Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Себастьян Фолкс

Энглби

Sebastian Faulks

ENGLEBY

© Sebastian Faulks, 2007

Published in the Russian language by arrangement with Aitken Alexander Associates Ltd. and The Van Lear Agency

Перевод с английского Марии Макаровой



Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2018

* * *

Посвящается Гиллону Айткену
Ничтожно мала та часть жизни, в которую мы живем. Ибо все прочее не жизнь, а времяпрепровождение. Сенека. О скоротечности жизни, глава 2 (49 г. до н. э.)[1]


Глава первая

МЕНЯ ЗОВУТ МАЙК ЭНГЛБИ, и я уже второй год учусь в одном старинном университете. Мой колледж основан в 1662 году, по здешним меркам его здание считай что современное. Часовня — по проекту не то Хоксмура, не то Рена; сады вокруг разбиты тоже кем-то известным. Резьба на хорах — работы того единственного краснодеревщика, о котором вы слышали. Капитан наших лодочников в прошлом году взял золото на международных гонках. (Кажется, он физик.) Капитан крикетной команды играл за Пакистан, хотя английский у него — как у принца Уэльского. Среди преподавателей (по-здешнему — «донов») имеются три профессора; один, известный как Игуанодон, недавно рассказывал на радио про ящериц.

Сегодня вечером я не собираюсь сидеть за домашним заданием, потому что у нас еженедельная встреча в фолк-клубе. Там будут почти все парни нашего колледжа. Не столько ради музыки (она там, кстати, вполне ничего), сколько ради студенток, которые туда собираются в большом количестве. Не придут только безнадежные зубрилы и те, кто считает, что фолк умер, как только Боб Дилан сменил акустическую гитару на электрическую.

На этих встречах я несколько раз видел одну девчонку, Дженнифер Аркланд. Имя я узнал из списка кандидатов в студенческий союз. На выборных плакатах были маленькие фотографии, под ними имена, фамилии и кое-что о каждом кандидате. Под снимком Дженнифер значилось: «Стипендиатка по истории, второй курс. Училась: в лимингтонской средней школе и Сорбонне. Увлечения: музыка, танцы, киносъемки, кулинария. Сторонница демократизации студенческого союза — за счет большего участия женщин в общественной жизни — и неформальных встреч на природе».

Она попадалась мне и в кафетерии университетской библиотеки, обычно с парочкой сокурсниц, одна толстая, зовут Молли, другая — суровая брюнетка, имени я не расслышал. Около них часто крутились то Стив из Крайст-колледжа, то Дэйв из Джизес.

Для начала надо было прибиться к ее кругу. Точнее, к кружку. Не важно, в каком она. У них у всех короткие названия. Литкружок, химкружок, маткружок. Возможно, есть и кружкружок, где плетут какие-нибудь кружева.

Надо будет выяснить про ее кружок, а там и разузнать о ней побольше.



Я получил стипендию, покрывающую саму поездку в университет и учебные расходы; родители у меня бедные. Сдав экзамены, я сел в поезд и поехал в колледж на собеседование. Пересаживался я в Лондоне и, по идее, провел там какое-то время, только совершенно этого не помню. Странная у меня память. Я помню мельчайшие детали, но в самом ее полотне зияют дыры. Помню, как на станции я сел в автобус, хотя понятия не имел, как выглядит мой колледж. В итоге объехал весь городок и снова оказался на станции — получилась обзорная экскурсия. Потом я взял такси; чтобы расплатиться, пришлось занять денег у привратника. Фунт в кошельке у меня так и лежал, мало ли что.

Мне выдали ключ от комнаты; общежитие было во внутреннем дворике, путь туда лежал через подземный переход. Я попытался вообразить себе соседа по общежитию. Некто по имени Тони, с бородкой и в дафлкоте. Я честно старался заранее проникнуться симпатией к самому колледжу и к комнате, где сегодня заночую. Представил, как ранним утром еду на велике на лекции, и рулить трудно из-за кипы учебников в багажнике. Как покрикиваю другим парням: «Увидимся!» Надо бы купить трубку. Возможно, даже завести подружку — строгую отличницу в очках, не самую тут популярную.

Комната мне не понравилась. Сырая, тесная, я кожей чувствовал, сколько в ней перебывало народу. Не очень древняя, на XVII век не тянула, но и не современная: года так пятьдесят пятого. Ванной не было — она оказалась рядом с лестницей. Там было очень холодно, так что, пока наберется вода, я ждал одетый. Зато вода оказалась очень горячая. И в самой комнате, и на лестнице слабо пахло газом и линолеумом.

Я неплохо выспался, но на завтрак в столовую решил не ходить, чтобы не общаться с другими абитуриентами. Я вышел на улицу, обнаружил кафе, где взял жидкий кофе и булку с сосиской и расплатился тем самым фунтом на «мало ли что». В колледж я вернулся через главный вход. Привратник угрюмо буркнул из промозглой будки с керосиновым обогревателем: «Джи-двенадцатый сектор, кабинет доктора Вудроу». Кабинет я нашел легко. У двери ждал еще один парень. С виду умный.

Наконец дверь открылась, и пригласили меня. Внутри сидели двое: один солидный, похожий на директора школы, указал мне на стул, сам сел за стол; второй — помоложе, худой, с бородкой — даже не поднялся из кресла. У нас в школе учителя бороды не носили.

— Вы неплохо написали по Шекспиру. Часто бываете в театре? — спросил тот, что постарше. Вопрос казался слишком безобидным, и я заподозрил подвох. Ответил, что у нас в Рединге театров нет.

Я не сводил с него глаз. Шикарно же — быть доктором чего-нибудь, взвешивать и вершить судьбы мира. Однажды в посудной лавке я видел набор пластиковых салфеток с академиками в мантиях: доктор богословия, магистр искусств и так далее. И вот впервые вижу настоящего доктора. Он задал еще несколько вопросов, тоже весьма банальных.

— …Поэтика Элиота. Не могли бы вы сравнить творчество Элиота и Лоренса?

Это впервые подал голос бородач. Я подумал — издевается. Американский банкир, увлеченный англиканской литургической ритмикой, и сын шахтера, мечтавший вырваться из своего Ноттингема — хоть через секс, хоть через такую же приземленную живопись. Как их сравнивать? Я внимательно посмотрел на бородача, но он был абсолютно серьезен, и я стал разбирать использование каждым из них одних и тех же стихотворных форм, стараясь, чтобы это звучало как вменяемый ответ. Он несколько раз кивнул, вроде бы довольный. И тему развивать не стал.

Другой, постарше, еще раз пролистал мои бумаги.

— Тут характеристика, — наконец произнес он, — от вашего учителя… У вас с ним были разногласия?

— Ничего такого не знаю, — сказал я.

— Есть какие-нибудь вопросы про здешнюю жизнь? Мы стараемся, чтобы все чувствовали себя как дома.

Надо было о чем-то спросить; подумают еще, что мне по фигу. Но спросить о том, что действительно волновало, я не решался. В повисшей тишине куранты колледжа гулко пробили полчаса. Я чувствовал, как оба смотрят на меня. По спине скатилась струйка пота. Вообще-то я почти не потею, вот, кстати, и вопрос:

— Как быть с постирушками?

— С чем? — сухо переспросил старший.

— У вас эти… какие-нибудь машины, ну эти… стиральные? Есть тут прачечная или белье надо куда-то относить? Сдавать?

— Джеральд? — обернулся он к бородачу.

— Насчет белья я не в курсе, — отозвался тот.

— Каждому первокурснику полагается куратор, — сообщил профессор. — Это член совета колледжа, с любыми возникшими вопросами обращайтесь к нему.

— Значит, я могу обратиться непосредственно к нему?

— Можете. Да, я полагаю, что можете.

Контакт был налажен, и я осмелел:

— А что насчет денег?

— Простите?

— Сколько мне понадобится денег?

— Полагаю, сумму гранта определят ваши местные власти. Вам самому решать, как ею распорядиться. Есть какие-нибудь вопросы относительно вашей темы?

— Нет, я уже просмотрел краткое содержание.

— Вас не очень смущает перспектива заняться Чосером?

— Нет, я люблю Чосера.

— Ах, ну да, ну да. Вы нам об этом писали. Ну что же, мистер Энгл… мм…

— Энглби.

— Энглбери. Можете идти, если у моего коллеги… Джеральд?

— Нет-нет.

— Отлично. В таком случае увидимся осенью.

Я не понял, почему они не сообщили мои результаты, и рискнул уточнить:

— Так я получу стипендию?

— Мы сообщим в вашу школу. Когда подведем итоги всех собеседований. Год выдался непростой.

Я пожал протянутую профессором руку, помахал бородатому в кресле и по дубовой лестнице спустился вниз. Вот же аферисты!



Вечером, выдрав талон из книжечки, я спускаюсь в столовую, интерьер которой был создан еще Робертом Адамом. В каждом новом семестре полагается купить книжечку из тридцати пяти талонов; предъявлять их не обязательно, но этот аванс позволяет кухне не прекращать работу. Я в длинной черной мантии, в канделябрах на расписанных оштукатуренных стенах горят свечи. Когда открывается дверь позади главного стола, мы встаем. Глава нашего колледжа — океанограф — когда-то картировал подводные хребты. Он знает, чем Австралия крепилась к Китаю и как Гана сконденсировалась у подножия Анд. Новая Зеландия у него, видимо, откололась от Германии.

Пламя свечей играет в хрустале. Преподаватели пьют вино. Мы — воду, хотя разрешено и пиво. Но его пьет один Стеллингс.

— Робинсон, пинту эля, пожалуйста, — говорит он застывшему в поклоне официанту. — Тебе тоже пива, Майк?

Я мотаю головой. Пиво Стеллингс варит сам — в пластиковом бочонке. Он называет это пойло СД («студенческий джин»: пьяный за пенни, в хлам за два) и однажды все же уговорил меня попробовать, хотя меня мутило от резкого привкуса солода и спирта (Стеллингс кладет в два раза больше сахара, чтобы лучше забирало). Рядом с комнатой Стеллингса ванной нет, так что, когда подкатило, пришлось блевануть в канистру из-под воды, стоявшую на лестнитце.

Я не всегда ужинаю в столовой — тут есть места поприятнее. Одно из них — паб, до него минут пятнадцать ходу, мимо травяного газона (их тут полно, по-здешнему — «лужайки»), потом по боковой улочке в переулок. Пиво там гораздо вкуснее, чем бурда Стеллингса. Из пивоварни «Грин Кинг». Один из этих Кингов, говорят, знаменитый писатель[2]. Свет в пабе приглушенный, пол дощатый. Остальная публика — не университетская. Так сказать, простые люди, — хотя любой человек слишком сложен, чтобы называть его простым. Тут полумрак, разговаривают вполголоса. Бармен меня знает, однако с советами не лезет. Обычно я беру запеченный картофель или пирог с сыром и ветчиной — есть его неудобно, липнет и тянется, так что между слоями тонкого теста ничего не остается.

Пью я джин с вермутом. С красным, он вкуснее белого. После двух-трех бокалов мир становится понятнее. По крайней мере, его непонятность уже не так раздражает. И собственное невежество не так бесит. После трех-четырех порций в нем проступает даже некая барственность.

Иногда я отправляюсь в центр городка, в чудесный греческий ресторан. Одному туда являться, правда, неловко, но очень уж все вкусное: мусака с рисом и картошкой фри, греческий салат, свежая пита, оливки, хумус, так что если сильно проголодался — это туда. Бывает, я два-три дня обхожусь без обеда, так что поневоле приходится идти на дозаправку. Греческую еду я запиваю белым вином; оно малость отдает гелем для унитаза, но все вместе вполне приемлемо.

Еще я принимаю наркотики. Перепробовал почти все. Больше всего понравился опиум, хотя мне удалось им разжиться только раз. Его трудно достать, и для курения нужна особая трубка и лампа с фитильком, — морока, короче. Мне продал его парень, а ему — один из сотрудников с кафедры современной истории в Корпус-Кристи-колледже, привез откуда-то с Дальнего Востока. С опиумом такое дело, что когда ты под ним, то нет ни боли, ни проблем. Если в этот момент тебе начнут рассказывать про «Циклон Б», или что твои родители при смерти, или про отделение для слабоумных, или про бойню при Пашендейле, ты все поймешь, конечно, — но как бы вообще. Тебя даже заинтересует само понятие «боль», но чисто абстрактно. Вот меня, скажем, интересует специальная теория относительности; что существует измерение, в котором пространство сворачивается, а время изменяет свое течение, так что назад из путешествия можно вернуться моложе, чем ты в него отправился, и это правда щекочет нервы, но никак не влияет на мою каждодневную жизнь. Вот так и опиум соотносится со страданием: превращает его в предмет чисто абстрактного любопытства.

В основном я курю марихуану, покупаю у парня по имени Глинн Пауэрс. Не знаю, где он сам ее добывает, но хранится она во встроенном прикроватном шкафчике у него в комнатушке — в новом корпусе, Квин-Элизабет, прямо за Членскими Лужайками (ходить по которым можно только донам). Корпус открывала принцесса, всего три года назад, и в холле за вестибюлем рядом с мемориальной доской имеется фото ее высочества в одной из комнатушек. Она улыбается ректору колледжа, а на дальнем плане виднеется шкафчик. Стены там из голого кирпича: по завершении строительства кубатура комнат оказалась ниже норматива. Только сбив штукатурку, удалось получить те несколько сантиметров, которые позволяли уложиться в предписанную Министерством по вопросам местного самоуправления минимальную норму на человека.

Глинн держит в шкафчике весы с полированными чашечками и медные гирьки — граны, драхмы и унции. Мене, мене, текел, упарсин[3]: ты взвешен на весах и найден слишком легким. Не то чтобы я ссорился с Глинном Пауэрсом или находил его слишком легким: у него кожаная куртка с длинной, на полспины, бахромой, модная ухоженная бородка и мотоцикл. А у меня — ничего такого и близко нет. Он специализируется по инженерному делу. Сам не курит, и в этом мне видится что-то зловещее.

Так вот, сегодня вечером у нас Фолк-клуб. В баре нашего колледжа, потому что какой же фолк без пива — в данном случае без «Дабл Даймонда» или шипучего «Уортингтон Брайана»; профессиональный бармен — его нанимают на два часа, после студенты сами обходятся — предлагает пинту бесплатно, если сможешь выпить не дольше чем за пять секунд. И ведь справляются люди, сам видел.

Велосипеды начинают прибывать часам к семи. Полосатые шарфы, куртки, дешевые сигареты; почти у всех парней волосы до плеч, но, выращенные из школьной стрижки, упрямо распадаются на прежний пробор. Во всех дворах и коридорах висят отпечатанные афиши: «Хобгоблин», гласят они. «Авалон». При поддержке группы Тима Уиллза и Стива Мюррея. После перерыва: «Лайонесс». Гвоздь программы — «Расщепленный инфинитив».

Когда в баре стало побольше народа, я тоже туда пробрался. Судя по всему, раньше тут был погреб. Стены из белого кирпича вскоре начали запотевать.

Еще перед выходом из своей комнаты я принял джина и таблетку нембутала, для раскрепощения. А в баре закурил. Обожаю сигареты. Мне нравится влажноватый аромат табака, когда делаешь самокрутку; из фабричных люблю «Ротманс кинг сайз» — у них на рекламе еще мужская рука с сигаретой на рычаге переключения передач, торчащая из темно-синего рукава с золотыми нашивками. (Летчик или морской офицер едет в машине в парадной форме — зачем? Красуется перед невидимой нам спутницей? Или рычаг тут не просто рычаг? В таком случае на нем, по идее, должна лежать женская ручка?) Нравится тонкая бумажная ленточка, вроде книжной закладки, потянешь за нее — и сигареты выскочат через одну, чтобы удобнее было брать. (Вдруг подумал, ведь это одно из самых благородных проявлений внимания к покупателю, на какое может пойти производитель. Озаботиться этой тонкой ленточкой, пропускать ее под сигаретами, и все ради того, чтобы курильщик не злился, что сигарета не лезет из тугой пачки, и не мял остальные… Сколько изобретательности и заботы, притом что для второй сигареты ленточка уже не нужна — когда в пачке освободилось место, остальные вынимаются сами. Когда-нибудь какой-нибудь бухгалтер сообразит, что, сэкономив на ленточке, можно повысить продажи на тысячу фунтов в год, — и ее перестанут делать. Ради какой-то тыщи!) А еще мне нравится выпустить изо рта немного дыма и тут же снова резко его вдохнуть как можно глубже. Нравятся сигареты «Голд лиф», в их рекламе по телевизору еще парень стоит на холме, рядом рыжий сеттер. Или спаниель? Нравится мягкий вкус «Пикадилли», поджаристый — «Лаки страйк» и «Честерфилда» и то, как обжигают нёбо французские сигареты — будто вдохнул жар паяльной лампы. Никотин хорошо совмещать с алкоголем: получается синергический эффект — куда действеннее, чем последовательная сумма компонентов.

Я перепробовал всякие марки. Сегодня курю «Кент» с белым фильтром — отлично подходит к красному вермуту из бара. Парень за стойкой не знал, сколько полагается наливать, так что набуровил мне полный бокал, а я еще и льда положил. Постараюсь растянуть удовольствие на час.

Все диваны и кресла завалены куртками. А как только начались танцы, к курткам добавились свитера, пиджаки и сумки. Я видел Дженнифер, Молли и Энн и мог без помех их разглядывать. В группе «Авалон» есть скрипачка и солистка в платье из мятого бархата, с совершенно прямыми волосами и необычным вибрато.

Сколько же лет этим песням? Должно быть, они восходят еще к устной традиции. Одну я даже начал записывать: «Далёко-далёко / Любимый мой. / Он уплыл [нрзб.] ранью, / Но не стану я плакать / Ночною порой / В серебряном лунном сиянье. / Ты прости-прощай, говорил моряк / И сжимал ее тонкие руки. / Тот серебряный свет да Хебденский дол[?] /Нас привели к разлуке, мой сэр, / Нас привели к разлуке». Разобрать текст мешали ударные. Вряд ли первые барды пели в микрофон в сером чехле, укрепленный на ударной установке.

Я прижат к запотевшей колонне… Стою и смотрю. Тело обрело опору. «Серебряный лунный свет, мой сэр…»

Я еще вернусь в Фолк-клуб, в этот самый миг, шумный и дымный, но на мгновение позволю себе небольшое отступление.



У меня есть машина, я держу ее у корпуса Квин-Элизабет, на парковке для научных сотрудников. Время от времени привратники лепят на ветровое стекло записки с последним предупреждением. Записки я сдираю.

И отправляюсь в какую-нибудь деревеньку. В них есть указатели с трехзначными цифрами, врытые в травяной треугольник на развилке дорог. Есть каменные плиты с обозначением миль, отклонившиеся назад под напором живой изгороди, летом тяжелой от разросшегося боярышника и купыря. Есть воинские обелиски (надписи на которых, возможно, я один и читаю) и церкви из дикого камня, отделанные кирпичом и плиткой. А главное, там есть пабы, где пиво совсем не такое, как в нашем студенческом баре, в котором его наливают из металлического бочонка, с закачанным туда углекислым газом, отчего появляется привкус газировки. В деревне пиво без добавок подается прямо из подвала по длинному тонкому шлангу и делает «вушш!», когда темно-янтарная струя льется в бокал, — потом чуть оседает, когда отпускают ручку насоса; тут ручка опускается снова, и вздымается новая волна, сверкает, достигает краев и замирает под тонким венчиком пены; теперь — оставшиеся последние капли; после чего бокалу нужно постоять на впитывающей салфетке и поймать свет настенных кованых, под старину, ламп бара «Сноп», или «Зеленый человечек», или «Красный лев», — заведений, куда может зайти любой, где тебя ни с кем ничто не связывает и оттого не задевает, где ты — никто.

Звучит так, будто я что-то скрываю? Пожалуй. Знать бы только что.

Иногда я остаюсь там на ночь, но не потому, что опасаюсь сесть за руль. В пабе обычно есть пара номеров: сырых, с махровым покрывалом на кровати и ванной в конце коридора. Ничего идиллического. Завтраком я не заморачиваюсь — главное, поскорее выехать в путь. Первокурсникам водить машину не разрешается, но я записался в гольф-клуб «Ройал Уорлингтон» (куда ни разу не ходил), и этого оказалось достаточно, чтобы для меня сделали исключение. Спорт тут поощряется. У меня бутылочного цвета «Моррис-1100», купленный из третьих рук за сто двадцать пять фунтов, которые я заработал на бумажной фабрике. Он меня ни разу не подвел, только выхлопная труба отвалилась, пришлось примотать проволокой. На нем я проехал всю Восточную Англию: Сэнди, Поттон, Бигглсуэйд, Ньюпорт-Пагнелл, Хантингдон, Сафрон-Уолден; добрался даже до Кингз-Линна (или Линкольна?). Домики там стоят на современных участках, в рядок вдоль шоссе, с подъездными дорожками, окаймленными подстриженными лавровыми кустами.

Что там за люди живут? — спрашиваю я себя. Кто они такие? Клюшки у меня всегда при себе, в багажнике, и я иногда останавливаюсь, если вижу поле для гольфа, и загоняю мяч в пару-тройку лунок. В гольф-клубе секретарь — неприятный тип, да и раунд стоит дорого.



…А теперь продолжаем трансляцию: выступает гвоздь программы — «Расщепленный инфинитив». Собственный голос расслышать невозможно. Вижу, как Дженнифер тянет шею к Нику, который что-то орет ей в ухо, как в следующий миг она отстраняется, улыбаясь и мотая головой, давая понять, что ничего не разобрала, и как он пожимает плечами, давая понять в ответ, что ничего особенного не сказал (что неудивительно). Молли, Дэйв, Джулия и еще несколько человек, незнакомых, танцуют. Собравшись к бару за новой порцией, я обнаружил, что мои ботинки прилипли. Резиновые подошвы отрываются от залитого пола со звуком рвущейся бумаги. Пахнет пивом, потом и сексом.

Публика в неглаженых футболках выскакивает на улицу остыть, подставляя мокрые физиономии холодному ветру. От сквозняка между домами больно дышать. Фолк-клуб. Лучший вечер недели.



На другой день я пошел на собрание «Джен-кружка». В Джизес, там я никогда еще не бывал. Внутри собралась очередь на пьесу «Суровое испытание»[4]. Каждый колледж, как видно, считает своим долгом раз в год поставить что-нибудь из этого набора: «Суровое испытание», «Трехгрошовая опера», «Добрый человек из Сезуана». «Суровое испытание» — это про американских пуритан, гуди такая-то, гуди сякая-то, пьеса про ханжей с современными аллюзиями. Студентам нравится, помогает ощутить себя борцами за права.

Джизес-колледж ошибок не прощает. Зазеваешься — и заблудился. Другие колледжи следуют канону: большие ворота, ведущие на тротуар, в них встроена деревянная дверь. Джизес — совсем другое дело: он скорее как школьный комплекс посреди собственной парковой зоны. Рядом с одной из игровых площадок стоит легкий фахверковый павильон.

К тому времени, когда я наконец нашел нужную дверь, выходившую в заросший плющом внутренний дворик, как в школе Грейфриар, где учился Билли Бантер[5], собрание уже началось. Я прокрался внутрь перед самым началом голосования: поддерживать ли Альенде в Чили и надо ли помогать Никарагуа, с учетом того, что разовый оргвзнос вырастет до пятидесяти центов, и означает ли это еще и вино, или ограничимся, как раньше, кофе с печеньем? Я был за вино, пусть даже из Чили, но решил на первый раз воздержаться от выступления, тем более что я уже принял в баре «Футболисты» две пинты «Эбботс эля», запивая две ежевечерние голубые таблетки по десять миллиграммов. Дальше разговор перешел на летние поездки. Тема Манагуа развития не получила, зато возник Париж. Несколько парней возразили, что им это дорого, тем самым выставив Дженнифер (это она предложила Париж) эдакой Марией-Антуанеттой. Кто-то помянул «рабочий класс», применительно к себе, вызвав одобрительный гул. Я уловил, как минимум две девушки заерзали на стульях, разглядывая парня, которому не по карману Париж.

После собрания все разобрали кофе с печеньем и стали болтать. Дженнифер держалась спокойно и дружелюбно, хоть ее и подкололи из-за Парижа. Я попытался представить себе, какая у нее комната. Какая у нее жизнь. Лимингтонская школа. Интересно, ее родители все еще там? И где вообще этот Лимингтон? Джен была в новых джинсах клеш, кожаных сапожках и серой водолазке из чего-то типа кашемира. Воротник был не совсем как у водолазки, не тугой, а свободно свисающий спереди — как капюшон наоборот. Не знаю, как называется такой фасон; но он открывал спереди ее шею, чуть порозовевшую. Волосы у нее были светлые и вьющиеся, но тонкие; когда она откинула их в сторону, я увидел ухо, а под ним, у самого края серого воротника, две маленькие родинки. Она запихивала бумаги в сумку и прощалась; сумка была светло-коричневой кожи, из какой шьют патронташи и портупеи.



Иногда я представляю себе, как там у них живут, в женском колледже. Как-то так, наверное:


Ноябрь, пятница, пять вечера. Над рекой клубится туман, подползая постепенно к старинным викторианским корпусам, где живут студентки, — чуть в стороне от города. Дорогу освещают фонари велосипедов, машины едут с опаской, еле-еле, ведь дорогу оккупировали девушки — и кудрявые толстушки, и стройные азартные спортсменки, с фонарями на руле и на багажнике, — королевы вечернего шоссе.
А в общежитии колледжа уже поставили чайник и задернули занавески, как только над болотистыми далями стали сгущаться сумерки. К востоку от города нет, как говорят, ни единого холмика до самых Уральских гор, потому и холод такой — нет никакой защиты от ветра из русских степей. Это первое, о чем предупреждают новичков, с расчетом, что те непременно передадут это друзьям и напугают в письме родичей. Это шибболет, своего рода пароль, подтверждающий, что ты теперь здешняя.
После гонки на велосипедах девушки разрумянились; их лица раскраснелись от уральского ветра. Ветра Красной России с коммунистических гор, с гигантских советских заводов. Некоторые студентки возвращаются пешком, кто из университетской библиотеки, кто из магазинов. Вот Дженнифер быстро шагает по коридору, веселая и довольная, все у нее замечательно. С ней подружка Энн, темненькая, она с севера. Чаепитие предстоит у Энн в комнате, там есть газовая плитка. Входит Молли, она купила в городе бисквит с вишнями. Все рассаживаются — кто на стул, кто на кровать, кто на пол. Места мало, но в это время обязательно играет музыка — на дешевом проигрывателе Энн стоит какой-нибудь бард, менестрель с буйной шевелюрой, — вечерняя музыка для девочек в джинсах и шелковых шарфах, связанных узлом или стянутых серебряным марокканским колечком с филигранью. Глаза и губы подкрашены совсем чуть-чуть: дневной макияж. На Энн круглые очки. Поет Кэт Стивенс. В «Джуиш кроникл» сказано, что вообще-то он Стивен Кац. Действительно, физиономия иудейская; вполне может быть, что Кац и есть.
Работы полно, но в полседьмого надо обязательно быть в столовой, а чай допили почти в шесть, браться за учебники глупо. Лучше просто поболтать. Дженнифер читает сейчас Карлоса Кастанеду. Под подушкой у Энн — «Чайка по имени Джонатан Ливингстон». А еще сегодня были лекции по истории, физике и антропологии и инструктаж у дона. Они болтают и болтают, так что не слышно музыки. Молли из Портсмута, у нее там парень, может, приедет; ее дыхание пахнет чаем и вишнями. Хотя бы на летний бал приехал. Обе подружки ей сочувствуют. Парней не поймешь, считают все три. Вроде задника сцены: яркие, влекущие. Но на самом деле все плоско.
У Дженнифер в колледже полно подружек, и парни мало ее волнуют. Энн пытается иногда расшевелить подругу, ей такая отстраненность кажется странной. Сама боится себе признаться, что постоянно думает о мужчинах. Точнее — о мужчине, своем мужчине — существе еще не до конца воображенном, так что все его качества очень условны, кроме одного: существо это — мужского пола.
Из коридора доносятся звуки. Смех, звяканье посуды, из открывшейся двери долетает пара музыкальных фраз, пока дверь не захлопывается.
Звучит гонг к ужину. Свет постепенно гаснет…




Так мне это представляется, но что там на самом деле, я не знаю.

Пожалуй, весь этот флер и задушевность, музыка и кекс… Многовато сантиментов!

Правда скорее такова: Энн, Молли и Дженнифер, как все женщины, зациклены исключительно на внешнем — фасоне, расцветке, фактуре; их не волнуют ни идеи, ни духовные искания, — только «стиль» и статус плюс ненасытное приобретательство обновок, подчеркивающих то и другое. Под их задушевностью таится жесткое соперничество, которое останется с ними до скончания их дней и в котором они ни за что себе не признаются. Энн и Дженнифер притворно восхищаются дружком Молли (то ли Барри, то ли Гарри), но на самом деле мечтают заполучить себе такого же, только побогаче, покрасивей и получше.

Друг друга они тоже интересуют мало, ибо по своей сути женщины — существа приземленные. Сколько бы лекций они ни законспектировали сегодня, они все те же машины для борьбы за ресурсы, утробы для воспроизводства вида.

Наверное, тут я тоже перегнул палку и слишком к ним суров. Хотелось бы знать, возможно ли это в принципе — осознать, что ощущает другой человек. Совсем не факт, что Дженнифер, Молли и Энн сознают хотя бы самих себя. Думаю, какие-то базовые вещи они наверняка принимают как данность — просто потому, что не представляют себе жизни без них. Сдается мне, все, о чем они говорят, что пытаются изменить или полагают важным, — вещи весьма тривиальные. Это как если бы кошка задалась вопросом о своем хвосте или глазах, не понимая, что их фундаментальное свойство — что они кошачьи.

Понятно, что тут они бессильны. Им не дано увидеть большего, как мне не дано увидеть собственных странностей. Но в одном я уверен: эти девчонки лучше адаптированы, чем мы. У них есть душевное равновесие; у них есть вкус к жизни.

Вечерами я брожу в одиночку. Тут есть гостиница «Брэдфорд», где бармен трансвестит. Часто захожу туда выпить. Кстати, в «Водопаде» бармен тоже вроде из этих. Ходит в парике и накрашенный, но одежда мужская. В «Брэдфорде», похоже, никого не волнует, что барышня за стойкой на самом деле мужик, и мне это скорее нравится. Пабы в городе на каждом шагу. Есть совсем маленький, «Футболисты», рядом с тем, который я уже упоминал, — там я ужинаю. Хозяин его днем спит на полу за барной стойкой, так что в шесть, когда им пора снова открываться, приходится его будить. Его пес умеет показывать фокусы с винными пробками.

После «Брэдфорда» я иду в «Кречет», где во время войны американские летчики выжгли на потолке свои фамилии — были расквартированы неподалеку. В «Кречете», на мой вкус, многовато алкоголиков. Кто такие алкоголики? Те, кто готов ради стакана украсть кошелек у лучшего друга, потому что выпивка для них так важна, что и дружбы не жалко. Я этого совсем не одобряю.

Много лет назад в «Кречет» пришли двое ученых и расхвастались, что час назад открыли структуру человеческой сущности — той самой молекулы[6]. Но сомнительно, что им удалось впечатлить местных бухарей. Вряд ли открытие двойной спирали явилось ответом хоть на один из сотни самых насущных вопросов здешних завсегдатаев, даже если допустить, что первые пятнадцать в этой сотне — «Чья сейчас очередь проставляться?».

В этом — один из минусов науки. Она не всегда выручает. Чем мне поможет знание, что сверхмалые частицы могут оказываться в нескольких местах одновременно, не перемещаясь? Что прояснится, если в качестве единственно правильного способа рассуждения принять постулат, будто кот герра Шредингера и жив и мертв одновременно? Кстати, я не верю, что этот способ рассуждения — единственно правильный. Единственно логичный — да, но ведь это уже совсем про другое? А главное, я не помню, чтобы меня когда-либо особо занимало благополучие пресловутого кота.

«Послушай, тебе это точно понравится», — я с детства боюсь того, что последует дальше. Или того хуже: «Я уже рассказывал тебе про своего котика?», «А ты уже слышал про собачку?». Сразу возникает неприятие. А то еще: «Сейчас я объясню, что бы мне понравилось. А ты расскажешь что-нибудь в тему».

На мой взгляд, Вернер Гейзенберг, Нильс Бор и Альберт Эйнштейн — те же уникально чутьистые охотничьи собаки. Они рыскают по дебрям (только не полдня, а лет десять) и наконец, сильно запыхавшись, с гордым видом кладут у твоих ног… полевку. Полевка — по-своему прекрасное, сложное, чудесное существо. Но что с нее… Какой от нее прок? Что от нее изменится?

А когда ты задашь вопрос, который тебя реально волнует, — скажем, что было до Большого взрыва, что лежит за пределами расширяющейся Вселенной, почему в жизнь встроен заведомый абсурд — неизбежность смерти, — то на это услышишь, что на подобный вопрос наука ответить не может, поскольку он изначально некорректен. Ваше дело, знаете ли, расспрашивать про полевку. Полевка — как мы условились — и есть ответ; следовательно, все ваши вопросы должны так или иначе соотноситься только с полевкой.

После «Кречета» я иной раз отправляюсь в какую-нибудь деревню, наугад, независимо от ее Малого, Большого, Долгого или Дальнего Местоположения. Включаю приемник, который в гараже мне переделали в магнитолу, ставлю кассету на полную громкость и думаю о Джули, младшей моей сестре. Она обожает музыку, не ту, что я, конечно, ей ведь всего двенадцать. Ей нравятся T. Rex. She ’s faster than most, / And she lives on the coast[7]. Поехали, Джулс. Когда она была совсем крохой, мы ставили, бывало, пластинку и говорили «танцуй». Ей нравилось. Танцовщица из нее была, конечно, та еще, прыгает с ноги на ногу, из-под короткого подола торчит обтянутый синими шерстяными колготками подгузник; но на лице написано радостное изумление — просто от счастья, что она живет.

Лучше про нее не думать, а то настроение портится.

Не люблю вечерами сидеть у себя. Тянет на волю. В комнате мне нечем заняться. Нечего мне в этой моей конуре делать. В ней висит постер группы Quicksilver Messenger Service и пробковая доска, к которой я приколол картинки, выдранные из журналов. В углу бар — на самом деле просто шкаф, изначально, видимо, предназначенный для чего-то другого. В нем я держу несколько бокалов и две бутылки вермута, красный и белый. Ну и джин, когда могу себе его позволить. Пластмассовое ведерко для льда я добыл на бензоколонке, а лед беру в холодильнике на общей кухне, это один пролет по лестнице вверх. Здешней мебели в комнатках уже лет двадцать. Ее успели истереть и расшатать, обсуждая Жан-Поля Сартра и корейскую войну. Насчет того, что она знавала лучшие дни, я бы утверждать не стал: судя по всему мной читанному о тех днях, лучшими они не были; пятидесятые скорее напоминали тундру, которую предстояло одолеть. Но что до мебели, то свой экватор она, безусловно, миновала.

К гостиной примыкает спальня. Сразу за ней — застекленная кабинка душа. Головка насажена на трехдюймовый штырь в стене. Большинству студентов приходится ходить в дальнюю душевую, поскольку их комнаты были построены задолго до того, как люди начали понимать толк в мытье. Собственный душ здесь неслыханная роскошь; наверное, при расселении учли, что я выиграл стипендию.

Однажды я им даже воспользовался. Форсунка в нем крошечная, с десятипенсовую монету. Вода то ледяная, то почти кипяток. Объем воды, попадающей на тело, оказался сопоставимым с разовым выбросом из стеклоомывателя, правда, без «дворников», которые бы размазывали ее по телу равномерно.

В этом весь наш университет. Доны из других учебных заведений выступают по телевизору, проводят семинары, комментируют новости, ведут колонки в газетах, отправляются в командировки по всему миру с лекциями о природе языков, минералов и наскальных рисунков. Они появляются на дне рождения премьер-министра и на премьере в Национальном театре. Их фотографируют то в отеле «Ритц», то в авто на Пикадилли рядом с не обремененной интеллектом актрисой. А самый знаменитый философ из нашего университета последние десять лет жизни провел у себя в комнате, разрабатывая шрифт для собственного надгробия.

Утром я сплю долго, поэтому женщина, которая прибирается в комнатах, «постельничья», как тут ее называют, меня не беспокоит. Я видел ее только раз. Смахивает на переодетого дядьку. И прежде чем лечь, я всегда запираю входную дверь. Что означает, что комната у меня чистотой не блещет. Но это нестрашно: когда я уезжаю куда-нибудь с ночевкой, то оставляю дверь открытой, так что эта женщина может время от времени зайти и поменять белье.



В детстве меня не оставляло беспокойство. Жили мы в захудалом районе, на тесной улочке, сплошь застроенной одинаковыми домами из красного кирпича. Там вечно висел приторный запах солода — натягивало со стороны пивоварни. Отец работал на бумажной фабрике, у него была астма и шум в сердце, и мы вечно боялись, что он больше не сможет работать. «Пособие по инвалидности», «досрочно на пенсию», «хроническая утрата трудоспособности». Эти слова звучали постоянно, я не знал, что они означают, но четко улавливал одно: в доме не будет денег. Мама работала администратором в гостинице «Уэверли» на Бат-роуд. Оттуда она спешила домой, чтобы встретить меня из школы. Но лет в одиннадцать мне дали ключи и разрешили пить чай самостоятельно. Меня это очень устраивало — можно сколько угодно смотреть телевизор, никто не пристает с уроками. Еще я читал книжки из библиотеки, в которую заходил по дороге из школы. Книжки выдавали бесплатно, что, помню, приятно изумило.

Я знал, что мы бедные, но знал и то, что есть семьи еще беднее. Например, Каллаханы. Они жили вдвенадцатером в доме еще меньше нашего, через две улицы от нас. Там пахло затхлой сыростью, а туалет был во дворе, на две дырки, — мне пришлось туда зайти, когда мама однажды оставила меня с миссис Каллахан. Рядом проходила железная дорога. На веревках посреди закопченного двора развевалось белье. Как оно могло остаться чистым?

Простыни и наволочки развешивала по веревкам хорошенькая молодая женщина, и я беспокоился, неужели она тут и состарится, и никто не узнает, какая это была красавица. А может, так и умрет, не пожив нормально.

Еще я переживал за Западную Германию: я видел в кинохронике, что сделали наши самолеты с немецкими городами, и не был уверен, что люди смогут после этого оправиться. Когда туда вошли наши и американцы, наверное, для жителей это было очень унизительно, немцы ведь не дикари с каких-нибудь далеких островов, которые ничего лучшего в жизни не видели. Это как все время быть под стражей. Как если бы тебя взрослого принуждали ходить в коротких штанишках. Я ставил себя на место своих ровесников, Ганса или Фрица, скажем, в Дюссельдорфе или в Ганновере. Не думаю, что это приятно, когда твою свободу ограничивают в наказание за то, что натворили твои родители.

Каждый вечер я дожидался шагов отца на дорожке и поворота ключа в замочной скважине. И мчался с кухни в прихожую — посмотреть при свете лампы в шестьдесят ватт, как он выглядит. Глаз у меня был наметанный. Подбежав к отцу, чтобы поздороваться, я уже видел по движениям грудной клетки под рабочей блузой, прихватило его или дышит терпимо.

Беспокоило меня и то, что люди заводят слишком много детей. И сейчас уже на Земле полно голодающих, для новых людей нужно строить и строить дома, в Англии скоро не останется сельских полей. Где же мы тогда будем выращивать еду?

С другой стороны, если начнется очередная мировая война, между нами и русскими, надобность в еде отпадет. Война ведь будет ядерной. Мой дед воевал в Первой мировой, папа во Второй, выходит, на Третью мировую пошлют меня.

Около железнодорожного моста находилось огромное казенное здание. Не знаю, что это было, но оно произвело на меня сильнейшее впечатление. Больница, приют, фабрика? Какая, собственно, разница. Зимой, когда включено было освещение, за окнами без штор можно было разглядеть двигавшиеся фигуры. Именно этот свет почему-то вызывал чувство тревоги. Светильники не могли быть газовыми, но выглядели именно так. Возможно, в старые газовые рожки вставили маломощные электрические лампочки. А что, действительно могли. Во всяком случае, из-за необычного освещения эта громадина выглядела как нечто старинное, из прошлого века. И люди, которых удавалось разглядеть сквозь стекла, тоже были старыми. Возможно, и они были из прошлого века. Родиться в нем они могли точно.

Кажется, однажды в окне я видел медсестру в крахмальном чепце. Поскольку заглянуть в окна удавалось только зимними сумерками, мне чудилось, что у них там всегда пять пополудни. Не в смысле чая с кексами. В пять начинался бесконечный казенный вечер. Почему-то казалось, что обитатели этого здания неподвластны времени, что они неким образом навечно остановились на пяти часах.

Я словно бы знал, как там у них внутри. Такое бывает. То ли приснилось, то ли подсказывала интуиция, то ли я сам каким-то образом там побывал, не знаю. Но мне все там было знакомо до мелочей, и в этих стариках я узнавал себя.

Атмосфера заведения была стандартной, во всяком случае, для всей тогдашней Англии. Квинтэссенция казенщины. Серый газовый свет. Как металлический холод инъекции, наполняющий вену. Ничего цветного, теплого, домашнего; ни сестры, ни дочери, ни музыки, ни улыбок, ни музыки; только газовый свет под сводами. Сводчатый коридор, кафельные стены, каменный пол — навсегда.

Я боялся там оказаться. И очень переживал об этих. Хотелось о них позаботиться, завернуть трубочный табак в ярко-алую бумагу и сунуть им в руки, вывести их на свет.

Почему-то я ощущал это как свой долг.



С Дженнифер все продвигается неплохо. Пересекаемся с ней на «кружках», вслед за ней я стал ходить на лекции по истории. Она занимается интересными вещами, и я не удивлюсь, если она блеснет на предстоящем летнем экзамене. «Объединение Германии» — это ее козырь. Про вишистскую Францию ей вряд ли удалось раскопать особенно много, но тут ведь и информации мало, если не сидеть в архивах. Однако в германских без продвинутого немецкого делать нечего (а он у Джен на уровне средней школы), а французы свои закрыли. (Знаю точно, потому что сам писал на эту тему реферат к экзамену по истории.) Старый материал она шпарит как по учебнику — хоть про Тюдоров на британском троне, хоть про революцию лягушатников, — а вот насчет Африки ее, похоже, марксисты запутали. В смысле понимания, что там творится на самом деле, — потому что на экзаменах марксистская интерпретация — самое то. Наши доны-историки почти все марксисты. Там тоже четкое деление: одни «чистые» марксисты-ленинцы, или коммунисты (то есть сталинисты, поддержавшие вторжение в Венгрию и Чехословакию, поскольку хоть тамошние народы и не жаждали подчиняться коммунистическим догмам, но коммунистам виднее, что для народов благо), другие троцкисты, а есть еще меньшевики, грамшисты, евросоциалисты, лукачисты и поборники еще более изощренных изводов марксизма. Взгляды их, разумеется, меняются, и сами они сосредоточенно следят за этими тонкими подвижками, как психоаналитик за своими оговорками и снами. Примерно раз в год по университету начинают бродить слухи: доктор Н. вот-вот объявит о смене вех. Наступает всеобщий переполох. И вот после нескольких месяцев бессонных ночей и бесконечных метаний, после очередного прочтения канонических текстов, доктор Р. утряс свою концепцию и готов сообщить, что теперь он убежденный… маоист. Его студенты дружно кивают. Мао. Еще бы! Некоторые студентки мечтают переспать с доктором Р. и убедиться в его пламенности из первых, что называется, рук. Днем наши историки вещают о диктатуре пролетариата, а вечером изучают списки вакансий в приложениях к академическим журналам на предмет условий поприличнее.

Хотя из того, что мне известно про Великого Кормчего, человек он малосимпатичный. Но имеет ли это значение?

Кстати, никого, похоже, не волнует, что я, естественник, хожу на лекции к Дженнифер.

Я не упомянул, что после первого курса решил бросить английскую филологию. Сообщил заву учебной частью, тот оперативно переговорил со своим коллегой на факультете естественных наук. Этот последний пригласил меня в свои апартаменты в Нью-Корте («Новом Дворе» — на самом деле самом старом из наших зданий; «новым» оно было разве что по сравнению с руинами аббатства, в котором семь пуританских богословов и учредили наш колледж в далеком 1662 году).

Дон-естественник по фамилии Уэйнфлит предложил мне досдать несколько предметов (по его выбору), разрешив подготовиться во время летних каникул. Оказалось, ничего сложного — основы цитологии, физиология (с элементами неврологии) и общая биология, из которой я многое помнил еще со школы, — так что Уэйнфлиту ничего не оставалось, как меня принять.

На втором курсе в первую сессию я сдам физиологию растений и животных плюс биохимию, а ко второй подумываю насчет генетики. Притом что тема эволюции присутствует и в физиологии, но хочется уже перейти к человеку как таковому, после копания в молекулах — к целостной картине, так что предвкушаю лекции по археологии и антропологии в исполнении бородатого профессора из Мельбурна по прозванию Австралопитек.

По английской филологии я не скучаю совершенно. Там никто мне так и не объяснил, что я должен делать. Сами решайте, чем заниматься. Все это с подчеркнутым уважением, «мистер» или «мисс», на «вы», как к ровне; видимо, что-то подсказать студенту там почиталось бестактностью. Впрочем, подозреваю, этот либерализм высвобождал дополнительное время для собственной работы. Например, мистер Вудроу, тот самый, рослый и похожий на учителя, пишет монографию о немецких гравюрах, от Дюрера до наших дней (а английскую филологию вообще не преподает), а другой, помоложе, доктор Джеральд Стенли, сочиняет роман в духе Фербенка, действие происходит вроде бы на корнуолльском оловянном руднике. (Жду не дождусь.)

Однажды я таки спросил у Стенли, какова цель наших занятий:

— Мы что, должны предложить новое прочтение этих произведений?

Он явно пришел в ужас.

— Понимаете, — продолжал я, — вряд ли удастся найти у Бена Джонсона в «Варфоломеевской ярмарке» или в трактате «Погребение в урнах» Томаса Брауна что-то, чего еще никто не заметил.

— Согласен, мистер Энглби. Это маловероятно.

— Тогда, может быть, стоит как-то связать текст со временем жизни и биографией автора? Как эпоха повлияла на литературу?

— Боже мой, только не это. Не занимайтесь публицистикой.

— В таком случае — в чем наша задача?

— Изучать текст и читать то, что о нем написано.

— А чего ради?

— Ради образования.

Я почувствовал себя: а) обманутым и б) разочарованным. Похоже, против меня в очередной раз применили старый добрый силлогизм.

Вообще-то я уже понял, как надо действовать. Это называется «аналитический разбор». Тебе дают поэтический или прозаический отрывок, а ты, опираясь только на имеющийся текст, должен определить, когда он был написан и кем; а после этого обосновать свои выводы и дать филологический комментарий. Это было нетрудно, но интересно; к тому же осмысленно — ты можешь продемонстрировать свою эрудицию, а также тонкий слух на поэтическую ритмику разных эпох. Но беда, если уцепишься за какую-нибудь автобиографическую проговорку в тексте: это тоже считается «публицистикой». И если в духовном сонете, написанном в стилистике середины семнадцатого века, автор говорит о настигшей его слепоте[8], а в стихах начала девятнадцатого представитель высокого романтизма упоминает пароксизм кашля, разумеется, надо притвориться, что текст ты атрибутировал, руководствуясь исключительно его лексикой. На экзаменах после первого курса я даже оказался лучшим, но это было как выиграть в какой-то домашней викторине. Образование мне представлялась чем-то посерьезнее.

Свое мнение я высказал Стеллингсу, после этого он и начал называть меня «Граучо»[9]. Ничего, моя школьная кличка была куда хуже.

Еще один предмет, введенный совсем недавно, тоже мало обнадеживал. Назывался он «теория». Основной ее принцип — не важно, что перед тобой, роман «Джейн Эйр» или инструкция по установке холодильника. Исследованию подлежат сами приемы исследования; важна не «ценность» (которая порой не поддается оценке) произведения, а эффективность этой самой теории. И «Ярмарка тщеславия», и дешевые романчики про летчика Бигглза — лишь подопытные кролики, а исследуемая вакцина — очередной «-изм». Некоторые теории, и с «-измами» и без, возникли аж на стыке лингвистики и нейрофизиологии. Наши доны с филологического, которых давно допек снобизм естественников, теперь отомщены: отныне словесность тоже занимается реальными вещами, когда истинность выводов можно проверить лабораторно.

В лингвистическом отношении этот подход на корню подрезает тот факт, что люди, занимающиеся фундаментальными проблемами языка, похоже, совершенно не умеют писать.

Входят в моду и теории, опирающиеся на марксизм либо психоанализ, или еще на какие-нибудь доктрины из тех, что не пришлись ко двору в своей науке и теперь отрываются на беззащитном литературоведении. Вроде военного, уволенного в запас, — в полку не сложилось, так подался в учителя и теперь строит учеников в какой-нибудь захудалой частной школе.

Ну а для Джеральда Стенли и остальных это было как возвращение к «Джейн Эйр».

Теперь вы понимаете, почему я предпочел изучать нейрофизиологию, особенно нейрогенетику и нейропатологию.

Но вот что куда важнее моих учебных дел: со мной неожиданно произошло нечто замечательное.

Глава вторая

СРАЗУ ОБЪЯСНЮ: СЕЙЧАС ОКТЯБРЬ, начало занятий на последнем моем курсе. Неожиданно пришлось отложить записи и готовиться к экзаменам. Они оказались труднее, чем я рассчитывал, но дело не в этом.

Хотя как раз в этом.

Во время летних каникул я месяц подрабатывал на старой бумажной фабрике. Работа была нудная (толкать тележку на резиновых колесах по всему цеху), но не тяжелая. Соответствующий профсоюз когда-то, не добившись повышения зарплаты, выбил из начальства десятиминутный перерыв после каждого часа работы, это не считая обеда плюс официальные пятнадцатиминутные чайные перерывы и пятиминутный гигиенический каждые два часа. При желании ты мог все эти минуты суммировать и уйти на час раньше. Я был не в штате и в профсоюзе не состоял, однако пользовался отвоеванными правами и каждую пятницу забирал мятый серый конверт с получкой.



Дженнифер собралась в Ирландию на киносъемки с группой из Тринити-колледжа. Режиссера звали Стюарт Форрес, а всего набралось человек тридцать — актеры, съемочная группа плюс свита — чьи-то подружки, чьи-то дружки. Разместиться предполагали в старом загородном доме неподалеку от Типперэри.

В доме места на всех не хватило, кто-то поставил палатки, кто-то снял жилье в деревне. Я нашел комнату над лавкой мясника. Хозяина тоже звали Майклом, Майклом Клохесси, и мы шутили на эту тему. Жена называла меня «Майкл маленький» и угощала на завтрак «черным» кровяным пудингом, беконом и колбасой с домашним хлебом. Платил я пять фунтов в неделю, а после завтрака миссис Клохесси есть не хотелось до самого вечера, до ужина на лужайке после съемочного дня.

— Дождя-то для вашего кина небось не надо? — каждый день спрашивала меня миссис. — Ну небось и нынче свезет.

Нам и правда везло. Ведь «Тип» (так местные зовут свой Типперэри) слывет одной из самых дождливых точек Европы, так что, казалось бы, жители тут должны перемещаться исключительно на гондолах. Но на нас не упало ни капли.

Солнце светило день за днем. Лужайка перед старым домом побурела и полысела. Владельцы дома разводили породистых лошадей, но ни их участие в скачках, ни продажа особых денег не приносили, так что хозяева охотно пускали постояльцев. И радовались, что дом полон, но через неделю запросили выходной, так что ужин нам предстояло готовить самим.

Утром я на попутке сгонял в Тип, где нашел винный магазин. Я заметил, что наши запасы тают, и купил дюжину бутылок сидра, несколько жестяных кегов пива по семь пинт и шесть широкогорлых графинов вина, укупоренных металлическими крышками. Жилье у Клохесси обходилось так дешево, что у меня еще оставалась полно денег, заработанных на бумажной фабрике. В супермаркете я взял по акции большой поднос разделанной курятины и все, что надо для соуса «барбекю». Я с детства научился готовить: дожидаться родителей с работы никаких сил не было. Да и сестру приходилось кормить, а Джули была привередой.

Как это все доставить туда, где ходят попутки, я слабо себе представлял, но продавец выручил, одолжил тележку. Все были на съемках в лесу в дальней части поместья, в доме оставалась только Джуд, малышка с прямыми каштановыми волосами, забранными широкой вязаной лентой вроде снуда. На съемках она в тот день была не нужна, и Стюарт поручил ей приготовить ужин на всех. Девушка обиделась, сказала, что мужчину он никогда не заставил бы готовить. Я угостил ее косячком с начинкой от Глинна Пауэрса и сказал, что ужин могу взять на себя.

В пять я вытащил на гравийную площадку у кухни длинный стол, расставил выпивку и бумажные стаканчики, которые купил в деревне. Замариновал куски курицы в тазике (нашел его в хозяйской кухне). Над кострищем соорудил из старых кирпичей и каменных обломков мангал, чтобы была хорошая тяга, накрыл проволочной сеткой. Натаскал несколько охапок сушняка. К семи часам у меня имелись тлеющие рыже-серые угольки, а в восемь уже была готова нежнейшая после маринада курятина с поджаристой корочкой, а к ней острый соус, печеная картошка и салат, на тридцать человек.

Я стал рассказывать, что это Джуд постаралась, но это никого не волновало; ни у кого не возникло даже вопроса, кто это все купил или доставил. Только один малый, Энди, сказал: «Отличный соус, старик». Возможно, подумал, что я из кейтеринговой фирмы.

Я заметил, что Дженнифер тоже понравилось. Я ведь и о десерте подумал, купил в деревне яблочных пирогов и сыра. Она рассмеялась, когда кусок яблока выдавился из пирога ей на колени.

Оказалось, она играет одну из главных ролей. Прежде чем приступить к съемке, Стюарт Форрес сказал речь. У него была жидкая каштановая бородка и волосы на прямой пробор, как у Христа. Он сказал: «Вы все читали сценарий, доработанный мной и Дэйвом. Сначала мы жестко прописали сюжет, получился, если угодно, кислотный вариант „Двенадцатой ночи“, но потом подумали от него отойти. Нужно больше импровизации в диалоге, поэтому сначала проработаем некоторые сцены, со мной или с Дэйвом. О работе все. Теперь зажжем ароматические тибетские свечки и сядем в кружок. Обряд на удачу, это дело серьезное».

Это правда было здорово, свечки, и все в одном кругу. И отсветы пламени на лицах — Кэти и Дэйва и Амита из Кингз-колледжа, Ханны и Холли из Ньюхэма, Стива, дружка Ханны, самого Стюарта и, разумеется, Дженнифер с ним рядом, и остальных, и осветителей, и звуковиков, и курьеров, и всех прочих. Сценария я не читал, но все как-то размякли и, казалось, были счастливы ему следовать, куда бы он их ни привел. Вечер выдался теплый, кто-то прихватил с собой гитару. Было в этом всем нечто евангельское, Иисус и его апостолы. Я ощутил то редкостное чувство, с каким смотрел когда-то на шестилетнюю Джули и ее школьную подружку — просто сидел в другом конце комнаты и смотрел, как они играют.

Наши ирландские вечера всегда проходили неплохо, но тот, с моим ужином, был самым лучшим. Когда я убрал тарелки и прочее, некоторые стали разбредаться по своим палаткам и комнатам, но большинство, человек двадцать, остались у костра.

Гитара у Стива была акустическая, со стальными струнами. Усевшись по-турецки, он стал тихонько на ней бренчать, изредка прерываясь, чтобы затянуться косячком. Потом бренчание сменилось струнным перебором. Он играл ненавязчиво, хочешь — слушай, хочешь — продолжай трепаться. Но очень скоро разговоры стихли; сбившись плотнее, все смотрели на Стива. Застыли с сигаретами и бумажными стаканчиками в руках и ждали.

Перебирая лады, Стив стал выводить знакомую мелодию. Girl from the Nothern Country[10] Боба Дилана. Чем-то похоже на старинную балладу «Ярмарка в Скарборо», только нежнее. Герою хочется, чтобы с девушкой, которую он когда-то любил, все было хорошо. Он беспокоится, не мерзнет ли она. «Пожалуйста, взгляни — теплое ли пальто на ней,/защити ее от воющего ветра». (Это когда он уже сказал про снег и лед, про ветер, сбивающий с ног у самой границы.) Я все думал, что за граница имеется в виду? Между Канадой и Штатами? В районе Великих озер? Да какая разница. Мало ли на свете северных краев. Герой не думает ни о своих утратах, ни о чувствах — только о той, которую он любил. Чтобы волосы у нее оставались такими же длинными и чтобы было тепло. Сам не понимаю, почему от этого так грустно.

Час за часом мы потягивали сидр и вино, курили и слушали Стива. Потом немного поиграла Холли, но у Стива получалось гораздо лучше, и она вернула ему гитару. Напоследок он запел Fire and Rain[11]. Я заметил, как Дженнифер встала и потянулась в темноте, потом подошла сзади и, положив руку мне на плечо, прошептала: «Спасибо за ужин».

Я прошел через кухню Клохесси и тихонечко поднялся к себе и распахнул окно, надеясь, что ветер донесет хотя бы слабые звуки музыки. Но ночь была совершенно тихой.



За камеру отвечал парень по имени Ник, его называли Гопом — Главным оператором. Чуть что, Стюарт говорил: «С этим к Гопу». Думаю, дело было в камере Ника — здоровенной, со штативом. Хотя иногда Стюарт брал ее под мышку и расхаживал с ней сам — для эффекта «Новой волны» (вызывающего у зрителя морскую болезнь). Ник при этом восторга не выказывал и испытывал явное облегчение, когда камеру возвращали на штатив.

Другую главную женскую роль играла Ханна, которая до этого участвовала во многих спектаклях, кажется, даже в «Гедде Габлер». Девушка с апломбом, попробуй ей сделай замечание. Чуть что — «все, сил моих больше нет», и требовала объявить перекур. Стюарт боялся ей лишнее слово сказать — Стив, ее парень, был начеку.

На съемочной площадке любому найдется дело, конечно, если ты человек рукастый и покладистый. К примеру, можно подменить звукорежиссера, когда тот отлучится покурить. Надеваешь наушники и говоришь: «Всем оставаться на местах, доснимаем этот план». Не так уж и трудно.

К тому же я умею управляться с ножовкой и стамеской, если надо, могу что-нибудь смастерить или покрасить, — притом что реквизит Стюарту почти не требовался, действие разворачивалось на лоне природы, точнее, в лесу, за исключением небольших эпизодов в «замке» (в роли которого выступал сам дом). На худой конец, всегда можно принести кому-то чашку чаю.

Через несколько дней после того барбекю у меня стала кончаться наркота, и я сбегал к себе, чтобы взять еще из заначки в несессере. Этого дела у меня было полно — привез с собой на пароме из Фишгарда. Глинн Пауэрс сказал мне в конце семестра: «Майк, ты мой главный клиент. Поработаешь на меня? Одному мне столько не пристроить». И открывает шкафчик, а там шарики гашиша размером с теннисный мяч. Шесть штук. Я взял два, договорились, кому сколько причитается.

Вернувшись в сад, я разделил гашиш на порции по пять фунтов за штуку, но продавал за фунт, сказал, остальные четыре можно потом.

— Даешь, старик, — удивился Энди, — Майк Шеф-повар стал Майком Барыгой.

Утром Стюарт всех собрал и сообщил с полнейшей серьезностью:

— Сегодня у нас будет закрытая съемка. На свете Джеф, на звуке Том, Доп, я и трое актеров — Алекс, Дженнифер и Ханна. Больше никого. Всем понятно?

— Что значит закрытая? — спросил Стив у Ханны.

— Значит, Дженни разденется.

— Том не вернулся из Типа, — уведомил Дэйв. — Ты знаешь, что они с Бобом вчера вечером туда уехали? Он звонил, сказал, что у него мигрень. С ним бывает.

Нужно было хоть кого-нибудь поставить на звук, чтобы не выбиться из графика, к тому же всякий день могло ливануть. Я предложил Стюарту свои услуги.

— С аппаратурой умеешь обращаться — с наушниками и всем таким?

Я ответил, что мне не впервой. Действительно, я как-то утром подменял Тома. У него душа вообще к звуку не лежала — он мечтал сам сниматься.

Стюарт кивнул.

— Все готовы? — спросил он, глядя на Дженнифер, Алекса и Ханну. У Алекса вид был затравленный. Дженнифер едва сдерживала слезы.

Предстояла, разумеется, сцена изнасилования, но поскольку снимать ее Стюарт собирался в феминистском ключе, то главной задачей было передать ярость героини.

Большую часть материалов предполагалось доснять в Дублине, а нам предстояло переснять кусок, где персонаж Алекса валит Дженнифер на землю и задирает ей подол. Проблема была с нижним бельем. Алекс должен был стянуть с партнерши трусы, не порвав их, потому что запасных было мало. К тому же он слишком с ними возился, отчего сцена выглядела нарочитой.

Дженнифер это все явно напрягало, но, когда Стюарт предложил сделать перерыв, она отказалась, демонстрируя силу воли.

Ханна предложила ей вообще не надевать трусы, потому как процесс их стягивания больше напоминает «мужские фантазии». Так и решили.

Потом отказала осветительная установка. Стюарт решил снимать при естественном свете. Ханна сказала, давно бы так, будет больше жизни.

В то утро все вообще пошло наперекосяк. Ханна вдруг передумала: трусы на Дженнифер пусть остаются или Алекс тоже должен снять штаны, нечего спекулировать женской наготой, но показать в кадре голого Алекса было невозможно — он постоянно был возбужден, а это, по словам Ханны, будет выглядеть спекулятивно и никому не понравится. Алекс стал возражать: как же он будет насиловать без возбуждения, ведь теоретически насильник должен получить удовольствие от своих действий, в том все и дело: у него крыша едет.

В ответ Ханна попросила избавить ее от этой фигни в духе Станиславского, но Стюарт убедил ее, что Алекс вообще-то прав; однако после всех унизительных реплик Ханны Алекс возбуждаться перестал. Поняв, что снимать Алекса голым потеряло смысл, так как слишком очевидно, что насиловать он уже не в состоянии, мы вернулись к варианту, что голой под платьем останется только Дженнифер, а он задерет ей подол. Стюарт сказал, что по большому счету не важно, возбужден Алекс или нет, отснятый материал еще будет монтироваться и редактироваться.

И тут вдруг Дженнифер заплакала, потому что… нет, я не знаю, почему она заплакала.

Может, оттого, что Алекс больше ее не хотел. Пусть даже не ее, а ее персонажа, пусть не сам Алекс, а его персонаж. Пусть он играет насильника, а она женщину, которая вовсе не хочет, чтобы ее так хотели.

Она в самом деле здорово расстроилась, не могла успокоиться минут двадцать. Ханна заявила Алексу, что он свинья, и еще кое-что. Осветителю Джефу было приказано покинуть площадку вместе с осветительными приборами. Только один человек сохранял невозмутимое спокойствие — Ник, наш Гоп, в лиловых брюках из мятого бархата.

Не помню, как с этим разобрались. Зато осталась в памяти трогательная сцена, когда героиня Ханны сбегает с крыльца главного дома, чтобы обнять и утешить героиню Дженнифер. Ханна сказала, что для этого кадра она сама готова раздеться, но Стюарт жертвы не принял.

После чего между Ханной и Стюартом разыгралась очередная склока на тему, кто тут главный, в ходе которой стало ясно, что Ханна лучше знает, как играть, однако фильм Стюарта, а камера — Ника.

Лично для меня это было увлекательное утро, но, боясь показаться вуайеристом и памятуя, что лишь исполняю обязанности Тома, я так и не решился отвести глаза от лица Дженнифер.

Всего съемки продлились три недели. Ближе к финалу вечерние посиделки стали сворачиваться. К ночи начинался дождь. Все заметно устали. Я слышал, как Дженнифер вслух мечтает о горячей ванне, хотя в главном доме, где она жила, наверняка имелась горячая вода. Возможно, в тот момент она думала о родительском доме в Лимингтоне. Или о какой-то вполне конкретной ванной.

Дела у Стюарта шли отлично. Фильмом уже заинтересовался «независимый прокатчик» и совет студенческого киносоюза, спонсоры нашей экспедиции.

За неделю до окончания съемок Стив обнаружил, что Ханна переметнулась к Гопу Нику. И пришел в ярость. Ханна сказала ему, что он незрелая личность. Стив извинялся за свои угрозы, но обвинял Ханну в непорядочности. Она обозвала его собственником и сказала, что с нее хватит. Тогда Стив забрал свою гитару и скрылся, как тать в ночи, — и получился главным виноватым, потому что выдержки не хватило.

Мне не хватало музыки. Ник ходил довольный, но изумленный: новый обладатель сокровища, он и не чаял, что на него свалится такое богатство. И старался как мог не выглядеть собственником, но Ханна то совала ему в рот свою сигарету, то благоговейно ловила каждое слово Ника, когда он и Стюарт обсуждали композицию кадра. В сентябре такие обсуждения случались все чаще. Ветра на исходе лета провоцируют тревогу.

Накануне отъезда мы устроили вечеринку, Стюарт обещал, что всех нас пригласят в просмотровый зал киношколы на прогон чернового материала. Вечеринка удалась. Настроение у всех снова стало отличное, все разногласия забылись. Я напек шоколадных кексов примерно с унцией гашиша. Привез из Типа много сидра. Чувствовалось, что хозяевам большого дома жаль с нами расставаться. На прощание они запекли полную кастрюлю мяса (купили у моих Клохесси) и сделали рис с изюмом, яблоками и сладким перцем — для вегетарианцев.

Я запил сидром припасенную таблетку мандракса. Стюарт повторил обряд с тибетскими свечами, когда все держатся за руки. На этот раз меня тоже позвали в круг, я оказался за два человека от Дженнифер и видел, как мерцают отсветы пламени на ее щеке.



Вот это и было тем замечательным, что со мной произошло. Я подумал, что теперь оно навсегда, это ощущение общности, что оно не иссякнет и в октябре, когда начнется очередной семестр.

Теперь идет уже третья неделя, и хотя экзамены только следующим летом, но народ уже плотно засел за учебу. Я несколько раз заходил в Киношколу, но из ирландской компании застал мало кого: только Ника (без Ханны, она была на репетиции «Дяди Вани» в университетском театре), Амита и Холли. Стюарт с Дэйвом занимались монтажом. Похоже, кадры получились многообещающие.

А на улице уже похолодало, на тротуары налипли мокрые листья. И долог теперь путь до Типперэри.

Меня переселили в Клок-Корт. Теперь у меня в комнате есть мини-кухня — газовая горелка и шкафчик с посудой, — так что в столовую можно не ходить. Душа нет, зато имеется ванная, одна на шесть комнат, но кроме меня ею мало кто пользуется. Так что я протираю ванную тряпочкой с порошком «Вим» («постельничья» постоянно подсыпает в поддон свежего), ополаскиваю, набираю горячей воды, включаю транзистор и слушаю сериал про Арчеров. В основном там все крутится вокруг Норы, барменши из Северной Ирландии, но мне нравится старый Уолтер (фамилию не помню). Напоминает того старика из приюта на моей улице. Так же разговаривает: «Хе-хе, матушка моя, дорогуша моя». Или как-то наподобие. Я не особенно вслушивался.

Мой режим немного поменялся. Скажем, я почти завязал с наркотой. Отчасти потому, что куда-то пропал мой поставщик. Таблетки я раньше покупал в «Кречете», у некоего Алана Грининга. Ходил он с солидным металлическим дипломатом, в котором хранились не секретные схемы чернобыльского реактора, как можно было подумать, а всего лишь пузырьки с таблетками. Грининг промышляет в разных больницах, и еще ходит к трем разным терапевтам. У него есть лекарственный справочник; найдя нужный препарат, Грининг идет к врачу и жалуется на соответствующие симптомы. В аптеки он ходит разные, и ни один аптекарь не в курсе, что другие тоже в деле. Ассортимент был богатый: трициклические антидепрессанты, ингибиторы моноаминоксидазы, бензодиазепины и все такое прочее погромыхивало в металлическом чемоданчике и почти никак не действовало на организм. Один из ингибиторов МАО, нардил, нужно неделями пить, чтобы хоть что-то почувствовать. Зато если заесть его сыром, мармайтом или бобами, можно получить инсульт. То-то радость! А вот туинал, нембутал, амитал мне нравятся. Кваалюды хорошо идут с джином. В общем, есть всякие варианты. Снотворных я перепробовал великое множество, даже запрещенные, но сна от них ни в одном глазу. А вот таблетки от аллергии, которые можно купить без рецепта, валят с ног.

Единственное, чего я пробовать не стал, — это амфетамины и ЛСД. Это дело синтезировали двадцать пять лет назад, чтобы вызвать симптомы сумасшествия у морских свинок. Чего ради употреблять вещества, нарочно созданные, чтобы вызывать безумие? Стоит заглянуть разок в учебник по нейрофизиологии, и вы к ним близко не подойдете.

Но дело в том, что вся эта химия мне стала не нужна. (Помимо выпивки и травки, но это ведь не считается, да и они мне на самом деле уже не нужны, просто привычка — как кино или сигареты.)

Наркотики мне не нужны, потому что я научился ладить с реальностью. Она перестала меня страшить. Бедный старина Элиот считал, что люди не в состоянии вынести ее в больших дозах. А я вынесу столько, сколько вы ее на меня захотите вывалить. Как Д. Г. Лоренс. Надо было так и сказать доктору Джеральду Стенли на собеседовании. (Когда мы с ним пересекаемся во дворе, он смотрит на меня с грустью, хотя я здороваюсь с ним вполне сердечно. «Доктор Стенли, как я понимаю? Ну как там Джейн Эйр? Еще не развелась?»)

Литературу я не то чтобы вовсе забросил. Теперь я сам пишу стихи у себя в Клок-Корте. На выручку от двух «теннисных мячиков» я купил проигрыватель и несколько пластинок, — в основном Малера, а еще немного Брукнера, Сибелиуса и Бетховена. Пятую симфонию Малера я впервые услышал в фильме «Смерть в Венеции», который вышел, когда я учился на первом курсе[12]. Фильм хороший, но зря фон Ашенбаха сделали из писателя музыкантом. Чтобы показать холодную интеллектуальность писателя (тем отчаянней выглядела бы его внезапная любовь к мальчишке), достаточно, чтобы управляющий взял в руки пару его книжек и поморщился, прочтя названия. А ради изображения композиторской сухости пришлось давать ретроспективу, как он у себя в Германии довольно беспомощно спорит с коллегой о жизни и искусстве, — сцена, словно позаимствованная Висконти у Кена Рассела, если не хуже. Почему режиссеры внушают себе, что у автора все написано неправильно, и осложняют себе жизнь?

Слушая Малера, я пишу стихи — карандашом, чтобы проще было править. Свой цикл сонетов я распечатал и отдал на университетский конкурс поэзии. Если вы помните Пятую симфонию, особенно адажиетто, звучащее в первых кадрах фильма, вы поймете чувство, которое я стремился передать. Облечь его в слова не так просто — у каждого из них есть дополнительные, замутняющие значения. Слово — средство слишком грубое, в силу своих ненужных, но неизбежных коннотаций. Но даже если найдутся слова, способные привести туда же, куда ведет Малер своим адажиетто, боюсь, вам там совсем не понравится. Именно неясность, недоговоренность, свойственная музыке, и удерживает вас на волоске от безумия.



Вы когда-нибудь были одиноки?

Вот и я тоже нет.

Обособленность — да. Уединение — конечно. Но одиноко — это когда тебя тяготит, что ты один. А меня это всегда устраивало.

Ну так и быть, признаю, до знакомства с Дженнифер — не всегда. Иногда случалось, что собственное общество переставало меня забавлять. В повседневной жизни такого не бывает, поскольку повседневную жизнь ты устраиваешь себе сам, по собственному вкусу — так, чтобы она тебя поддерживала. Поэтому она и не приедается. Еще один вечер в обществе Майка? Отлично. Майк мне нравится, старый добрый Майк. А еще есть Густав и стихи, а если совсем прижмет — можно накинуть куртку и заскочить выпить «Брэдфорда», где бармен-трансвестит.

В мои первые летние каникулы, после нескольких недель подработки на бумажной фабрике я сел на паром до Гавра. Дальше я собирался проехать автостопом по каким-нибудь интересным местам, а по пути читать книжки. Я прихватил с собой несколько толстых томов в бумажных обложках, чтобы выдирать прочитанные страницы: «Крылья голубки» Генри Джеймса, «Волшебную гору» Томаса Манна, «Памелу» Ричардсона и «Анну Каренину» Толстого. «Памелу» я читал в кемпинге под Туром и радовался, что теперь занимаюсь серьезной наукой. По-моему, слава этого романа объясняется вовсе не его качеством, а только тем, что романов в восемнадцатом веке еще не писали. Потомки ценят Ричардсона не за то, что он был лучшим, а за то, что был первым. Сегодня уже никто не захочет летать на самолетах братьев Райт.

В городках Северной Франции было нечто, усугублявшее одиночество. Я наблюдал за сморщенными, как изюм, вдовами, за молодыми мамашами с детьми. За краснолицыми стариками в кафе — молодых мужчин там не было, все работали. Думаю, Курбе и Милле видели примерно то же: крестьянина посреди ландшафта, серые городки со ставнями, церкви. С виду незыблемый, отлаженный механизм буден, так пугавший поколения романистов (тот самый «детский ужас перед лавочником», упомянутый Генри Джеймсом), — а на самом деле пугающе хрупкий.

Кремень у homo erectus, пустая церковь у homo sapiens как видоразличительные признаки.

И повсюду одинаковые boucheries[13], c их вечным запахом крови и очередями, с неизбывным катехизисом приветствий и прощаний, сопровождающим каждую покупку. Мощенные булыжником площади и tricolorеs[14], свисающие с крыш hôtels de ville[15]. Мигающая красная лампочка в окне таверны, где готовят блюда местной кухни. Звяканье супниц с potage de jour[16] и непременная бутылочка сент-эмильона.

А главное — церкви. Их пустота. Побывал Бог на земле — и ушел. Вот от этого правда иногда делалось одиноко.

Худшее, что может случиться в путешествии, — когда твое сознание слишком уж старается, чтобы ты почувствовал себя как дома. Помню, со мной это случилось на автобусной остановке в турецком Измире. (Кстати, между Туром и Измиром ничего особенного не произошло. В Италии и Греции было прекрасно.)

Была ночь, и я ждал автобуса. На изгаженном гудроне, под стеклянным навесом, в свете натриевых фонарей. Играла местная, с завыванием, музыка, потом громкость прибавили, и к пронзительному вибрато исполнителя добавилось жестяное дребезжание дешевых динамиков. На любого начинающего путешественника, ожидающего ночного автобуса до Стамбула, там приходится два-три навязчивых мужика, усатых, с четками, с сигаретой во рту, которые подходят к ожидающим путешественникам, вкрадчиво и бесцеремонно заводят разговор своими гортанными голосами, агрессивно дергая головой, рассчитывая… на что? На деньги? Интим? На то, что ты поможешь им скоротать время? Один подошел ко мне и заговорил про «девочек с желтых страниц». Продать он их хотел или купить? Он цеплялся за мой рукав, пока я не отдернул руку.

Был час ночи, серый свет фонарей, скулящая музыка и черный гудрон, весь в пятнах жвачки и окурках. Я смотрел на них с внезапным и болезненным интересом, словно вдруг начал различать составляющие их молекулы. А еще эта жуткая музыка. Видимо, сознание мое отчаянно пыталось овладеть этим местом, закрепить меня в нем, поскольку отчетливо казалось, что я уже начал выключаться из пространства и времени: враждебность незнакомой, чуждой среды подавляла и растворяла мою личность. Я таял. Моя индивидуальность, мой характер — все это распалось. Я превратился в элементарную частицу страха.

Думаю, в тот момент мне все-таки было немножко одиноко.

Вообще говоря, в менее экстремальных ситуациях одиночество в состоянии само о себе позаботиться. Оно помогает тебе разрабатывать стратегии его защиты. Уютный мрак кинозала и общество актеров на экране — защита от ненужных встреч. Как всякий организм, одиночество агрессивно и изобретательно борется за самосохранение.

Не помню, как я добрался до Стамбула.



В понедельник состоялось собрание Джен-кружка, и Дженнифер, теперь уже официальный его секретарь, никак не могла отсутствовать на заседании собственного кружка. Она чуть короче постриглась, на ней была вельветовая юбка до колен, ковбойские сапоги и темно-синие колготки. Не люблю, когда люди после долгих каникул сильно меняются. Конечно, перемены не такие, как в школе, когда майский мальчишка возвращается в сентябре взрослым парнем, но все равно действует на нервы.

Среди самых обсуждаемых тем были: участие самолетов расположенной неподалеку американской авиабазы в войне Судного дня (я слышал рокот их моторов над парком Паркерс-Пис, когда шел из паба с сырными пирогами; очень впечатлило; надеюсь, летчики тоже заявятся в «Кречет» и распишутся на потолке) и заговор ЦРУ, из-за которого свергли чилийского президента Альенде.

О чилийском вине следовало забыть, но под руководством Дженнифер мы благополучно добыли несколько бутылок красного Hirondelle, выходило по десять пенсов за бокал. По-моему, hirondelle по-французски «ласточка». Очень мило со стороны дома «Петер Доминик»!

Когда мы перед уходом прибирали за собой, я увидел, что из сумки Дженнифер выпал конверт.

Не раздумывая, я поднял его и сунул в карман. Вернувшись к себе в Клок-Корт, я рассмотрел конверт под рабочей лампой «Энглпойз». Адрес был написан от руки, лимингтонский, мистеру и миссис Р. П. Аркланд. Марка на конверте второго класса, для несрочной отправки.

Надо было вернуть конверт Дженнифер, но потом я решил сам отнести его на почту, завтра. Встал в одиннадцать, тут же вспомнил, что в привратницкой есть ксерокс; но все эти седые угрюмые дядьки страшно любопытны и суют свой нос в каждую бумажку. Другой ксерокс есть на стойке выдачи в университетской библиотеке, но там надо заполнять бланк заказа. Чуть позже всплыл в памяти почтамт на улице Сент-Эндрю.

Встав с кровати, я первым делом поставил чайник. Подержал конверт над паром и осторожно провел ножом под краями клапана.

Письмо я скопировал на почте. Из боковой щели вылетели тонкие посеревшие листки. Вернувшись к себе, я сложил листочки по старым сгибам, сунул в уже высохший конверт, осторожно освежил клеевой слой клеем из банки и заклеил. Потом я снова сходил на почтамт (не хотелось опускать письмо в почтовый ящик колледжа), опять вернулся и наконец-то сел его читать, прихлебывая «Нескафе». Вот что там было:


Дорогие мама и папа!
Спасибо за письмо, за чек и за колготки. Все как нельзя кстати.
Жить в отдельном доме очень здорово. Правда, Энн и Молли сейчас живут со мной, в их комнатах какая-то протечка. Ник даже не подвинулся, хотя у него самая лучшая комната. Очень по-мужски! Но это и к лучшему, жить в одной комнате с Ником все равно никто бы не согласился…
Мам, я послушалась твоего совета, покрасила кухню, так гораздо веселее. В комиссионке нашла симпатичное старое кресло для своей комнаты.
Все бы ничего, только жуткий холод! Одному Господу известно, что тут будет в январе. Газовый камин в гостиной на счетчике, платить никому не хочется. Ник вечно твердит, что сегодня не ночует, и камин ему не требуется.
В результате гостиной мы практически не пользуемся и расползаемся по комнатам заниматься, что похвально, но малосоциально.
Готовим по очереди, продукты в складчину. Энн готовит лучше всех, но Ник ворчит, что она слишком много тратит (особенно на мясо), поэтому мы стали практически вегетарианцами. Энн говорит, что плотоядные инстинкты можно удовлетворить днем за обедом. В холодильнике у каждого своя полка, однако молока в доме вечно нет, хотя целых четыре хозяина.
Еще проблема с ключами. Замок один, с защелкой. Ник и с этим нас достает. Свой ключ он часто отдает Ханне, которая все собирается сделать копию, но до сих пор не сделала. А Ник среди ночи колотит в дверь.
Сплю под пуховым одеялом, сверху еще плед, в лыжных носках, в комнате постоянно горит газовый обогреватель, выключаю в самый последний момент. В три прыжка к нему, гашу и бегом в кровать.
Но просыпаться утром все равно приятно. Напротив живет черепаховый кот, он нас почти признал. Отдернешь штору и видишь, как он потягивается на крыше под слабыми утренними лучами. Мне так нравится смотреть на россыпи серых сланцевых крыш — тут вокруг множество маленьких кирпичных домишек. Несколько минут валяюсь и гляжу в окно, пока «бестолковый дискжокей», как выражается папа, что-то бормочет по радио. Надеваю другие носки, тапки, свитер и пальто, спускаюсь в кухню, пока греется чайник, открываю заднюю дверь и зову кота. Он плюхается с крыши сарая и робко взбирается на ступеньку, где (если повезет) ему предложат блюдечко молока и погладят.
Завариваю чай, беру кружку и для Энн (у Молли лекции только в одиннадцать), поднимаюсь, чищу зубы (не жалея пасты, тщательно: оч. б. расх.). Неужели тебе все это интересно?! Мам, пропускай, если скучно…
Дальше ищу подходящую одежду (толстую и шерстяную), проверяю, те ли книги положила, забегаю еще разок в кухню, схватить тост с раств. кофе, и выкатываю из прихожей на улицу свой верный велик.
На улице дымка и холод, но все как-то светло, дома такие крохотные. Как кукольные домики. Еду медленно (берегу сапоги) по закоулкам, смотрю, как знакомые уже люди выходят из дома, идут на автобусную остановку, забирают с порога бутылки с молоком. Пожалуй, это мое самое любимое время дня. Иногда вижу, как какой-нибудь первокурсник, воровато озираясь, бредет в колледж после ночной отлучки. Безобразник…
Как здорово наблюдать за просыпающимся городом. Открываются магазины, от станции отходят автобусы и едут по центральной, Сент-Эндрюс. Но мне больше нравятся маленькие улочки. Я пересекаю Пембрук-стрит и Силвер-стрит, и вот я уже на том берегу реки, и думаю о тех, кто бывал тут прежде, — о сотрудниках Кавендишской лаборатории, о нобелевских лауреатах, о Мильтоне, Дарвине и Вордсворте, конечно, но больше — о поколениях молодых мужчин и женщин, которые ничем не прославились, но были настолько счастливы наконец попасть сюда и встретить родственные души, что плевать хотели и на промозглый холод, и на нехватку денег на газ, и на жирные завтраки. Я думаю о живших тут мужчинах в твидовых пиджаках с заплатами на локтях и женщинах в синих чулках и грубых башмаках и до сих пор за них радуюсь.
Между прочим (или, как выражается, Салли, «промежду прочим»), с Робом мы все-таки иногда встречаемся, хоть я и обещала тебе, что это «несерьезно», и нет, я не забыла, что у меня впереди вся жизнь что и в моем возрасте «дружба важнее любви» (© 1968. Р. П. Аркланд, МА; копирайт подтверждается ежегодно начиная с…).
К 8:45 я приезжаю в Сиджвик-Сайт, там сразу встречаю друзей, в том числе Роба, Стюарта (если он не в Лондоне и не в Голливуде…) и разных девчонок из нашего колледжа. Ф-т оч. хор. организовал лекции для несчастных третьекурсников, которых ждет Армагеддон выпускных, все до обеда. Обычно их три — т. е. в девять, в десять и в двенадцать. С одиннадцати до двенадцати можно посидеть в факультетской библиотеке (там-то крыша точно не протечет: спасибо, мистер Джеймс Стирлинг![17]) или в Центре перспективных исследований — точнее, в их кафетерии. Самые интересные лекции у доктора Бивани (это женщина, по девятнадцатому веку) и у мистера Ричардсона (совр. Европа). Хуже всего читает доктор Дитчли, редкий зануда.
На обед обычно возвращаюсь в свой колл. (в буфете на втором этаже оч. дешевый салат). Днем по вт и чт волейбол, оч. здорово. В школе, ну, ты знаешь, мы больше придуривались, чем играли, а тут я прямо прониклась, честно. Когда нет волейбола, иду в кино (хоть на мейнстрим, хоть на артхаус), или в нашу библиотеку, или в гости. В Эммануэле познакомилась с симпатичным парнем (Чарли), он изучает английскую филологию, у него клевые пластинки и оч прикольный сосед по комнате (Майлз), из Лидса.
С пяти тут уже болотная темень; можно выпить чаю в «Причуде» (которую Чарли и Майлз, должна с сожалением сообщить, называют более грубым словом), иногда заскакиваю в книжный или супермаркет, если моя очередь готовить. Приятно прийти домой первой и создать там тепло и уют — по мере возможности, конечно. Включить большой стереопроигрыватель в гостиной и, слушая музыку, делать себе тост и ждать, пока закипит чайник. Чарли одолжил мне запись группы Focus, это рок, голландцы, синтезатор и чудесная гитара — ах, вам с папой не понять!
В понедельник после ужина у нас заседание кружка, в Джизес-колледже, так что придется подготовиться. В прошлый раз народу пришло немного, обидно, — актив, три-четыре новичка и этот парень, Майк, про которого я тебе рассказывала (!).
По вечерам я обычно занимаюсь, часа два, но и в люди тоже выхожу. Роб водит меня в джаз- и фолк-клубы в разных колледжах, а иногда приглашает в паб. В пабе «Митра» — классный музыкальный автомат. Рядом с «Митрой» есть еще «Филей», там тоже всегда весело. Мне нравятся заведения на отшибе. В домиках у реки, с маленькими угольными каминами. Не волнуйтесь, мы не напиваемся.
Наконец-то посмотрела черновой монтаж того, что мы наснимали в Ирландии, и должна сказать, получилось, по-моему, неплохо. Стюарт очень способный парень. Есть там сцена со мной, которая точно тебе не понравится, предупреждаю заранее. (Хотя не факт, что ты его увидишь. В широкий прокат он не выйдет, покажут только на закрытых просмотрах в Киноклубе. Но ты ведь туда потащишься, я знаю. Как с той похабной книжкой, когда я тебя предупредила — не читай! — и ты тут же пошла и ее купила.) Ханна вышла потрясающе, я на ее фоне полный неадекват. Даже когда говорит кто-то другой, она словно заполняет собой весь экран. Алекс сыграл лучше, чем мне казалось, хотя в некоторых сценах пережимает.