— А ну, ляг! наказание чертово! я тебе сейчас как по башке дам!
Баба толкнула его. Уложила. Наконец он задышал ровнее. Заснул.
Ей вновь сделалось его жаль, она зачем-то взяла и подержала его перебитые, чуящие руки — смотрела на них. Одна рука вдруг сонно развернулась, как бы раскрылась ладонью. Баба негромко вскрикнула: «Ой!..» — и выпустила. Его рука так странно лежала: лежала ровно вдоль тела, но перебитая кисть как-то нелепо выкручивалась, словно и тут во сне раскрытая рука то ли что-то искала, то ли робко просила у бога. Рука была как застывшая, как бы протянутая. Баба еще раз осторожно, опасливо потрогала ее.
Позвонил отец и сказал, что этой ночью было совсем плохо — он все бежал во сне, бежал, и проваливался, и оступался в снегу с ухающим сердцем. Он уверен, что в какую-то ночь сердце не выдержит, потому что нет больше сил, пусть наконец я совсем отстану, пусть я умру, но пусть мне это больше не снится.
Отец рассказал, что во сне были новые подробности: он бежал по медленно поднимающейся горе, всюду там заснеженные кусты, камни, машина грузовая была уже далеко, — и вот, задыхаясь, отец приостановился и увидел вокруг еще несколько отставших. Да, увидел людей! Один отставший сидел возле камня. Другой валялся прямо у дороги. Они оба уже смирились и были спокойны — они уже не бежали.
— Во сне я подумал: если бы я мог, как они... — И голос отца дрогнул.
Он сказал:
— Я все про сны да про сны. И ничего не говорю о маме — как тебе такая забывчивость?
— Но ты говорил, что иногда плачешь о ней. По дороге, когда идешь в магазин.
Он кивнул (там, в Подмосковье, в телефонной будке он кивнул):
— Да, да...
— На нарах, — Лера пересказывала Василия, — жизнь совсем другая. Там особенно важно чувство товарищества. Вот надо втихую что-то пронести... или обойти шмон. Вскрик! — и люди собираются в одну секунду. Не базаря и не раздумывая (быстро, как перед побегом), каждый рассказывает, что знает и что умеет. Рассказывает кратко. Не хвастая, не преувеличивая. Но и не преуменьшая своих данных. Опыт — дело святое. Общее!
— Вчера Василий и его старый друг по нарам Эдуард решили пронести бутылец. Вот настоящие мужики: я слышала, как они говорили. Слова прямы, угрозы кровавы. Они решили пронести сразу четыре бутылки. Сказали, что спрячут сами и пронесут сами. А я буду только отвлекать. Сумку (пустую!) отдали мне. Пока, мол, на пропуске тебя, Лерка, проверят и общупают, мы бутылки пронесем — я даже струсила. А потом думаю — плевать, пусть щупают, надо — значит, надо. Но тот, который у проходных ворот, постеснялся меня щупать, представляешь! — у него оказались руки грязные. Он даже оглянулся на рукомойник, не сбегать ли помыть, а потом меня пощупать. Но постеснялся... Так что Василий и его друг по нарам Эдуард прошли легко. С бутьшками мы после отправились на могилу какого-то их третьего друга, который тоже был с ними на нарах, а потом уже здесь умер...
Когда в Москве мы ходили вдвоем по тоненькой тополиной аллее и когда я говорил о несломленных (и о сломленных) людях, говорил о воздухе, который при выстрелах ударяет по затылку, говорил о колючей проволоке, о нарах, о братстве, о песне в полуночный час, Лера шла рядом и тихо слушала. Молчала. Иногда она робко кивала, соглашаясь. И молодые топольки тоже тихо шелестели, их шелеста, впрочем, тогда еще не было, не существовало, они только шевелили беззвучно тощенькой листвой.
Чаще всего мы гуляли по той тополиной аллее, что возле общежития нашего вуза, пока не оказались в Новостройном и на Хоне-Десновой — там, где Урал, несколько разворачивая свой могучий кургузый хребет, начинает переходить в Сибирь и где среди других гор стояла удивительная гора, ровно возвышающаяся, с продольными холмами.
Лера говорила:
— Ну что?., ну что ты насупился, как ты мне (нам!) тут надоел! твоя постная рожа портит пейзаж — а еще уралец!
И снова:
— Проваливал бы наконец отсюда — чего ты тут околачиваешься?!
И нарочито грубо:
— Ну чего, чего смотришь — уйди, мне пописать надо, пойду за горку, потому что не хочу дышать барачным сортиром. Да не провожай же меня! Ты что — оглох?!
А я действительно оглох, я не видел временами и не слышал. И больно было. И казалось, что мне было бы легче, поддаваясь жизни, видеть ее исказившиеся черты, ее болезнь и даже гибель, чем это ее преображение. Жесткость, грубость ее казались необъяснимыми. Я молчал, только цепенел. Только чувствовал вдруг уколы в груди, в сердце, и было так жаль ее, и было неменяющееся ощущение, что я ее теряю, теряю.
— Вертухай?! — рассказывала Лера. — А ты знаешь ли, как появился вертухай?
Тот спор, когда перебирают все возможные и невозможные толкования слова, уже возник, и сначала сама Лера утверждала, что смысл выражения очевиден — охранник, мол, на вышке своей, как и всякий охранник, вертится. Я согласился. Но я предположил — охранник, быть может, к тому же кричит зекам: не вертухайсь! — то есть не вертись и стой ровно, иди ровно, дыши ровно, не оглядывайся. И уже исходя из частного (поминутного?) окрика, словцо к надзирающему прилепилось навечно. Лера вдруг с пылом сказала, что у нее мысль и что, может быть, вертух — это карабин, удобный в руках в близкой стрельбе, короткий карабин, легко поворачивающийся в его руках (вертящийся), которым охранник вооружен! да, да, это фетишизирование предмета, фетиш оружия, культ выстрела!.. — Мысль была как мысль, тоже умозрительная, домашняя, но Лера уже почему-то грозно на ней настаивала, не дай бог возразить, губы ее задрожали, она побледнела. А я, конечно, уже строил свою модель: мол, там, на вышке, был вертящийся прожектор, освещавший туда-сюда колючую проволоку...
— Ну ты! — Лера вдруг окончательно взорвалась. — Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи — мол, преломление света!
— Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о тюрьмах...
Тут она побелела:
— Как ты можешь? он не ты — он несколько лет спал на нарах!
— Ну и что?
— Ты!.. Ты!.. Убирайся!
Она задыхалась.
— Лера, — я спохватился. — Лера. Прости...
— Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!
Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.
Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык — враг мой. Прости...» — я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили — ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.
Лера была непреклонна:
— Ладно, ладно. Я не сержусь... Но уезжай.
(Барак, и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника — все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:
— Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.
И еще:
— Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я — понимаешь?
А я не понимал.
В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту, я кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала, ну что ты опять и опять ноешь? — ну, ладно, идем, идем... — и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника — с другой я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно — этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:
— Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь — проваливай.
Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.
А я не понимал. И опять жил день за днем. Но что-то во мне все-таки перегибалось то так, то этак, и вот совсем тихо сломалось, как мягкая проволока, и я как-то вдруг сказал: «Уезжаю», — и стал собираться. Они проводили меня спокойно, по-доброму, словно бы я их попросил. Сначала мы ехали на грузовике. Затем Лера несла мой нетяжелый спортивный чемоданчик, а мы с Василием пожали друг другу руки, и Василий нес несколько бутылок самодельной бражки мне в путь-дорогу — я шел меж ними налегке, сам по себе.
Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.
И как всякому, кто выглядывает из вагонного окна, мне казалось, что это они — земля, речка, бараки и пригорок с шиповником — бегут все быстрее, убегают, а я отстаю от них, отстаю все больше.
Через полчаса на тридцать девятом километре от Новостройного поезд пересек и проскочил речушку Хоню, где притихшая Анна Романовна и где могила ее мужа, где безымянные могилы вокруг.
Хоня — небольшая речка, но довольно глубокая и полная водой по самые края. Казалось, у нее и берегов нет: текла вровень с землей.
Я отставал от времени, а не от Леры, не от пригорка с шиповником, не от могил на Хоне-Десновой, не от журнала «Новый мир», не от признания первой повести.
Отставший, задыхающийся от ночных страхов бежит в темноте Леша. Он устал. Он не хочет больше жить. Вот он сделал несколько шагов и, обессилевший, сел и сидит на земле, обхватил голову, прижимая охолодевшие уши. Надо ли тут умирать? сможет ли он, к примеру, захлебнуться, как тот пьяный старатель, в ручье насмерть и что будет после?.. Он зябнет, сидит у ручья. Приятно думать, что умрешь. За него там помолится мама. Конец всему. Никогда уж не надо просыпаться и вскакивать, прихватывая рукой полотняную сумку и бежать, бежать. Он хочет хотя бы один раз уснуть и проснуться без страха. Он умрет — это будет его спокойный и непрерываемый сон, а дальше? — а дальше ангелы должны сами все знать и все для него там сделать.
Необъятно это огромное ночное небо. Немыслимое там количество звезд. Но вдруг и на том свете, на небе, где для всех рай и тишина, ему будут мешать эти звезды и сбивать с толку, потому что звезды так похожи издали на огни. Ему не будет покоя, он будет бегать и бегать от одной к другой, и от другой к третьей, принимая их за костры. Господи, господи! как страшно!.. Он воочию видел себя, видел, как худой, голодный подросток бежит по звездному полю в страхе, что отстал. Станут ли и там на него кричать или не станут? «Господи, неужели же и умереть не выход и не отдых, я хочу отдохнуть, отдохнуть», — повторял Леша и бил маленьким кулаком по ручью, расплескивая воду.
Однажды Леша сидел у скалы и смотрел на свою тень. Потом он перевел глаза — и увидел еще одну тень. Никакого человека рядом с ним не было и вообще ни души вокруг. Никого. А тень была. Он испугался и подумал: кто это? Не брат ли мой умерший, не Коля?
Они отставали когда-то вместе, и если бранят, то обоих, голодны, так тоже оба.
Стал чаще являться ему Коля, братик двоюродный. Появлялся он таким, каким был при жизни, только губы спекшиеся. Он подходил и вроде бы садился недалеко от Леши и вроде бы все котомку его трогал. И упрекал:
— Не жалеешь меня, Леша, не плачешь по мне.
Леша оправдывался:
— Я не плачу, и ведь обо мне никто плакать не станет.
Братик Коля тяжело вздыхал. Трогал котомку. Сидел у костра и говорил о недолгой своей жизни — так, мол, и догонял я всю жизнь. Так и мучился. Так и не отдохнул ни одной ночи.
— А я? — спрашивал Леша. — А я отдохнул?
— Верно. И ты тоже, — печалился братик Коля и наконец таял, таял и исчезал.
Леша смотрел на огонь, глаза слипались. Но спать было нельзя, надо было уже идти; и он вставал.
У костра. Ночь. Сидят пастухи... Вдруг слышно, бежит кто-то. Пастух берет было ружье, но откладывает в сторону — шаги больно легки, нет, не жеребенок, еще легче, и не горная коза... Вдруг в свет огня вбегает худенький подросток Леша.
— А?.. — Он оглядывается, озирается, понимает свою ошибку. И вскрикнув — вновь убегает.
Пастухи переговариваются:
— Полоумный...
— Так и бегает ночами, бедный. Отстал, своих догоняет.
В это время Егор Федяич и другие артельщики подобрали какого-то иного убогого мальчишку: водили по берегам, поржавевшим от раскопок, по ручьям, по долинам, но только впустую. Убогий морщил лоб, изображал поиск, вдруг задумывался надолго: он очень похоже терял выражение лица, словно бы вступая в общение с высшими силами, все было так, все было похоже, но только не находил он золотого песка. О самородках и говорить нечего.
7
Каждый вечер я тогда бродил возле «Нового мира» и трепетно думал о том, как закончу свою замечательную повесть, и как ее принесу, и как Твардовский ее прочтет — вышагивая на изрядном отдалении от редакции журнала, одно название которого меня бросало в возвышенную дрожь, я все скруглял и скруглял незаметно для себя пространство площади: я приближался.
Для начала я сопричащался. (Причащался места.)
Первый раз я прошел вблизи здания редакции, не подымая лица и самым скорым шагом. В ту минуту я опасливо думал, что если кто увидит меня, кто-то из женщин-редакторов, что сравнительно скоро будут принимать у меня рукопись, то ведь в моем кружении здесь нет ничего страшного, — мог же я проходить здесь случайно. Да и не запомнят они моего лица. Здесь столько людей, булочная, магазины. И памятник Пушкину. Да, да, возможно, я просто-напросто иду в кино и свернул за угол. Смелея, я вновь приближался. (Ведь я приходил, уже потрудившись над повестью: передышка, род отдыха.)
В том хождении вокруг журнала, как можно догадаться, было еще много остаточной любви, любви, еще не ушедшей и не кончившейся. Леры не было — и все же Лера была. Произошла смена места, но вслед этой смене одно состояние души пока еще лишь пыталось смениться, обменяться на другое. И если в молоденькой тополиной аллее, когда мы с Лерой бродили вдвоем, окружала по большей части зелень, ветки, листва, а дома и строения лишь смутно угадывались, то здесь, у редакции, наоборот — дома, строения лепились стена к стене, а вот зелень, деревья Страстного бульвара еле замечались в просвете зданий.
Там было строение — сейчас его нет — и были продольные полосы на его стене, разводно-красноватые, если вблизи, и плотные, словно поросшие тянущейся темной травой, если издали. Я не поднимал глаз и не помню верха здания, не помню числа этажей, но сами полосы и лепнину, которая находилась на уровне моего лица, бугристость красноватой штукатурки хорошо помню. И каждый раз возле этого здания при виде встречного человека (со стороны редакции), который шел в моем направлении и хоть как-то, хоть вскользь поднимал на меня глаза, я взрывался изнутри мелким потом, был весь в капельках, в светлых и мелкобисерных, как в пузырьках воздуха только что откупоренная бутылка «Боржоми».
Вероятно, я не сознавал постепенную подмену чувства и мучился этим. Но, возможно, в наивности своей я отчасти даже надеялся, что публикация повести мало-помалу оттеснит Леру — каким образом? — а самым обычным и понятным. По причине моей причастности к прославленному журналу Леру оттеснят некие события и некие интересные люди и разговоры о высоком искусстве. Клин клином, и вот Лера отойдет сама собой, отлетит куда-то в далекую даль, в забвение, как та спугнутая птица (сойка?), что, вдруг попав в русло молодой тополиной аллеи, летела, срываясь, все назад и назад, то ли не умея, то ли не желая свернуть. Часто махая крыльями, птица летела, не поворачивая ни вправо, ни влево, летела как по воздушным рельсам — меж тополями, — и я сказал, оглянувшись, Лере: «Смотри!»
Лера, с которой я мысленно в те дни общался, была той Лерой, что училась со мной и шла по тополиной аллее, держа меня за руку, и была тиха, вдумчива. Она произносила слова, как прежде. И, как прежде, чутко молчала. Она была со мной, что, конечно, лучше всего свидетельствовало, что то время кончилось и что ее нет.
Не с площади, а с улицы Чехова, держась ближе к знаменитой церкви, что на левой стороне, я шаг за шагом приближался к зданию. В окнах было темно — и в первом этаже, и во втором. Я предположил, что Твардовский (его кабинет) находится на втором, и тут же в одном-единственном окне второго этажа я увидел вдруг свет, слабый свет. Не знаю, в какой из комнат и почему в тот поздний час светилось. Возможно, ночной вахтер, уже подремывая, сидел где-то там, на втором, с окнами на другую сторону (а на мою сторону отслаивался лишь коридорный отсвет), тем не менее, как завороженный, я не мог оторваться от тусклой красноты ожившего окна. Я подошел совсем близко к входу, прочитал вывеску журнала, протянул руку и тронул ладонью. Я оглянулся по сторонам, не видит ли кто.
Не уверен, так ли уж страстно я хотел в те дни публикации своей повести — я хотел причастности. Как хотели ее сотни или даже тысячи молодых и начинающих тогда литераторов, тщетно соединявших, как в задаче, время и время — свое и общее. Но конечно же, когда я вечерами кружил и кружил возле той группы домов, суть переживания, пусть даже незнаемая мной, не сводилась к тому только, что молодым свойственно тянуться туда, где пахнет дымком славы.
Я ведь совсем не знал последних событий: я отгородился. В среде студентов-математиков (моей тогдашней среде) мало что знали доподлинно, ходило много разных и достаточно противоречивых слухов, но все же они знали динамику процесса, уже знали, — и общайся я в те дни с своими собратьями, как общался с ними прежде, я хотя бы вовремя почувствовал, что идет к развязке. Во всяком случае, среди студентов уже тогда обсуждалось, что в газете, в одной из газет, хоть и не главных, а все же чуть ли не в «Социндустрии», было опубликовано обращение (письмо) к Твардовскому его бывшего верного читателя и поклонника. Такие письма не бывали случайны. Тон письма был настораживающим. Как же, мол, так, Александр Трифонович, и что же такое происходит? Я вас знал, я вас всегда любил, было в письме, любил и чтил еще за «Теркина», а вот теперь журнал, которым Вы руководите, темен для меня, простого человека, многое мне на страницах журнала непонятно и сложно, да и, простите уж за прямоту, порою кажется странным и чужим.
В один из поздних тех вечеров я наконец позволил себе подойти и подольше постоять возле уснувшего здания редакции, покурить у самых дверей, чтобы избавиться от комплекса переступающего впервые порог (и чтобы быть, как я считал, психологически более готовым к первому разговору). Я боялся быть смешным и быть начинающим, хотя, конечно же, был и начинающим, и смешным. А на следующий день, осмелев, я подошел к редакции, когда там еще были люди: я застал как раз тот момент, какой бывает в конце рабочего дня в любом живом учреждении. Конец работы. Сотрудники и, возможно, члены редколлегии расходились в тот час или в те полчаса по домам. Но, может быть, они отправлялись на какое-то срочное обсуждение в верха, куда их вызвали в предвечерний час по поводу разрешения (или неразрешения) острой публикации... мало ли что я тогда навоображал! Волнение меня захлестывало. Я смотрел на выходящих из редакции сотрудников с расстояния в пять шагов — я стоял спиной к Страстному. Слышал обрывки разговоров. В частности, меня словно ожег обрывок фразы, из которого я понял, что у Твардовского больные ноги и что как бы не пришлось ему лечь сейчас, в ближайшие неспокойные дни, в больницу. «Это опасно?» — тревожась, спросил один, а другой сотрудник что-то ответил о состоянии больных ног и больного сердца, какая-то взаимосвязь, но ветер отнес слова.
Несомненно не только то, что, бродя вокруг и возле редакции, я одновременно словно бы бродил, кружил возле утраченной своей любви. Несомненно, что я смягчал боль. Невольно, но я пытался поднять свое отставание в любви на высоту, которая теперь могла быть измерена заведомо более высокой меркой, более общей, что ли, общечеловеческой. В той попытке приподнять свое отчаяние таилась попытка (уже отчасти осознаваемая) приобщить свое чувство к чувствам других и тем себя обезболить, ибо общая боль, быть может, и более тяжела, но менее остра.
И, быть может, шаг, уводящий от Леры, то есть шаг от любви в направлении написания повести, был только методом, так хорошо известным людям с давних-давних пор.
А то, что ходил кругами и видел дома, булочную, деревья, маковки с крестами напротив здания журнала, и то, что я огибал их, булочную, дома, деревья и маковки, было тоже понятным; это мое кружение было кружением всякого влюбленного вокруг любимой, да, да, — оно как раз и входило в метод забвения, растворения боли во всеобщем, ибо влюбленный, придумав (найдя!) себе общественное дело, бродил вокруг места, где любимой его очевидно не было, а он как в гипнозе внушал себе, что она здесь.
И, возможно, кружение как-то смыкалось с кружениями Леши-маленького, когда он догонял артель, когда он бродил у перелеска, а потом выбежал на бугор, где сперва блеснула слюдяная ленточка ручья, и Леша вдруг замер. Он приостановился. Он ойкнул. Стало понятно, что вовсе не обязательно спешить и догонять — можно на время остановиться, заночевать тут, где его кружит и томит и где так сладко будет опуститься на землю. Не станет он ни искать, ни, тем более, ковырять землю лопатой. Просто ляжет, будет спать, и золото изнутри, со стороны земли будет чуть слышно прогревать его бока, спину. А поломанные руки — ладонями книзу — он положит на траву. Под травой, под дерном желтый песок, теплый желтый песок, и руки тихонько заноют: здесь.
Однажды, от артели отстав, Леша и братик Коля видели волка совсем близко, на бугре. Широкогрудый, глаза сильные, не мигали. Стоял и смотрел. Оба мальчика прошли по горе мимо. И братик Коля несколько смешливо говорил волку: «Ты же хорошая собака. Ты нас не тронешь... Хорошие собаки мальцов не трогают», — он говорил «собака», словно бы не знал, кто это смотрит на них с бугра, он говорил «хорошая собака», обманывая и себя, и Лешу, и волка на бугре, и долину, и камни, что вокруг, и облака.
При переходе с Нарышкинского проезда на Страстной бульвар я бок о бок все же столкнулся раз с собратом-студентом, он шел в кино, и, полагая, что на этих улицах и делать-то больше нечего, с ходу заорал: «Ты тоже на восемь тридцать?» — то есть на ближайший по времени сеанс, и я ответил: «Да, да», — и тут же замахал ему рукой, отдаляясь, словно бы отнесенный в сторону людской толпой, заметно уже напиравшей в тот пиковый час.
Мне было неинтересно примкнуть к сонму влюбленных, потерпевших поражение в любви: их число (огромное) не облегчало моего страдания — мое растворение в них, в огромной массе нелюбимых, не привлекало, а вот растворение даже среди отвергнутых с первой повестью меня куда больше манило и грело. Втайне я, вероятно, ждал, что если откажут, то приобщение одного отказа к другому поглотит меня в некоей убаюкивающей тоске всех начинающих авторов, этих перышек на ветру.
Неудивительно, что было и внешнее совмещение, когда набродившийся час за часом по Страстному бульвару до изнеможения и дрожи в ногах я садился на скамейку, отдыхал — и вот, рассматривая поток московских машин, вдруг видел грузовую, и даже номер был схож с номером машины Василия, так что тут же, у чугунной ограды Страстного бульвара, Василий останавливал свой битый грузовик, выходил (я не мог спутать его походку) и объяснялся с милиционером: «Ну ты!..» — — натягивал ему милицейскую фуражку на уши, а потом вразвалку шел к моей скамейке, ко мне и сердито говорил: «Ну что расселся. Поехали — Лерка в машине ждет!..»
И там и тут в редакциях толстых и тонких журналов редакторы отделов, как правило, женщины средних лет, приветливо всем нам улыбались: они словно бы знали (и, может быть, правда знали) весь многовековой опыт того, как проходит отвергнутая любовь, как переходит и сущностно перерастает отвергнутое чувство в неотвергнутую (или отвергнутую лишь поначалу) рукопись начинающего поэта или прозаика. Ласковый и понимающий взгляд этих женщин, не перебивая, так мягко расслаблял, успокаивал: все пройдет, все в этой жизни проходит.
\"Как нет?.. Но ведь он был?\" — только и переспросил я о прежнем главном редакторе, а мне ответили: «Вот именно».
В какой-то улочке, после потрясения, хотел порвать, но не рвалась, плохо рвалась, и тогда я выбросил рукопись. Я еще не знал, что отставание многообразно, но уже предощущал, что оно всегда личное и что оно надолго, что будет мне досаднее и хуже на душе, если под самый занавес журнала еще не смененный, но уже потерявший значение зав. прозой (добродушный мужчина или милая женщина средних лет) отклонит повесть.
Лишь три года спустя подошел я к тому дому, где жили Лера и ее мама, к дому, где я пил чай под низко висящим абажуром лампы, источавшей такой теплый домашний свет. Расспрашивать соседей я постеснялся. (Мне думалось, что все они отлично помнят, как я часами стоял с Лерой у подъезда дома.) Но все же, собравшись с духом, я взлетел на этаж и постучал в ту самую дверь.
Там жили другие люди. Лампа с абажуром в большой комнате осталась, и я, кажется, за все время своего неловкого топтания в прихожей не отрывал от нее глаз. Другие люди сказали, что Лера приезжала лишь однажды, и, наскоро собрав вещи, вновь уехала. Мебель она раздала соседям. Она собрала только два чемодана и уехала. Зашла и попрощалась.
Изредка бывая в поселке (и как бы приостановившись посреди своего вечного бега), Леша не понимал происходящей там жизни. Особенно же Леша недоумевал, глядя на поселковских женщин: у них, несомненно, было что-то общее с той, жалевшей его бабой, она такая теплая и так ласкова с ним, когда согревает его, покачивает тихонько, а потом еще начинает чуть-чуть постанывать или вдруг смеется тихо и затыкает себе рот своей же рукой (однажды спутав, она заткнула рот его рукой, кистью его руки, и он понял, что она слабенько кусает, совсем не больно, то чуть сильнее, то слабее, и когда сдавливала послабее, сквозь зубы и губы ее вырывалось тихое: нн-нны-ны-ыы...).
Вчера отец сказал:
— Да я потому и кричу на тебя, что люблю!
За минувшие годы в каких только вариациях и с какими только оттенками не слышал я от людей этого знаменитого слова, однако же в телефонной будке Подмосковья с выбитыми стеклами, в темноте третьего часа ночи, в измученности бессонницей и притом сказанное собственному сыну это слово все еще значит.
Отец стал хромать. Так что ночью в мелкий дождь (уже осень) в плаще, развевающемся при шаге, он спешит к телефонной будке, прихрамывает и потряхивает коробком спичек.
В телефонной будке он сначала закурит (недосягаемый для дождя), а потом позвонит.
Он уверен, что ему сейчас так хорошо у сына в гостях, у сына в его большой квартире, что так тепло и что мягко сердцу. Вот и поужинали, побеседовали ...сын, невестка, внучка. Перед сном ему еще сверх выпадает посмотреть по телевизору заключительные сцены неплохого старого фильма, который еще до войны, в молодости, они (с умершей женой) смотрели вместе и который их тогда сблизил. Он еще и еще удерживает в себе тот чуточек радости. Он был тогда контужен на стройке взрывом, был нервный, но все-таки они тогда поладили; жили вместе долго и хорошо. Жена умерла раньше, чем он. Так вышло.
— Да, ложусь. Спасибо, спасибо, — говорит он невестке.
И как сразу они все легли спать. Молодые! Он тоже лег в отведенной ему комнате — ему мягко, тепло. Он думает на ночь глядя о былом своем семейном счастье, а затем и о нынешнем житейском счастье сына.
В квартире уже темно, отец лежит и как бы отмечает для себя эту минуту, когда уж клонит в сон, — им всем завтра на службу и по делам, но все равно он-то проснется раньше всех. Какой вечер! Какой хороший покой... Он гасит ночник. Квартира погружается в полную тьму.
Ему хорошо. Но вдруг он слышит как бы толчок под сердце. Он немного (несильно) пугается: что это, что это его так встревожило?.. Сон вдруг пропал, отец глядит — глаза он открыл, глядит в темноту.
И тут его охватывает чудовищный, ни с чем не сравнимый страх: этот страх словно бы стирает, зачеркивает всю его жизнь. Вдруг разом становится все противно. Страх беспричинен. И давит бессмыслие жизни вообще перед лицом рано или поздно подступающей смерти — бессмыслие всякой, не только его жизни. Как трудно. Как нехорошо. Человек закаленный, он пробует отвлечь себя мыслями о сыновьях, о внуках, о проделанной работе, о былых там и тут стройках, даже о давнем своем чувстве к улыбающейся молоденькой девушке на почте, будущей его жене, которая еще не отяжелела, не располнела и совсем без морщин; он успевает о ней вспомнить, используя ее как заслон, пододвигая ее молодость, ее свежий облик, губы и белокурые волосы к этой бездне, но нет, нет, ни его долгий строительский труд, ни вся былая радость и свежесть мира не имеют сейчас среди ночи никакого значения, то есть решительно никакого, даже отвлекающего значения: то, о чем он думает, перебивает все и всех.
Он пытается, дабы сбить наваждение, клин клином и в пику, думать о плохом, о черном, но и зло мира, криминальные случаи, всевозможные беды, тупики человеческие, тотальные катастрофы и несчастья не отвлекают от такой, в сущности, маленькой боли его души, не боли, а некоей праосновы всякой боли, пра-боли—ужаса, который сковывает и леденит, отчего жизнь не в жизнь.
Постель жестка. Он ворочается. Он слышит голос умершей жены: «Петруша, Петя, как там погода?» — слышит он неожиданно, ласковый, участливый ее голос, и что-то еще спрашивает она, измученная неуверенностью, про дни и ночи на земле, темный ее голос, темные слова. Отец включает ночник — разве уснешь? — он гасит вновь.
Стук в дверь. Это кто-то из родных, сын ли, внучка ли обеспокоились его возней, ворочаньем в постели и вот (не надо ли чего?) предупредительно стучат. Ладно, скажу им, что бессонница, да и воды холодной выпью. Он встает, включает ночник, уже чуть подразогнав ощущение страха, вот и хорошо!.. а стук уже не стук, кто-то тарабанит в дверь. Ну, это уже не по-родственному. Он идет к двери недовольный — что ж так стучать? — он включает верхний свет и — ничего не узнает. Чужая квартира, даже и не квартира — изба. Как это он здесь? почему? Сонный, он быстро натягивает брюки и в одной рубахе выходит, выбегает туда, где уже никто не стучит, не тарабанит, но вместо людей так гулко стучит мотор. Грузовая машина рванулась... Машина за машиной! Вот и последняя. (В кузове ее так много людей.) Он глотает морозный воздух, бежит за ней. Он заправляет рубаху. Дорога скользка, наст подмерз, и как трудно бежать и как уже далека, не догнать, машина.
1984