Спасибо вам, Борис Николаевич! В страшном 1953 году вы заставили меня почувствовать счастье освобождения, я не понимал тогда – освобождения от чего, зачем? – но радость была…
Тогда в Лувре, в котором вы никогда не были, я прошел маршрутом, по которому вы никогда не ходили, но вы были со мной рядом, мы вместе застыли у ног богини, и соленые брызги Эгейского моря оросили мое лицо. И ветер неведомой свободы подхватил и понес нас.
Несколько лет спустя после окончания Школы-студии я узнал, что Симолин повесился.
Вениамин Захарович Радомысленский. Веня.
Директор Школы-студии при МХАТ СССР им. Горького.
– Друзя мои!.. – так начинал он любую свою речь перед нами, студентами.
– Друзя мои! Помните, что вы мхатовцы. Это налагает на вас большую ответственность. Вы не имеете права нигде, ни при каких обстоятельствах ронять честь и достоинство человека, приобщенного к великому искусству Художественного театра…
– Друзя мои… Я тоже бываю пяный и я тоже люблю коняк… но и в пяном состоянии вы должны помнить…
Говорит тихо, медленно, ласково, с придыханием…
– Да, друзя… должны помнить… Это вас касается, друг мой Косолапов… И вас, дорогой мой Фоменко…
Рассказывает, как однажды Константин Сергеевич повез одну молодую актрису своего театра за город, в Сокольники. Долго в молчании ехали на извозчике, тарахтя по булыжнику. Остановились у домика с вывеской «Фотографiя». В витрине среди разных фотопортретов выделялась фотография той, кого он привез: красавица с прекрасными распущенными длинными волосами.
– Вот! – сказал Константин Сергеевич. – Вот!! Как вы могли?! Ведь вы – артистка Художественного театра! Как вы могли выставить свой портрет в дешевой лавочке, да еще в таком… неглиже… волосы распущены, томный взгляд… Вы что, служите в салоне мод или в кафешантане? Артист Художественного театра и за его пределами должен оставаться художественником… повсюду… всегда… нести в народ свое понимание мира, театра… вкуса, если хотите. Глядя на ваш портрет, люди подумают, что Художественный театр – обычный каботинский театрик, где актрисы с купцами пьют шампанское в антракте, а после разъезжаются по номерам! Вы разрушили своей фотографией то, что с таким трудом мы создавали вместе с Владимиром Ивановичем! Что делать?.. Что теперь делать?!! – и заплакал…
Вениамин Захарович был еще и помощником Станиславского по домашней студии Константина Сергеевича в Леонтьевском переулке. Благодаря Радомысленскому Школа-студия стала частью театра, ее атмосфера во многом была сродни атмосфере МХАТа.
Стараниями Вениамина Захаровича нашу Студию посещали люди, общение с которыми могло бы расширить наш еще довольно скромный кругозор.
Читал Чехова, Пушкина великий Дмитрий Николаевич Журавлев.
Играл на рояле молоденький тогда Наум Штаркман.
Играл Отелло осетинский трагик Владимир Тхапсаев.
Беседовал с нами Александр Вертинский:
– Вы, молодые люди, газучились гэвэгить пэ-гусски… Нэпгимэу, вот стоит стакан… Дэ?.. И сколько звучаний имеет это слово!! Ведь можно сказать СТАКАН. И сгэзу видно, что сделан он из обычного бутылочного стекуа… А вот вам СТЭ-К-К-Э-Н-Н-Н!. – это чистый хгусталь, звон…
Назым Хикмет, турецкий поэт, говорил, что в СССР предано забвению народное искусство…
Однажды на вечер памяти Василия Ивановича Качалова пришла к нам Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Мне не повезло – я в тот вечер был назначен дежурным по Студии, должен был следить за порядком и тишиной в коридорах и потому в зрительном зале не присутствовал.
Верный принципу «люби искусство в себе, а не себя в искусстве», я ни разу не заглянул в зрительный зал, а бдел тишину в Студии, таким образом, не услышав ничего о Качалове от Книппер.
– Друг мой, пожалуйста, проводите Ольгу Леонардовну вниз по лестнице к машине, она не любит лифты, – с придыханием попросил меня Вениамин Захарович.
Из дверей выплывает величественная старуха – грузная, седая, невысокая, в коричневом платье, кружевах, на длинной цепочке поблескивает большой медальон с белоснежной Чайкой. И я, трепеща, поддерживая под локоть, веду ее к лестничной площадке. Нам предстояло спуститься на один этаж.
Ольга Леонардовна, опираясь на мою руку, тяжело шагает по лестнице.
«Что бы такое спросить?!!» – стучит в моей голове, но я не могу придумать никакого путного вопроса, только глупость какая-то вертится: «Ну и как вам Антон Павлович?» или «А вы читали «Даму с собачкой»?!!» Нет уж, лучше молчать.
И тут Книппер-Чехова сама нарушает тишину и молвит низким голосом:
– Антон говорил: учитесь у жизни… В творчестве не надо идти на поводу у литературы. Жизнь, ее отражение – единственное, ради чего стоит работать в театре… И вам, молодой человек, советую прислушаться к этим словам…
Все это говорится с остановками, медленно, со ступеньки на ступеньку…
Я что-то вякаю: ну, это ясно, а как же, неплохая, дескать, мысль.
Наконец мы внизу, у машины. Что дальше?! Лихорадочно перебираю в голове все известные мне правила хорошего тона (преподаватель Волконская).
– Хорошо, – говорит Книппер, – в награду за вашу любезность, молодой человек, позволяю вам дотронуться до этого медальона с Чайкой и посмотреть, что написано на его обратной стороне…
Я дрожащей рукой касаюсь медальона, медленно поворачиваю его… и вижу выгравированную на металле надпись: «Если тебе будет нужна моя жизнь, то приди и возьми ее. Антон Чехов».
Вот… Вот и соврал. Да. Не удержался.
То есть было все: и Книппер, и коричневое платье с кружевами, и медальон, и лестница…
Но до медальона я не дотрагивался. Не предлагали.
Атак хотелось!
Виталий Яковлевич Виленкин преподавал нам историю МХАТа. Он рассказал мне однажды, как в период его работы во МХАТе помощником Маркова, тогдашнего завлита, был послан с запиской к Немировичу. Виленкин схватил записку и побежал. Шел спектакль. Кабинет Немировича располагался по другую сторону сцены.
Можно было пройти кружным путем, но Виленкин, сокращая путь, помчался через сцену, позади декораций. Бежит в полутьме, и вдруг голова его с размаху утыкается во что-то теплое и мягкое – чей-то живот. Поднял глаза (а Виленкин был тщедушного сложения, маленького роста), видит далеко вверху усы, пенсне… Господи, это сам Станиславский в роли Гаева…
– Что это?!! Кто вы?! – прошептал Станиславский возмущенно.
Виленкин тоже сдавленным шепотом стал объяснять, что вот, дескать, записка, поручение…
– Будьте любезны завтра пожаловать ко мне в одиннадцать утра.
Назавтра в одиннадцать Станиславский повел Виленкина на сцену. Он объяснил ему, что работникам театра независимо от их положения строжайшим образом запрещено во время спектакля находиться на сцене. Ну, а уж если возникла срочнейшая необходимость пройти через сцену – надо идти специальной походкой, чтоб ни малейшим звуком, скрипом, шорохом не помешать спектаклю, не нарушить его художественной целостности.
– Вот эту походку, молодой человек, мы с вами и отрепетируем сегодня, раз что вы работник нашего театра. Во-первых, надо идти не с пятки: она, соприкасаясь с планшетом сцены, издает стук. Ступать надо на носок и медленно-медленно переносить тяжесть тела на всю стопу. Так же и следующей ногой – с носка и на пятку! Попробуйте.
Виленкин пошел. Но, как ни старался, все-таки какие-то скрипы и шорохи издавал.
– Нет. Не верю! Вы не чувствуете, что на сцене происходит акт художественного творчества! Представьте себе, что сейчас идет «Вишневый сад» или «Три сестры». Наступил ранний-ранний рассвет, и только первая птичка робко попробовала голос… Тишина… Ну-с, еще раз!
Опять Виленкин пробует. Опять неудачно. Станиславский останавливает его:
– Нет. Не то. Вот смотрите.
И сам начинает громадными шагами красться по сцене. Но и у него иногда скрипнет доска в планшете сцены.
– Так. Видите? Скрипит! Попробуем еще раз!
И опять, балансируя руками, крадется вдоль декораций. Еще и еще.
– Теперь вы! Включите воображение! Итак, предрассветная тишина, все замерло… Идите! Так… так… хо-ро-шо… Стоп!!! Опять скрип! Еще раз!
И неважно ему было, что Виленкин не артист, а служащий в театре. Он не отпускал беднягу до трех часов, пока не добился от него совершенно беззвучной походки…
Как-то под часами, висевшими перед выходом на сцену у диванчика, где собирались все участники предстоящего акта пьесы, появился приказ:
«Мною замечено, что артист Станиславский вошел на сцену во втором акте “Вишневого сада”, не обмотав мягкой тряпочкой конец палки, которая при соприкосновении с планшетом сцены издавала громкий стук, что разрушило художественную цельность спектакля. Приказываю лишить господина Станиславского месячного жалованья за это нарушение.
Станиславский-Алексеев».
Сейчас это звучит как анекдот.
Все четыре года обучения в Студии мастерство нам преподавал Борис Ильич Вершилов. Это он фигурирует у Булгакова в «Театральном романе» под фамилией Ильчин. Это он, Вершилов, принес во МХАТ роман «Белая гвардия» и начал репетиции пьесы «Дни Турбиных», потом уступив свою работу Илье Судакову. Это он помогал Станиславскому работать над многими спектаклями – «Женитьба Фигаро», например. Почему прекратилась его работа во МХАТе – для меня тайна.
Сутулый, медлительный, с остатками рыжеватых волос, плотно приглаженных к сияющей лысине, с неизменной усмешкой. Никогда не повышал голоса, говорил с хрипотцой, хмыкая, откашливаясь в носовой платок. Он некогда работал в Вахтанговской студии, но рассказывал о ней редко. Вообще мхатовцы были крайне осторожны с воспоминаниями. Поэтому для нас, студентов, Булгаков, например, был лишь неплохим драматургом, один спектакль по его пьесе – «Пушкин» – был поставлен во МХАТе, когда-то шли «Дни Турбиных», но декорации сгорели. О существовании романа «Мастер и Маргарита» никто и не знал. «Театральный роман», «Записки на манжетах», «Собачье сердце» – все было под спудом…
А Михаил Чехов – мы и имени такого не слышали.
Как-то клею себе нос из гуммоза, рядом Массальский, вдруг говорит: «Не надо так много! Вот Миша Чехов: крохотную гуммозную горошину, бывало, положит, еле видную, – а характер готов!» – и тут же осекся, посуровел, отошел.
И вот, представьте, на четвертом курсе как-то после репетиции Вершилов в неизменной своей позе: сидит, откинувшись на спинку стула, нога за ногу, левая рука закинута за спинку стоящего рядом стула, в неизменной чуть потрепанной бабочке, поношенном уже темно-синем костюме, как всегда, как-то странно ухмыляясь, глядя белесыми, чуть навыкате глазами куда-то в пол, говорит, похмыкивая:
– Да… эхгм… когда я работал в студии у Вахтангова… э-эхгм… Миша… Чехов… был приглашен Станиславским в Художественный театр на роль Хлестакова… в «Ревизоре»… Тот был, конечно… эээхгм!.. счастлив необычайно. Правда, он тогда был, надо сказать, наиболее популярный молодой артист… в Москве… да и не только… роли в «Сверчке на печи», «Гибели «Надежды»» в Вахтанговской студии… да и в «Короле Эрике XIV» – это уже я… эхгм… с ним работал… принесли ему необычайную славу… Но Художественный театр – это Художественный театр… эхгммм. Да. Миша артист был поразительный. Вот вы меня спрашиваете: что такое гений?.. Так вот Миша – гений. Он позволял себе, волнуя всех, прибегать буквально за две минуты до начала спектакля, хотя общая явка назначалась за два часа, а играл – поразительно! Станиславский, узнав об этом, издал распоряжение… «Мною замечено…». Да… нарушение этики и всякая такая вещь… обязал его, как и всех, приходить за два часа до начала… собраться, настроиться… и прочее.
Стал приходить за два часа… но играть все хуже и хуже… Да… такая история… Станиславский издает новое распоряжение… «Мною замечено…». Короче, все обязаны приходить за два часа, а Чехов – «не ранее, чем за пять минут до начала». Да… И Миша – заиграл!!!
Борис Ильич смотрит на нас с ухмылкой, один глаз прищурен, другой, белесый, навыкате, – пристален. Продолжает хрипловато:
– Да… Эээхгмм! Так вот – Хлестаков… Там заняты все первачи МХТ – Москвин, Книппер, Грибунин… Да… Миша счастлив необычайно. Начал репетировать с Константином Сергеевичем. В общей сложности они около года репетировали. И Миша становился все мрачнее и мрачнее. И худел. Он и так-то… эээхгмм!.. сложения субтильного, а тут совсем в тень превратился. Жаловался мне, что ничего – ни-че-го не выходит. Что старик – это он о Станиславском – садистически мучит его… Иногда, правда, приходил счастливый – получилось!!! – а потом опять в ужасе и панике… «Я, – говорит, – убью его! – он мучит меня! Я куплю пистолет и убью!» Чем ближе к премьере, тем больше ужаса в его глазах. Чует неминуемый провал. «Там, – говорит, – Москвин и прочие – блистательно работают, а я – на их фоне – бездарный заштатный актеришка. И весь этот мой успех в Студии – ничего более, как местечковые радости». Да… местечковые радости… эээхгмм! И вот – одна из первых репетиций на публике. Миша приглашает всех своих товарищей и меня в том числе. «Приходите, – говорит, – обязательно все!! Один раз опозорюсь, а дальше – хоть трава не расти!.. На мой вопрос: «Ну как, выходит?» – затряс отрицательно головой. «Это конец…» – махнул рукой безнадежно… в глазах слезы… Эээхм-гм. Да…
И вот мы на спектакле. В зале – вся Москва…
Меркнет свет, открывается занавес – чудесные декорация Добужинского… «Я пригласил вас, господа…» – Москвин, чиновники, городничиха, удивительно найдены характеры… атмосфера провинциальной России… А вторая картина – под лестницей – Грибунин – Осип… удивительно ххэгмэээххгм… да… играет… такой быт, точно воплощенная Россия где-то там… за Пермью, или… э-эх-хммгмм… да, извините… за Молотовом…
И вот вертится ручка двери… входит Миша… Ужас. Бледный от дикого панического ужаса, мокрый как мышь. Да… совершенно белый… от ужаса… и мокрый… пытается свистнуть, но губы пересохли от волнения, свист не получается… да… ну, думаем – ээх-хмг – все, провал…
И вдруг весь зал, все до одного человека – встал. Да. Встал… иээхмгм!!.. Потому что на сцену ворвалось настоящее, на самом деле… не игра, а настоящее… ужас, паника человека маленького, тщедушного, попавшего вместо Саратова черт знает куда, вот уже несколько дней без гроша в кармане, голодного, – живот прилип к позвоночнику – да…
И зал увидел не актера, а живого человека, попавшего в эту ситуацию. Миша мгновенно понял, почувствовал… да… иээхммгм!.. почувствовал нутром, понял, что вся эта театральная элита… у него вот здесь!
Борис Ильич вытянул вперед руку в белой манжете с железной запонкой, сжал ладонь в кулак. Сильно сжал, косточки побелели… Посмотрел на кулак с ненавистью:
– Да… вот здесь!!! И – пошел откалывать номера! Это был триумф!!! Старик… да… год мучил его… заставил почувствовать… да… кожей почувствовать…
Борис Ильич смотрит на нас с ухмылкой; один глаз прищурен, а другой широко раскрыт, рука с кулаком вытянута. Вдруг сразу обмякает, суровеет, взгляд гаснет и переходит внутрь; он встает и, сутулясь, направляется к двери. Оборачивается: «До завтра».
Часто спрашиваю себя: а может ли юноша, не имеющий фактически никакого представления о жизни, не имеющий твердой гражданской позиции, ни разу не ошеломленный вопросом, зачем он живет в этом набитом мириадами звезд бездонном черном страшном пространстве, быть актером?
Или, точнее, имеет ли он право выходить на сцену? Что он несет зрителю? Для чего? Может ли он, будучи равнодушен к бедам окружающих, быть неравнодушным к судьбе персонажа, которого ему предстоит сыграть?
Вспоминаю лето, по-моему, 1946 года. Станция Пушкино. Мы с друзьями перебираемся через многочисленные разветвленные железнодорожные пути. Жарища. Пахнет дегтем от шпал, каленым железом, паровозным дымом…
Мы едим мороженое, за которым ходим на станцию. Идем не торопясь, облизывая вкусные морозные кругляшки в вафельках. На запасном пути стоит поезд: коричневые товарные вагоны – «40 человек, 8 лошадей».
Под крышами вагонов по два зарешеченных окошечка. Часовые с винтовками… Малиновые фуражки… Жара…
Видим из-за одной решетки оконной, тюремной чьи-то руки, за другой – очень бледное лицо. Пытаются привлечь наше внимание…
Магадан… Воркута… Состав с заключенными. Что-нибудь шевельнулось в моей душе? Ненависть и праведный гнев, например, к врагам народа хотя бы? Или наоборот – сострадание к попавшим в беду людям, заключенным в эти раскаленные ящики на колесах? Ничего. Для меня и моих друзей этот товарняк был составной частью, условием нашей жизни – как, допустим, вечер, или дождь, или мороз…
Вот уже четвертый курс, мы репетируем «Нору» Ибсена, «Глубокую разведку» Крона, водевиль «Два труса», «Сомов и другие» Горького, «Машеньку» Афиногенова, «Волки и овцы» Островского.
Блистательно репетирует Женька Евстигнеев Мориса в «Глубокой разведке», Лыняева в «Волках и овцах».
Да почти каждый нашел что-то для себя, отрабатывает детали на репетициях.
У меня все валится из рук…
«Нора» Ибсена. Я – муж этой прелестной женщины. Собственник, эгоист, честолюбец… Нечуткий к переживаниям других, гордящийся чистотой и порядком в доме, где Нора должна играть роль прелестной белочки-игрушки, послушной воле своего Хельмера. Мне ли, неопытному юнцу, сразу же попавшему под каблук очаровательной повелительницы Татьяны Дорониной, с которой мы поженились еще на третьем курсе, испытавшему на собственной несчастной шкуре все прелести несхожести менталитетов родителей и жены, постоянно мечущемуся между этими двумя огнями, мне ли дано было испытать и почувствовать прелесть пребывания в уютном доме, где так все мирно и послушно моей воле, где я – царь и бог, где жена – послушная рабыня, забавная и тихая белочка…
Бедная моя бабуля, сколько сил она потратила со мной на заучивание текста, на попытки как-то ободрить, успокоить. Без толку все…
– Ты уж Пашу не огорчай, – беспокоилась бабуля.
А Паша – Павел Владимирович Массальский – делал все, чтоб помочь мне, показывал, проигрывал за меня куски роли, мрачнел, требовал отмены «плюсиков», когда я очень уж старался, и, наоборот, когда я убирал «плюсики» – требовал «большей отдачи»…
Ночей я не спал, воля моя ослабла, но надо, надо, надо!!
– Вы, Олег… хммг… да… Ваша главная работа – это «Нора»… да. Вы должны лишь на ней сосредоточиться. (Это – Борис Ильич Вершилов, с которым я репетирую Сомова в пьесе Горького и Беркутова в «Волках…») Да… сосредоточиться… Думайте об этой роли. А о нашей… х-х-ммг!.. работе: не уделяйте ей много времени, ведь это – всего по одному акту у вас, так что – Нора, Нора, Нора! Да! – И пошел, прищурясь. Снял с меня напряжение, хитрец!
Мне полегчало: не надо над Сомовым ломать голову… Я и не ломал. Текст знаю – и слава богу! («Нора» – вот болезнь моя!) «Сомов и другие» – одна из «идеологических» пьес Горького; в ней враги советской власти во главе с Сомовым затевают ее свержение. Первый акт, который мы репетировали: вечер, мы выходим из дома на террасу и продолжаем наши антисоветские разговоры.
Все разобрано до мелочей: обстоятельства, сверхзадачи, задачи, действия, круги внимания, – все по системе Станиславского. Все вроде верно. Но неимоверно скучно, плоско и неинтересно.
И вот однажды…
– Как вы думаете, – спросил Борис Ильич, обращаясь к нам, – как вы думаете, который сейчас час? То есть… да… в котором часу закончили они, ваши персонажи, свое собрание и вышли на террасу?
– Часов в восемь вечера…
– Так… Июль… Заседали они с десяти часов утра… эххмг… да… значит, сидели они в эту июльскую жару в душной прокуренной комнате… да… форточки плотно закрыты, чтоб никто не подслушал… дышать нечем… да… наконец все на террасу. А вокруг – июльский вечер, речка блещет между березами, свежайший воздух… Хорошо… А ведь закат всегда несет с собой умиротворение и печаль… Как прекрасна и грустна вечерняя земля!.. Ээххмг!.. И как ничтожны… да… да… ничтожны все эти политические игры… да и все эти театры, успехи и неуспехи, удачи и неудачи… по сравнению с вечной красотой природы, с розовыми от закатного солнца верхушками берез, с алыми стволами сосен… да… Помните… Левитан… «Вечерний звон»… или «Околица», да?.. Ээххммг!! И вот отдать эту грустную красоту каким-то хамам?.. Ээххммг… это они так считают… хамам… да… А ведь эта красота и печаль вечерняя – ради нее они готовы… да… готовы отдать жизни… Вспомните-ка свои ощущения после жары дневной – начинается закат… Чистое розовое небо… покой… Давайте-ка на ближайшие дни займемся этюдами на эту тему, забудем пьесу… Ээхммг!
И несколько дней мы делали этюды, чтобы уловить ощущение этого июльского вечера, не изобразить человека, которому, дескать, «ах, как хорошо вечером, ах…», а почувствовать эту подлинную атмосферу «Вечернего звона» в своей душе, зажить ею…
Как ударил хрустальной чистоты воздух в сердце, когда неожиданно дверь из прокуренной, душной невыносимо комнаты открылась, и я очутился в этом печальном вечернем раю!!! Как поменялась атмосфера; как новая, прекрасная, вытеснила первую, плоскую и скучную!
И мне стало легко-легко… Важно было защитить то, чего зритель не видит и о чем не догадывается, то, что дороже мне всего на свете, – родину, березы, ели, вот этот утихающий, отдыхающий день. Слова – это так, между прочим…
И у меня впервые получилось. Я впервые испытал свободное чувство хозяина сцены, мне не было стыдно: я отстаиваю свое, дорогое мне, вам необязательно знать – что, да я и не скажу. А враг я народа или не враг народа – это меня не касается, это вам судить.
«Мы не можем научить вас быть актерами… Да… не можем… – это Борис Ильич. – Мы можем только помочь вам хотя бы один раз за все четыре года испытать чувство легкости и актерской уверенности на сцене… Радости… да… ээххмг! Запомните это чувство. Если оно будет у вас… в любой роли… да!., в любой… значит, вы играете правильно, хорошо, как бы вас ни ругали… и наоборот… а когда вас хвалят… превозносят до небес… а вам стыдно… радости и покоя вы не испытали, то – как бы вас ни хвалили… знайте: вы неправильно… плохо играли… пусть это ощущение радостного покоя будет для вас лакмусовой бумажкой… да… Впрочем… я… ххмг!.. верю твердо… это ощущение посетит вас не один раз… да! Но, слава богу, вы теперь знаете, как это трудно!»
В «Волках и овцах» я показался средне: Беркутов, прожженный циник, прагматик, трезвый делец, и я, трепещущий перед экзаменационной комиссией робкий вьюноша, сочетались плохо… Там блистали Евстигнеев и Доронина!
«Нора» с очаровательной Раечкой Максимовой в главной роли и я в роли ее мужа-деспота… Я старательно «действовал», но комиссию до конца не убедил…
«Нору» и «Глубокую разведку» мы играли на сцене филиала МХАТа. Вела спектакли легендарная помощница Станиславского Рипсиме Таманцова, меня осеняла белоснежная Чайка на оливковом занавесе.
Во МХАТ меня не взяли.
Пасха
Я обучался в нормальной школе и поэтому был во всех отношениях нормальным советским рядовым мальчиком. Я боготворил Сталина, у меня билось сердце, когда меня принимали в пионеры. Был заядлым футбольным болельщиком; учился довольно средне; к религии относился, как и полагалось пионеру, а затем комсомольцу, – с иронией. Правда, никогда не выказывал презрения или насмешки служителям культа, их я почти и не видел…
Слышал только, что есть у нас какие-то дальние родственники – священники: один отремонтировал церковь сам и на свои деньги, другой приходил к бабушке в пальто, скрывавшем фиолетовую рясу с крестом на груди…
Дома у нас, в нашей с бабуленькой комнате, висел образ Богоматери с Христом на руках, лики темные, оклад позолоченный, блестящий. Образ висел над моей кроватью в углу, и каждое утро я сквозь сон слышал, как бабуля, стоя на коленях, в слезах, через меня, молилась Богородице. Я сквозь сощуренные веки глядел на нее и слышал только: «Богородице, Дево, радуйся…».
Сталкиваясь со священниками в доме, слушая бабушкины молитвы, я испытывал чувство неудобства и какого-то стыда, что ли, неловкости.
Один из наших родственников жил в доме, стоявшем во дворе церкви. Церковь эта была в крутом переулочке, соединявшем Хохловский переулок и Покровский бульвар. Церковь стояла «на бугре» за оградой, дом тоже, балкон квартиры, где жили родственники, выходил прямо на паперть.
Родственник этот то ли был старостой церкви, то ли еще имел какое-то к ней отношение…
И вот мама повела меня в пасхальную ночь к нему домой, чтобы я с балкона мог все видеть и слышать.
«Была лунная тихая свежая ночь», – как в романе Льва Николаевича Толстого «Воскресение». Лучше не скажешь.
Действительно, ночь была какой-то теплой, уютной…
По дороге нам изредка попадались женщины с кулечками, внутри которых светились огоньки – горели свечечки. Чем ближе к церкви, тем больше.
Мы спустились по Покровскому бульвару, миновали Воронцово поле, повернули в переулок, где уже было много народу, а во дворе – еще больше. Поднялись на второй этаж, были встречены как-то радостно, просто, и стали ждать. Настало время, мы вышли на балкон, и я остолбенел…
В темной ночи переулок и двор церкви были трепетно подсвечены сотнями свечей… Теплая река света переливалась, трепетала, бросала блики, неясные, расплывчатые, на стены домов, согревала и без того теплый воздух. Переулок светился тихим, мягким и уютным светом. Стояла звенящая тишина. Что было в этой тишине: протест? внутренняя свобода? Не знаю… Но что-то было пугающее, неведомое в этой тишине.
А для меня, типичного московского школьника – даже что-то враждебное.
Внутри церкви ударил колокол – двенадцать раз. С последним ударом из церкви до нас донесся голос священника: «Христос воскресе!»
Мощно и убежденно ответила ему громадная, светящаяся желтым толпа: «Воистину воскресе!»
Ночь, теплые огни, паперть, горящая золотом внутренность церкви…
Нас пригласили за стол с пасхой, куличами, крашеными яйцами… (Мы, кажется, еще принесли свои, крашенные бабулей.) Странное чувство тогда овладело мной: смесь восхищения, восторга перед этим неизвестным мне раньше русским подлинным чувством, противоречившим идеологии, в которую я верил, – и даже какой-то смутной опаски перед этой независимой силой…
Мы вернулись домой, легли спать. А потом жизнь пошла своим чередом.
Пирожки
До войны у бабушки был обычай: отправляясь со мной на прогулку, пройти по Чистым прудам до Кировской, чтобы в угловом магазине «Хлеб» купить мне пирожок.
Помню, помню чарующий запах этих пирожков, будоражащий мой детский аппетит одним видом противня с ними – с пылу с жару! – коричневыми, жареными, с такой чудесной хрустящей корочкой и со сладчайшим повидлом внутри.
Бабуля уговаривала есть пирожок в магазине, но для меня делать это на улице было величайшим наслаждением! И вот врезался в память вкус этой корочки, затем какой-то плотной, пропитанной чем-то душистым белой мякоти и повидла одновременно с зеленым глазом светофора, висевшего на углу неподалеку от этой булочной.
Как-то мы стояли под этим светофором, ели пирожки – и вдруг нахлынула какая-то толпа, милиция в белой форме, раздались гудки машин, а с неба, с крыш, как снег посыпались тысячи падающих, кружащихся бумажек…
Кажется, это встречали папанинцев, или челюскинцев, или Чкалова… Кого – трудно сказать, но вот помню вкус, милый вкус этого пирожка, зеленый глаз светофора, белую милицию, черную толпу и тысячи падающих листочков…
В свои приезды в Москву, я, выйдя из метро «Кировская», шел в эту булочную прямо с вокзала, вкушал пирожок, вдыхал запах его, покупал какой-нибудь гостинец для бабушки, выходил на улицу и смотрел на светофор, дожидаясь зеленого света…
Теперь дома, где была булочная, нет. На его месте нагло и бездарно уселось какое-то жутко-безликое громадное здание…
Вообще-то бабушка была непревзойденным мастером по домашним пирожкам…
Боже, как она их делала!!! Сухонькие, с мясом, с корочкой сверху, только сверху! с вареньем и – самые мои любимые – жаренные в масле целиком, коричневые, с капустой, с тончайшей корочкой со всех сторон!
Она священнодействовала на кухне! Разгоряченная, с покрасневшим влажным лицом, спутанными седыми волосами, она вносила в столовую громадное блюдо с горячими пирожками под белой крахмальной салфеткой…
Свои пирожки бабуля ухитрялась присылать мне в Ленинград в коробках из-под конфет, уже чуть подсохшие, но все еще очень вкусные. После смерти бабушки, которую она так глубоко и остро переживала, подхватила эстафету мама, стала делать пироги: пирожки, видимо, не удавались. И в каждый мой приезд в Москву меня опять встречал духмяный запах пирогов с капустой или вареньем; мамочка на пороге, заждавшаяся, счастливая, папа, предвкушающий долгие «вумные» разговоры за рюмочкой. И родной дом – милая коммунальная квартира, где все родные и близкие, пережившие в ней революцию, голод, холод, войну, бомбежки, тревоги, рождения, смерти, ссоры и счастливые примирения. И салюты, и марши из круглого репродуктора…
Покровка… Маросейка… Колпачный переулок… Старосадский, Потаповский, Армянский… Окна моего номера в гостинице Белорусского посольства выходят в Армянский, прямо на дом-усадьбу Тютчева, а вот там, чуть левее – Сверчков переулок. Если идти по нему, а потом свернуть направо, мимо усадебного дома со львами на воротах, выйдешь на Покровку, затем налево – и вот он, мой дом № 11, где аптека. Где когда-то земля во дворе была пропитана запахом валерьянки, во дворе, где играли мы в «штандер» или гоняли теннисным мячиком в футбол, куда я вывел свой первый взрослый велосипед, сверкающий никелем, где бабушка кричала мне из кухонного окна: «Леля, иди обедать!» Помню, как смущало меня это «Леля» – девчачья какая-то кличка… Двор, куда ночами сорок первого года мама выводила меня с черного хода, а над нами было ночное небо, по которому шарили светлые лучи прожекторов, и мы ныряли в бомбоубежище; двор, по которому с бьющимся сердцем я шел, приезжая из Ленинграда, в предвкушении радостной встречи – и она всегда была радостной – с пирогами, разговорами с папой и мамой.
Потом их не стало, никого не стало… Я выходил во двор утром из опустевшей квартиры к моим друзьям – стае бездомных собак во главе с Бимом, ревностно охранявшим по ночам наш двор от чужаков. Собак кормил весь двор, и я в том числе…
Сейчас я уже не могу прийти к себе домой, не могу вдохнуть родной воздух… Не могу благодаря хитрости чиновников, лишивших меня моей десятиметровой комнаты, куда я в свое время перетащил все памятное мне, оставшись один…
Потому-то, когда приезжаю из Питера, то селюсь в Армянском переулке, чтоб хоть часик-другой подышать родным воздухом.
Но с каждым днем воздух меняется. Дышать все труднее. Все вокруг изменилось и продолжает меняться с каждым днем. Все теперь иное. Лучше или хуже – не знаю… Иное…
Множество ресторанов, кафе, бутиков, салонов, все пестрит яркими вывесками… Почему-то ресторанчики, кафе почти все на восточный лад, хотя тут бы уместнее что-то московское: Покровка все-таки…
Покровка забита миллионом машин, улицу перейти невозможно.
А где же мои москвичи-однокашники?
Разъехались все, забурели, опустились или вознеслись… Где мой Юрка, с которым так нелепо разругались и перестали общаться… А мне так всегда не хватало и не хватает этого общения.
А кого-то и нет уже…
Где эти московские земляные дворы с шарканьем ног под «Рио-Риту», «буханьем» домино?..
Ладно, пойду пройдусь…
Колпачный переулок. В здании моей бывшей школы – какой-то сверхбанк с охранниками, которые готовы растерзать тебя, если что не так… Напротив – псевдоготика: бывший райком ВЛКСМ, ныне – некий офис: охрана, минивэны с затененными стеклами, блеск стекла и металла; а некогда это был особняк Кноппа, владельца обширной сети магазинов канцелярских и школьных принадлежностей. «В магазине Кноппа выставлена жопа…» – горланила мама в компании подружек из школы-коммуны в красных косыночках.
А дальше, вниз по Колпачному, мимо Института питания (какое питание?! Да еще в институте?! В магазинах-то – комбижир грязными желтыми кусками, гнилой картофель да кости с бледными следами тщательно срезанного мяса… Да! Еще водяра и плавленые сырки «Дружба»), дальше – «хитрый домик»: то ли явочные квартиры МГБ, то ли гостиница для шпионов.
Напротив – это уже на моих глазах строилось за высоченным кирпичным забором с колючей проволокой наверху – пленные немцы построили громадный красно-кирпичный дом. Почему немцы? Уж больно хорошо, ладно положен кирпич, кирпичик к кирпичику, аккуратненько! Школа МГБ. Это великая тайна была. Но мыто, ребята из 324-й мужской школы, знали все: для обычного здания уж больно хорош был кирпич – гладенький, ровненький, красно-коричневый…
Колпачный упирается в домик-крошечку, «он на мир глядит в два окошечка»… Там, налево, – бывший Архив, где Пушкин выторговал себе право рыться в документах пугачевской поры… Рядом – дом и сад Мамонтовых, где художнику Левитану была построена мастерская. Здесь нас с мамой холодной осенью 1941 года застала первая воздушная тревога.
Дальше вниз – сады Шуйских и дом Шуйского, могучий, неприступный.
Дальше – дом, где жил мой одноклассник Володя Смирнов, красивый губастый мальчик, тщательно скрывавший, что отец его – священник ближней церкви; Володя погиб нелепо, страшно…
Дальше – Солянка, Хитров рынок…
Но стоп! Стоп!
Ничего этого уже нет, все иное: «бьюики», «белые воротнички», холдинг-центры, уик-энды… И кому я нужен со своей старой Москвой? Я, странный медленный пешеход. Стоп!
«Другая жизнь»
Яркие впечатления: лето в Пушкине, Студия, Тбилиси, «Синяя птица», бомбежки, – вспоминать легко.
Гораздо труднее вспоминается обычная, рутинная, трудовая жизнь… Да, именно так: трудовая рутина. И все падения, взлеты, радости и беды – все в одной череде: работа, работа…
Итак: во МХАТ меня не взяли.
Таню Доронину тоже не взяли, хотя она, несомненно, проявила себя ярче всех среди наших девушек. Причина мне неизвестна. Театр… Интриги, интриги…
Отчаяние. Стыд. Безнадега. Мечта рухнула. Если не во МХАТ – так все равно куда. В Москве я насмотрелся спектаклей по горло. «Ревизор» в Малом – классика, с прекрасными актерами, но… начисто отсутствует какая-либо атмосфера действия, места – сцена, декорация, загримированные актеры… И всюду: в Театре Моссовета, в Театре Советской Армии, Станиславского, в Детском, в Московском драматическом, в Вахтанговском присутствуют яркие актерские работы, но во всем одинаковость: громкий стук актерских каблуков по пыльным сценам, громкие поставленные голоса, яркий грим – все не так, как во МХАТе, хотя почти так, за исключением того, что было «там», – театральная поэзия, точная и неповторимая атмосфера почти каждого спектакля.
Правда, в Ермоловском на спектакле «Бешеные деньги» в постановке Лобанова, с Орданской, Якутом, Корчагиным, несмотря на потрепанные, колышущиеся при малейшем движении актеров декорации, вдруг вспыхивала чарующая, поэтическая нота старой Москвы, еще не знающей ни войн, ни революций, ни коммуналок. Или благодаря игре Пашенной в Малом, на «Вассе Железновой» пустынную сцену вдруг неожиданно заливала трагическая фуга безысходности и пустоты российской жизни. Или Пушкин у великого Якута озарял сцену Ермоловского…
Но это – великие! Единицы! А театра, который грел бы душу, – нет.
Бедна и однообразна была театральная жизнь Москвы шестидесятых.
И мне было все равно – в какой театр я попаду. Куда-нибудь да возьмут. Мечта не осуществилась…
Правда, мы с Таней получили распределение Министерства культуры СССР в Сталинградский областной театр. Но можно было и не ехать туда, попытаться остаться в Москве, в любом театре.
Но отец сказал: «Я был в Сталинграде от звонка до звонка. Медаль «За оборону Сталинграда» – для меня самая ценная награда. Я защищал этот город. И это не пустой звук. И вы обязаны быть там, куда вас направляет Министерство».
Ну что ж. Сталинград так Сталинград.
Я измучился от безрезультатных попыток наладить отношения между Таней и моими родными.
И мы очутились в Сталинграде.
Сталинградский областной производил тогда грустное впечатление. В зале – пятьдесят-шестьдесят человек. Спектакли сделаны на скорую руку, чтобы как-то зарабатывать деньги и привлечь публику новым названием. Театру было не до воспитания молодых актеров, ему были нужны артисты опытные, с именем. На это мы и сделали главный упор, умоляя руководство отпустить нас. И нас отпустили, вздохнув, как мне показалось, с облегчением! А до нас ушли оттуда Смоктуновский, Римма Быкова.
Так что, папа, прости: поехать-то мы поехали, но вскоре дезертировали, давая театру возможность пригласить на наши ставки опытных хороших актеров.
В Ленинграде, куда мы отправились, после показа нас пригласили в Театр имени Ленинского комсомола. Пусть так. Хоть бы куда.
Надо было ехать в Москву: выписаться, собрать вещи, потеряв при этом надежду опять когда-нибудь вновь стать москвичом – прописаться заново в Москве почти безнадежно.
Прощаемся с Покровкой, с родными, Асей и Костей… Мама и папа провожают нас на вокзал. Идет дождь… Стоим у вагона – деревянные дощатые полки, коричневая краска, фонарь со свечкой. Мама держит меня за руку, боится отпустить… Лицо ее напряжено, губы крепко сжаты, как тогда, в Тбилиси, в 1942-м, когда она вела меня в первый класс. Когда я плакал от жалости и любви к ней.
– Мама, я ведь близко буду, часто буду приезжать!
– Да, да!!
Обнимаю Таню демонстративно – дескать, не одного же меня вы провожаете!
Какая-то синяя с перепоя бабища подбегает с воплем: «Ах, ты, итить твою мать!» – и больно ударяет меня по шее…
– К счастью, к счастью!! И дождь, и эта баба – к счастью! – преувеличенно радостно кричит мама…
Свистит паровоз. Дым заволакивает здание вокзала, щиплет глаза… Три раза ударяет колокол…
Папа и мама машут рукой. Уплывают вместе с мокрым перроном назад…
Я долго гляжу в мокрое окно, стараюсь разглядеть в темноте уходящую навсегда Москву.
Танины родители Василий Иванович и Анна Ивановна – милые добрые люди. У них одна комната в ленинградской коммуналке, когда-то богатой питерской квартире, в бельэтаже. Жить вчетвером в одной комнате было очень трудно, и мы сняли комнату неподалеку, в том же переулке Ильича.
Единственное окно нашей комнаты упирается в стену напротив, поэтому даже в солнечный день здесь царит полумрак. На стенах – множество фотографий, ковер с лебедями. Холод собачий: центрального отопления нет, как, впрочем, и во всем Ленинграде. Длинная ребристая железная печь-голландка в углу. Топлю ее торфом, за которым езжу в семь утра на трамвае.
«Ночью топить нельзя! – говорит нам злая соседка. – Пожарники увидят, подумают, что пожар, и приедут. И вообще – не шуметь тут!!»
Хозяйская гитара на стене громко стонет при любом неловком движении. Какая уж тут личная жизнь!
Перебираемся в гримерную театра.
Театр Ленинского комсомола новый, громадный. Гигантское, во всю двухэтажную стену фойе, окно выходит на зеленое поле перед красным казематом Артиллерийского музея, а за ним вонзается в синее небо ослепительная игла Петропавловской крепости. Сцена – огромная, с синим бархатным занавесом, зал – не меньших размеров, бело-голубой. Красиво. Гримерки просторные, светлые.
Живем в одной из гримерных, слушаем по внутреннему радио трансляции спектаклей.
Таня отлично дебютировала в спектакле по пьесе Александра Володина «Фабричная девчонка», «наделала шороху» на весь Ленинград! И сразу стала известной. Моим актерским дебютом стала роль Гоши Филиппова в комедии Владимира Киршона «Чудесный сплав». Режиссером спектакля был блистательный Игорь Владимиров, в энергию, юмор и фантазию которого я влюбился. Мою работу признали удачной, и я был счастлив.
Потом был Федор в спектакле «В поисках радости» по пьесе Виктора Розова. Ставил спектакль Саша Белинский. Пьеса бытовая: конфликт в семье. Он заключался в неприятии матери Федора, которого я играл, его жены-мещанки Леночки. Мещанство ее заключалось в том, что она купила новую мебель для квартиры, которую получили они с Федором и куда собирались переезжать.
Тут уж моя аффективная память сработала – о конфликтах в собственной семье. Не знаю, как насчет мебели, но состояние человека, безуспешно пытающегося примирить мать и жену, мне было крайне близко, и я чувствовал себя в этой роли, как рыба в воде… Леночку играла Таня, и мне было легко.
Сыграл я Обломова в спектакле «Обломов». Главным здесь было чувство героя к Ольге, а что, как не любовь, испытывал я к Тане, которая играла Ольгу?! Так что и тут – победа!!!
Мы переехали в общежитие театра, которое находилось тут же, во дворе. Этакое актерское общежитие имени монаха Бертольда Шварца – с одной уборной, общей кухней, с клетушками-комнатами… Купили тахту, театральный столяр сколотил книжный шкаф и подарил его мне на день рождения, шкаф служит мне до сих пор – вот это настоящий мастер!! Спасибо, дядя Федя!
Мы были счастливы тогда. И радостная, легкая работа в театре, наши друзья-актеры, и молодые, и не очень, – все были одной семьей, жили весело, легко, помогая друг другу и в быту, и на репетициях.
Ушло тупое отчаяние от своей несостоятельности, которое владело мной в Студии… Наоборот, окрепла вера в себя: чувство причастности, своей необходимости театру не покидало нас! Мы любили друг друга, мы любили театр, театр любил нас. Да, мы были счастливы.
Ленинград
Общежитие и театр стоят в парке Ленина, который до революции назывался Александровским садом. Он был создан каким-то прекрасным парковым архитектором – громадный, разнообразный, с густотой деревьев и звонкостью полян…
Скамейка в парке… Лазурное небо, солнце брызжет, сирень, тепло…
Я читаю вслух «Евгения Онегина». И так, что сливаются Пушкин, синева неба, золотая игла Петропавловки, сиреневый дурман… Свобода и вера в себя… радость!
Ленинград – это особая тема. Я был им оглушен еще в 1945 году, когда мы с бабушкой приезжали погостить к ее сестре Надежде Николаевне. Вместе с дочерью Леночкой и ее мужем Петром Васильевичем они жили в одной из комнат громадной квартиры в гигантском доме на улице Некрасова. Дом занимал целый квартал. Когда-то квартира принадлежала отцу Петра Васильевича. После революции их «уплотнили», оставив одну большую комнату.
Три высоких окна. Камин облицован кафелем болотно-зеленого цвета. Гигантские книжные полки… На стенах – рисунки Бенуа, Лансере… Бабушкина сестра была замужем за неким Азовым, который до революции издавал литературный журнал «Черный кот», дружил с Аверченко, Добужинским… Азов в 20-е годы был командирован в Париж, где и остался, бросив жену и дочь в голодном Питере. В свое время, до революции, Азов устраивал в этой квартире литературно-художественные вечера, знаменитые посетители которых – художники, писатели, артисты – расписывались на скатерти. Потом эти автографы вышивались разноцветными нитками.
В послеблокадном Ленинграде меня потряс Исаакиевский собор: было лето, жара, а из огромных дверей собора валил густой пар – это испарялся смертный блокадный холод… Поразили прямые, словно протянутый ремень, улицы и проспекты, парадные подъезды домов с остатками витражей, в которых ощущался запах гнили и болота. Меня пронзили насквозь необъятная красота Дворцовой, гармония дворцов и доходных домов, мрак дворов-колодцев, тайна Лебяжьей канавки, покой и тепло Летнего сада, мостов, шпилей, тень Пушкина на красавице-Мойке и – Нева, плещущая на гранит, о который опирался Александр Сергеевич…
Я слышал цокот копыт по булыжнику Инженерного замка, поскрипывание натертых паркетов Зимнего дворца и чуял быстрый шелест маленьких ножек, поспешающих на тайное свидание… Я слышал тяжелое шарканье по каменным ступеням шагов юноши с топором в петле под полой пальто, ощущал тоску и отчаянье маленького человека в старой шинели, не спасающей его от холода жестокой зимы…
Весь великий город – звонко-гордый, свободный – распахнул прекрасные объятья гигантскому небу, золотым небесам белых ночей…
И теперь, в 1956 году, в моей душе воскресли любовь к этому городу, детское восхищение его красотой и величавостью.
Частенько Петр Васильевич – дядя Петя, – выпив рюмку-другую, заводил патефон, ставил пластинку Лещенко или Вертинского, садился в просиженное кресло и плакал, глядя в огромные окна. Плакал о том, что его били в ЧК, что истребили многих его друзей, что погиб отец, уничтожили свободу…
Тетя Надя быстро-быстро стучала по столу наслюнявленным указательным пальцем, собирая крошки хлеба со стола, отправляя их в рот – блокадная привычка…
Я говорил дяде Пете, что наступила оттепель, что власть стала гораздо человечнее, и Хрущев заявил, что он вместе с интеллигенцией!
Дядя Петя сморкался в большой платок, кривил презрительно рот и произносил свое любимое: «А-а-а! Пустой пас!» Надевал капитанскую фуражку с золотым крабом и уходил.
Я относился к его «антисоветским» проявлениям снисходительно-иронично: да, недостатков много, но это временные трудности, ведь принимаются все меры для улучшения жизни народа! В ответ звучало только: «А-а-а! Пустой пас!»
Тетя Лена давала мне почитать книгу «Императорский Эрмитаж» Александра Бенуа – замечательный, очень обстоятельный путеводитель по Эрмитажу, с биографиями художников, иллюстрациями, комментариями. Я назвал бы эту книгу краткой историей западноевропейского искусства.
Меня тогда ставило в тупик отсутствие в Эрмитаже того или иного шедевра, упоминаемого в книге Бенуа. Где, например, «Венера перед зеркалом» Тициана? Вот же она, в путеводителе, под номером, вот же ее черно-белое изображение? А в зале Тициана ее нет! Как и многого другого. И только через двадцать лет я увидел «Венеру перед зеркалом» в мадридском Прадо. Как увидел в Лондоне, Нью-Йорке многое из шедевров, украшавших когда-то залы Эрмитажа.
Я выходил из Зимнего на необъятный простор Невы. Горбатился мостик через Лебяжью канавку (помните: «Уж полночь близится, а Германна все нет…»), а там, вдали, высоко-высоко в небе золотой ангел осеняет город…
Вот пытаюсь я подобрать слова, выстроить фразу так, чтобы читатель понял и разделил мой восторг и опьянение Ленинградом, – и не получается.
Как Бунин описывает поездку по зимней Москве: «розовые кресты на куполах» – и сразу видишь: зима, мороз и заходящее солнце… Или Олеша, поучая молодого Катаева, придумал ему конец рассказа, где на героя печально смотрели «голубые глаза огородов». А Пастернак сравнивал ледяные бугорки на замерзшем тротуаре с донышками бутылок от шампанского…
Вот это сравнения, это метафоры! Куда мне, неопытному графоману.
Только поверьте: Ленинград вошел в мою душу, опьянил и сделал чуть-чуть другим… Свободнее, что ли… Определеннее…
И когда сегодня я слышу, что питерские символы – шпиль Адмиралтейства, Петропавловка, Исаакий, Биржа, Ростральные колонны – «устарели» и город нуждается в новых, современных символах, что в небо над Невой должна вознестись 500-метровая башня Газпрома и, подавив великий невский ансамбль, «стать новым символом, символом энергетической столицы России», – все переворачивается во мне, и я представляю себе автора этих слов – бывшего фарцовщика с комплексом неполноценности, заимевшего ныне миллиарды и мечтающего вознестись выше ангела-хранителя Питера и плюнуть с высоты на город, где когда-то он был изгоем…
Вот опять занесло меня…
Ладно. Итак, 1956–1959 годы. Мы в Ленинграде. Мы артисты! Таня и я много и успешно работаем и – счастливы…
…Вонища, плюется жиром сковорода на общежитской кухне, дребезжат крышки кипящих кастрюлек.
Володя Сачков – завпост Ленкома, влюбленный в театр, готовый отдать за него жизнь, – приглашает «по маленькой», с «пластинчатыми» – это с солеными грибами, сыроежками собственного изготовления. Внешне Володя очень напоминал Женьку Евстигнеева: та же лысина, на худющем лице шлепающие губы. Половины зубов нет – следы пребывания в лагере.
В 1945 году, демобилизовавшись, в надраенных медалях, с «сидором», набитым трофеями, прибыл он победителем из Германии на Московский вокзал Ленинграда, сел на трамвай и поехал по Невскому к себе на Петроградскую сторону к маме, которую не видел четыре года. На площадке трамвая двое подвыпивших матросов стали приставать к девушке; та безуспешно отбивалась. Володя встал на ее защиту – как же, фронтовик. Завязалась нешуточная драка. Тут подоспел патруль, и Володю арестовали. И с ходу отправили в лагерь. Так до дома он и не доехал какой-нибудь километр.
Попал на урановые рудники.
«Спустили нас, – рассказывал Володя, – вижу, все стены светятся. Ну, думаю, хана мне. Поработал так неделю, потом выдал себя за штукатура, там потребовались. И так уцелел».
Несмотря на лагерь, был жизнерадостен, деятелен, работящ…
А артист Лобанов, благоухающий тройным одеколоном, выслушав мои сетования по поводу каких-нибудь непорядков, ну, к примеру, отсутствия горячей воды, прищуривался и говорил:
– В етим (именно «в етим», а не «в этом»), Олежек, прэлэсть нашей систэмы!
Зарплата была у артистов крохотная, купить новые штаны, носки становилось почти неразрешимой проблемой. Пытаюсь вспомнить, как мы питались, – и не помню, все-таки, видимо, что-то ели. Но мне было все нипочем: я – артист, необходимый театру, работа дается легко, скоро вернусь в Москву на коне, да и вообще – жизнь прекрасна, и я вместе с обитателями нашей «Вороньей слободки» стою ночью на крыше общежития; радостными криками «ура!» мы приветствуем маленькую звездочку, медленно ползущую по ночному небу, – первый советский искусственный спутник Земли.
На сцене – полутемная, сыроватая комната в большой ленинградской коммунальной квартире. За стеной еле журчит радио, которое соседи не выключают даже ночью… Стол, клеенка, тахта… Бедно, но чисто. На этажерке несколько книг: Маркс, Ленин. Хозяйка – молодая одинокая женщина, работница чулочной фабрики, спасающаяся от одиночества общественной работой в месткоме и заботой о племяннике. Фабрика – местком – очередь за продуктами – дом. И так каждый день. Из года в год. Сердце ее и лицо давно погасли, остыли.
И вот я вижу, как на сцене происходит чудо. Вижу, как согревается сердце этой женщины, как уходят морщины, темнеют волосы и как на смену тоскливой обыденщине с кастрюлями, соседями, партийными собраниями и сочинениями Маркса главную, всепоглощающую роль начинает играть то, что является основой всего живого на земле, – любовь. И понимаю, что именно в этой комнатке ленинградской коммуналки, в этом доме, на лестницах которого воняет мочой и кошками, за этими дверями в квартиру, утыканными десятками кнопок-звонков – «Ивановым», «Михайловым», «Рабиновичам», – происходит наиглавнейшее, а все остальное – ложь и неправда.
Я сижу в синем бархате партера зрительного зала БДТ на спектакле по пьесе Володина «Пять вечеров» в ошеломлении от пришедшего понимания: то, что казалось мне нужным, радостным, интересным, – успешная премьера, выпивка с друзьями, первомайские демонстрации, октябрьские застолья, общие собрания, да все, все, из чего состояла наша повседневность, – чушь собачья по сравнению с тем загадочным и прекрасным, что испытывают эта маленькая работница ленинградской чулочной фабрики и ее возлюбленный, бывший сокурсник. Что именно эта коммуналка и является центром Вселенной, а люди, населяющие ее, – солью земли.
Не кремлевские кабинеты, не парторги, изрекающие правильные мысли, не герои со знаменами, а именно они, эти люди, миллионы им подобных, ничем не приметных, неинтересных творят жизнь и являются единственным объектом пристального и любовного рассмотрения.
Выйдя из здания театра после окончания спектакля, я посмотрел на окружающее иными глазами. Так бывает, когда по весне вымоют оконные стекла и привычный унылый заоконный пейзаж вдруг засияет по-новому…
В Амстердаме, в музее Ван Гога, висят его ранние картины: «Едоки картофеля» – вполне реалистичная бытовая сценка из крестьянской жизни, работы парижского периода, подражание японцам… И вдруг – о чудо!! – будто нашатыря нюхнул, промыл глаза, – и – сияющий свежий букет нарциссов и дальше, дальше – тот самый Ван Гог, глазами которого мы смотрим теперь на окружающий мир!
Так и «Пять вечеров». Товстоногов, Сирота, Шарко, Копелян, Макарова, Кузнецов, Лавров, Николаева – это они заставили меня взглянуть по-новому на окружающее.
«Лиса и виноград» Гильерме Фигейредо.
Я уже жду чуда. И оно происходит. Яркое солнце раскаляет мрамор колонн и ступеней, глубокая синь неба и белый портик храма там, вдали… В этом полуусловном древнегреческом мире словно на шахматной доске идет борьба мудреца-раба Эзопа с Ксанфом, его хозяином-глупцом, претендующем на роль философа. И набившее уже оскомину слово «свобода» («Свободу Анджеле Дэвис!», «Славься, Отечество наше свободное…» и т. д.) приобретает вдруг какое-то космическое, всеобъемлющее значение.
И сжимается сердце, когда Эзоп бросается в пропасть, предпочтя смерть свободного человека жизни в рабстве…
«Санкт-Петербург, господа! Санкт-Петербург!» – протяжно провозглашает проводник вагона… При взгляде на странную фигуру человека в широкополой шляпе, закутанного в легкий не по зиме плащ, на то, как он притоптывает поношенными легкими ботиночками, в сердце мое проникает сырой мороз раннего петербургского утра, скрип ботинок по мерзлому снегу, бессонная ночь… «Идиот» со Смоктуновским.
Все это спектакли БДТ имени Горького, режиссера Георгия Товстоногова. Я смотрел их, затаив дыхание. И чудилось мне, что та самая мхатовская атмосфера радостного чуда, которая околдовала меня в Художественном театре, поселилась здесь, в Ленинграде, на Фонтанке…
Я видел в Ленинграде и спектакли в других театрах. Видел великих актеров – Симонова, Черкасова, Толубеева, неповторимого Меркурьева… Видел с их участием замечательный «Бег» Булгакова…
Но лишь один спектакль вне БДТ окутал меня мощной атмосферой – это «Оптимистическая трагедия», поставленный великим Товстоноговым еще в Академическом театре им. Пушкина (Александринке).
А БДТ… Я ловил себя на том, что, играя спектакли в Ленкоме, невольно начинаю подражать Смоктуновскому. Вытягиваю руки – как он в «Идиоте», так я в «Обломове», а это ни к чему…
«Я мечтал создать театр, который бы соединил в себе лучшее, что было в Художественном театре, в Театре Вахтангова и у Мейерхольда. И во многом это мне удалось», – говорил впоследствии Товстоногов.
В Москву меня тянуло непреодолимо… Белые ночи, проспекты, дворцы – прекрасны, но вспомнишь о Покровке, о Хотькове – сердце щемит… И так хочется туда, обратно, в уют. Приезжала часто мама, привозила бабушкины подарки: в коробке из-под ботинок – мои любимые жареные пирожки кирпичиком с красно-коричневой корочкой, с капустой. Одеяло верблюжьей шерсти: ее любимому Лелиньке холодно там, на севере…
И мы были готовы к отъезду в Москву – уже были во МХАТе, беседовали с Прудкиным, Кедровым. Любимый наш Леонид Викторович Варпаховский (с ним мы репетировали «Дни Турбиных» в Ленкоме; спектакль впоследствии был запрещен Ленинградским обкомом КПСС) уже приглашал к себе в Ермоловский, потом в Малый… Москва, кривые и теплые улочки-переулочки ее, Чистые пруды, все такое родное и любимое с детства – было совсем рядом.
И вдруг – Товстоногов пригласил в БДТ. В БДТ, чья сцена согрета невидимым присутствием белоснежной мхатовской Чайки.
И мы остались в Ленинграде.
Я думал, что ненадолго. Оказалось – на всю жизнь.
Театр Товстоногова
Первая моя роль в БДТ – Степан Лукин в «Варварах» Горького.
Дебют. Оглушительный провал. Провал, надолго выбивший меня из колеи…
Атмосфера закулисья БДТ, того самого БДТ, который околдовал меня со сцены, с самого начала подавила меня…
Полутемные коридоры, низкие своды актерских гримерных… Старые стены театра источали атмосферу страданий, радостей, пота и отчаяния многих поколений актеров…
Взаимоотношения между артистами ничуть не напоминали братское общение актеров покинутого нами Ленкома. Уровень требований здесь был значительно выше, чем в Ленкоме, и слабости, необязательность жестоко карались.