революции?
Он от нее отмахнулся. Это ничего не значило. Несовместимость их в любви заставляла ее чувствовать себя пустой, как будто мир в конце концов оказался плоским. В честь геройского титула ее мужа Большую Матушку Нож распределили на отличную административную должность во Второй Шанхайской электропроводной компании. Политинформации дважды в день были так бесконечны и мучительны, что ей хотелось выколупать себе глаза.
К тому времени Воробушку исполнилось одиннадцать, и ссоры родителей пролетали мимо него легко, словно свист ветерка. В дополнение к урокам в обычной школе Папаша Лютня учил его теории музыки и цзянпу, нотной записи из цифр, линий и точек,
с которой Воробушек впервые встретился, когда ему было три года, задолго до того, как в его жизнь вошло какое бы то ни было иное письмо. Отец говорил, что ноты цзянпу доступны всем и даже последняя дочь последнего крестьянина в состоянии их прочитать. Цифрами можно было описать целый новый мир. И теперь, пока отец дулся, а мать орала, он раскачивался за партой, все распевая и распевая восхитительную лежавшую перед ним музыку — пьесу для прослушивания в Шанхайскую консерваторию. Каждый волосок у него на голове как будто порхал, как крыло. Отец дал ему учить Баха, Концерт для скрипки ля-минор, в переложении для эрху — двуструнной китайской скрипки.
2
К февралю Ай Мин жила с нами всего два месяца, но чувство было такое, словно она была тут всегда. Помню, как-то ночью по радио передавали Пятую симфонию Шостаковича. В середине третьей части Ай Мин уселась и уставилась на колонки, словно в лицо знакомого человека. Даже мне, в тогдашнем моем юном возрасте, стало не по себе от этой музыки и от чувств, что она несла. Или, может, это мне кажется задним числом; поскольку позже я узнала из Книги записей, что Шостакович написал эту симфонию в 1937 году, в разгар сталинского террора, когда было казнено больше полумиллиона людей — в том числе и ближайшие его друзья. Под кошмарным давлением он написал третью часть симфонии, то ларго, что доводило слушателей до слез, возвращаясь к теме первой части и разбирая ее до основания: то, что сперва казалось простым и знакомым, безыскусным даже, выворачивалось наизнанку и складывалось заново в другом измерении. Первая часть была обманчива. Внутри нее таились и ждали быть услышанными те идеи и сущности, что никогда никуда не исчезали.
Я мыла посуду, когда началась третья часть, и к ее финалу так и не домыла — руки мои сморщились в холодной воде, пальцы расслабленно накрыли зазубренный край ножа.
— Когда я была маленькая, — встав, сказала Ай Мин, — по радио играли только восемнадцать официально одобренных пьес. И больше ничего. Мы их называли янбаньси, «революционные оперы». Но я, Ма-ли, часто ловила своего отца на том, что он слушает запрещенную музыку.
Ее отец — Воробушек.
— Как птичка? — спросила я, полностью погрузившись в историю, что стала теперь частью нашей каждодневной жизни.
Неожиданно Ай Мин пропела несколько тактов, и в музыке, естественной для нее, как дыхание, были и скорбь, и достоинство. Казалось, она продолжала заполнять мои мысли, даже когда утихла; такая эта музыка была мне близкая, такая живая, что я почувствовала, будто знаю ее всю жизнь. Когда я спросила Ай Мин, не Шостакович ли это, она улыбнулась и сказала, что нет. Она объяснила мне, что это из последнего сочинения ее отца.
— Вот какой был Воробушек, он тоже хотел существовать в музыке. Когда я была маленькая, он слушал свои тайные записи только по ночам, днем — никогда. В деревне, где я выросла, ночное небо было как вечность.
— Но как можно запретить музыку, Ай Мин?
Сама идея была такой дикой, что я чуть не засмеялась.
Ай Мин поморщилась при взгляде на раковину, посуды в которой как будто стало даже больше, а не меньше, взяла полотенце и решительно отодвинула меня в сторону. Она пустила холодную воду и принялась перемывать посуду.
Много ночей подряд, сказала Ай Мин, оставив мой вопрос без внимания, она просыпалась от отцовской музыки. Воробушек, неспешно продолжала она, был из самых известных шанхайских композиторов. Но после того, как в 1966-м Консерваторию закрыли и уничтожили все пятьсот роялей, Воробушек двадцать лет работал на заводе, где делали деревянные ящики, потом проволоку, а потом радиоприемники. Ай Мин замечала, как он, когда думает, что никто его не слышит, напевает без слов обрывки музыки. В конце концов она поняла, что эти обрывки — все, что осталось от его собственных симфоний, квартетов и прочих музыкальных произведений. Все рукописи были уничтожены.
Ай Мин могла проснуться от Шостаковича, Баха или Прокофьева; всех их она знала, но их музыкой не интересовалась. Она ерзала рядом с храпящей грудой бабкиного тела и надеялась, что Большая Матушка Нож проснется; в полусне та говорила такое, что Ай Мин слышать не полагалось.
— Я покоя ей не давала, — поведала мне Ай Мин. — Чтобы ее разбудить, я, бывало, громко пела «Юность жизни как цветок», которая, кстати, тоже тогда была запрещена. Бабушка меня случайно научила, и я умела идеально изображать ее саму.
По моей просьбе Ай Мин это продемонстрировала. Большая Матушка Нож, с нежными ручками и плечами борца, с хрупким, но все же звучным альтом, завитые волосы — как ватный шарик, встала у меня перед глазами как живая: о родина любимая моя, когда же я паду в твои объятья?
По большей части, просыпаясь по ночам, Большая Матушка сердито бранила внучку и вновь проваливалась в сон. Но время от времени она смягчалась.
— Мои рассказы для тебя слишком старые, — говаривала она. — У тебя мозгов не хватает их понять.
— Может, это ты их плохо рассказываешь.
— Мои рассказы слишком длинные. Тебе терпения не хватит. Поди лучше поиграй в грязи.
— У меня терпения побольше твоего.
— Злобное дитя!
В такие моменты Ай Мин знала, что отец подслушивает. Она слышала, как он давится приглушенным смехом. Запах его табака скользил над ними, словно он сидел прямо за стеной.
— Я полагала, — сказала мне Ай Мин, — что, когда рассказы Большой Матушки закончатся, жизнь пойдет своим чередом и я снова стану собой. Но это была неправда. Рассказы становились все длиннее и длиннее, а я делалась все меньше и меньше. Когда я это сказала бабушке, та чуть не лопнула со смеху. И ответила мне: «Но ведь так устроен мир, разве нет? Или ты что, думала, что больше целого света?» Еще она спрашивала: «Ну что, готова? Следующая история будет такая длинная, что ты забудешь, что вообще на свет родилась».
«Большая Матушка, скорее!»
«Ну так слушай: однажды вечером молодой человек с карманами, полными стихов, услышал в чайной «Новый Свет», как поет Завиток. Бедняга пришел туда впервые в жизни и влюбился в нее. Ну, а кто бы в нее не влюбился? — произнесла Большая Матушка. Почему ее голос так дрожал? Она что, плакала? — Никто ничего не мог с этим поделать. Так тогда все было устроено».
Вэнь Мечтатель, начинающий поэт, родился в деревне Биньпай, в зажиточном семействе с непростой историей. В 1872 году его дед был удостоен великой чести: императорский двор избрал его одним из ста двадцати детей, которых отправили учиться в Америку. Его семья все продала, лишь бы оплатить мальчику эту поездку. Удача им улыбнулась, поскольку всего десять лет спустя их восхитительный сын, теперь прозванный «Старым Западом», отплыл домой — пожив по соседству с Марком Твеном, поучившись в Йельском университете и получив диплом в области гражданского строительства.
Но, проведя десять лет в Шанхайской оружейной, Старый Запад внезапно скончался от чахотки, оставив по себе вдову и новорожденную дочь — и еще десять неотбытых лет квалифицированного труда, что задолжал Императору. Это была катастрофа. Отец Старого Запада выплакал себе все глаза и призывал погибель на свою голову. Оставшиеся четыре сына, решительно настроенные показать, чего они стоят, сплотились вместе. За пару десятков лет братья приобрели дюжину акров земли, включая яблоневые сады и завидный кирпичный дом, и стали одними из богатейших людей Биньпая.
Тем временем дочь Старого Запада выросла в ужасе от отцовских книг, словно те переносили заразу, способную уничтожить деревню. Маленький Запад упаковала книги в ящики и все их закопала. Единственный сын, появившийся на свет сильно после того, как она уже успела отчаяться родить ребенка, стал смыслом ее жизни, и она надеялась, что он вырастет достойным землевладельцем, как двоюродные деды. Но вместо этого мальчик помешался на поэзии. Он был ходячая тележка с книгами — сидел за партой, с кистью для каллиграфии в руке, и таращился в потолок так, словно ждал, чтобы слова его поглотили. Спальня его как будто плавала, оторванная от земли, над осязаемым миром сделок, торговли и земли. Мать звала его, порой нежно, а порой сердито, Вэнем Мечтателем. Он был наблюдательным, чувствительным подростком, и когда война пришла — она его сломала.
В сорок девятом, когда бои закончились, Маленький Запад отправила его в Шанхай в надежде на то, что это вернет ему волю к жизни. Карманы у него все до единого отяжелели от книг. Когда по дороге ему встречались знакомые, Вэнь говорил, что не может останавливаться обсуждать коммунистов, националистов, Сталина, Трумэна или погоду, потому что сочиняет в уме восьмистрочное рифмованное стихотворение на шесть иероглифов и любое отклонение в его пути нарушит расположение слов. Он врал. На самом деле поэзии в нем не осталось, а слов он боялся. В войну Биньпай накрыл самый страшный голод за сотню лет, но сам Вэнь никогда не знал голода. Он сидел у себя в кабинете и учил наизусть стихи, современные и старинные, в то время как снаружи матери продавали детей, а совсем еще мальчишки гибли на передовой кошмарными смертями. Половина Биньпая умерла с голоду, но помещики, наследники словно бы безграничных запасов, выжили. Теперь же шанхайские книжники толковали о новом роде поэзии, революционной литературе, достойной перерожденной нации, и эта идея казалась Вэню и трогательной, и тревожной. Мог ли авангард выразить идеи, о которых не говорили вслух, мог ли он противостоять лицемерию его собственной и подобных ей жизней? Он не знал. Когда один революционный журнал вернул ему стихи с отказом, на странице было намалевано толстой кистью: «Каллиграфия превосходная. Но твои стихи все еще дремлют в пасторальной темнице. Луна там, ветер сям, и кому какое дело до твоего гребаного деда?! Проснись!!!»
Он знал, что они правы. Вэнь оставил себе письмо с отказом и выбросил стихи. Он вспомнил Бертольда Брехта:
Я хотел бы быть мудрецом.В древних книгах написано, что такое мудрость.Отстраняться от мирских битв и провести свой краткий век,Не зная страха.Обойтись без насилья.За зло платить добром.Не воплотить желанья свои, но о них позабыть.Вот что считается мудрым.На все это я неспособен.[1]
Случайно он забрел в чайную «Новый Свет». Там пела молодая женщина, и Вэнь Мечтатель, сбитый с толку и зачарованный, слушал ее пять часов подряд. После он хотел с ней заговорить, отметить суровую красоту ее музыки — но какими словами? Музыка девушки содержала и поэзию, и писаное слово, и все же уносилась куда как дальше этих границ в иную обитель, в молчание, что он прежде полагал невыразимым. Вэнь хотел ее окликнуть, но вместо этого смотрел, как она в одиночку уходит вверх по лестнице. Ничто не сдвинулось с места, мир был все тот же, и все же по пути домой Вэню казалось, что его жизнь переломилась надвое. Он долго стоял, глядя на маслянистую от грязи бессонную реку, от которой в темноте остались одни только звуки, и гадал, что же переменилось.
Жаркой и влажной августовской ночью Завиток, делившая жилище с тремя вдовушками, получила посылку. В посылке содержалась единственная тетрадка: в форме крошечной двери, переплетенная на хлопковую нить коричневого цвета. Ни марки, ни обратного адреса, ни пояснительного письма, только ее имя, выведенное на конверте квадратными, но все же трогательными иероглифами. Она уселась было за ужин, состоявший из подсоленной репы, но тетрадь, лежавшая рядом, так и манила. Завиток открыла ее на первой странице и принялась читать. Это была книга, переписанная от руки тушью. Она много лет уже не читала книг и сперва ничего не поняла.
Страница за страницей ее забитая хламом одинокая комнатка растворялась; Завиток вдохнула пыльный воздух воображаемого Пекина, где правительство поставили на колени, старая вера была сплошь подорвана, и два друга, Да Вэй и Четвертое Мая, некогда во всех смыслах близкие, пришли к «десятому слову» — туда, где нарушаются клятвы и расходятся жизни. Когда тетрадка закончилась так же, как и началась — на полуфразе, — Завиток вновь достала конверт и от души его потрясла, надеясь, что выпадет еще один; но конверт был пуст. Она сидела на кровати во вновь притихшей комнате и утешалась, перекладывая отрывок из повести на музыку. Когда она пропела слова, те обрели еще одну, новую жизнь и заполнили комнату возможностью. Вдовушки-соседки забарабанили в стены и заорали, чтобы она вела себя потише.
Несколько дней спустя прибыла вторая глава. Зачем бы кому-то преследовать ее по почте? На следующую неделю пришли третья и четвертая. Роман продолжался, следуя сперва за Да Вэем, а затем за Четвертым Мая по пути через лежащий в развалинах Китай. Повествование петляло и перескакивало, словно из него были выдраны целые страницы или главы; но и Завитка саму война выдрала из почвы с корнем, и ей не составляло труда самой заполнять пустоты. Мало-помалу ее раздражение уступило место узнаванию и, медленно, втайне от нее самой, привязанности.
На поверхности история эта была обыкновенной эпопеей — хроникой падения империи, но заключенные в книгу люди напоминали ей о тех, кого она старалась забыть: о братьях и о родителях, о погибших сыне и муже. О людях, которых, против их воли, война толкнула на край пропасти. Она читала четвертую, девятую и двенадцатую тетради так, словно чтение могло приковать персонажей к страницам. Конечно же, она была всего лишь зрителем; один за одним они срывались с обрыва в море и исчезали из виду. Были там и такие душераздирающие моменты, что ей хотелось захлопнуть книгу и зажмуриться, только бы не видеть этих образов — но все же роман настойчиво тянул ее вперед, словно от того, забудет ли она прошлое и мертвецов, зависело само его существование. Но что, если автором романа был кто-то, кого она знала? Все ее родственники были певцы, артисты и рассказчики. Что, если они каким-то образом выжили — или прожили достаточно долго, чтобы сочинить этот выдуманный мир? Эти иррациональные мысли ее пугали, словно ее вновь соблазняли вернуться в скорбь большую, нежели весь мир и вся реальность вообще. Что, если тетради приходили от ее покойного мужа, убитого в начале войны солдата-националиста, а письма потерялись в общем хаосе и только теперь начали прибывать? Завиток слыхала, что такое случается — в четвертом веке на Северо-Западе Китая потеряли мешок почты, а воздух пустыни его сохранил. Тринадцать веков спустя венгерский путешественник нашел эти письма в обрушившейся сторожевой башне. Но это были все равно что сказки. Завиток отчитала себя за фантазии.
Посылки приходили вечерами, по воскресеньям или по четвергам, когда она была занята в чайной внизу, исполняя «Грезу Западного крыла». Может, автор был среди зрителей — или просто пользовался возможностью незаметно проскользнуть в чайную, оставив посылку у Завитка под дверью? Бессонными ночами Завиток жгла свечи, которые не могла позволить себе транжирить, и перечитывала тетради в поисках улик. Автор играл с именами Да Вэя и Четвертого Мая. Например, в первой тетради «вэй» писалось как 位, что означало «место» или «положение». В третьей — как «вэй», 卫, древнее царство не то в провинции Хэнань, не то в провинции Хэбэй. А в шестой тетради — как «вэй», 危, другое название Тайваня — словно местонахождение автора было закодировано в самой книге.
В день, когда Завиток получила двадцать пятый блокнот, она встретилась с сестрой в парке Фусин.
— Не могу избавиться от чувства, что я его знаю, — сказала Завиток. — Но к чему такая тонкая игра и почему именно я получатель? Я же просто вдова без какого бы то ни было литературного вкуса.
— Так посылки до сих пор приходят? — не веря ушам своим, переспросила Большая Матушка. — Надо было тебе раньше мне рассказать. Это могут быть бандиты или политическая ловушка!
Завиток только рассмеялась.
— И пожалуйста, избавь меня от этой ереси про литературный вкус, — продолжала ее сестра. — Это все бред сивой кобылы и ерунда на постном масле. Кстати говоря, когда ты уже бросишь жить с этими злосчастными вдовушками и переедешь ко мне?
В их следующую встречу Завиток вовсе не упоминала роман. Речь о нем завела Большая Матушка, заявив, что такого рода сочинения — поддельный мир, в котором ее младшая сестра, если только не проявит осторожность, утратит свое телесное существование и вся обратится в томление и воздух.
Но Завиток слушала вполуха. Она думала о персонажах романа: Да Вэе, искателе приключений, и Четвертом Мая, ученой. Больше всего на свете они боялись не смерти, но краткости скудной жизни. В них она узнала те желания, что до сей поры в ней самой не находили себе выражения. Она улыбнулась сестре, не в силах скрыть грусть.
— Большая Матушка, — сказала она, — не принимай это так близко к сердцу. Это же всего лишь книга.
После тридцать первой тетради она ждала, как обычно. Но день шел за днем, неделя за неделей, а посылок больше не приходило.
Со временем холодное одиночество жизни Завитка вновь утвердилось на своем месте. Она ужинала напротив груды тетрадей, словно напротив притихшего друга.
Внизу же в изобилии плодились слухи.
Управляющий волновался, что с приходом к власти Председателя Мао чайные объявят буржуазными излишествами, певцов припишут к трудколлективам, а все тексты песен станут подцензурны. Хлебный Ломтик тревожился, что правительство запретит все игры, в том числе и шахматы. Завиток не впервые задумалась, не пора ли покинуть Шанхай; проезд до Гонконга ото дня ко дню становился все дороже. Но в билетной кассе она столкнулась с владельцем Библиотеки богов, прогуливавшимся со своим какаду. Забывшись, она упомянула таинственные тетради. Книготорговец поддразнил ее и сказал, что у нее в окрестностях есть брат-близнец — поэт-неудачник, известный как Вэнь Мечтатель, бродил туда-сюда в поисках списка той самой книги.
— Спроси-ка у Старой Кошки в книжной лавке «Опасные высоты». По набережной Сучжоухэ, — посоветовал он. — Третий переулок вниз по течению. Она всюду нос свой совала.
Завиток его поблагодарила. Она доехала до книжной лавки на трамвае, думая, что купит остаток романа и увезет его с собой в Гонконг. Книжная лавка «Опасные высоты» размещалась в одном из флигелей приземистого домика с внутренним двором, и книги стояли в три ряда от пола до потолка. В отделе художественной литературы Завиток взобралась на стремянку и принялась просматривать полки. Но, не зная ни автора, ни заглавия, искала она тщетно. Тем временем прибывал уверенный поток посетителей — молодых людей и девушек, оглядывавшихся на все стороны, словно в поисках чего-то оброненного. Один из них подошел к продавщице и принялся быстро что-то шептать. Его оттолкнул старичок в пиджаке западного покроя поверх темно-синей одежды.
— Готово? — между приступами сухого кашля выговорил он.
Старая Кошка, которая вовсе не выглядела такой уж старой, вручила ему стопку размноженных на мимеографе листов. С высоты Завитку было видно, что это копия «Доктора Фауста» в переводе Го Можо.
Губы Старичка задрожали.
— Но как же вторая часть?!
— Тут вам не завод, — заявила Старая Кошка, шлепнув на прилавок леденец от кашля. — Приходите на следующей неделе.
Остальным нужны были зарубежные романы, труды философов, экономистов и ядерных физиков. Пока у Завитка копились вопросы, Старая Кошка почти не смотрела наверх. Сама она тем временем текучим почерком переписывала бесконечные страницы. Судя по всему, мимеограф нуждался в замене детали — каковая могла вовсе не состояться.
Когда Завиток слезла со своей стремянки и осведомилась насчет Да Вэя и Четвертого Мая, книготорговка пробурчала:
— Ну вот, опять.
Каждое утро Завиток теперь приходила в книжную лавку; внутри было спокойно, а полки ломились от сокровищ. Вне всякого сомнения, другая повесть могла послужить той же цели и вырвать ее из одиночества. Она забывалась в путеводителях по Парижу и Нью-Йорку, воображая путешествие, что привело бы ее на далекий Запад.
Старая Кошка за своим столом редко поднимала глаза; двигалась только шариковая ручка, прилежно скользившая вверх-вниз по листу — так что казалось, что это именно ручка дарит советы, сведения и поддержку. Чтобы страницы не разлетелись, их прижимал бестселлер — «Бедняки берутся за ружье во имя революции».
Через несколько недель после того, как установилось ее новое расписание, Завиток увидела, что на столе пристроена новая бумажная башня — словно прошлая стопка привлекла к себе обожателя. Затем ее взгляду поочередно предстали: чистое серое пальто с обтянутыми тканью пуговицами, полный карман бумаг и, наконец, гладкие, в чернильных пятнах руки. Она взглянула еще — и увидела молодого человека с волнистыми волосами, что глядел на нее со смущенным узнаванием.
— Вэнь Мечтатель, — сказала она.
— Госпожа Завиток, — отозвался он.
— Ну наконец-то, — сказала Старая Кошка. Ее ручка так и захлебывалась в волнах страницы.
Рукопись юноши грозила вот-вот упасть, и он придержал ее кончиками пальцев правой руки. Завиток слезла со стремянки и бесстыдно уставилась на верхнюю страницу, изучая аккуратные столбцы слов, спокойно-страстный каллиграфический почерк, что описывал обреченный роман между Четвертым Мая и Да Вэем. Ей хотелось подхватить рукопись в объятия, вновь присоединиться к Четвертому Мая в поезде на Хух-Хото, подглядывая сквозь покрытые коркой пыли окна за тем, как возлюбленный ее курит на платформе; и через неделю, и через месяц, и целую жизнь спустя он был бы там, попроси она его об этом. Не мое, осознала она, влюбляться в того, кто будет ждать. Полсвободы мне всегда будет мало.
— Разрешите? — спросила она, кивая на рукопись.
Кончики пальцев юноши не сдвинулись со страниц.
— Боюсь, — сказал он, — к несчастью, по моей небрежности…
Он совершенно не походил на ее мужа. Так вот кто был автор, таинственный отправитель посылок. Вэнь Мечтатель был худ и бледен, в то время как военная форма националистов на ее муже едва не лопалась по швам. Завиток покраснела.
— Простите, — снова начал он. — Я боюсь, что эта рукопись — другая история. Другого писателя.
— И все же она ваша.
— Да, — сказал он. — Нет. Что ж, понимаете, почерк мой.
Она подошла к нему чуть ближе. Почти-почти…
— Хватит отсиживаться в кустах, — сказала Старая Кошка. Ручка приподнялась и указала кончиком на Завитка. — Если вы, барышня, ищете создателя Да Вэя, то флаг вам в руки! Я вас первая поздравлю, когда вы его найдете, а ему, конечно, предложу щедрое вознаграждение, отличные условия и все такое. Но местонахождение автора — такая же загадка для бедняги Вэня, как и для вас. При всем при том, если вам нужен кто-то, кто перепишет ваши письма или будет вести за вас переписку, то что ж! Не найдете ни руки точнее, ни сердца добрей.
— Я везде искал окончание романа, — сказал Вэнь Мечтатель. — Должно быть по меньшей мере еще пятьсот страниц. Может, больше. Я думаю, он называется «Книга записей».
— Но вы… — начала было Завиток. Она не отводила взгляда от рукописи, которая казалась плотной и безупречной.
— Я переписал для вас книгу, потому что надеялся… Я хотел…
Завиток знала, что нужно прекратить этот разговор. И все же она не могла заставить себя отойти от стола.
— Я хотел, чтобы повесть доставила вам удовольствие. Старая Кошка говорит правду, слова — не мои, — он сомкнул и стиснул хрупкие руки. — Я послал первые главы до того, как закончил переписывать рукопись. Когда я понял, что произошло, что книга заканчивается в буквальном смысле на полуфразе, я попытался дописать главы сам. Я пытался закончить историю, но…
— Тебе не хватило дарования, — сказала Старая Кошка.
Его хрупкость обрела какой-то скорбный оттенок. Но все же он не дрогнул и не отступил; он стоял очень неподвижно и не сводил с Завитка глаз.
— Может быть, когда-нибудь…
— Извините, — сказала Завиток, отступая.
Ей было стыдно, но она никак не могла сообразить почему, принадлежит ли это чувство ему или ей. Она развернулась, подошла к двери и ухитрилась ее открыть. Свежий воздух наполнил ее легкие, и отовсюду до нее донесся шелест страниц.
— Вы подивитесь, как мало людей способны рассказать историю, — говорила Старая Кошка. Голос ее звучал хрипловато и успокаивающе, как катящаяся галька. — И все же эти новые императоры хотят их запретить, сжечь, всех до единого вычеркнуть. Они что, не знают, как это трудно — урвать себе чуточку удовольствия? Или, может, как раз знают. Хитрые козлы.
— Не позволите ли мне проводить вас до дома? — спросил Вэнь Мечтатель.
Ветер словно втолкнул ее назад и развернул вокруг собственной оси. Но стоило ей оказаться к нему лицом, стоило увидеть его внимательные, полные надежды глаза, как слова ее покинули. Она открыла рот и снова его закрыла.
— О небеса, что за интрига! — сказала Старая Кошка.
Наконец, словно и в этом был повинен ветер, Завиток кивнула Вэню в ответ.
— Если вам так будет угодно.
Вэнь Мечтатель очутился рядом, он придерживал дверь, и она вышла.
Повсюду падали листья. Вскоре обещала прийти зима, с ватниками и вязаными варежками, и с первыми заморозками Вэнь Мечтатель начал носить ей шарфы и шерстяные носки, банки меда и романы, которые переписывал от руки своим сдержанным, но тем не менее страстным почерком.
Зима была к Вэню добра. Его худоба превратилась в изящную жесткость. Девушки и их матушки, развешивая в переулках стираное белье, любовались вытянутым вопросительным знаком его силуэта, когда Вэнь бежал вприпрыжку по скользким улочкам — к чайной, где пела Завиток. «Не спеши ты так! — кричали ему соседи. — Слова перемешаются!» Он все еще понятия не имел, как говорить о новом политическом устройстве, различных фракциях и собственных идеалах; мысли его полнились стихотворными строками, он записывал их и выбрасывал. Он писал и писал, и сжигал листы. Он ждал.
«Почтовый голубь», — звали они его.
И все же из настойчивого любопытства Завиток взялась подходить к читавшим в чайных незнакомцам, чтобы осведомиться: не знакомы или они с Да Вэем? Не случалось ли им, часом, посетить пустыню Такла-Макан и впечатлиться изобретательностью, с которой он слал возлюбленной личные послания по радио, хоть их и слушали десятки тысяч человек? «На виду спрятано, — ответила одна хорошо одетая дама. — Но нет, об этом чертяке я никогда не слышала». «А вы уверены, что это местный писатель? — спросил некий поэт. — Тут все гроша ломаного не стоят. Должно быть, это перевод иностранной книги». Один университетский студент был убежден, что книга списана с романа Лао Шэ, другой — что это больше похоже на современный пересказ «Записей о забытых событиях» или «Поразительного» Ли Мэнчу. «И вообще, не тратьте времени на романы, — сказал ей кто-то. — Сейчас самое время читать того новомодного поэта из Чэнду, который еще оружие коллекционирует. Хотя, в общем и целом, все, что хвалят в один голос, обычно нелепица и чепуха».
Как-то вечером она вернулась к старым тетрадям, перечитывая их все с самого начала. В мерцании свечи она уверилась, что автор удалился в изгнание или, может, пережил некую трагедию. Быть может, ее ранило войной, вырвало из ее прежнего существования, и роман был теперь не более чем прерванной грезой. Или, возможно, как и муж Завитка, автор пал в бою, и до последних глав получилось бы добраться только в лучшем мире. Вэнь рассказал ей, что это автор, а не он, записал имена главных героев — Да Вэя и Четвертого Мая — разными идеограммами. Вэнь тоже был убежден, что имена были частью шифра, след, по которому можно было пройти. Но куда? Завиток аккуратно обернула тетради в коричневую бумагу — следовало быть бдительной. В конце концов, Книга записей лишь отвлекала от реалий современной жизни. Это была всего лишь книга, так почему же она не давала ей покоя? Завиток открыла сундук и увидела вещи из собственного прошлого, исчезнувшие времена и прошлую себя. Стоило ей расслабиться, как она чуть ли не видела, как к ней ползет сын. Он тянул ее за платье, за кончики пальцев, и его восторг сжимал ей сердце, точно шнуром. Завиток родила его, когда ей было всего четырнадцать. Ночь его смерти была слишком темна, слишком ветрена, чтобы дитя путешествовало в иной мир в одиночку. Она хотела последовать за ним с края утеса в море, но Большая Матушка разрыдалась и молила Завитка не покидать ее.
Она не могла сомкнуть глаз и до утра лежала без сна.
Шторы очертил тусклый свет. Завиток услышала плач младенца, подошла к окну и, поглядев вниз, увидела, как семейная пара пытается всунуть ребенка в зимнее пальто, сперва руки, затем ноги, затем голову; младенец, развалясь, слабо отбивался, а затем сморщил личико и завыл — но пальтишко все равно отказывалось застегиваться. На проспекте появился Вэнь Мечтатель с торчащей из кармана пачкой листов. Он склонился над плачущим ребенком, как запятая, так что младенец, сбитый с толку, мгновенно прекратил рыдать, пальто застегнули, и маленькое семейство удалилось по своим трепетным делам.
Позже, тем же утром, когда она стояла рядом с Вэнем на улице Хуайхай и он отдавал дань памяти ее пропавшим без вести родителям и старшим братьям, погибшим мужу и любимому сыну, когда он испрашивал благословения ее старшей сестры, Завиток вдруг посетило ничем не замутненное воспоминание о собственном малыше. Он поскользнулся и выпал из трамвая на спину прямо на бетон. И ни царапины. Он засмеялся и спросил, можно ли ему повторить, а затем протянул хрупкую ручку и выхватил хлеб у Воробушка изо рта. Воробушек захлопнул рот, откусив пустой воздух, и его маленькое личико наполнилось замешательством.
На улице Хуайхай Вэнь просил ее стать его женой.
Завиток помнила, как тихо было в постели, когда она вдруг проснулась. Она взяла безупречную ручку сына — и серая скорбь словно переползла из его груди в ее, и в этот миг, когда она поняла, что ее дитя мертво, она вновь потеряла родителей, братьев и мужа. Не в силах перестать плакать, она отказывалась выпускать тело сына из рук. Но, мертвый, он закостенел и похолодел. Только Большой Матушке удалось наконец вынуть тело у нее из объятий.
— Госпожа Завиток, — говорил теперь Вэнь, пока мимо с пустыми сумками брели направлявшиеся за покупками горожане, — обещаю вам, что всю нашу совместную жизнь я буду искать слова, которые, возможно, никогда не встретились бы нам в нашей отдельности и одиночестве. Я не дам в обиду нашу семью. Я разделю вашу скорбь. Я свяжу свое счастье с вашим. Наша страна вот-вот явится на свет. Пусть же и у нас будет возможность начать все заново.
— Да, — сказала Завиток, словно слова его были молитвой. — Пусть.
3
Как-то раз Ай Мин сказала:
— Ма-ли, я не сомневаюсь, что я исчезла. Разве нет? Ты что, правда меня видишь?
Она подняла правую руку, затем левую — очень, очень медленно. Не будучи уверена, шутит она или нет, я повторила за ней, воображая, что отдана на милость ветра и меня влекут вперед и вертят по сторонам незримые силы.
— Я тоже невидимая, Ай Мин. Правда же?
Я затащила ее в ванную, и там мы уставились на свои отражения, словно они, а тем самым — и мы сами, были миражом. Только сейчас, задним числом, я думаю, что она воспринимала собственное исчезновение как нечто желательное. Что, возможно, ей нужно было наконец пожить не под слежкой.
Шел 1991 год, середина марта, и Ай Мин жила с нами уже три месяца. Мама теперь все время работала и взяла еще подработку, чтобы в будущем оплатить расходы Ай Мин. Я решила воспользоваться деньгами, подаренными мне на китайский Новый год — деньгами на счастье, — чтобы угостить Ай Мин ужином. План мой был сводить ее в любимый папин ресторан. Вечер, когда мы вышли из дому, был довольно теплым, и мы, держась за руки, шагали вдоль кустов на Восемнадцатой авеню, мимо покосившихся домов и нестриженых газонов, под цветущими вишнями, что наполняли ароматом даже самого прискорбного вида кварталы.
На Мэйн-стрит мы свернули на север. Я помню, что посреди тротуара лежала пожилая серая кошка — и не пошевелилась при нашем приближении, только вытянула подальше одну лапку и помахала хвостом. Ресторан словно выступил из теней, одетый в сотканную из света жилетку. Это было польское заведение под названием «Мазурка». Внутри оказалось тепло и где-то на четверть зала народу, а еще там были белые салфетки и настоящие столовые приборы и чайные свечи в крошечных стаканчиках. Рядом с Ай Мин я чувствовала себя взрослой и повидавшей мир, форменной аристократкой. Она, в конце концов, была из Пекина, города, где в 1991 году жило 11 миллионов человек. Ай Мин объяснила мне закон больших чисел и различные методы построения математических доказательств, включая «доказательство без слов», прибегавшее лишь к визуальным образам. Я восхищалась утверждениями вроде:
Если известен x, то также известен и y, так как…
или
Если из p следует q…
Летом 1989-го, еще в Пекине, Ай Мин выдержала вступительные экзамены в национальный университет. Вскоре после того ей предложили место на только что открывшейся кафедре компьютерных наук в Университете Цинхуа, самом престижном естественнонаучном университете Китая.
— Я должна была поехать, — сказала она мне. — Но как я могла?
Решение Ай Мин не поступать в Цинхуа, принципиальное, но безрассудное, теперь меня поражает. Но тогда, в одиннадцать лет, я сказала ей, что это было совершенно разумно.
За голубцами и варениками Ай Мин поведала мне, что благодарна за щедрость моей матери, но чувствует себя недостойной. При свете дня она ощущала себя уязвимой, боялась показаться на глаза, но ей нужно было быть мужественной и начать жизнь заново. Ай Мин сказала, что одиночество может переменить всю жизнь.
— Думаешь, что куда-то движешься, но вовсе нет. В себе самом можно потонуть. Вот так я себя и чувствую. Понимаешь, Ма-ли?
Я вспомнила ночь перед тем, как Ай Мин приехала к нам жить, когда я погрузила лицо под воду в ванной и воображала, каково бы было перестать дышать, остановить время, как это сделал папа. Я сказала, что понимаю. Как же я жаждала все понимать.
На всем в зале лежал мягкий отблеск свечей. Официант заговорил с нами ласково, точно мы прибыли очень издалека, оттуда, где слова привыкли ждать своего эха. Я испугалась, что, пока он закончит предложение, мое детство успеет закончиться. И даже когда я ответила ему с безупречным канадским произношением, он продолжал с медлительностью веков, пока я сама не почувствовала, что мой пульс замедляется и время сделалось относительным, как то доказали физики; так что, быть может, мы с Ай Мин до сих пор сидим там, в уголке ресторана, и ждем, пока нам принесут еду, предложение закончится, а этот антракт пойдет своим чередом.
К тому времени Ай Мин уже решила, что попытается въехать в Соединенные Штаты. Амнистия для китайских студентов, прибывших после демонстраций на Тяньаньмэнь, закончилась, но в марте Ай Мин написала школьная подруга ее матери и сообщила, что Конгресс США рассматривает новый иммиграционный законопроект, такой же, как и всеобщая амнистия 1986 года, которая легализовала 2,8 миллиона нелегальных иммигрантов и позволила им получить ПМЖ. Тогда условием было проживание заявителя в США по меньшей мере в течение четырех лет; теперь же никто не знал, какие будут новые ограничения. Подруга, которая жила в Сан-Франциско, предложила Ай Мин временное пристанище; она утверждала, что откладывать дело было бы глупо.
Моя мать уже добыла для Ай Мин поддельный паспорт и прочие сопутствующие бумаги. Никто из нас не хотел, чтобы она уезжала, но решать было не нам. То, что мама мало зарабатывала, значило, что нам не разрешили бы спонсировать иммиграцию Ай Мин в Канаду.
Ай Мин была уверена, что однажды, когда-нибудь потом, я навещу ее в Соединенных Штатах. Она будет хвастаться тем, что знала меня прежде, потому что к тому времени я стану знаменитой.
— Актрисой, — попробовала угадать она.
Я помотала головой.
— Художницей?
— Ни в коем случае.
— Фокусницей!
— Ай Мин! — застонала я в отвращении.
Она улыбнулась и сказала:
— Писательницей? Предложения — это тоже уравнения.
— Быть может.
— Мастером подставлять цифры вместо цифр.
Я понятия не имела, что это было такое, но все равно улыбнулась и сказала:
— Обязательно.
Только потом я узнала, что это китайский термин для алгебраической теории чисел. Ай Мин сказала мне, что я обладаю всем, что нужно великому математику: отличной памятью и чувством слова. Я чувствовала, что она смотрит мне в самую душу, видит сквозь маски и притворство и что, чем больше меня узнает, тем больше любит. Я тогда была слишком мала, чтобы понимать, как долговечна любовь такого рода, как редко она входит в жизнь человека, как трудно принять себя самого — не говоря уж о ближнем. Я пронесла во взрослую жизнь из детства это чувство защищенности — любовь Ай Мин, любовь старшей сестры.
Или, быть может, я просто взяла все наши оставшиеся разговоры — все незаконченные и едва начатые — и каждое их слово произнесла в тот конкретный вечер; спроецировала на прошлое некое объяснение необъяснимого и причин, по которым я ее любила и жадно ждала каждого ее письма — пока не настал день, когда письма перестали приходить. Попыталась ли она вернуться в Шанхай, к матери? Добилась ли успеха в Соединенных Штатах? Произошел ли несчастный случай? Несмотря на все мои усилия, я до сих пор ничего об этом не знаю. Может быть, я и помню все неправильно. Я лишь самую чуточку понимала, что стряслось у нее на родине, на родине моего отца, в 1989 году, в конце весны и начале лета, какие события вынудили ее уехать. Здесь, в любимом папином ресторанчике, я задала вопрос, который давно уже мечтала произнести вслух — спросила, участвовала ли она в демонстрациях на площади Тяньаньмэнь.
Ай Мин долго медлила, прежде чем ответить. Наконец, она рассказала мне, как больше миллиона человек были на площади днем и ночью. Студенты начали голодовку, продлившуюся семь дней, и Ай Мин сама ночевала на асфальте бок о бок со своей лучшей подругой — Ивэнь. Они сидели под открытым небом, и им почти нечем было укрыться от солнца и дождя. В те шесть недель, что шли демонстрации, она чувствовала себя в Китае как дома; она впервые поняла, каково это — смотреть на свою родину собственными глазами, через призму собственной истории, пробудиться вместе с миллионами остальных. Ей не хотелось быть обособленной тихой речушкой; быть частью океана — вот чего она желала. Но теперь она ни за что бы не вернулась, говорила она. Когда ее отец умер, она лишилась всего. Она умерла вместе с ним.
Ай Мин сказала, что я всегда буду для нее семьей, всегда буду ее младшей сестренкой, Ма-ли, Мари, Девочкой. Так много было у меня имен, что я ощутила себя деревом с ветвистой кроной. Ай Мин пела обрывки песен, которым научила ее Большая Матушка, и всю дорогу назад мы смеялись. Когда мы пришли домой, я почувствовала, как руки наши мало-помалу исчезают, как перестают существовать очертания наших тел и даже наши лица, так что внутри мы оказались хорошо и надежно спрятаны, стерты из мира. Но это не воспринималось как потеря; мы с радостью приветствовали возможность стать частью чего-то большего, нежели мы сами.
Дома, в нашей квартире, Ай Мин не стала включать свет. Она сделала чай, и мы лежали в темноте и таращились в окна, во двор и на соседние, полные тайн дома. Ай Мин продолжила рассказывать мне историю Книги записей, которая, если уж на то пошло, не пересказывала тридцать одну тетрадь, а повествовала о жизни, что была куда ближе ко мне самой. Историю, в которой содержалось мое прошлое — в которой окажется заключено мое будущее.
* * *
В 1951 году на свадьбу Завитка и Вэня Мечтателя в Биньпай явились певцы и книготорговцы из Шанхая, ощетинившись музыкальными инструментами и переписанными от руки книгами. Дядюшки Вэня стучали его по спине, посасывали концы длинных трубок и орали: «Жена твоя — сокровище! Старый Запад с небес улыбается, на тебя глядя!» Они играли в карты и так много курили, что густой, как туман, табачный дым валил на улицу и сбивал с толку проезжих велосипедистов. Старая Кошка в костюме-тройке танцевала с таким изяществом, что даже Папаша Лютня, который в своем крестьянском наряде весь чесался, расплакался за картами. Затем Старая Кошка предложила тост за «печально известного путешественника, этого великана среди людей, Да Вэя!» Все выпили, в большинстве своем полагая, что это какой-то пройдоха, разбивший ей сердце. Вечеринка все больше выходила из берегов, петляя прочь, точно лишние куплеты к известной песне.
Воробушек сочинил музыку — урезанную сонату с главной темой и ее развитием — и туманным рассветом второго дня свадьбы напел ее Вэню Мечтателю. После того как он закончил, Вэнь эхом отозвался:
— Ты-то, конечно, жрец культа прославленного герра Баха?
Четыре слова в этом предложении Воробушек вообще не понял — но на всякий случай все равно кивнул.
— В таком случае у меня для тебя кое-что есть, — сказал Вэнь.
И одарил его тремя драгоценными пластинками, ввезенными из Америки.
Наконец, на третий день свадьбы, когда день клонился к вечеру, Завиток и Большая Матушка Нож спели дуэтом, и пение их было прощанием друг с другом, с узкими койками и детскими страхами, что они делили на двоих, и открытыми дорогами, что отмечали путь от живительного вдоха — до вдоха. «Я исполнила свой долг перед родителями», — сказала себе Большая Матушка. Завиток будет жить здесь, в деревне Биньпай, в родительском доме Вэня Мечтателя. Прежде чем отвернуться, она еще раз стиснула сестру в объятиях.
Все проходит, думала Большая Матушка, сидя на нижней полке поезда, увозившего ее домой.
Шелуха семечек трещала под подошвами ее туфель, как огонь. Папаша Лютня повстречал старых приятелей из Ставки и пошел играть в карты к ним в отдельное купе; Воробушек читал брошенный кем-то номер «Вопросов литературы и искусства в Советском Союзе». Пейзаж катился за окном зелеными и желтыми волнами, словно страна была сплошной не знавшей жнеца нивой. К западу от Сучжоу поезд остановился, и длинная очередь носильщиков принялась суетливо его разгружать. Большая Матушка глядела в окно — и заметила на противоположной платформе женщину своих лет, стоявшую за маленьким ребенком. Девочка, казалось, полностью погрузилась в свои мысли. Руки матери, как бы защищая, лежали у нее на плечах. Большая Матушка зажмурила слепой глаз и прижалась к стеклу вторым.
При ближайшем рассмотрении выяснилось, что женщина неприкрыто плачет. Слезы безудержно лились у нее по щекам. За спиной у нее мелькали солдаты Народно-освободительной армии, с лукавым дружелюбием окружавшие мать и дитя. Прозвучал гудок, и двери поезда захлопнулись. Женщина по-прежнему не шевелилась.
Поезд тронулся, и мать, дитя и солдаты исчезли из виду.
Вернулся Папаша Лютня, полупьяный, с заплетающимися руками и ногами. Он попытался втиснуться на полку рядом с ней, но преуспел лишь частично.
— Хоть ты и сварливая, но это к тебе я возвращаюсь, — с закрытыми глазами пробормотал он. — От мирской суеты — домой.
Большая Матушка хотела сказать ему что-нибудь обидное, но сдержалась. Губы ее мужа от печали сделались тонкими, а лицо постарело. Даже седая щетина выглядела какой-то заброшенной. За окном пейзаж спешил мимо, словно пытаясь стереть все, что появлялось там прежде.
Минул год, а затем еще четыре или пять, и все это время Большая Матушка Нож видела сестру нечасто. У Завитка и Вэня теперь была дочь, Чжу Ли, которая появилась на свет десятифунтовым крепышом — а потом вытянулась в стройное, ласковое дитя. «Девочка, — писала Завиток, — все время поет. Этот ребенок — тайна в самом сердце моей жизни».
«А потом они вырастают неудачниками», — написала в ответ Большая Матушка.
Шел 1956 год, и Большая Матушка с семьей жили в Шанхае вот уже почти десять лет. Одному за другим она подарила жизнь еще двум мальчикам с пушистыми волосами и мягкими, треугольными бровками. Папаша Лютня настоял на том, чтобы назвать их Да Шань (Большая Гора) и Фае Сюн (Летучий Медведь). А дальше что, орала на него Большая Матушка, «Вкусная Баранина»? Стены дома в переулке начинали давить на нее, как ставшая тесной куртка. Тем утром, к примеру, Да Шань лез всеми десятью пальцами в вопящее личико младшего брата. А Воробушек был глух ко всему, кроме пластинок, которые взял послушать в консерватории. Ее старший сын вот-вот должен был получить диплом сразу по двум специальностям — фортепиано и композиция, — но ночь за ночью сидел, прижавшись глупой головой к граммофону, точно эта машинка его и родила. Он транскрибировал баховские Гольдберг-вариации в цзянпу, и буржуазная музыка все порхала и порхала по дому, пока Большая Матушка не начала слышать ее даже в тишине. Тем временем ее геройский супруг руководил очередной земельной реформой и вечно был в отъезде: изгонял помещичье семейство и возвращал бобовые, льняные и просяные поля, да может статься, и самое воздух, народу. А если ему и бывало не до земельной реформы, так тут же появлялись какие-то песенные и танцевальные ансамбли, заседания по политинформации, партийные съезды или частные уроки флейты для очередного влиятельного кадра. Непонятно было даже, преподает ли он еще вообще в консерватории. Дома Папаша Лютня был резок и невыносим и глядел на Большую Матушку и сыновей как на очень грязное окно. Большая Матушка не обращала на него внимания. Это было нетрудно. Оскорбления, что должны были уколоть ее в самое сердце, стали безвредными, как овсянка.
И все-таки миленькие фортепианные нотки поднимали на смех каждое ее движение. Они сочились из кухни в спальню и оттуда в гостиную, как дождь, пропитывали лежащую на столе хурму, зимние пальто семейства и благостную мягкость лица Председателя Мао на сером портрете на стене. Она подумала, что Председатель похож на тесто — а вовсе не на красивого, бестрепетного бойца, каким был когда-то. Раскаяние обвивало ей сердце, руки и ноги; терзало ли оно Председателя Мао? Несмотря на все ее старания, Большую Матушку Нож захлестывало одиночество.
Около полудня, когда сыновья уже ушли в школу, домой неожиданно вернулся Папаша Лютня. Муж с армейским вещмешком за плечами ухмылялся, как после победы в серьезной драке. Его стеганка была перламутрово-голубоватого, в точности как зимнее небо, цвета — если не считать пятнышка чего-то похожего на кровь; и Большая Матушка Нож огорчилась тому, что в дом к ней пожаловал внешний мир — со всеми свойственными ему сортами ненависти, от мелкой до исторической.
— Глупая я, глупая, — сказала она. — А я-то думала, война в сорок девятом закончилась.
Папаши Лютни не было шесть недель, и стоило ему подумать о том, что он вновь увидит семью, как он пустился бежать, едва только свернул в переулок. Равнодушие жены заставило его почувствовать себя нищим попрошайкой. Большая Матушка до сих пор была в ночной рубашке, и кудряшки торчали у нее на голове, как клочья ваты. Папаша Лютня не мог решить — выбранить ее или утешить.
Он бросил «Цзефан жибао» и пачку сигарет Front Gate на пол.
— Партия объявила очередную отважную кампанию. Тебе что, не интересно? И почему ты не одета?
— О, замечательно, новая кампания. Как говорит Председатель Мао: «После уничтожения врагов с оружием в руках все еще останутся враги без оружия в руках».
Он проигнорировал ее тон.
— Ты что, газет не читала?
— Нашу контору закрыли, потому что трубы замерзли, — сказала Большая Матушка. — Все затопило. У нас на предприятии две с лишним сотни человек, и комитету нужно найти нам новое место. Так что мне дали выходной.
— Это не оправдание, чтобы жалеть себя и торчать дома!
Большая Матушка смерила мужа взглядом.
Он вздохнул и попытался заговорить мягче.
— А что, у нас дома поесть ничего нет?
Он снял куртку, пошел к умывальнику и стал пить прямо из крана. Она заметила, что под всеми ватниками одежда Папаши Лютни казалась слишком ему велика — как будто он вдвое уменьшился в размере. Быть может, он пожертвовал свою плоть крестьянам. Она встала, шумно повозилась и наконец шлепнула перед ним какую-то снедь. Папаша Лютня словно неделю не ел. Приговорив гору риса, а с ним и куриную ножку, которая составляла весь их мясной паек на неделю, Папаша Лютня сознался, что скучал по жене.
Та фыркнула.
— Что, настолько там худо?
— Да как обычно. — Он нашел чистую салфетку и вытер сперва рот, а затем все лицо, с силой нажав на глаза. Папаша Лютня всегда был полноват и казался задиристым. Эта новая худоба придавала ему уязвимый, заморенный вид, сбивавший Большую Матушку с толку. Он провел салфеткой по загривку. — Земельная реформа прекрасна, но народ в смятении. И все же мы делаем нужное дело. Никто не может сказать иначе, — словно не сознавая этого, он начал напевать себе под нос «Сорняки не выполоть».
— Ты — и земельная реформа, — сказала она. — Как будто твоей матери идея.
Папаша Лютня настолько такого не ожидал, что рассмеялся. Но осекся и отрывисто сказал:
— Иди ты к черту, как ты можешь так шутить? Смерти своей ищешь, — руки его, когда он отложил салфетку, как будто дрожали. — Большая Матушка, надо тебе научиться держать язык за зубами.
Она поглядела на косточку у него на тарелке. Дочиста обгрызена.
— Ты ведь дома надолго, так?
— Так.
— Хорошо. Потому что я еду в Биньпай повидать сестру.
— Э? — переспросил он и так высоко вскинул брови, что ей показалось, что они сейчас улетят. — А как же твой муж?
Она взяла косточку и принялась грызть кончик.
— Выживет.
Папаша Лютня улыбнулся было, но затем, обдумав ее слова, нахмурился. Он хлопнул ладонью по столу, подогревая себя до внушительной степени раздражения.
— Большая Матушка, а ну послушай. Ты что, не в курсе, что мы в разгаре кампании не на жизнь, а на смерть? Пожалуйста! Не надо так на меня смотреть. Я тебе говорю, в деревне война.
— Да у вас-то всегда война.
— Ну вот, ты опять! А теперь помолчи и поразмысли.
Стоило Папаше Лютне завестись, как ей уже было его не остановить. Она голодным взглядом уставилась на его пустую тарелку.
— Кое-кого из этих отчаявшихся крестьян, — продолжал он, — надо вынуждать вспомнить, как их унижали. Вынуждать! Их нужно чуть ли не с ума свести от скорби, прежде чем они наберутся мужества взяться за ножи и выгнать помещиков прочь. Естественно, они боятся. Какой крестьянской революции за всю мировую историю везло? — Он вновь потер себя по лысой голове. — Я знаю, о чем говорю, уж не сомневайся. Как бы там ни было, все уже успокаивалось, как тут кампания «Ста цветов» снова всех взбаламутила. Поощрять массы критиковать партию! И теперь они своего добились…
— Мой трудовой коллектив мне разрешение на выезд уже дал.
— Твой муж у тебя его забирает.
— Председатель Мао говорит, что женщины держат на своих плечах половину неба.
Она забрала его тарелку, швырнула куриную косточку в мусорное ведро. Большая Матушка промахнулась. Косточка попала в стену и там и застряла.
— Будь образцовым отцом, — сказала Большая Матушка, — и присмотри за сыновьями.
— Тебе обязательно всегда быть такой упрямой? — заорал он. Папаша Лютня перегнулся вперед через стол. — Когда я на тебе женился, такой упертой ты не была.
Это было вполне в его духе. Он взрывался — а затем вдруг сразу успокаивался. Как труба в оркестре.
Впервые за два месяца Большой Матушке чуточку полегчало.
— Это правда, — кивнула она. — Не была.
Дорога от Шанхая до деревни Биньпай занимала девятнадцать часов — на поезде и на микроавтобусе. К концу пути Большая Матушка Нож чувствовала себя так, словно ей переломали обе ноги. С трудом выбравшись из автобуса под мелкую морось, она обнаружила, что стоит в чистом поле. Деревня, которую она запомнила преуспевающей, выглядела теперь уродливо и замызганно.
К тому времени, как Большая Матушка Нож наконец вскарабкалась по горной тропинке к имению Вэня Мечтателя, настроение у нее было паршивое. У ворот ей показалось было, что глаза ее обманывают. Наверняка водитель жулик, и придурок высадил ее в другой деревне или, чего доброго, в другом уезде. И все же… нельзя было отрицать, что кладка дома выглядит знакомо. Ворот во двор больше не было — они попросту исчезли. Завидев свет ламп, Большая Матушка прошествовала через внутренний двор в южное крыло. Повсюду валялся мусор, словно отличный дом вот-вот собирались снести. Входя, она заметила полдюжины ползущих по полу привидений. От ужаса Большая Матушка Нож чуть дух не испустила (как говаривал ее отец), но затем поняла, что это не привидения, а люди. Люди, деловито сбивавшие плитку и разбиравшие полы.
— Приветствую, товарищи сестры! — сказала она.
Одно привидение прекратило копаться и поглядело на нее.
Большая Матушка не отставала.
— Вижу, вы заняты восстановительными работами? Все мы обязаны строить новый Китай! Но не подскажете ли, где мне найти семью, которая здесь проживает?
Таращившаяся на нее женщина сказала:
— Вышвырнули их. В расход пойдут как преступники.
— В поход как преступники? — переспросила Большая Матушка. Первым ее побуждением было рассмеяться. Она решила, что ошибочно расслышала «цзинь лю» — «на казнь, в расход» (刑戮) вместо «цзинь лю» — «в поход» (行路).
Другая женщина рукой изобразила пистолет, выстрелила себе в висок и оскалилась в леденящей усмешке.
— Сперва мужа, — сказала она. — Потом, — она снова выстрелила, — жену.
— Они серебряные монеты под полом закопали, — сказала другая. — Эти деньги принадлежат деревне, они сами знают, и мы их все найдем.
Большая Матушка вытянула было руку — но стена была от нее слишком далеко.
— А вы вообще кто такая? — спросила женщина с воображаемым пистолетом. — Лицо у вас знакомое.
— Мне вот интересно, кто дал вам разрешение тут быть, — сказала Большая Матушка. Она услышала, что голос ее дрожит, и сама пришла от этого в ярость.
— Разрешение! — заухала женщина.
— Разрешение, — эхом отозвались остальные. Ухмылялись они так, точно это она была привидением.
Большая Матушка развернулась и вышла. Она медленно пересекла внутренний двор — до самого фасада. Здесь силы ей изменили, и она присела на низенькую кирпичную стену в сотне ярдов от входа. Никто за ней не пошел, и внутри продолжали мерцать керосиновые лампы. Теперь она слышала, как стучат их лопаты. Черепаший сын, вот он кто, водитель того автобуса! Он совершенно точно высадил ее не там. Предостережения Папаши Лютни так и вертелись в голове. Она потянула себя за волосы и постаралась проснуться, с силой надавила себе на лицо — но что бы она ни делала, веки ее отказывались подниматься, и сон не кончался. Она обвела взглядом все вокруг и увидела, до чего нелепы ее дорожная сумка, грязь под ногами, серый дом и уже проступавшие на небе крошечные звезды. Придется ей вернуться в дом и все выяснить. Да, придется. Ночь была странная, ветреная, и с холма до нее доносился пронзительный вопль. Да что за призраки явились в это место? Теперь ей слышались крики, все ближе и ближе, и звон гонга. Похороны, глухо подумала она; и все же Большая Матушка не встала и не отступила.
По дороге поднималась толпа, собираясь в процессию. Большая Матушка заставила себя подняться на промерзшие ноги. Она понятия не имела, сколько тут сидит, но женщины с лопатами уже разошлись по домам. В тумане и в радостном возбуждении они даже не заметили ее, проходя мимо.
По мере приближения шествия Большая Матушка различала их голоса все четче. Хотя там действительно имелись гонг и колокола и время от времени толпа разражалась пением, то были не похороны. Какие-то слова повторялись: «встань», «имей мужество», «нечисть», но выкрики были странно расчленены, словно за власть над лозунгами сражались враждебные друг другу вожди.
Во главе процессии, неестественно скорчившись, семенил Вэнь Мечтатель. Рядом с ним шла женщина. Волосы Завитка спутались и растрепались. Она шагала, склонившись вперед практически горизонтально, словно тащила на спине тяжелую мебель — вот только ничего подобного у нее за спиной не было. Расстояние между ними сократилось вдвое, а затем — еще вдвое. На Большую Матушку надвигались бешеные лица, стонущие и плачущие. Всех слов ей было не разобрать, но она расслышала:
— Почтим Председателя!
— Смерть нечисти!
— Да здравствует наша великая земельная реформа!
Я в саму смерть пришла, подумала Большая Матушка. Теперь ей было видно, что руки ее сестры связаны за спиной так, что оба локтя были задраны в воздух. Все, казалось, были подогреты еще и изнеможением, словно их только что подняли с постели. Колонна растянулась вдоль дороги, но была так поглощена собственным шумом, что и они тоже не заметили Большую Матушку. Замыкающий, маленький мальчик, который еле успевал за остальными, бросил взгляд в ее сторону — но не задержал на ней глаз. Он поспешил дальше.
Большая Матушка встала и, оставив между собой и шествием широкий зазор, зашагала следом. Шествие продолжалось еще по меньшей мере час. В конце концов, прямо перед опушкой леса, крики угасли и люди растеклись в стороны, как ручейки. К тому времени, как Большая Матушка дотуда дошла, ее сестру с Вэнем уже развязали, и они нелепо стояли поодаль сами по себе — осторожно проверяя спины, медленно потягивая руки. Веревки, которыми их связали, они забрали с собой — словно то были их единственные пожитки.
— Сестрица, это что, правда ты? — сказала Большая Матушка.
Завиток развернулась, уставившись в темноту.
— Малышка Завиток, — повторила Большая Матушка, боясь коснуться этой женщины, — это правда ты?
Ни той ночью, ни на следующие ночи Большая Матушка так и не добилась всей правды. Ее сестра упомянула лишь, что эти марши — «сессии борьбы», как она их называла — длятся вот уже три месяца.
— По большей части ничего серьезного они не делают, — сказала Завиток. — Выводят нас на школьный двор и клеймят там как помещиков. Нам приходится стоять на коленях, но на самом деле им нужна лишь подробная самокритика. Иногда, вот как сегодня, нас водят по деревне.
Большая Матушка не могла сдержать ярости.
— А в остальное время?
Завиток бросила взгляд на Чжу Ли, свернувшуюся у отца на коленях, и промолчала.