Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юй Хуэй встал из-за стола. Лицо его как будто отросло еще длиннее.

Воробушек почувствовал на себе пристальный оценивающий взгляд двенадцати Председателей Мао.

— Когда меня переведут?

— Я как раз готовлю ваше личное дело. Потерпите, в свое время мы вам сообщим.

— А мне разрешат когда-нибудь снова писать музыку?

Юй Хуэй улыбнулся, словно ему стало неловко за Воробушка — как же тот мог задать такой наивный вопрос.

— Знаете пословицу? «Настало время перетянуть смычок», — он сам посмеялся своей шутке. — Вы не единственный, кто должен исправиться и начать заново. Но скажите, вы что, правда отказались от места в Центральной филармонии?

— Я был недостоин этого предложения.

Юй Хуэй снова улыбнулся и лениво помахал рукой, отпуская Воробушка восвояси.

Воробушек вышел из консерватории и повернул на улицу Фэньян. Неистовое солнце вымыло из улицы весь цвет, так что велосипеды и редкие грузовики словно исчезали в белом занавесе горизонта.

Дома обнаружился Да Шань, неожиданно вернувшийся из Чжэцзяна. Он сидел за кухонным столом и писал разоблачения на длинных листах упаковочной бумаги. Когда Воробушек вошел, брат поднял было глаза, и кисть замерла у него в руке — но затем он вновь опустил взгляд и продолжил: «Наиболее фундаментальная задача культурной революции — уничтожить старую идеологию и культуру, что на протяжении тысяч лет вскармливал класс-эксплуататор. Контрреволюционеры наподобие Вэня Мечтателя с неизбежностью будут искажать маоистскую мысль, сопротивляться ей, нападать на нее, бороться с нею. На вид они человеческие существа, но в душе они дикие звери, в лицо они говорят с вами на человечьем языке, но за спиной они…»

Воробушек ретировался на крошечный балкончик второго этажа. В переулке бабушка купала внука в железной ванночке, и ребенок радостно ворковал. Эти звуки пробудили Воробушка от размышлений. У него еще оставалось три блока сигарет Hatamen, присланных Каем из Пекина. Сигареты, достать которые было чрезвычайно трудно, ценились не меньше полной горсти талонов на еду — а то и больше. Сейчас он благоговейно выкурил одну; Hatamen неизменно доставляли ему самое большое наслаждение за день.

На кухне Папаша Лютня перечитывал последнее письмо от Большой Матушки. Ты что, за дуру меня держишь? Говори, что случилось.

В конверте лежало еще два письма, адресованных Чжу Ли от родителей. Так, значит, они нашли Вэня, подумал Папаша Лютня. Но было ли чудо чудом, если свершилось слишком поздно? Он вынул зажигалку, подпалил листы и бросил их на жаровню.

— Девять жизней, одна смерть, — повторил он старую поговорку, глядя, как бумага сворачивается в двух направлениях сразу — и в сторону пламени, и стремясь от него убежать. — Девять жизней, одна смерть.

Да Шань отложил кисть. Плакат уже был в четыре фута длиной. Он поднял глаза на лестницу, встретился взглядом с Воробушком, и на лице мальчика замерцали чувства. Воробушек опознал скорбь, страх, раскаяние. Мальчик был подростком и мечтал стать архитектором, но красный галстук юных пионеров был крепко повязан ему на шею, а руки его огрубели от туши. Если хочешь быть архитектором, ступай на площадь Тяньаньмэнь, подумал Воробушек. Вот бы тебе разглядеть в ней голову, руки, ноги, сердце, легкие. Встать бы посередине площади и прислушаться. В лестничном пролете как будто корчилась тень Чжу Ли, словно дух той был привязан к его мыслям и никак не мог освободиться.

Да Шань ждал, что Воробушек хоть что-нибудь скажет. По дороге домой она надеялся лишь на то, что старший брат ему поможет, что Воробушек не позволит отправить его обратно в Чжэцзян, где, дабы искупить вину за нечистых членов собственной семьи, он вынужден был возглавлять нападения на учителей и других одноклассников. Вынужден был их ломать. Летучий Медведь сказал, что Чжу Ли, должно быть, была виновна, потому что только преступники кончают с собой. Летучий Медведь поклялся никогда не возвращаться домой.

— Только предатели совершают самоубийство, — произнес Да Шань, не сводя с брата взгляда.

От пальцев Воробушка поднимался дым.

— Только те, кто виновен, кончают с собой. Это правда?

Молчание.

— Это правда? — повторил Да Шань. Мягкость и слезы в собственном голосе приводили его в ярость. — Это правда, что она покончила с собой? Если Чжу Ли правда была предательницей, то она все это заслужила.

Воробушек спустился по лестнице, и Да Шань ждал, что тот что-нибудь сделает, наконец-то его ударит. Это вот кошмарное молчание, подумал Да Шань, встало между ними, и он понятия не имел, как это прервать.

Когда они оказались лицом к лицу, Воробушек коснулся его плеча. Рука брата оказалась совершенно невесома.

— Позаботься в Чжэцзяне, чтобы хунвейбины тобой гордились. Они ведь теперь твоя единственная семья, не так ли?

Да Шань расплакался. Слова его в ярости сыпались, как удары.

— Ты хуже предателя. Кто тебя прикрывает? Ты ничего не сделал, чтобы спасти Чжу Ли, ты только о собственной карьере и думал!

Воробушек уронил руку. Он посмотрел на Да Шаня и подумал: ты был такой крошечный, что я мог закинуть тебя на плечо, как мешок бобов.

Отец вышел к ним из кухни.

— Довольно, — прошептал Папаша Лютня, не переставая щелкать зажигалкой. — Я не желаю слышать имени вашей двоюродной сестры. Вы меня слушаете? Все кончено. Кончено.

Да Шань не обратил на отца ни малейшего внимания.

— Воробушек, ты настоящий трус. Может, Чжу Ли и была предательницей, но она хотя бы знала, кто она есть. Ты что, правда думаешь, что невидимый? Думаешь, никому не видно, что ты такое? — Чем громче он кричал, тем сильнее злился. — Ты всегда был самый талантливый, все так говорили, но что толку от таланта, если внутри у тебя пустота? За тобой придут следующим, я обещаю! И никто тебя не спасет. Уж об этом я позабочусь!

Воробушек оторопело повернулся к плакату, который нарисовал Да Шань. Он сам учил брата писать первые слова и теперь испытал удовлетворение при виде шатких, косых и почти нечитаемых иероглифов. Он развернулся и вышел прочь из комнаты, за парадную калитку и в переулок.

— Мой брат — вырожденец! — Да Шань выбежал за ним в переулок и кричал ему вслед. В окнах над ними плавали бдительные лица, оценивая и судя. — У тебя что, совсем стыда нет?

Воробушек пошел в сторону Пекинского шоссе. Он не подумал взять пальто, и ветер пронзал его насквозь. Ветер был холодный, какого обычно не случалось в это время года. Гремели репродукторы, вещая все быстрее и быстрее. От ужаса его мысли стали походить на сон, так что каждое встречное лицо казалось ему знакомым: друг, студент, у которого он преподавал, ребенок, которого он помнил. Громкоговоритель повторял лозунги: Да здравствует Председатель Мао!

— Десять тысяч лет жизни, — сказал Воробушек.

Он искренне хотел верить. Он не чувствовал бы себя таким отчаянно одиноким, если бы только был способен сдаться и во всем положиться на другого человека или даже просто на идею.

Да здравствует наша славная революция! Да здравствует народ!

Десять тысяч лет.

Наше поколение достигнет бессмертия!

На перекрестке с улицей Шэньси дети кидались кирпичами в магазин женской одежды. Воробушек наклонился и, поддавшись импульсу, поднял с земли кирпич. Дети распевали знакомую потешку:

Травка луговая, травка молодая,Всю ее покосим, пожалеть не просим!

Репродукторы продолжали трещать:

— Нет и не может быть срединного пути.

Надписи на стенах обличали продавщицу магазина как развратную и аморальную девицу. Похоть и вожделение, ставившие частные интересы выше общественного блага, считались буржуазной роскошью и политическим преступлением. Какой-то мальчик размахнулся. Кирпич разбил окно на втором этаже. Внутри плакала девушка. Воробушек не знал, из какой именно комнаты доносится плач. Вырождение в твоей голове, твоем сердце, в твоих руках, ногах, легких. Все было кончено. Ему показалось, что кто-то выкрикнул: «Я любила бы тебя десять тысяч лет!»

Он стоял с кирпичом в руках, пока мальчик не вынул тот у него из рук. Мальчик с силой запустил кирпичом в воздух и с треском пробил дверь жертвы навылет.



На Первой Шанхайской фабрике деревянных изделий пахло землей. Каждое утро, проснувшись, Воробушек стряхивал с волос и с подушки опилки. В общественных банях вода с его тела от опилок рыжела. Он едва себя узнавал, его руки и грудь стали шире — часами складывая, таская и заколачивая, он преобразился. Впервые на памяти Воробушка его руки не чувствовали боли; покрывшись мозолями, они обросли толстой шкурой, новехонькой раковиной. После смен фабрика исчезала, словно затянувшийся сон, но во сне он все равно слышал ее нестройную перкуссию — стук, грохот и синкопированную барабанную дробь, испещренную сиренами, гудками и колокольчиками — не так уж это и отличалось от конкретной музыки варезовских «Америк». Он постоянно слышал эту музыку повседневности, и ее непрерывность связывала воедино его прошлую жизнь и нынешнюю.

Как-то утром, когда он уже пробыл на фабрике больше года, трудовой коллектив Воробушка созвали в актовый зал. Посещение было обязательным, и потому, когда зал заполнился, рабочие еще долго продолжали втискиваться внутрь.

В зале уже подключили шесть телевизоров. Начался прямой эфир — первая сессия борьбы культурной революции, которую передавали по телевидению. Фаланга хунвейбинов выволокла на центральный помост пожилого мужчину. К ужасу Воробушка, хунвейбины были ему знакомы; то были бывшие консерваторские музыканты, пробившиеся в верха. Белая от прожекторов сцена словно делила экран напополам. Кай стоял в группе на переднем плане. Он выглядел увереннее и сдержаннее, чем прежде. Сперва Воробушек не узнал старика, чью голову хунвейбины пригибали так, что даже лица было не видно. Дьявольская вакханалия мало-помалу набирала силу. Когда старик поднял глаза, Воробушек увидел, что это Хэ Лутин, бывший директор Шанхайской консерватории.

«Смерть предателю! Смерть предателю!» — оглушительно скандировали в актовом зале. Не в силах ни отвернуться, ни пошевелиться, Воробушек чувствовал себя так, словно прожектора направлены на него самого и с каждым мгновением становятся все ярче.

Начался допрос. Он все продолжался и продолжался, но Хэ Лутин упрямо отрицал свою вину.

Вышел вперед Юй Хуэй, с ног до головы в оливково-зеленом — словно записался в армию или готовился лечь на прилавок с овощами.

— Ты что, такой тупой, что не понимаешь, что тебя убить могут? — спросил он. — Ты что, думаешь, мы опечалимся, если еще одному предателю голову отрежут?

«Сбей его с ног!»

— У меня, — сказал Хэ Лутин, — два предсмертных желания. Во-первых, я хочу закончить мое текущее сочинение, семичастное произведение для оркестра. Во-вторых, я намерен опровергнуть все до единого выдвинутые против меня обвинения.

Не зная, что на это ответить, хунвейбины принялись по очереди его бить.

— Я невиновен! — вскрикнул Хэ Лутин.

Он казался хрупким и много старше своего возраста. Еще хоть один хунвейбинский удар его несомненно бы искалечил. Жену Хэ Лутина, его детей и внуков согнали на сцене у него за спиной; их головы тоже пригибали книзу, и свет отражался от их волос. Слова, которые Хэ Лутин когда-то, много лет назад, ему сказал, вновь вспомнились Воробушку: «Музыка, которая понятна сразу, не переживет своего поколения».

— Ты был в оппозиции к Председателю Мао! — сказал Юй.

— Я невиновен.

— Гнусный предатель! Ты просто скотина, которую мы должны забить…

— Ваши обвинения ложны! Позор вам за эту ложь!

В актовом зале люди вокруг Воробушка таращились на экран в ошеломлении от безрассудного упорства Хэ Лутина.

На экране же хунвейбины тоже поверить не могли, что этот старик, этот изменник родине и контрреволюционер, этот нелепый музыкантишка, кажется, способен бросить им вызов. Один выдернул у него микрофон.

Хэ Лутин среагировал быстро и вырвал микрофон обратно.

— Позор вам! — его голос дрогнул, но он не умолкал. — Позор вам за эту ложь! Позор вам за эту ложь!

Буквально вмиг они так грубо заломили ему руки, что он повалился на пол. Глумливые выкрики толпы становились все громче и яростней. Хэ Лутину было ужасно больно. Лицо Кая выплывало мутным пятном то на экран, то прочь. Под надрывный смех хунвейбины его выпустили. Воробушек видел только, что им тоже хочется посмеяться, снова надуться от гордости, но Хэ Лутин вдруг вскочил на ноги.

— Позор! — прокричал он. Слова рикошетом вылетели из колонок. — Позор вам, позор вам!

Зал в шоке замолчал.

— Позор вам за эту ложь! — голос его охрип и дрожал, но все равно был слышен — самый громкий звук из всех, что до сей поры издавало телевидение. — Позор!

Изображение исчезло.

Воробушек подождал. Зал будто кренился куда-то в сторону, но благодаря притиснутым к нему со всех сторон телам он держался на ногах. Прямой эфир так и не возобновили. На экране появился диктор новостей, но сигнал рассыпался на серые полосы шума.

Раздался гудок, и рабочие подавленно и смирно разошлись по местам на линии сборки.

Пробивая свою карточку, Воробушек взглянул на компостер и с удивлением обнаружил, что пропустил свой день рожденья. Накануне ему исполнилось двадцать восемь.



Восемь месяцев спустя Председатель Мао издал декрет, согласно которому города объявлялись бесполезными, а образованный класс следовало отправить «ввысь в горы, вниз в села», дабы они испытали на своей шкуре сельскую бедность. Все еще открытые университеты и средние школы приказывалось закрыть, все еще не отмененные занятия были официально закончены. Этому новому поколению предстояло стать героическими чжицин, «образованной молодежью». В начале 1969 года Воробушка вызвал руководитель трудколлектива и уведомил, что его переводят на фабрику в 1400 километрах к югу, в провинции Гуанси, и что распоряжение вступает в силу немедленно.

— Вы уже бывали на юге? — спросил его партиец.

— Не бывал.

— Вам следует быть благодарным партии. Они дали вам эту возможность верно послужить народу.

— Благодарю партию и нашего Великого Кормчего, Председателя Мао.

На сей раз он не был так наивен и не стал спрашивать, разрешат ли ему еще сочинять или нет.

Три дня спустя на Шанхайском вокзале, окруженном морем молодежи, его окликнула по имени какая-то женщина. Это оказалась Лин.

Доброта в выражении ее лица и очевидная радость при его виде удивили Воробушка, обнажив непривычную боль; он уже очень долго был совсем один.

— Воробушек, расскажи мне, где ты был. Ты хоть с кем-то поддерживал связь?

Его первым побуждением было скрыть правду.

— Нигде. Ни с кем.

— Ты знал, что Кай сейчас в Пекине? Он вмешался и позаботился о том, чтобы нас обоих отправили на юг, а не в угольные шахты на российской границе. — Она понизила голос. — Он там многого добился, регулярно играет для мадам Мао.

Воробушек не ответил, и она продолжила:

— Кай просил меня тебя отыскать. Он говорит, ты можешь получить место в Центральной филармонии…

— Но я больше не пишу музыку.

Лин пристально его разглядывала. Она смотрела на него со знакомой близостью, словно оба они были прежними людьми, словно их прошлое от настоящего ничего не отделяло.

— Мне месяца не хватало до защиты, — прошептала она. — А потом объявили указ, университет закрыли, и все. Почему ты не пишешь музыку? Вот послушай, я до сих пор помню… — Она напела ему на ухо, так тихо, что, наверное, никто не мог подслушать, фразу из Концерта для двух скрипок Баха, и ему захотелось прижать руку к ее губам, чтобы заставить ее замолчать — чтобы ее защитить.

Накануне Воробушек отправил три поспешно написанных послания: одно Большой Матушке Нож, которая застряла в Юймэне и пока еще не получила перевода назад в Шанхай; другое Папаше Лютне, которого интернировали в лагерь в провинции Аньхой; и третье Каю в Пекин. Той ночью в квартал нагрянули каратели из Шанхайского ревкома. Они выволокли всех из комнат и приказали заново обыскать все в поисках контрреволюционных материалов. Он отупело побросал все свои книги и музыку в костер, даже те три пластинки, что много лет назад подарил ему Вэнь Мечтатель. И те записи, которые до того спрятал под балками, Воробушек тоже сжег. Его дивная Симфония № 2, все еще неоконченная № 3 — все они пошли в огонь. Ничего не осталось. Он зачарованно, с тошнотворным облегчением смотрел, как конверты от пластинок и бумаги, как музыка и воображаемая музыка вместе свиваются в какую-то склизкую грязь.

В рюкзаке у Воробушка лежали только легкая куртка, две перемены платья, полотенце, туристический коврик, котелок и, потому что он дал Чжу Ли слово, Книга записей.

— А про Профессора ты что-нибудь слышала? — спросил он у Лин.

Та покачала головой.

— Даже тетя не знает. Его арестовали, и он исчез. И Кай разорвал с ним все связи… Ты слышал, что случилось с Сань Ли?

К платформе со свистом подлетел поезд.

— Да, — сказал он.

Сань Ли погиб — то ли выбросился из окна, то ли его столкнули. А затем, больше самому себе, чем ей, прибавил:

— Но поскольку никто не взял на себя ответственность, некого и прощать.

Она сказала ему прямо в ухо:

— Прощать смысла нет. Нам надо процветать.

Он и представить себе не мог, что она может иметь в виду под «процветать».

— Кай сказал, что нас отправляют в место под названием Холодная Канава, — сказала Лин. — Ближайший город там Хэчжоу. Никогда раньше о таком не слышала.

— Холодная Канава, — повторил он, желая заставить ее улыбнуться. — Вершина процветания.

— Товарищ Воробушек, как бы ты определил процветание? Я убеждена, что единственное возможное процветание — это свобода.

Двери вагонов с грехом пополам открылись. Люди ломанулись вперед. Лин вцепилась в его локоть, чтобы в давке их не разделили.

Чем дальше они отъезжали от Шанхая, тем больше ему казалось, что он рассыпается на куски. На каждой станции он шептал, как, возможно, шептало старшее поколение, призраку двоюродной сестры:

— Не уходи, Чжу Ли. В городе родных у нас больше нет. Останься со мной.

— Воробушек, она тут, — сказала Лин. — Чжу Ли нас не покинет.

Так что, когда спустя много дней в пути они прибыли на место, в Холодную Канаву, Чжу Ли как будто неким незримым образом вновь вернулась в жизнь Воробушка, в его сознание и существо. Год спустя они с Лин получили разрешение на брак. А еще через год на свет появилось их первое и единственное дитя — дочка, Ай Мин.



Весной 1970 года Большая Матушка Нож наконец-то вернулась в дом в переулке по Пекинскому шоссе. Там она обнаружила, что вся ее семья пропала. Исчезли даже господин и госпожа Ма; их олеандры одичали и сплошь заплели оба флигеля. Большая Матушка перебила всю керамику. Она предавалась этому с большим тщанием, первым делом избавляясь от любимцев, и все время распевала: «Товарищи, срубим ветви и листья мы обдерем…» Соседи решили, что она чокнулась, и при виде нее пятились назад в дома. Под конец, разбивая подаренную ей когда-то Папашей Лютней безвкусную вазу, она впала в отчаяние. Когда она топтала вазу ногами, самые маленькие осколки напомнили ей крошечные зубки.

«Творите революцию, — горько подумала она. — Уж я им натворю всем революциям революцию».

В спальне она нашла платье Чжу Ли и одну из соломенных туфель Папаши Лютни и так и села, не выпуская те из рук — она никак не могла взять в толк, что случилось. Все музыкальные инструменты и ноты пропали. Той же ночью она села на поезд, что шел на запад, в бедствующую провинцию Аньхой, куда Папашу Лютню направили в лагерь перевоспитания. На то, чтобы пробиться к нему, ушло три дня, а когда ей наконец это удалось, они рыдали, и спорили, и бессмысленно ссорились. Папаша Лютня не в силах был даже назвать Чжу Ли по имени; последние четыре года он скрывал от Большой Матушки самоубийство Чжу Ли и зашел так далеко, что даже выдумывал истории о ее местожительстве и достижении: При имеющемся стечении обстоятельств Чжу Ли не рекомендуется тебе писать. Ей предложили возможность поехать на учебу в Париж. Теперь Большая Матушка с ненавистью бросила ему в лицо эти слова. На это Папаша Лютня сообщил ей, что лично написал письмо Председателю Мао, который наверняка не знает, что творится во имя его. Общество пришло в упадок.

— Ты написал Председателю Мао? Да ты, выходит, туп как вол, смех один.

— Меня разоблачили наши собственные сыновья, — сказал совершенно сломленный Папаша Лютня. — Да Шань и Летучий Медведь говорят, что не хотят иметь с нами ничего общего. Но я верю, что Председатель Мао, наш Великий вождь, наша Путеводная звезда, нас спасет.

То были — и навсегда таковыми остались — единственные его слова, от которых она разрыдалась.

— Да как он нас спасет? Он что, может обратить время вспять? Вернуть девочку к жизни? Тебе мужества не хватило даже похоронить ее как положено!

— Большая Матушка, это было невозможно. Ты что, не понимаешь? Мир менялся.

— Бедная девочка, — сказала она, отворачиваясь.

Дни напролет, и затем — месяцы она думала только о Чжу Ли. Завиток и Вэнь Мечтатель покинули Монголию и перешли киргизскую границу, где ожидали весточки от дочери, но Большая Матушка представить себе не могла, как скажет им, что та мертва, мертва уже с 1966 года, что она покончила с собой. Как бы Завиток с таким смирилась? Сестра уже потеряла однажды ребенка, того малыша, что много лет назад выпал из трамвая. Завиток не поверит, это погонит ее домой, она вернется в Шанхай даже ценой собственной жизни. Если Завитка снова арестуют… Большая Матушка не могла додумать эту мысль до конца. Она была не в силах.

Вернувшись в Шанхай, Большая Матушка попросила о переводе в городок, где жил Воробушек, в Холодную Канаву. В конце концов после того, как она год изводила свое начальство, вела ковровые бомбардировки подарками, цитировала самые невразумительные из стихов Председателя Мао и всех сбивала с толку угрозами и благоговением разом, ее прошение удовлетворили. С разрешением на поездку и бумагами на прописку в руках, она покинула Шанхай поездом. Предчувствие подсказало ей, что города она больше никогда не увидит: к тому времени, как колесо истории провернется вперед и страна в очередной раз пробудится, она будет уже слепа как крот. В раздражении она наградила переполненный плацкарт испепеляющим взглядом и прокляла каждое размытое лицо, каждую руку, каждое пузо, каждого партийца, каждое маленькое красное отродье. А затем, терзаемая чувством вины, закрыла глаза и прокляла сама себя.

Дряхлый поезд ковылял вперед, на влажный юг. Какой-то маленький говнюк нарисовал на пыльном окне кособокое яйцо — или, может, то был ноль, оставшийся после кого-то с очень скверным почерком. Да и какое значение, в конце концов, имел ноль? Ноль ничего не обозначал и ничего об этом не говорил. Но все же разве ноль не был еще и чем-то значимым, числом в себе и самим по себе? В нотах цзянпу ноль означал цезуру, паузу или передышку неопределенной длины. Считалось ли неподсчитанное, незаписанное время все же временем? Если ноль был одновременно и ничем, и всем, имела ли пустая жизнь тот же вес, что и наполненная? Был ли ноль подобен пустыне, разом и конечной, и бесконечной? Благодаря мучительной медлительности поезда на то, чтобы это обдумать, у нее было еще часов пятьдесят. Большая Матушка вздохнула и с такой яростью хлопнула себя по коленке, что заворчала от боли. Остальным пассажирам всем без исключения было на это плевать.

— Дыня дурацкая, а не поезд! — заорала она. — Под каждым кустом останавливается! Да пока мы туда доедем, вы, детишки, будете уже дедушки, а я вообще помру! Мы так медленно едем, что с тем же успехом могли б ехать обратно!

По плацкарту пронеслось согласное бормотание — обнадеживающее и утешительное, словно ночной ветерок.

Часть нулевая

…искусства, которое столь мне дорого и без которого я, вероятно, не смог бы прожить и дня[13]. Дмитрий Шостакович
Вы, может быть, скажете, что это не любовь; и тогда я посмеюсь над вами, воображающими себе, будто знают, что есть любовь другого и чем она не является. Зия Хайдер Рахман В свете того, что мы знаем
7

Когда мой отец, Цзян Кай, в 1978 году уехал из Китая, один из его чемоданов был доверху набит пятьюдесятью с лишним потрепанными тетрадями. В тетрадях этих содержались черновики самокритик, чьи чистовики, должно быть, за много лет до того были сданы начальству или власть имущим. Самокритика, по-китайски 检讨 (цзянь тао), заключалась в том, что человек исповедовался в своих ошибках, повторял за партией верный ход мыслей и всецело отдавался ее власти. Исповедь, согласно партии, была «формой искупления, возвращающей индивида в коллектив». Только подлинным раскаянием и неподдельной самокритикой мог утративший благодать выслужить реабилитацию и надежду на «воскрешение», на возвращение к жизни.

Первого июля 2016 года я прибыла в Шанхай. Из окна гостиничного номера мне открывался вид на окутанный туманом город. Небоскребы и многоквартирные дома, тесно жавшиеся друг к другу, простирались покуда глаза глядят и застили даже горизонт.

Как же меня зачаровал этот город. Шанхай, как библиотека или пускай даже как отдельно взятая книга, словно хранил в себе целую вселенную. Отец, дитя глухой деревни, приехал сюда в конце пятидесятых, как раз накануне Большого скачка и рукотворного голода, что унес жизни тридцати шести миллионов человек — а может, и больше. Он оттачивал свое мастерство, мечтал о мире большем и лучшем, а еще он влюбился. День за днем Кай сидел, согнувшись над партой, лихорадочно писал и переписывал страницы, пересматривал и заново представлял себе свою жизнь и свои нравственные принципы. Мы с отцом были не такие уж и разные люди; мы оба хотели все записать. Оба воображали, будто совсем рядом нас ожидают истины — о себе и о тех, кого мы любим, о временах, в которые нам выпало жить, — только руку протяни, если б мы только умели их разглядеть.

Летний туман медленно стирал Шанхай из поля зрения. Я отошла от окна. Приняла душ, переоделась и спустилась в метро.

Под землей люди таращились в экраны или тыкали пальцами в телефоны, но многие, как и я, сидели погруженные в мысли. Рядом со мной старушка тайком смаковала пирожное, звенели и гудели телефоны, мама с дочкой повторяли таблицу умножения, а какой-то ребенок отказывался выходить из вагона.

Вдруг поезд ни с того ни с сего затормозил. Старушка споткнулась, пирожное вылетело у нее из руки, а сама она упала ко мне на колени.

На мгновение она очутилась в моих объятиях, лицо в каких-то дюймах от моего лица. Люди вокруг громко возликовали, а затем весело зааплодировали. Какой-то ребенок пожурил ее за еду в транспорте, другой же интересовался, с чем было пирожное. Женщина рассмеялась — так неожиданно, что я едва ее не уронила. Ей было хорошо за шестьдесят — маме сейчас было бы столько же. Изъясняясь на своем оставляющем желать лучшего мандаринском, я попыталась уступить ей место, но старушка отмахнулась, как будто я предлагала ей билет на Луну.

— Деточка, позаботься лучше о себе, — она прибавила еще что-то, что прозвучало вроде «Крошек достаточно, нет? Достаточно».

— Да, — сказала я. — Достаточно.

Она улыбнулась. Поезд понесся дальше.

Теперь меня уже накрывал джетлаг; мир вокруг казался очень далеким, словно меня несли в банке с водой. Какой-то человек так широко развернул газету, что загородил свою жену и дочь. За спиной у них в окне, одно за другим, шевелились их отражения.



В своих самокритиках мой отец писал о своей любви к музыке и о страхе, что не сумеет «преодолеть желание личного счастья». Он разоблачил Чжу Ли, отрекся от Воробушка и разорвал все связи с Профессором — своей единственной семьей. Он писал о том, как беспомощно стоял и смотрел, как сперва его мать, затем младшие сестры и, наконец, его отец умирали; по его словам, он был всем обязан своей семье, и жить было его долгом. Папа годами пытался бросить музыку. Когда я впервые читала его самокритики, я взглянула на своего отца через призму всех многочисленных «я», которыми он пытался быть; брошенных и переписанных «я», «я», желавших, но не умевших исчезнуть. Вот так порой я его и вижу — когда мой гнев, гнев за маму, за Чжу Ли, за себя утихает и обращается жалостью. Он знал, что сохранить эти самокритики — значит подвергнуть других опасности, но уничтожить их было невозможно, так что он увез их сперва в Гонконг, а затем в Канаду. И даже там он начинал новые тетради, обличая себя и свои желания, и все же не мог найти способа ни придумать себя заново, ни измениться.

На прошлой неделе, готовясь к поездке, я наткнулась на одну деталь: в 1949 году площадь Тяньаньмэнь оставалась средоточием политической власти в Китае благодаря аналитической геометрии.

Чэнь Ган, архитектор, позиционировал Тяньаньмэнь как «нулевой километр». Он процитировал Фридриха Энгельса: «Здесь нуль — определенная точка, начиная от которой одно направление по известной прямой считается положительным, а противоположное — отрицательным. Таким образом, здесь нулевая точка не только так же важна, как любая точка с определенным положительным или отрицательным значением, но и гораздо важнее всех их: это точка, от которой все они зависят, к которой все они относятся, которой они все определяются. Таким образом, где бы мы ни встречались с нулем, он повсюду представляет собой нечто очень определенное, и его практическое применение к геометрии, механике и т. д. показывает, что в качестве границы он важнее, чем все реальные, ограничиваемые им величины»[14].

То лето шестьдесят шестого, года смерти Чжу Ли, стало для моего отца нулевым километром. Как и сотни тысяч других, он отправился на площадь Тяньаньмэнь засвидетельствовать свою верность Председателю Мао и всецело предаться фаньшень: дословно — «перевернуть свое тело», освободиться. Несколько десятилетий спустя он смотрел по телевизору, как три студента стоят перед Домом народных собраний с письмом к правительству. Было 22 апреля 1989 года. Трое вскинули руки, высоко подняли петицию и упали на колени, словно испрашивая милосердия. За их спинами на площади Тяньаньмэнь более двухсот тысяч студентов смотрели на это в потрясении — а затем со скорбью.

Почему вы на коленях?

Встаньте, встаньте!

Эта площадь принадлежит народу! Почему мы должны обращаться к властям с колен?

Да как вы смеете преклонять колени от нашего имени? Как?

Студенты, что происходили из семей самых разных политических взглядов и экономического положения, были вне себя от горя. Но трое остались стоять как стояли — крохотные фигурки, петиция в воздухе, дожидающаяся властной руки, все тяжелее. Прошло десять, двадцать, тридцать минут, а они все еще стояли на коленях. У них за спинами нарастало волнение. Когда китайские вожди так и не ответили, демонстрации на Тяньаньмэнь начались всерьез.

Я вышла из метро на станции Тяньтун — выросла из-под земли на перекрестке, где недостроенные многоэтажки зияли, как гигантские лестницы в небо. Я уже бывала в этом квартале: здесь, в Хункоу, до войны росли Завиток и Большая Матушка Нож, и здесь теперь жил Лю Фан, скрипач, некогда известный как Тофу Лю.

Хункоу успел побывать кварталом портных, американо-японской концессией и, во времена Гитлера и Второй мировой войны, Шанхайским гетто. В тридцатых годах законно сойти в Шанхайском порту можно было без паспорта и без визы; туда прибыли около сорока тысяч еврейских, и не только еврейских, беженцев из Германии, Австрии, России, Ирака, Индии, Литвы, Польши, Украины и откуда угодно, принеся с собой не только свои наречия и травмы, но и свою музыку.

Я направилась дальше на юг, мимо ссорящихся на обочине людей, мимо троих мужчин, разлегшихся в полный рост на мотоциклах и игравших в карты.

Выйдя к Сучжоухэ, я добралась до Дома на набережной. На десятом этаже меня ждал господин Лю. Я списалась с ним по WeChat, и сперва, когда я упомянула, что Цзян Кай — мой отец, он держался настороженно. Но когда я ему сказала, что ищу Ай Мин, дочь Воробушка, он совершенно преобразился. И теперь, когда мы впервые виделись вживую, он приветствовал меня так, точно знал меня всю жизнь.

— Ма-ли! — сказал он. — Входи, входи! Ты голодная? Тут моя дочка вот сахарных пирамидок принесла…

Все свободное место занимали книги, ноты, компакт-диски, кассеты и пластинки. В прошлом месяце он уволился после тридцати лет преподавания в консерватории и перевез свой кабинет домой.

— Не споткнись, — сказал он. — Страховки у меня нет.

Через кухню мы свернули в гостиную. За рекой драматически парили сюрреалистические шанхайские небоскребы. Мы были на расстоянии целого мира — но всего одного поколения — от города, который знал мой отец.

Господин Лю рассказал мне, что с девяностых наблюдал рождение этого горизонта.

— Когда родилась моя дочь, всех этих зданий даже в проекте не было. Вот эти три, — сказал он, показывая на самые высокие, — должны были символизировать прошлое, настоящее и будущее. Но больно уж скучные слова вышли у правительства. Вместо этого люди зовут их «кухонной утварью». Видишь? Вон штопор. Вон мутовка. А это… как это по-английски-то? Кулинарный шприц.

Я рассмеялась.

— Мне кажется, господин Лю, мутовка самая красивая. — Это была цилиндрическая спираль, похожая на вращающуюся ленту.

— Согласен. Но все равно Шанхай похож на пояс с инструментами. Кстати говоря, к чему эти формальности! Пожалуйста, зови меня Тофу Лю. Меня все так зовут, даже собственные внуки.

Перед нами засияли огни небоскребов.

Тофу Лю повернулся к городу спиной. Мы уселись за маленький столик, где кто-то до того раскладывал по цветам восковые мелки. Тофу Лю рассказал мне, что поступил в Шанхайскую консерваторию в тот же год, что и Чжу Ли.

— Мы оба учились у одного преподавателя по классу скрипки — у Тан Хона. Мой отец был осужден как правый уклонист и контрреволюционер, в точности как отец Чжу Ли. Я был в нее немного влюблен, даже несмотря на то, что завидовал ее таланту.

Во время культурной революции консерваторию закрыли.

— Ни одного рояля не осталось. Ни одного.

Его самого отправили в лагерь в провинции Хэйлунцзян, на обледенелые рубежи северо-востока.

— Нам разрешалось носить только синий, серый или черный. Мы обязаны были коротко стричься. Носить одинаковые кепки. И это было только начало. Ветер был леденящий. Нас поселили у реки, а на другом берегу уже была Россия. Мы работали в угольных шахтах. Мы этого совсем не умели, и почти каждую неделю кого-нибудь убивало или калечило. Партия присылала на их место новых. Из книг нам дозволялись только сочинения Председателя Мао. Каждый день нам устраивали сессии самокритики и разоблачений. И так продолжалось шесть лет.

В 1977 году, когда культурная революция закончилась, Лю сбежал из лагеря и вернулся в Шанхай, где отыскал Тан Хона, своего бывшего учителя.

— Мы долго говорили про Чжу Ли и про остальных, кого знали. А потом профессор Тан меня спросил: «Тофу Лю, не хочешь ли вернуться в консерваторию и доучиться?» Я сказал, что хочу. «Но почему? После всего, что случилось…» Его вопрос поверг меня в отчаяние. Да как я мог притворяться, будто в музыке лежит спасение? Как мог я посвятить всего себя чему-то столь бессильному? Я шесть лет пробыл шахтером, кашлял угольной пылью, все пальцы на правой руке мне переломало, да как я вообще скрипку бы удержал? Я сказал ему: «Не знаю». Но он все дожимал меня, чтобы я ответил. Что я люблю музыку, что все это время она дарила мне утешение и что я пообещал себе: если выживу, посвящу ей жизнь, — этого всего было ему недостаточно. На горсточку мест в консерватории претендовали тысячи абитуриентов. И все они любили музыку не меньше моего. Наконец я сказал ему правду. Я ответил: «Потому что музыка ничего не значит. Ничего не значит — и все же принадлежит мне. Несмотря на все, что случилось, это тот я, в которого я верю». Тан Хон пожал мне руку. И сказал: «Юный Лю, добро пожаловать обратно в консерваторию. Добро пожаловать домой».

Тофу Лю показал мне разные памятные мелочи — в том числе фото Чжу Ли, девяти лет от роду, во время выступления со струнным квартетом консерватории, и магнитофонную запись сюиты Сметаны «С родины» в исполнении Чжу Ли и Кая — которую Лю тайно хранил всю культурную революцию.

— Господин Лю, как вам удавалось такое прятать?

Он, улыбнувшись, пожал плечами.

— Перед тем как меня отправили на российскую границу, в своей шанхайской спальне я вырезал в паркете тайник. Вы же знаете, до чего паркет твердый! А у меня был только кухонный нож. Заняло это целых две ужасные недели. Я ждал, что вот-вот ворвутся хунвейбины — и тут мне и конец придет. Я спрятал под полом дюжину магнитофонных записей, кое-какие фото и ноты и свою скрипку. Когда я через десять лет спустя вскрыл пол, в скрипке было мышиное гнездо… Но только поглядите-ка на эту запись, — он поднял катушку и продемонстрировал ее мне. Она была в первозданном виде. — Хотите послушать?

Я, не в силах вымолвить ни слова, кивнула.

Он осторожно вставил катушку в старинный проволочный магнитофон. И, когда все было готово, повернул ручку.

Меня настигли ноты. И я отвернулась.

Мне подумалось вдруг, будто я вижу, как раздвигаются шторы и как из окна на меня вниз смотрит папа. Он высунулся наружу с девятого этажа. Кто-нибудь еще это видел? Или его видела только я? Отец завязал себе глаза — прежде чем покончить с собой, он повязал на лицо тряпку. Я узнала об этом, только когда получила копии бумаг из гонконгской полиции, и эта деталь меня сломила.

Сейчас я впервые слышала, как папа играет на рояле. Цзян Кай казался мне незнакомцем, кем-то, кто всегда был живее и полнее воспоминаний, чем я могла себе представить. И все же, когда я слушала скрипку Чжу Ли, ее размеренный, честный голос, почему же у меня было чувство, будто я знала ее всю жизнь?

Мы три, четыре, пять раз послушали запись. Всякий раз я слышала что-то новое — разрыв и единство, музыкантов, пыль, машинку, наше дыхание. Музыку. Всякий раз в конце я слышала голос моего отца. Его я в последний раз слышала, когда мне было десять лет. И никогда не бывало на свете голоса, подобного этому.

Я заплакала. Увидев, что я расстроена, господин Лю сделал мне чаю.

— Это трудно понять, — сказал он. — Давление на нас оказывали невообразимое. Не забывай, что твоему отцу тогда было всего семнадцать… все мы были еще слишком молоды.

Мы вернулись к столу. Я показала ему свою копию семнадцатой главы Книги записей.

— Учитель Лю, — сказала я, — я сделала десятки тысяч копий со всех тетрадей. Всего несколько щелчков мышью, и можно мгновенно отправить файлы куда угодно. Я хочу, чтобы Книга записей была повсюду, чтобы она и дальше росла и менялась, — я вынула из сумки сочинение Воробушка — «Солнце над Народной площадью». — Вот пьеса, о которой я вам говорила. По-моему, самое правильное будет исполнить ее тут, в Шанхае. Записать. Но… я правда думаю, не сошла ли я с ума.

Лю взял у меня листки. И медленно прочитал их от начала до конца.

Я наблюдала, как шевелились шторы и менялся ветер; папа с мамой покинули этот мир, и все же я была тут, в Шанхае. Я все еще дышала, менялась и мечтала.

Спустя некоторое время — весьма немалое — Лю оторвался от нот.

— Ма-ли, — сказал он, — я уверен, ты знаешь, что без одержимости нет призвания. Но откуда эта сосредоточенность? Ты никогда не задумывалась? Вне всякого сомнения, из того, что несет в себе каждый из нас, и чем мы старше, тем больше — из памяти, — он употребил слово цзи и, имеющее два значения — 记忆 («припоминать, записывать») и 技艺 («искусство»). Он немного помолчал, вновь опустив взгляд на страницы. — Музыка мне напоминает о том, что сказала Чжу Ли, пока мы репетировали Прокофьева. Она сказала, что музыка заставляет ее задуматься, что нас больше меняет — слушать или быть слышимыми? Что лучше — любить или быть любимым? Из всех сочинений учителя Воробушка это самое необыкновенное.

Он расстегнул футляр со скрипкой и вынул инструмент. Комнату заполнила музыкальная фраза, что текла будто и вперед, и назад, словно Воробушек пытался переписать самое время. Нота за нотой меня словно творили заново.

Отложив скрипку, учитель Лю спросил меня:

— А ты играешь на рояле?

— Никогда не училась.

— Тогда я обо всем договорюсь. Учитель Воробушек знал — эта музыка должна прозвучать здесь.

— Благодарю вас, профессор.

Прежде чем уйти, я показала ему фотографию Ай Мин.

— Это же Чжу Ли, разве нет? — удивился он, глядя на картинку во все глаза. — Иначе быть не может. Нет? Дочка учителя Воробушка? Ай Мин. Что ж, ладно. Какое удивительное сходство — они с госпожой Чжу Ли одно лицо.

Тофу Лю подарил мне запись, а я подарила ему копию нот Воробушка. И тогда мне вспомнилось кое-что, что как-то раз сказала Ай Мин. Я полагала, что, когда рассказы Большой Матушки закончатся, жизнь пойдет своим чередом и я снова стану собой. Но это была неправда. Рассказы становились все длиннее и длиннее, а я делалась все меньше и меньше. Когда я это сказала бабушке, та чуть не лопнула со смеху. И ответила мне: «Но ведь так устроен мир, разве нет?»

6

Воробушек не торопясь ехал на велосипеде домой с Хойчжоусской таро-ящичной фабрики, а в спину его подгонял ровный бриз. Был конец августа, и только что прошел дождь. Громкоговорители вдоль дороги объявляли специальную передачу: «Сегодня вечером в Пекине для госпожи Мао будет играть Филадельфийский оркестр под управлением Юджина Орманди. Это их третье столичное выступление из шести концертов в Китае».

Диктор объявил дату — 14 сентября 1973 года.

Но на дворе был 1976-й. Концерт отыграли почти три года назад.

Остальные люди на улице тоже стояли, задрав головы к репродукторам, и таращились в таком же смятении. Прошло уже почти десять лет с тех пор, как по радио в последний раз передавали какую бы то ни было музыку, кроме восемнадцати одобренных революционных опер. Теперь же музыка рванула у них над головами лихорадочным вступительным крещендо «Пиний Рима» Респиги. Воробушек затормозил на обочине, ошеломленный его подробностью, радостным чуть ли не до абсурда роялем и позвякивающими духовыми.

К тому времени, как он добрался домой, уже началось второе отделение. Дочка выбежала его встречать.

— Госпожа Мао написала новую музыку!

Воробушек против воли улыбнулся.

— Нет, Ай Мин. Ее написал Бетховен, и даже не в этом веке.

Это осколок, подумал он, того, что некогда существовало, но больше здесь не растет — словно сжатая нива.

Он вошел в дом. Шестая, Пасторальная симфония Бетховена весело семенила по комнатам. Даже Большая Матушка погрузилась в размышления. Воробушку казалось, что стены будто подкрадываются к нему все ближе, задевают за руки, царапают по загривку. Можно закрыть книгу — и забыть о ней, зная, что содержание ее никуда не денется, даже если ты прекратишь читать, но с музыкой было совсем другое дело, во всяком случае для него; музыка была живее всего, когда ее слушали. Год за годом он жаждал играть ее и переигрывать, разнимать на составные части и строить заново. А потом наконец, спустя шесть лет, семь, а затем и все десять, память его умолкла. Он без усилий перестал помнить. Но этот эфир — к чему он был? Вслушивались ли они в будущее или лишь в последний всполох прошлого? Давным-давно Хэ Лутин кричал: «Позор, позор! Стыдно должно быть!» — а Чжу Ли говорила: «И сам Прокофьев будет мной гордиться». Если концерт и в самом деле давали в Пекине, Кай наверняка на него ходил. Звук-в-звуке. Но что, если все это лишь игра его, Воробушка, воображения?

Аплодисменты были столь бурными, что он испугался, что радио перевернется. Аплодисменты неистовые, ритмичные, напряженные — неистовые, точно ими запускали из катапульты.

С противоположного конца комнаты Большая Матушка сказала:

— А сейчас-то каких, на хрен, перемен ждать?

Музыка была всего-то радиопрограммой, просто эфиром, но, обернувшись, он увидел восторг на лице дочки. Маленькая Ай Мин прижалась лбом к радиоприемнику, его дочь была вне себя от счастья, она унеслась мыслями куда-то прочь, каждый нерв в ее тельце словно светился. Она была похожа на Чжу Ли. На мгновение он забыл, где находится. Ему хотелось оттащить ее, отобрать аппарат и без единого звука зарыть тот в землю. Дрожа от холода, он подошел к приемнику и выключил радио.



Поскольку отец ее был очень молчаливым человеком, Ай Мин с раннего детства тянулась к Большой Матушке Нож. Бабушка была ее доверенной подругой, учительницей, а еще подушкой. Никто на свете не заботился об Ай Мин так, как Большая Матушка Нож, так что она получала огромное удовольствие от того, что ползала по ней, спала на ней и пушила ее кудряшки. Ее настоящую мать, Лин, почти пять лет назад перевели в Шанхай, и она приезжала только раз в год, на новогодние праздники. Ее отец, Воробушек, был Тихой Птичкой.

— Ты не думай, — сказала ей однажды Большая Матушка. — Он, как всегда, не шевелится и, к сожалению, еще и не думает. Твой отец вылущен начисто, как ореховая скорлупка.

Она подалась поближе и прошептала Ай Мин на ухо:

— Мир — как банан, и раздавить его очень легко. Сейчас время смотреть и наблюдать, а не судить. Верить всему, что пишут в книгах, Ай Мин, хуже, чем вообще не читать книг.

Много недель потом Ай Мин размышляла над этими словами. Тем августовским вечером, когда передавали концерт Филадельфийского оркестра, она подглядывала за тем, как отец слушает этого своего Бетховена, и наблюдала, как почти на целый год потом радио вернулось к привычному репертуару — играло только «Шацзябан» и «Ловкий захват Тигриной горы». Впрочем, однажды передавали албанскую музыку, отчего Воробушек тут же бросил свои дела и обернулся на приемник, как на незваного гостя. В школе ей как дочери классового врага запретили, в числе прочих несправедливостей, вступать в пионеры. Слово «несправедливость» стало для нее новым, и только ради шока ей уже нравилось перекатывать его на языке. В школе они декламировали наизусть эссе о том, каким должен быть хороший революционер. Она начала задумываться, а каким же должен быть хороший отец, хорошая бабушка, хороший враг, хороший человек. А ты хороший человек, думала она, глядя на учительницу, или хороший революционер? А ты хороший революционер, думала она, глядя на Большую Матушку Нож, или хорошая бабушка? И возможно ли вообще быть разом и тем, и тем?

Игра ее зачаровывала. Как приятно было зарывать слова в почву своих мыслей. Она копировала выражение отцовского лица — выученную пустоту. Но порой лицо его подводило. Порой Воробушек смотрел на нее с такой тревогой, что у Ай Мин волосы вставали дыбом. Папа, думала она, а ты хороший человек или хороший рабочий? А Председатель Мао — хороший человек или хороший вождь?

Как-то утром Большая Матушка расстегнула потрепанный чемодан, что по большей части служил им обеденным столом. Внутри лежали одинокая соломенная туфля, симпатичное синее платье, стопка нот, записанных цзянпу, и набитая тетрадками картонная коробка. Первым делом Ай Мин отметила, что книжки очень грязные.

— У тебя челюсть отвисла, — сказала Большая Матушка.

Бабушка разложила тетрадки веером, отобрала три и велела Ай Мин закрыть чемодан. Когда его застегнули и заперли на ключ, Большая Матушка положила их перед собой и открыла первую: страницы выглядели даже старше ее самой. Большая Матушка нырнула лицом вниз, точно собираясь попробовать бумагу на вкус. Не выпрямляясь, она повернула голову и посмотрела на Ай Мин.

— Вот что такое, — хрипло прошептала она, — отличная каллиграфия.

Ай Мин подошла поближе. Иероглифы словно висели прямо над поверхностью бумаги, как тушь на воде. В них была первозданная чистота зимних цветов.

— Ва-а-а! Ну что, сильно? — сказала Большая Матушка.

Сердечко Ай Мин сжалось от восторга.

— Ва-а-а, — прошептала она.

Большая Матушка выпрямилась и одобрительно проворчала:

— Ну, естественно, каллиграфия тут не такая пышная, как Председатель Мао, но все равно — очень даже неплохо. Утонченная, но все же с глубиною движения. Может… ты не против будешь мне почитать. Первую главу, но не больше. Ты еще слишком маленькая.

Было раннее утро. Отец уже ушел на фабрику, которую в прошлом году преобразовали. Теперь это был Первый полупроводниковый завод Хойчжоу, и отец вместо деревянных ящиков делал радио. Тихая Птичка мог собрать новехонький коротковолновый приемник «Красный Светоч 711», не успели бы вы и глазом моргнуть.

На улице репродукторы бранили весь белый свет. Дождь лил стеной и лупил по жестяной крыше, как кавалерийский полк, поэтому они забрались под одеяла. Обильные морщинки на лице Большой Матушки напоминали Ай Мин сухую, жаждущую весны терпеливую февральскую землю.

Как же ты притворяешься, что не видишьЭтого острия, что пронзает тебе сердце?Если жаждешь того, что вовне тебя,Никогда не получишь того, что ищешь.

Большой Матушке Нож было приятно, что Ай Мин, кажется, не заметила перехода от настоящей Книги записей к новым главам за авторством Вэня Мечтателя. Не сумев отыскать остаток книги, он попросту продолжил ее с тридцать первой главы. Он, как и Четвертое Мая, большую часть жизни провел в пустынях Ганьсу и Синьцзяна, где, как говорили, под песком лежало больше трех сотен древних поселений. Их следы — записи на бумаге и на деревянных табличках, шелка и домашняя утварь — благодаря сухому воздуху сохранились и посейчас. В новых главах Вэнь продолжал пользоваться старым кодом, шифруя места, где они останавливались, в именах персонажей. Порой шифр был описательным: вэй 暐 (яркий солнечный свет), вэй 溦 (мелкий дождик) или же вэй 渨 (бухта или же ложбина меж холмов). Порой — душераздирающим: вэй 未 (нет) или вэй 湋 (течь в обратную сторону).

На протяжении всего своего детства маленькая Ай Мин так часто просила снова и снова читать ей двадцать третью главу, что слова ей, должно быть, уже снились. Что представляло себе дитя и сколько оно вообще из этого понимало, Большая Матушка понятия не имела. «Это твое книжное воскрешение, — писала она Вэню Мечтателю, — завоевало себе нового почитателя». Она имела в виду Ай Мин, но Вэнь думал про Чжу Ли — уже взрослую. Шел 1976 год, и Чжу Ли было бы двадцать пять. Большая Матушка начинала письмо за письмом, сообщая Завитку о том, что дочери ее больше нет, но ни одного ей не хватило духу отправить. В сентябре того года она написала, что Чжу Ли получила разрешение выехать на учебу в Парижскую консерваторию: возлюбленное дитя их ушло на Запад. Большая Матушка сама наполовину верила собственным письмам. Впервые с начала Великой пролетарской культурной революции такая ложь казалась хоть сколько-то правдоподобной. Милая моя Завиток, думала она, боюсь, ты никогда меня не простишь. Она запечатала письмо и вверила его их посланнику, киномеханику Бану, который разъезжал по сельским клубам, где показывал кино, и был доверенным другом Вэня Мечтателя.

Этот же сентябрь стал началом конца.

С самого утра репродукторы завели бурливую песнь: «Почтеннейший и великий Кормчий нашей партии, армии и народа, товарищ Мао Цзэдун, вождь мирового пролетариата, скончался…» Большая Матушка прогулялась по траурным улицам. Она постояла у досок для газет, щурясь на текст. Можно было и не щуриться — газеты висели вчерашние. Она подумала о сестре и Вэне, о потерянных навсегда сыновьях и Папаше Лютне, о ненаписанной музыке, жизнях, полных отчаяния, о горьких неправдах, в которых они себя убеждали — и которым научили своих детей. О том, как каждый день Воробушка на заводе был полон унижений. Члены партии удерживали его пайки, требовали самокритики, выказывали презрение тому, как он держит голову, карандаш, руки, выказывали презрение его молчанию. И у ее сына не было выбора, кроме как все это принимать. Он позволял им вливать в себя все эти слова, словно жизнь в нем выгорела дотла, словно он собственными руками затянул петлю на шее Чжу Ли. И все же Большой Матушке казалось, что она понимает. В этой стране ярости дозволялось существовать только глубоко внутри, обращенной на самого человека. Вот что случилось с ее сыном — свой гнев он направил на то, чтобы разорвать себя на части.

О да, рыдать-то — простое дело, подумала она, глядя на разливавшееся вокруг безумие скорби и неуверенности. Она старалась не думать о Да Шане и Летучем Медведе, о Чжу Ли, обо всех тех людях, которым суждено было исчезнуть, отойдя истории, дабы не тревожить живых. Все деревья были усеяны белыми бумажными цветами, традиционным символом скорби. Она разрыдалась от ярости и беспомощности при мысли обо всех тех преступлениях, за которые смерть лживого старика никогда не могла бы послужить достойной расплатой.



Ай Мин было шесть, и она никогда прежде не видела иностранца, но подумала, что высокий китаец в начищенных до блеска ботинках и в белоснежной рубашке с пуговицами наверняка из другой провинции — если не из другого времени, причем не исключено, что из будущего. У него были волнистые волосы, безупречные брови, круглые глаза, чисто выбритое лицо, а из нагрудного кармана, сияя как солнце, торчала золотая шариковая ручка. Вообще-то сперва она и не заметила, что в доме сидит незнакомец. Когда заиграла музыка, она обернулась, словно во сне, и побежала на звуки. Подсмотреть в открытую дверь показалось все равно что заглянуть в пещеру. Они сидели лицом к ней — отец и Новая Рубашка — но они с таким вниманием что-то рассматривали, что она проскользнула внутрь и слилась со стенкой. Если отец не узнает, что она тут, то как он ее прогонит?

По мере того как ее глаза привыкали к темноте, двое мужчин становились видны все более отчетливо. Новая Рубашка явно был поглощен музыкой, но вот папа очевидно чувствовал себя не в своей тарелке. Подогнув колени и локти, он скорчился, словно бы защищая руки. Музыка удерживала их в своем потоке. Ай Мин зажмурила глаза, а затем снова их распахнула. Нет, они никуда не исчезли. Отец глядел в пустоту. Музыка, радостный танец, напомнила ей о стихотворении «Знаменитые песни и великие речи» и об остовах нерабочих приемников, которые Воробушек иногда приносил домой, чтобы повозиться с ними в свободное время. Теперь же музыка свивалась в иное чувство, казалось, она вот-вот заиграет с самого начала — но вдруг она оборвалась. Новая Рубашка потянулся к квадратной коробочке с торчавшим из нее длинным усом. Он снял с квадрата круг — блестящий и иссиня-черный — и перевернул тот вверх ногами. Щелкнул переключателем и опустил ус на место. Отец сказал:

— Нет, этого довольно. Вторую сторону не ставь.

Повернулась другая ручка. Ай Мин казалось, словно остатки музыки молча уходят прочь из комнаты. Из-за двери в дом сочился розовато-серый свет.

— Кай, твой завтрашний концерт… во сколько он?

Даже папины слова, и те звучали тише обычного.

— Ты должен прийти. — Кай полез в кармашек с золотой ручкой, вынул квадратик бумаги и вручил тот отцу Ай Мин. — Он в заводском комплексе. Играем бетховенского «Императора», Девятую симфонию Дворжака и кой-какого американского композитора, — и столько он сказал иностранных слов, что от непонятности этого всего Ай Мин чуть не заплакала. — Дирижер — Ли Дэлунь.

Отец держал бумажку и таращился на нее, словно не умел читать.

— Мы всю культурную революцию могли выступать, — сказал Кай. — В прошлом году в Центральную филармонию приезжал Сэйдзи Одзава. Ты знал, что он родился в Маньчжурии? Не все исчезло, кое-что просто отодвинули в сторону.

— А что стало с Хэ Лутином? Последний раз я его видел по телевизору… Много лет назад уже, в шестьдесят восьмом.

— Я слышал, что освободить его из тюрьмы приказал сам Председатель Мао, — голос его был ровным, точно чистый лист бумаги. — Несколько лет назад с него сняли обвинения и вернули ему доброе имя.

Кай взял картонный квадрат и уставился на нарисованную на том картинку.

— Воробушек, эти записи теперь такая редкость. В прошлом октябре в Пекине люди начали откапывать спрятанные пластинки. Когда арестовали госпожу Мао, мы думали, все вернется на круги своя, но… Люди знают, что культурная революция наконец закончилась, что все это было дело рук госпожи Мао, Банды Четырех и так далее, так заявляют в правительстве, но они все равно остерегаются. Не так-то и много записей всплыло. Я встречался с профессором Пекинского университета, у которого есть небольшой клад из нот, но на этом и все. А ты слышал, что в Пекин и в Шанхай приезжает Айзек Стерн? В следующем году.

Воробушек промолчал, Кай устроил поудобнее свои длинные ноги и продолжил:

— Одзава, когда приехал, сказал, что наша способность к интерпретации музыки претерпела фундаментальные изменения… — Он вытянул руки так, словно нес два яйца. — Словно мы утратили всю палитру чувств, но сами этого не слышим. Все до единого музыканты оркестра знали, что их обдурили. Но до того момента нам еще не приходилось признавать это вот так, в лицо.

— Может, некоторые всегда это знали, — сказал Воробушек. — Может, эти некоторые никогда и не переставали понимать, что правда, а что — подделка.

Кай утер губы, словно стряхивая с себя пыль.

Теперь Воробушек обращался к собеседнику так, словно тот был его студентом или младшим братом.

— А теперь, когда все меняется, какие у тебя планы, товарищ? Все еще надеешься поехать учиться на Запад?

— Воробушек, прошу, не пойми меня неправильно.

Отец Ай Мин чуть подтянул свои хлопковые брюки, словно сидел на свежем воздухе и грел лодыжки на солнышке.

— Мы начали прослушивания в Шанхайскую консерваторию, — сказал Кай. — На горстку мест — больше тысячи абитуриентов. Хэ Лутина восстановят на посту директора. Весь старый педсостав пригласят обратно. И твоего отца. И тебя. Хэ Лутин особо меня просил тебя навестить.

— Мой отец сейчас в провинции Анхой. Я тебе запишу название лагеря.

— Воробушек, кое-кто из подавших документы — твои бывшие студенты. Помнишь Старого У? Они помнят. Некоторые думали, что, может, больше никогда уже не дотронутся до рояля или до скрипки.

Они говорили о людях и о местах, о которых Ай Мин ничего не знала. Строго говоря, она никогда прежде не слышала, чтобы отец произносил столько фраз подряд. Как будто Тихая Птичка сбросил — или надел — оперение и обратился в иное существо. Снаружи ее звала бабушка, но Ай Мин еще глубже забилась в тень. В конце концов Большая Матушка прокричала что-то насчет замороженного ананаса на палочке и уковыляла прочь.

— …а Шостакович умер.

— Когда?

— Два года назад. Ли Дэлуню удалось заполучить его последнюю симфонию, которую никто из нас не слышал. И Четвертую симфонию, которую он снял с исполнения, помнишь же? И серию струнных квартетов… А братья твои где?