Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Семёнович Маканин

Погоня

Пролог

Есть на земле речка, точнее сказать, речушка — она мелкая, она безымянная, и в конце пути своего она впадает в Урал. Возле речки приткнулся одинокий полуразрушенный домишко: хибарка. Вокруг хибарки лес, лес, лес. А дальше — куда ни глянь — отроги гор.

Пригодна для жилья в хибарке лишь одна комната, та, где большая печь. Живет здесь забытый людьми человек. Старый.

Однажды к хибарке подошла молодая женщина — она в резиновых сапогах, в фуфайке и подпоясана широким мужским ремнем. Она подошла и стучит в кое-как висящую на петлях дверь. «Можно?» — громко спрашивает она. В двадцати километрах за речушкой исправительно-трудовая колония, и, скорее всего, молодая женщина оттуда. (Но, может, она — геолог, отбившийся от партии, или же просто совхозная бабенка?..) Старику этот вопрос, в общем, безразличен. Старик совсем плох, он давным-давно лишился любопытства. Он тяжело дышит. «Войди, — говорит он, не в силах подняться. — Войди…» — а голос его не слышен.

— Можно? — Молодая женщина идет через разрушенные сени. Входит в комнату. Видит старика. Старик лежит на лавке и стонет. — Болеете?

Старик отвечает еле слышно:

— Помираю.

— Уж так сразу и помираете, — говорит она. — Я вот простудилась дорогой. Тоже болею. Но ведь не помираю.

А он шепчет:

— Лампу… лампу зажги.

Молодая женщина зажигает лампу. Вокруг страшное запустение. Передохнув минуту-две и оглядевшись, она выходит в сени и приносит дрова. Она затапливает печку. И даже слегка прибирает в комнате — похоже, что она соскучилась по суетной домашней работе. Она варит картошку. Заваривает чай.

— Умница какая. Бог тебя послал, — шепчет старик, когда она, поддерживая его, помогает сесть за стол. Есть он не ест, слишком слаб. Но чай пьет. Сидит за столом и трясущимися руками прижимает к груди горячую железную кружку.

Приглядевшись, старик замечает, что и точно — она тоже больна: лицо красно, голос хриплый.

— Горишь ты, — говорит он.

— Ага. Простыла.

— Беда… Докторов-то здесь нет.

Старик советует ей лечь на лежанке — поди на печь и погрейся. Она говорит «нет» и объясняет, что ей надо идти дальше. Однако сил у нее хватает только выйти на улицу, а там развернуться и кое-как добраться опять до этой же избы. До лежанки…

Она стучит зубами. Подрагивая от озноба, она начинает бредить. И теперь неясно, кто из них умирает. Старик лежит на лавке и стонет. А молодая женщина лежит на лежанке и тоже стонет.



На третий день она приходит в себя. Ей немного легче. Старик подает ей воды.

— Спасибо, — шепчет она.

— На здоровье.

— Который день я лежу?

— А уже третий.

Старик (она видит его с лежанки, сверху) подходит к ней осторожными шагами, он придерживается за стену. И опять говорит тихо и просто, как и положено говорить старику:

— А я помираю, дочка.

Она вяло кивает, слышала. Она больна, и окружающее ее мало трогает: ну помирает какой-то старик, ну и ладно…

А старик трясущейся рукой указывает ей на икону, что на стене. И говорит — возьми икону с собой…

Запущенная изба, слабый свет керосиновой лампы.

— Мужчина тут был, городской мужчина. Большие деньги за икону предлагал. Тысячи…

Молодая женщина стонет, ей не до денег.

— …Пятнадцать, восемнадцать — мужчина давал цену, он даже двадцать тысяч предлагал. В раж вошел. В деревне-то и цен таких не бывает.

— Ну их.

— Двадцать тысяч. Подумай, доченька, что за цена!

Молодая женщина утомляется от его слов. Она резко поднимает голову — хрипло спрашивает:

— Откуда у него такие деньги?

— А он поэт. Поэт-песенник Григорьев из Москвы, что ли. Не слышала?.. Он человек богатый. Вот тут я записал: Гри-горь-ев…

— Почему ж не продал?

— Не нужны мне деньги. Пойми, доченька, — помираю я, зачем они мне?

— Как зачем — в гроб положить с собой и то приятно. Родне завещаешь на худой конец.

— Никого у меня нет.

Она стонет. Она произносит сквозь зубы:

— Всех припомни. Поройся в памяти. Неужели же человека близкого нет?

— Птичек люблю. Гогликов.

— Что за гогликов?

— А голубей…

Молодая женщина машет рукой:

— Набрехал он тебе, дед, — за язык его потянуло. Большие тысячи с собой в такую глухомань не возят.

Она начинает бредить, а старик стоит возле, держится за стенку и слезливо просит: возьми ее, дочка, на нее отец мой и моя мать молились, сгниет ведь она, когда я помру.

— …Богатый поэт приезжал и говорил: помрешь, дед, и пропадет икона, сгниет от сырости. Ругался он. Четырнадцатого века икона… Ценность народная сгниет — так он сказал.

Молодая женщина стонет.

— Гоглики, — повторяет она, — гоглики.

Ночью она просыпается — теперь стонет старик.

У его изголовья лампа.

— Очнулась, что ли? — окликает он слабым голосом. И опять принимается за свое. Он похож на сумасшедшего. — Помираю, возьми с собой икону… — просит он.

Она слезает с лежанки, пьет воду. Отвечает:

— Ладно. Возьму — на счастье будет.

— Какое счастье? Счастья, дочка, нет и не было никогда. Возьмешь ее себе… Она стоит больших денег.

— Я слышала.

— Большие деньги давал человек.

— Слышала.

Лампа потрескивает, мигает. Молодая женщина отходит от старика, потому что голова у нее начинает кружиться: она поскорее добирается до лежанки. Устраивается там. И стонет.

Старик стонет как бы в ответ.

— Больно? — спрашивает он.

— Ага.

— И мне больно.

Они стонут всю ночь — то он, то она, как бы жалуясь друг другу. К утру старик начинает хрипеть, метаться, он вдруг вскрикивает: «Гоглики!» — и затихает. Он больше не кричит и не стонет. Он лежит тихо. Она видит, как он лежит там (внизу, на лавке) с открытым беззубым ртом. Ей страшно. Но сил, чтобы встать или хотя бы отвернуться от мертвого старика к стене, — нет.

Спустя некоторое время (она впала в забытье и вновь очнулась) она слышит шаги и возню — она глядит вниз с лежанки… И видит возле умершего старика знакомое лицо. Это Костька по прозвищу Жалкий. Он тоже в фуфайке. Он тоже подпоясан широким мужским ремнем. Он тоже шел этим путем и тоже набрел на хибарку.

— Костька. — Она хочет радостно крикнуть, но получается не то шепот, не то слабый хрип: — Костька. Привет…

Костька кивает ей — привет! — и продолжает собирать себе в сумку вареные картофелины. Она хочет сказать ему, что старик помер и что она тоже очень больна, — но голоса нет. И шепота нет. И даже хрипа слабого нет. А Костька торопится.

Он увязал в платок штук пятнадцать картофелин, больше не надо. Потом он забирает со стола красивый охотничий нож. Потом икону. Потом банку консервов — он рыскает глазами туда-сюда, но больше ничего ценного и товарного в хибарке не видит.

И — уходит. «Костька-а! Не оставляй!» — кричит она вслед, но это ей кажется, что она кричит. Голоса нет. И даже хрипа нет. Она напрягает горло и — опять проваливается в забытье.



В середине дня она все же встает; пошатываясь, едва не падая, она кое-как выходит из хибарки и ковыляет в Чесноково — в деревеньку, где она сядет наконец-то на попутную машину. Она идет долго. Она идет вдоль речушки, чтобы не сбиться. Она часто останавливается, часто пьет воду.

В деревеньке ее выслушали.

— А-а, — сказали. — Прокопьич умер. Лет девяносто ему было, никак не меньше.

Молодую женщину накормили, помогли сесть в машину — и вот она уезжает к железнодорожной станции. («Больна… И тощая. Доберется ли до дому?») Некоторое время они обсуждают случившееся. В деревеньке событий не так уж много. Зовут двух бабок, чтобы обмыть и прибрать старичка, затем шумно влезают в видавший виды грузовичок и едут к умершему.

Пашка Бурсов (он не ладит с отцом), подпрыгивая в кузове и придерживаясь за борт, кричит: «А я в этой развалюшке поселюсь через день-два. Вдвоем поселимся. Я и мой мотоцикл». — «Уж будто бы?» — «Слово даю. А после я эту хибарку на Москву выменяю!»

Глава 1

— Привет, Фин-Ляляй, — здоровается горничная.

— Привет, — откликается Фин-Ляляев. Он откликается охотно: что там ни говори, а родное лицо. Иностранцы ему особенно осточертевают в дождь.

Фин-Ляляев — старый швейцар гостиницы, он сидит возле гардероба и дремлет, на вечер глядя. По фамилии он обыкновенный Ляляев, но шутники придумали ему эту приставку «фин» за всякие там мелкие финансовые делишки, которые завистникам кажутся, конечно, немалыми, а на самом-то деле — тьфу, дрянь… Он дремлет. Он старый человек.

— Фин-Ляляй, — бросает на бегу горничная. — Петр Сергеич!

— Ась?

— Канадец буянит.

— Пусть.

— Боюсь, выскочит в коридор голый! А то и вниз голяком сбежит. — Горничная сказала свое и уходит.

Фин-Ляляев закрывает глаза. Он дремлет.

— Привет!

Фин-Ляляев (опять спугнули дрему) сердито открывает глаза — но теперь перед ним вымокший от дождя пожарник Волконский. Друг Фин-Ляляева. Шестидесятилетний, худой и нервный.

— Привет, — отвечает ему Фин-Ляляев и вяло интересуется: — Как бабушка?

— Умирает.

— Долго, бедняжка, мучается.

— А?

— Долго, говорю, мучается, — сочувствует Фин-Ляляев, но пожарник разговаривать сейчас не в состоянии. Он торопится. Гостиница — это гостиница, и он обязан сделать вечерний противопожарный обход.

— Проверю огнетушители.

— В такой-то ливень? — кричит ему вслед Фин-Ляляев.



Молодой бармен Гена сбивает коктейль. Обойдя быстрым шагом этаж за этажом, возвращается пожарник Волконский.

— Как обход? Как наши огнетушители? — спрашивает бармен Гена.

Пожарник молчит, усаживается тощим задом на неудобное для него вертящееся сиденье и думает, не выпить ли стакан сока. Денег маловато, и пожарник колеблется. Бармен Гена видит скорбь на его лице и предлагает:

— Тяпнул бы водочки. За бабулю… Неужели ей сто восемь лет?

— Сто восемь, Гена.

— Н-да… А играть сегодня будем?

— При одном условии — недолго. Бабушка совсем одна. Мне надо купить кое-что.

Бармен Гена запирает деньги, прихватывает шесть пива и выходит из-за стойки.

Они, как всегда, играют втроем в подкидного — Фин-Ляляев при этом потягивает пиво из горла, а бармен Гена и Волконский пьют из стаканов.

— А скажи, — спрашивает Фин-Ляляев, — твоя бабушка была как-никак важная птица — как она относилась к тому, что ты пожарник?

Фин-Ляляев говорит об умирающей как об умершей, и пожарник Волконский тут же реагирует на бестактность.

— Ты, Фин-Ляляев, между прочим, хам.

— Чем это я тебе плох?

— Ты хам. Торгаш.

— Я? — Фин-Ляляев изображает на лице обиду. Он тщательно скрывает от друзей свои делишки. Чаевые — другой разговор, тут он не отпирается.

— Торгаш, люди говорят.

— Мало ли что говорят!

Бармен Гена мирит стариков — одному шестьдесят, другому семьдесят, а ссорятся, как малые дети.

— Тише, тише… Играть так играть — чего вскинулись!

Горничная отзывает Фин-Ляляева в сторону:

— Вас девушка спрашивает.

— A-а… Знаю, знаю. Иду.

Фин-Ляляев спускается в вестибюль. Подходит к молодой женщине — промокла, бедняжка. За окнами льет.

— Как ты выросла, Светлана. Красивая стала.

— Красивая, дяденька.

Зонтика у нее нет. И вообще одета не ахти.

— Что?.. Хочешь со мной поработать?

— Хочу, дяденька.

Фин-Ляляев пристально разглядывает ее — конечно, помотало ее за эти три года, однако скромна, тиха, услужлива, что еще надо.

— Значит, поработаем. Дело нехитрое. Ходи в комиссионку и там — возле прилавка — предлагай вещички. Продавай подороже…

— Понятно, дяденька.

— Ну и ладно, если понятно.

На секунду он задумывается.

— А жить есть где?

— Нет.

— Это хуже.

Светик улыбается:

— Уж вы помогите, дяденька.

Фин-Ляляев думает.

— Найду тебе жилье. Хорошее. Не какое-нибудь… Однако жить там надо тихо. Совсем тихо.

— Понятно. Как мышка.

— Именно так. — Фин-Ляляев поясняет: — Одни добрые люди уехали надолго за границу. А другие добрые люди подсказали мне, что они уехали, — ясно?

— Мир не без добрых, дяденька.

— На том стоим.

— Полгода, дяденька, я смогу там жить?

— Сможешь.

— А ключи?

Он ставит точку:

— Найдутся и ключи. Завтра пойдем туда. После обеда.

Светик спрашивает:

— А где мне ночевать сегодня?

— А где ты вчера ночевала?

— На вокзале.

— Вокзал место хорошее, теплое — одной ночью больше, одной меньше.



На следующий день (все еще льет дождь) Фин-Ляляев приводит Светика в квартиру. Дает ключи.

— Чисто! — ахает Светик, оглядывая жилье.

— Порядочные люди живут — поимей это в виду.

— Поимею, дяденька.

В квартире над ними грянул небольшой джаз — там проживает и водит к себе друзей знаменитый на весь район Ваня-ударник. Мальчику пятнадцать лет. Он играет как бог. Он очень плохо учится.

— Привыкли, что под ними никто не живет. Паразиты. Молокососы, — ворчит Фин-Ляляев.

Некоторое время Светик и Фин-Ляляев молчат, разговаривать невозможно. Потом переходят на кухню — здесь грохот потише.

— Принесу тебе сегодня-завтра, — Фин-Ляляев делает емкую паузу, — костюм. И модные мужские туфли. И джинсы обязательно.

— Много?

— Четыре пары.

— Ого.

Фин-Ляляев спекулянтишка мелкий. И трусливый. Крыса. Сказал «четыре пары», как будто сказал «сорок пар». Светик прикидывает — дело нудное и суетливое, житье полуголодное, но зато квартира. Ладно. С чего-то начинать надо.

— Я тебя научу, как распознавать клиентов, с которых можно сдирать втрое.

— Я знаю, с кого сдирать втрое.

— Как ты это знаешь?

— По лицу, — смеется Светик.

Фин-Ляляев учит:

— И вот что. Ко мне в гостиницу больше ни-ни.

— Понимаю.

— Ты не знаешь, где я живу. Телефона не знаешь. Гостиницы не знаешь. Ничего не знаешь.

— Понимаю.

— Я сам буду приходить. И еще. Если в комиссионке тебя приметят — скажи, купила у кого-то незнакомого, а теперь перепродаю. Тебе же лучше. Назовешь меня — получится статья групповая…

Светик смеется:

— Понимаем, дяденька. Не первый раз замужем.



Светик одна. Она принимает ванну (натосковалась по горячей воде!). Она пьет чай (натосковалась по вкусному чаю!). Затем наступает черед походить из угла в угол и подыскать себе одежду, чужая квартира — это целый мир. И с погодой надо считаться — дождь! Светик вываливает из шкафов барахло. Порядочные люди тоже обрастают хламом. А все добротное, разумеется, отвезли куда-нибудь к родичам на сохранение, — Светик перешагивает через груды одежды. Дышит пылью и нафталином. Наконец кое-что находит. Плащик. И даже с симпатичным капюшоном. Светик ищет в шкафах, ищет в прихожей. Но японского зонтика нет как нет.

Плащ впору, она смотрится в зеркало; затем, подмигнув, говорит самой себе: «Поехали!» — и выходит, запирает за собой дверь. Ключи в кармане. Приятно знать, что у тебя есть квартира.

Через час она уже далеко, у цели. Звонит. Ей открывают. На пороге тот, кто ей нужен, — Костька Жалкий.

— Светик? — Он не верит своим глазам. — Как ты меня нашла?

— Нашла не я, а горсправка. Отдел по трудоустройству. Привет.

Он проводит ее к себе в комнату (квартира коммунальная) и боязливо, трепетно даже, шепчет:

— Ни-ни. Ни о чем… Я завязал. У меня невеста. Вот-вот придет, за молоком пошла… Тише: у соседей уши, как у слонов.

— Где икона?

Костька вопрос понимает не сразу, он заторможен — он боится, что его пришли совращать на какое-нибудь дело.

— Где? — Светик повышает голос.

Костька понял и теперь торопливо оправдывается: он действительно взял тогда икону, но он думал, что старик умер, зачем же добру пропадать или гнить. Он думал, что и Светик умерла. Взял икону, взял еще кое-что и ушел.

— Даже не поинтересовался — жива ли?

— Светик, я же думал — вдруг заразное что-то. Сама посуди: один лежит мертвый и вторая полумертвая. Я даже картошку, которую там взял, ел с опаской…

Светик говорит.

— Старик был из добрых.

— Вот видишь, я же чувствовал, что он помер!

— Икону старик оставил мне.

Костька вторично вспыхивает. Он суетится. Он лезет за деньгами.

— Я теперь работаю. Честный. И деньги имею — на!

— Что это?

— Полста… Точь-в-точь. Светик. Я прихватил икону — решил, что деньги на первых порах понадобятся. Как приехал, тут же продал. На толкучке.

— За полета?

— Да.

— Кому?

— Мужчина был. Лет тридцати… И потом еще жена к нему подошла. Высокая.

Светик смотрит в глаза — нет, не врет. Откуда ему знать цену Богоматери, — и те, кто купил, тоже знать не знают. Повесили икону на стеночку и радуются: как красиво.

— Адрес знаешь?

— Покупателей? Нет, не знаю. Но телефон записывал — мы ведь созванивались. У них наличных с собой не было, поэтому пришлось отложить на день и созваниваться…

— Давай телефон.

Костька порылся там и сям — телефона нет. Но он вроде бы помнит. 243-17… и дальше то ли 25, то ли 45.

— Уверен в цифрах?

— Н-нет…

Светик записывает номер:

— Если не уверен, ищи. Найди и достань адрес как хочешь и где хочешь, под землей достань. Какие они из себя?

— Обычные.

— Муж и жена?

— Да.

— Интеллигенты?

— Не знаю. Не разобрал. Он вроде бы нытик.

Помолчали. Светик говорит:

— Я едва не загнулась там. И вообще, икона эта моя — найди.

Она пересчитывает деньги — ровно пятьдесят — и возвращает, деньги ей не заменят икону. Встает. Костька боится взглянуть на ее злое лицо, однако идет проводить.

— Хочу быть честным, — всю дорогу вплоть до метро бормочет Костька. — Если бы ты знала, Светик, как это спокойно — быть честным. Днем работаю, ночью сплю. И даже снов плохих не бывает.

— Теперь будут, — заверяет Светик. — И кошмары будут. Пока не вернешь икону.



Вечер. Старый Фин-Ляляев пришел домой. Он очень устал, сердце ухает, но он доволен: дело начато. Со Светланой работать будет приятно — молодая, быстрая!.. Он вынимает из сумки приобретенный у канадца свитер (она его мигом перепродаст!) и бережно вешает на плечики в шкаф. Затем устало опускается на стул. Жена видит свитер:

— Посадят тебя скоро.

— Не каркай.

— Спекулянт проклятый! — Старуха жена долго бранится и поносит его, а после брани и поношения приступает к делу: подходит к Фин-Ляляеву вплотную и начинает шарить в его карманах. — Давай, давай! — Она делает это привычно. Она делает это умело и быстро. Она изымает и чаевые, и вообще все, что есть. Женщина.

Выпотрошенный Фин-Ляляев моет руки и садится за стол:

— Где же ужин?

— Сейчас. Я не железная — весь день на ногах.

— А внуки? (Суббота, должны были привезти маленьких.)

— Гуляют…

Внуки прибегают с улицы один за одним: «Деда пришел! Деда!» — они бросаются, лезут на колени, и старый Фин-Ляляев, распахиваясь и тая от любви, вручает им небольшие сегодняшние подарки: английскую авторучку и американские жвачки. Расхватав, внуки бросаются теперь по углам с писком и криками. Жена все еще не дает ужин. Фин-Ляляев идет в другую комнату и видит, что старуха успела уснуть. Лежит и посапывает, завернув лицо в платок. Грузно топая, Фин-Ляляев возвращается на кухню и сам разогревает щи.

Глава 2

— Не слышу, — раздается голос за дверью. Игорь Петрович морщится. Дождь. Работа не сдвинулась ни на шаг. Игорь Петрович прозаик, он выпустил две тонкие книжки, повести и рассказы, у него милая жена и милая дочка Машенька: со стороны поглядеть — все как надо, а в сущности, вздыхает он, счастья нет.

Вся жизнь в рабстве у пишущей машинки. Вся жизнь в рабстве у семьи. Нигде не был, ничего не видел, печатал страницу за страницей и повесть за повестью, вот и все… Ему вдруг начинает казаться, что он сидит на цепи, — мысль неотвязна. Жизнь проходит, и это, конечно, самая черная мысль из всех черных. Прозаик угрюм. Он смотрит в окно — за окном дождь. А за дверью опять голос тещи:

— Не слышу.

Игорь Петрович болезненно морщится.

— Не слы-ы-шу! — раздается более грозно.

Если теща не слышит стукотню пишущей машинки, она твердо уверена, что прозаик не трудится — филонит.

— Я думаю. Я размышляю, — нервно откликается Игорь Петрович.

Разговор продолжается через дверь:

— Люди премии государственные получают, а ты все размышляешь.

— Я думаю.

— Я это и говорю — ты думаешь, а люди премии получают.

Игорь Петрович колеблется, поскандалить или махнуть рукой. Он понуро плетется к письменному столу, заряжает в машинку чистый лист и что-то вяло печатает. Фарс, думает он. Насмешка. Сказать кому-нибудь, не поверят. Автор двух книг, тридцатишестилетний мужчина, не больной, не глупый, не бесталанный, а в доме своем и зависим, и жалок, и ничтожен, — вот она наша жизнь. Прикован к письменному столу, и теща клюет печень.

— Работай, — еще раз напоминает ворчливый голос за дверью. — Обед не скоро.

Слышно, как она прошаркала на кухню. Там жена. Жена возится у плиты. Жена говорит:

— Мама, после обеда я пойду с Машенькой погуляю…

— А дождь?

— Мама, но не бывает же, чтобы дождь лил с утра до вечера.

Теща сурова. И лишена иллюзий.

— Все бывает, — говорит она мрачно. — Дождь — это дождь.



За обедом теща разворачивает «Литературную газету» и читает (разумеется, вслух!) хвалу и восторги критиков по поводу книги рассказов Николаевского.

— Между прочим, — говорит теща, — твой ровесник…

— Ну и что же?

— Ничего.

Игорь Петрович вскидывается:

— Вы могли бы, мама, читать это про себя. От ваших приемов, ей-богу, разит дешевкой.

Теща пропускает выпад мимо ушей. Она делает свое дело.

— «…Мы видим его героев как живых, — продолжается чтение вслух. — Человечностью и глубоким психологизмом проза Николаевского напоминает нам прозу Чехова. Чуть холодноватый анализ и изящный диалог».

Самое неприятное — это то, что молчит жена. Сидит себе и обедает. Женщины жестокосердны, это известно. Они смягчаются, только когда начинаешь кричать или когда приносишь деньги. А в тихие дни они без выходных клюют твою печень, и ничего не поделаешь — прикован цепью. Матриархат не за горами.

После обеда, переполненный меланхолией, Игорь Петрович молча встает. Молча натягивает плащ.

— Куда? — спрашивает жена.

Он не отвечает.

— Куда?! — спрашивает теща.

Он не отвечает. Он побродит по улицам час-другой и вернется. Он немного побродит — неужели нельзя, — он побродит, подумает, потоскует, и вот только жаль, что льет дождь.