Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Маканин

Простая истина

рассказ

Терехов, человек молодой, стеснялся молодой женщины по имени Валя; жить с ней он жил, пожалуй, и любил, а вот ведь стеснялся — испытывал неловкость. О чем и речь. Валя, особенно не рассчитывая, все же надеялась, потому что прямо или косвенно женщина надеется, даже если думает, что это не так; Терехов к тому же был не женат, так что надежда крепилась, невеликая, а все же. Как-никак тридцать лет. Мужчина. И ведь когда-нибудь скрутит его радикулит, и должен же будет кто-то помыть ему ноги и переодеть в чистое белье, прежде чем вызвать неотложку.

— Радикулит? — и Терехов, спокойный, рассмеялся.

— А нечего смеяться.

— Повтори.

— Не хочу.

— Ну пожалуйста...

Но повторять Валя не захотела, она произносила слово «радикулит» как-то не совсем так — и знала, что смешно.

— Ну прости. Не дуйся, — улыбался Терехов.

— Отстань.

Они, конечно, мирились, укладываясь спать, иногда торопливо; встречались они у Вали — у неё была комнатушка в коммунальной квартире, чистенькая. Во всяком случае Терехову здесь нравилось. Тишина, чистота, простенькие обои на стенах — и особенно ему нравилось просыпаться утром; он потягивался; Вали уже не было (она уходила на фабрику в самую рань); еще сонный, он топал в коридор, обливался под душем, завтракал, здоровался с соседями Вали (милые люди!) и шел, не торопящийся, на работу. Утренняя новизна. Район возбуждающе незнаком; дома, люди, транспорт — все новое.

Терехов тоже жил в коммунальной квартире, но Валю к себе не приводил. Работал он в газете, журналист.

Роман их тянулся около года, чуть более, а Терехов был именно из тех, кто не против помочь, а то и побегать, позвонить и посуетиться ради другого, — так что проявиться он мог; трогательных и добрых дел он и в суете делал немало, и не потому, что надеялся отладить их в некую итоговую человечью копилку. Когда мать Вали приболела, он приехал к ним с опытным врачом, притом скоро, и отправил мать в больницу, где ее оперировал один из лучших хирургов. Спустя несколько месяцев матери, а также Вале (для ухода за выздоравливающей) он достал две замечательные путевки в Крым. И это было нелегко — достать две.

Мать и отец Вали жили в Подмосковье.

— Ты кто ж такой будешь? — поинтересовалась мать в тот особый раз и в то единственное посещение, когда Терехов приехал к ним с врачом.

— Друг Вали.

— Я тебя первый раз вижу.

— Я вас тоже, — улыбнулся Терехов, улыбка у него была добрая.

Больше они его не видели. А Валя (она уже поняла, что выйти за него замуж не светит) не рассказывала им о Терехове; она и вообще родителям мало и редко рассказывала, жила отдельно от них, своей жизнью.

Сама Валя тоже подчас удивлялась — Терехов, на ее взгляд, был добр и заботлив куда более, чем требовал этот их романчик, один из мимолетных, суетливых, скоро забывающихся романов, какими большой город кишмя кишит.

При всем том Терехов стеснялся Вали, о чем и рассказ.



Роман начинался, как и должно начинаться роману, — радужно. Терехову льстило, что вот ведь еще одна женщина любит его, а Вале — что еще один бегает за ней, увлекся, потерял голову или даже любит — в начале романа оттенки эти и разница их значения не имеют, невидные.

Когда Терехов поостыл, потух, что-то его еще держало, может быть инерция, а в Вале, как бы приотставшей от него, огонь только-только начинал гореть в полное пламя. Скоро, впрочем, она поняла, что надеяться не на что, и, понявшая, стала костер в себе тушить, потому что зачем же жечь зря и тратить силы. И потушила. В этом смысле Валя была опытной костровой, то есть опыт уже имелся — и как же нам не считаться с опытом.

Так что теперь это тянулось по инерции у обоих. А потом кончилось: просто и спокойно сошло на нет. И они перестали видеться.

В финале был такой штришок, запомнившийся. Терехов не хотел, чтобы Валя знала, где он живет: кончено — значит кончено. Хотя он и понимал, что она не придет и разыскивать не станет, однако сработала некая избыточная предосторожность.

Валя же, заметив, что он осторожничает и излишне обрывает концы, стала вдруг (хотя и было ей ни к чему) проявлять интерес и настаивать. В ней заговорило нечто лирическое, может быть, женское: встретиться, к примеру, лет через десять, пусть пятнадцать и попросту, по-человечески поспрашивать — как живешь, мил друг, как дела, как детки?

— Почему ты не хочешь дать адрес — что тут такого?

— А зачем?

— Ну так. Исчезнешь, как в лесу.

Терехов отмахнулся:

— Вот и отлично.

— Не приду я, не волнуйся — но лет через пятнадцать интересно же потолковать друг с другом, правда?

— Ничего интересного...

И не дал адрес.

Валя у Терехова была однажды, однако приехали они тогда на такси, поздно вечером, во тьме кромешной — дома, современные, стояли похожие один на другой.

— Не дашь адрес?

— Ну посмотрим, посмотрим, — уклоняясь, ответил он. И не дал. Чего он боялся, он и сам не знал. Глупость, конечно, ничего он не боялся. Вздор. Штришок под занавес.



Прошло два года. Валя жила с другим человеком, потом у нее было что-то еще и разное — и в конце концов она Терехова напрочь забыла. Имя еще как-то держалось, но лица его Валя уже не помнила.

И Терехов в свой черед постепенно забывал о ней — жил не тужил. Случился, правда, приступ радикулита, который предрекали, — его скрутило, соседи вызвали «помощь», помогли вынести и погрузить, после чего машина увезла Терехова в больницу. Поначалу пришлось несладко: Терехов лежал пластом, кричал, звал и два или три раза, издерганный, мочился лишь с помощью катетера, но потом отпустило, прошло. И засияло в больничные окна солнце. И сестреночки были милы. И друзья навещали. И, провалявшись дней десять, Терехов счастливо отбыл домой.

Он, одинокий, конечно же, вспомнил, что предрекала Валя, — и теперь смеялся. Был рад, что государство здорово нас оберегает и что нет нужды жениться лишь потому, что у тебя склонности, быть может наследственные, к радикулиту и к острым приступам.

Но все же он женился. И теперь тоже напрочь забыл о Вале, как забыла о нем она. Чужие люди. Конец.



Роман их был в самом разгаре, когда случилась встреча с тем рослым парнем, — Терехов и Валя возвращались к себе и, кажется, не спешили, кажется, из кино. Столкнулись же с ним они у самого Валиного дома, это точно.

— Валя? — удивился рослый парень и добавил, несколько развязно: — Как живешь?

Валя вся смешалась, и, видно, ей, смешавшейся, послышалось не как, а где живешъ?

— Здесь живу. По-прежнему.

— Помню, что здесь... В гости, что ли, зовешь?

А она все показывала дом и окна и все объясняла — здесь, дескать, живу, и получилось, что она его приглашает, хотя она не приглашала его вовсе. И тогда парень поплелся и пошел вместе с ними, от нечего делать пошел. Так получилось. Ситуация была предельно ясной. Все трое сидели за столом, и говорить им было не о чем.

Появился на столе чай, и какие-то слова, возникая, все же стали налаживаться — о кино, о погоде.

Парень вдруг засмеялся:

— Смотри-ка. Это ж моя книжка. И точно — одна из книг была его, когда-то, в свое время, он ее здесь забыл.

— Твоя, — с готовностью и даже спешно подтвердила Валя. — Твоя. Ты тогда забыл ее, бери.

— Возьму.

— Бери. Конечно, бери.

И тут Терехов (он сидел молча) услышал в ее голосе что-то такое, чего не слышал — испуг и жалкость, в том самом сочетании. Это было удивительно, но втрое удивительнее ему были его собственные, Терехова, слова, которые тут же и как бы сами собой последовали, — тут-то, кажется, в Терехова и вошло нечто, вошло глубоко, и названия этому не было.

— Как же так, Валя, — произнес Терехов с непонятней ему самому улыбчивостью и с полушутливым укором, — отдавать нужно чужое.

А парень продолжал:

— С некоторыми приходится скандалить — не отдают книгу, и все.

— Как же не отдать... Твоя же книга. Как это не отдают, — Валя, потерявшаяся, сыпала слова одно за другим; она была сама готовность, сама уступчивость.

Что-то повисло в воздухе, и Терехов не знал — что.

— А ведь эта тоже, кажется, моя книга, — продолжал парень. С этаким смешком продолжал он. — Моя...

Книга была на этот раз не его, дешевенький томик Есенина, — Терехов видел и помнил, как Валя ее покупала. В букинистическом.

Валя вспыхнула — и тут же заспешила:

— Бери, — у нее даже руки задрожали. — Бери. Конечно, твоя... Бери.

— Моя, — посмеивался парень. — Моя книга.

— Да, Правда, правда, — тараторила Валя, — твоя... И как так получилось, прямо не знаю.

Терехов заметил тогда же еще кое-что — глаза парня: мелькнула в них и, мелькнувшая, уже не уходила небрежность, бесцеремонность, что ли, когда с человеком позволено, дескать, и так и этак. Как хочешь. Большего-де она не заслуживает, такой человек... Чувство, хотя уже и узнанное, было Терехову в новизну: он сидел подавленный. Он понимал и знал лишь то, что, как и Валя, он готов отдать сейчас все, что на книжной полке и вне ее тоже, лишь бы человек этот, встреченный ими и вторгшийся, ушел по-тихому. Лишь бы исчез.

И тот ушел. И исчез.



За месяц или полтора случай будто бы выветрился, но однажды Терехов, придя к Вале, сказал, как говорил обычно; «Пойду в гастроном. Слетаю. Надо же купить чего-то на вечер», — а она увязалась за ним. «Валя, я сам схожу», — сказал Терехов и остро почувствовал, что ее сопровождения он почему-то не хочет. Он даже не понял почему. Даже удивился, как удивляются самому себе.

Обычно за покупками ходили то он, то она, но не вместе — так получалось.

— Посиди дома — одному в магазине проще, — говорил Терехов и слышал свой собственный странный голос.

— Ничего не проще.

Он шел с сумкой, Валя шла рядом — и впервые он понимал, что на них смотрят. Их видят.

— Может быть, вернешься? — попросил он.

— Н-нет, — сказала она, жмясь к его плечу.

— Ну хотя бы иди прилично.

— Что тут такого?

— Мы на улице все же. Не дома.

Он в меру попал, задев ее словом и царапнув, — теперь она не висла и не ластилась к нему, просто шла рядом. Постукивала каблучками. «Замухрышка, конечно, — подумал неожиданно Терехов, — но ведь знакомых вокруг никого...»

И только подумал, как увидел, что в гастроном входят они — Виктор и его жена Саня... может, и, не они (откуда им быть в этом районе), может, совсем другие люди, однако испарина, влажная, уже выступила на лбу Терехова. «Да что это со мной?» — с каждым шагом он удивлялся себе все больше.

Он сказал ей — нет, в тот отдел мы не пойдем.

— Ты же хотел вина купить, — Валя улыбнулась.

— Мало ли... и без вина можно.

— А сахар?

Ответить тут уж было нечего, и он не ответил, он просто затоптался на месте, ноги не шли, — а Валя тянула его за руку, звала:

— Идем же!

Он не понимал; можно сказать, не видел и не слышал; он только чувствовал, что он, Терехов, топчется на пятачке возле старенькой витрины, топчется и мнется, притом его тянут за руку, некрасиво тянут, а оттуда, из магазина, всю эту картинку, может быть, видят. Даже хорошо видят.

И тогда он (для кого и кого ради?) энергично мотнул головой — будто бы он, Терехов, что-то деловое обдумал и решил, хотя он и не обдумывал и не решал ничего. И сказал:

— Ладно. Согласен.

Они входили в гастроном, каблучки Валины, робкие, цокали рядом, и Терехову вроде бы стало полегче. Чуть. Он стал в очередь, как воткнулся. И, вставший, не поднимал глаз. А ведь веду себя, как подонок, и, как подонок, думаю, рассуждал Терехов, но не всерьез рассуждал, не о себе, а так, как рассуждают о посторонних.



Одновременно же он рассуждал еще и о том, что время-то идет и что удастся, пожалуй, избежать встречи с Виктором и Саней, — очередь двигалась живо, а они что-то ни появлялись. Застряли в отделе фасованных, кажется, продуктов. Бродили там. Выбирали сыр.

Он, в общем, уже поглядывал, осмелел. Валя, конечно, стояла с ним бок о бок — ну да мало ли кто рядом стоит или бродит, или даже прислонился, на то, она, очередь, и придумана, чтобы были как родные...

— Иди чего-нибудь купи, — сказал он Вале негромко. Вроде как знакомой своей сказал, но не очень знакомой.

— А чего?

И теперь он тупо думал — чего.

А на Валю, заждавшуюся, вдруг нашло — она стала ластиться; она придвинулась на четверть шага (а ближе было уже и некуда) и своей опущенной книзу рукой сжимала его руку, висевшую вдоль тела; нежничая, она ладонью прижимала ладонь, будто бы незаметно, а на самом деле очень даже заметно, потому что в очереди и делать-то нечего, кроме как глазеть. «Ну будь же поласко-вее, — шептала она. — Поласковее. — И, шепча, повторяла с тихой гордостью: — Сокол мой».

Он чувствовал, что весь взмок и что, пожалуй, бледен.

Виктор и Саня (он боковым зрением неотрывно следил за их силуэтами), рослые и красивые, набрав колбасы и сыру, приближались; они его не видели; они разговаривали. Теперь они могли встать сюда же, в очередь за вином, а могли и не встать, пройти мимо отдела и вовсе уйти — живут же без вина люди, не обязательно же.

Они прошли мимо.

Терехову стало легче; свободной рукой он, не медля, смахнул мучившую его мокроту со лба — свободной, потому что ту руку Валя все еще сжимала. Уже более щедрый, он стиснул ей руку в ответ, — и зря, потому что Валя, почувствовав, что поощряют, тут же забыла обо всех и обо всем: она продела руку под его рукой, обняла и стала касаться бедром о бедро. Ласковая вся. И близкая. «Вы бы уж легли, что ли», — заметила какая-то ядовитая старушонка. Плевать, подумал Терехов.

— А может, это любовь, — сказал он, хотя и негромко, однако вызывающе, настраиваясь на известную ноту перепалки и скандала, который мог бы сейчас в очереди возникнуть. Мог бы — но не возник. Очередь молчала. Терехов не без некоторой гордости глядел поверх молчащих голов; пот на лбу его и на лице остыл быстро и разом, как и должен пот остывать в такую минуту.



Тем не менее: едва они, от людей и чужих глаз отстранившиеся, прошли по улице несколько шагов, его затрясло, задергало изнутри, и, уже не удивляясь себе, он бросал ей слово за словом:

— Да что же ты виснешь без конца — виснешь! виснешь!..

— А? — она растерялась.

— А, б, в, — передразнил он, — надо же уметь себя вести. Не умеешь, так хотя бы догадывайся, что хорошо; а что плохо!

Она вжала голову в плечи, заплакала; а когда пришли, стала уговаривать его лечь и поспать — решила, что он, дерганый, перенервничал в своей последней командировке (он действительно недавно только вернулся и сам же ей рассказывал, что поездка была хлопотливой).

— Ложись, — уговаривала она, — отоспись хорошенько. Сокол мой.



Валя резала щавель, перья лука, морковку и что-то напевала невыразительное — после того похода в гастроном прошло уже около месяца.

— Обед готовишь? — спросил Терехов, хотя что же тут было спрашивать.

— Ага, — откликнулась она.

Он же думал о том рослом парне, вдруг встреченном, о Вале, о ее жизни, — думал он вяло, и притом ему было довольно ясно, что все это думается, чтобы не думать еще об одном человеке, чуть ли не главном, — о себе. О себе и о ней. О том, к примеру, почему он ее стесняется и какой ему в этом урок или укор, и, если уж до конца и впрямую, — почему Валя вполне и без оговорок устраивает его в этой комнате, в этой постели, и почему же ни шага в сторону от этой комнаты, ни полшага.

Валя, — как бы между прочим и даже будто бы ворчливо сказал он, — ты уж одевайся получше. Свитерок, что ли купи поэффектнее.

— Этот тебе не глядится?

— Он никому не глядится.

Помолчав, она сказала, впрочем, весело:

— Денег нет. В этом месяце — не выйдет...

Он, слава богу; тоже смолчал, свел разговор на другое, на вчерашний фильм, кажется, а вскоре же дал ей денег и притом дал ненавязчиво, аккуратно, как подарок. Сумел. Хотя у самого было в обрез.

И Валя купила — свитерок оказался нелеп, это ж было черт знает что, а не свитерок и плюс что-то там нелепое творилось с плечиками, велики, что ли, или с размером напутано. То одно плечико уползало на лопатку, то другое, Валя поминутно это дело поправляла, подтягивала и перетягивала — и при этом сияла, как сияет ребенок.

— Нравится, а?.. То-то. В хорошей тряпке любая женщина — конфетка.

И все же Терехов отправился с ней в театр, тогда же и специально отправился, и терпел все то, что и полагалось там, на людях, при этом терпеть.

Он пытался ее принарядить, сводил как-то к известному дамскому мастеру, хотя бы и для беседы, он покупал даже журнальчики с модами, а потом махнул рукой: все на ней было не то и не так.

Тем более что роман их был уже на излете. Как раз в эти дни Терехов стал отдаляться, а Валя, тоже за него не цепляющаяся, выспрашивала лишь адрес, на нее нашла блажь, причуда — встретиться лет, скажем, через пятнадцать и потолковать по душам.

— ...Не даешь мне адресок — почему?

— Посмотрим, — уклоняясь, сказал Терехов. И конечно, не дал.



Прошло два, может быть, года, когда Терехов каким-то образом оказался однажды в том самом районе, где Валя; поколебавшись, он зашел, как заходят к чужим.

У Вали был теперь плюгавый мужичонка, безликий, хамоватый и откровенно деспотического склада.

— Чего тебе? — гавкнул он неожиданно басом; моя, мол, баба и куда прешь.

Он, безликий, и открыл Терехову дверь — а Валя угадывалась где-то там, в глубине, в своем выцветшем халатике.

— В гости? Проходи — если в гости, — сказал мужичонка.

Они сидели за столом, стаканы оказались граненые, и плюгавый мужичонка разлил на всех дешевый портвейн — ну, будем! Терехов спрашивал Валю о здоровье, о работе, а уж какое там было здоровье, — разговор тянулся так себе, ни о чем,

— Ничего. Спасибо. Живу помаленьку... Спасибо вам, — повторяла Валя, теребила ворот халатика у горла, и там же, у горла, тукала тоненькая синяя жилочка: дерг... дерг...

Мужичок покрикивал на нее как хотел — поди сделай, поди подай, — он был явно сожитель, из тех, кто на год-два; умелый, он уже вогнал Валю в зависимость и в никчемность — в униженность, потому что единственное, что хорошо умеют такие сожители делать, это вгонять в униженность. Так сказать, следующий за Тереховым этап. Все постепенно.

Валя суетилась, бегала на кухню и обратно — и каждую секунду с готовностью улыбалась, тихая.

Сели играть в подкидного. Мужичок хлопал Терехова по плечу:

— А ты классно играешь — вот бы не подумал.

Терехов пожимал плечами: играю как играю.

— Сдавай.

— Еще? — Терехов уже ловил минуту, чтобы уйти.

— А как же, — должен же я отыграться. Валь, слетай-ка в магазинчик.

Она слетала. Самое же удивительное было то, что плюгавый мужичок, какой ни безликий, тоже стеснялся ее, стыдился; жутко было слышать. Он, стесняющийся, подмигивал Терехову, как подмигивают брату родному, и говорил, что вот, дескать, связался на свою шею, назвал Валю словцом, хохотнул — так, дескать, и живем, сегодня ты, а завтра я, жизнь, она ведь в полосочку.

Терехов ушел, не мог сидеть. Жалкая ты моя, нелюбимая, думал он о ней, о себе старался не думать.

Больше они не виделись.

Некоторое время что-то его грызло, и он, облегчая, стал рассказывать о таком вот жизненном опыте, вдруг приобретенном, — рассказывал он всем подряд; приятелям на работе, знакомым и просто случайным людям, с какими сталкивался в командировках. Потом отвлекла текучка, как и положено ей отвлекать. Потом случился приступ радикулита. Потом он женился.



В памяти должно было бы остаться еще кое-что. Однажды (один-единственный раз) он привез Валю к себе — у нее наездом подружка ночевала или, может, родня, — словом, было к ней нельзя и деться некуда, и Терехов такое перетерпел бы и переждал, но в тот вечер переждать и перетерпеть почему-то не захотелось.

— Тсс, — сказал Терехов; склонившийся к замку, он осторожно открывал дверь в столь поздний час. — Тсс, Валя. Я в общей квартире живу, с соседями.

— Ага... Они злые?

— Нормальные. Но все-таки потише.

Они прошли; они легли и шептались, но тут Вале захотелось чаю — озябла, было холодно, февраль.

— Неужели не обойдешься? — спросил он тихо.

— Оз-зябла.

А на Терехова накатило то самое, час прилива; из комнаты теперь уже из своей, он не хотел выйти, не смея показаться вместе с Валей; стесняясь ее, он уже не очень удивлялся, знал себя: что там ни говори, человек успевает себя узнать и увидеть, не так уж она длинна, ниточка.

Он слышал в коридоре шаги, не шаги, а полуночное и вялое шарканье, и, конечно, то была Оксана Венедиктовна, соседка номер один, пожилая дама, с которой он, Терехов не раз, от скуки и именно за чаем, вел разговор о морали, поддакивал, а она не понимала молодых людей, которые от нечего делать водят к себе невзрачных девиц, — от скуки, однако же поддакивал. «...Я не ханжа, я не за штамп в паспорте. Но я против случайных ночей», — вещала она, и теперь Терехова должно было, по-видимому, щелкануть именно то, что в нем и таилось.

Оно бы пустяк, плевать — а вот ведь не пустяк.

— Заварю чай — ладно?

А он не хотел, чтобы она заваривала чай.

— Тсс. Я сам заварю. Тсс, Валя.

— Оз-зябла...

В коридоре шаги и шарканье послышались ближе... и совсем близко, — и Терехова вдруг подняло с места; Терехов заметушился, зашептал: «Это она. Это Оксана. Ханжа. Я ж тебе о ней рассказывал... Спрячься».

От его испуга испугалась и Валя, растерявшаяся, — ее затрясло, в неясной и новой ситуаций она знать не знала, что это за Оксана Бенедиктовна, или, может быть, забыла, если и знала.

— Куда же здесь спрячешься — а? — в чулан?

— Давай, давай.

— Сейчас...

— Тише ты.

В дверь постучали.

— Минутку, — басом сказал Терехов.

Набросившая свитерок, в ночной рубашке Валя втиснулась в чулан, благо худенькая, — и сжалась там в комок.

В комнату к Терехову в ту же почти секунду вошла степенная седая дама:

— ...Ты ведь не спишь — я вроде бы слышала твой голос.

Откашлявшись, она попросила:

— Дай-ка мне, милый, спички.

— Пожалуйста.

— Чаю захотелось старухе, а спички куда-то делись — склероз.

Она присела на минуту:

— Ты вежливый, я тебя люблю.

— Спасибо.

— А Ситников — каков подлец, вздумал магнитофон заводить на ночь глядя. Ты слышал, как я его отделала — что-что, а учить уму-разуму я умею.

И, снисходя к собственной слабости, засмеялась:

— Старческое, должно быть.

И ушла.

Валя появилась из чулана на свет божий, ее знобило — она села, обхватив руками плечики.

— 3-замерзла. И п-пыльно там. Я не дышала — вот-вот чихнула бы.

Он отшутился:

— Ты бы ее убила. Старушонка от неожиданности дала бы дуба.

Он уложил Валю в постель. Укрыл. Набросил сверху свое пальто.

Согреешься... А я чаю принесу — поцыганю у Оксаны Венедиктовны.

Он принес чай. Валя пила и зябко стучала зубами. Плакала.

— Пришла в гости. К тебе, — говорила она тихо, — а попала в чулан.

Она всхлипнула всхлипнула:

— Не по-хорошему это, не по-мужски...

— Ну ладно, ладно, — сказал он.

Валя вытерла слезы; не умевшая долго обижаться, заулыбалась. «Сокол мой», — и улыбалась.

Ночь была поздняя, но он, чтобы немного отвлечь себя и ее, рассказывал о прошлой своей командировке, о ссоре с приятелем, о лесном пожаре — это была целая история и даже с развязкой. Валя слушала, слушала... «Любишь меня?» — несколько неожиданно спросила она, едва он закончил рассказ. Он даже заикнулся. «Конечно». — «Я это сразу понимаю — чуткая я, верно?»

Утром, чтобы не увидели, он выпроводил ее в самую рань; было холодно, за окнами мело, вьюга, февраль — и какая-то волчья тьма.

— Еще троллейбус не работает, — слабо пыталась сопротивляться Валя. Она была заспанная; она была вялая, никакая.

— Работает, — шептал он, — Уже пять минут, как работает.



Раздвоенность беспокоила — ведь у нее, в ее тихой комнатушке, он, Терехов, и искренен, и рад, и открыт, а едва она выходит с ним за порог, он в панике; и паника сильнее, чем он, и как же примирить со своим «я» новый этот опыт и новый урок, открывшийся ему там, где открывается нам всё или почти всё. Терехов мучился, чувствуя, что истина проста и где-то совсем рядом.

Отношения тем временем шли к концу. Валя уже приставала с адресом, чтобы встретиться лет через пятнадцать.

— Оставил бы адресок — я бы, может, письмо тебе написала.

— Еще чего!

И тут же он вскриком своим недовольный, стал оправдываться; и перед ней, конечно, и отчасти перед собой:

— Приятели ко мне ходят, когда хотят, днюют и ночуют, если я в отъезде; придет письмо, а они народ церемонный — вскроют в одну минуту. Еще и вырывать друг у друга станут, чтобы почитать.

Она сказала впрочем, ненастойчиво:

— Ну и что?

— А ты уверена, что не наделаешь по две ошибки в слове?

Валя покраснела. Но покопалась в памяти. И сказала:

— Читала я в книжке, что если любишь, то и ошибки в письме любишь.

— В книжке! — фыркнул он, уже нервничая. — В книжке мы что угодно любить готовы.

Она возмутилась. Впрочем, не сильно:

— Разве в книжках врут?



Еще штрих, — он и Валя были в кино; фильм был дрянь, скакали на лошадях, стреляли, сбивали с ног негодяев, после чего опять поднимали их и довольно медленно ставили на ноги (лежачего не колотят), — чтобы опять сбить. Терехов смотрел с удовольствием и тем крепче прижимал плечико Вали — она сидела рядом и тоже принимала экран всерьез, но все же в паузу меж выстрелами, сумев отвлечься, шепнула: «Любишь меня?» — И он стиснул ее плечико вновь и крепче. Потом шли в обнимку; они возвращались в темноте — через сумеречные проходные дворы, — и Терехов со сладостью думал, что возникает же где-нибудь и когда-нибудь достойная его, Терехова, ситуация, и тогда он понятно и зримо вступится за Валю, защитит, распрямится. Покажет всем. И себе тоже.

И удивительно ему было, что чувство такое высек из его, тереховского, нутра дрянной фильм — фильм из самых пустейших, от которых в извилинах остаются лишь расшитые сомбреро и немыслимой красоты кони.



Еще одно — как-то они лежали рядом, как обычно, и свет был вырублен, и тишина, и Терехов уже пустил в ход губы и руки, а Валя вдруг отстранила его, и он услышал нечто неожиданное: «Про любовь-то скажи».

— Что?

— Скажи, что любишь.

Он спохватился, даже и сердито:

— Да, да, люблю. Будто не знаешь.

Потом она ему еще как-то раз говорила об этом с определенной настойчивостью и даже с упрямством, вспоминала, что ли.