Владимир Этуш
И я там был
Посвящаю памяти моей жены Нины Александровны и моему внуку Вове Этушу
От автора
Я хорошо помню свое первое впечатление от зрелища, когда мне было лет пять-шесть. Папа почти каждое воскресенье водил меня на цирковые представления. Это было для меня праздником. В понятие праздника входили и извозчик, и мороженое, а главное, само представление с яркими прожекторами, с блестящими костюмами акробатов и наездников, с веселыми клоунадами, словом, со всем тем, что составляет искрометный мир цирка.
Потом меня повели во МХАТ на таинственную «Синюю птицу». Там я увидел новые чудеса, где вымысел и реальность жили в едином пространстве человеческого воображения. Это тоже стало для меня праздником, праздником приобщения к миру театра и, в конечном итоге, повлияло на выбор моего жизненного пути.
Не без удовлетворения замечу, что основатель нашего театра, в котором я прослужил всю свою жизнь, Евгений Багратионович Вахтангов, ощущал театр именно как Праздник человеческого духа.
Но театр — не только праздник. Человек, посвятивший себя театру, неизбежно сталкивается с буднями закулисья. И в своей книге воспоминаний я хотел отразить не только праздничную сторону, но и показать реально, без прикрас, что такое театр изнутри, из чего складывается его атмосфера, каковы в своих человеческих проявлениях те, кто работает в его недрах. Словом, попытался сбалансировать фантазию и реальность…
Глава первая
Детство. Квартира. Операция. Дядя Миша Поляков. Немецкая учебная группа. Шлез. Тамара-любовь. Животные в моей жизни. Школа. Компании. Арест папы. Бабушка. Точка зрения на «Обломова». Литературные интересы.
Началось все с того, что я появился на белый свет дважды. Первый раз — 6 мая 1922 года. А второй — в ту же пору, но год спустя. Объясняется это очень просто. Тогда в некоторых семьях было принято записывать новорожденного мальчика годом позже. Дескать, придет время призыва в армию — крепче будет. Так поступили и со мной. И официально я существую с 23-го года.
Самое смешное, взрослел я быстро, и родители решили отправить меня в школу вовремя. А для этого нужно было восстановить по бумагам подлинный год моего рождения. Все это и было сделано через суд по свидетельским показаниям. И в возрасте восьми лет, как и полагалось, я пошел в первый класс…
Потом окончил первый курс театрального училища, воевал, а когда вернулся из армии, то оказалось, что гражданские документы можно получить только по метрической записи. Но вот беда: решение суда не сохранилось, а метрическая запись 23-го года уцелела, и паспорт мне выдали на основании уцелевшей метрики. Впрочем, сейчас я уже не настаиваю на решении суда, 23-й так 23-й! Годом меньше — и хорошо.
Отец мой с двенадцати лет работал приказчиком в мануфактурном магазине у своего двоюродного брата. Потом стал коммивояжером, разъезжал, продавая какие-то товары. Жил он в основном в Москве. А поскольку евреям запрещалось селиться в первопрестольной, жил нелегально, откупаясь от городового тремя рублями.
После революции запрет отменили, и отец снял комнату в одном замечательном доме на Маросейке. Дом стоит до сих пор и считается историческим памятником столицы.
Жили тесно. Комнатушка была крохотной, а нас было много: папа, мама, сестра моей мамы, бабушка — мама моей мамы, а вскоре сюда въехал и брат моей мамы с женой… Как они там помещались, не представляю! Да меня это тогда и не касалось, я ведь был невинным младенцем. Но теснились так, что однажды, лежа раскрытый в люльке, я пустил фонтан на стоявшую на столе вазу с печеньем. Этот факт потом передавался в семье из уст в уста.
Пока мы жили на Маросейке, папа на паях с кем-то отстраивал квартиру в Серебряническом переулке у Яузских ворот. Потом туда перебрались мои родители, бабушка и я. Там же через семь лет родилась моя сестра Лида. Квартира была просторной и совсем не походила на то, что мы имели прежде: три больших комнаты, образованные дощатыми перегородками, примерно по двадцать пять метров каждая, прихожая и то, что называлось ванной. Отапливалось все это печами-голландками. На кухне стояла объемистая плита, тоже топившаяся дровами, на которую в день стирки водружали огромный котел. В ванной ничего, кроме рукомойника, не было. Квартира располагалась на втором этаже, и вела в нее открытая каменная лестница, находившаяся снаружи дома. Особенно эта лестница была хороша зимой, когда ее никто не чистил — хождение по ней напоминало цирковые выступления.
Серебрянический переулок на подъеме упирался в Николоворобьинский, где раньше жил Александр Николаевич Островский. А Николоворобьинский переулок, начинающийся от Воронцова поля, представлял собой крутую юрку, с которой зимой мы катались на санках. В этом же переулке находилось отделение милиции. И милиционеры часто гоняли нас, чтобы мы не попали под машину. Почему-то именно это отделение и всплыло в моей памяти, когда, спустя много лет, я прочел «Одесские рассказы» Бабеля, где говорилось о полицейском участке с новым приставом-метлой и о «родоначальнице слободских бандитов» шестидесятилетней Маньке с ее пронзительным свистом.
Николоворобинский переулок получил название от церкви Николы в Воробине. Правда, когда мы переехали в Серебрянический, уже никакой церкви не было, осталось лишь название. Зато другая церковь стояла прямо перед нашими окнами, на углу Серебрянического и Яузских ворот, там жили монашки, занимавшиеся отхожим промыслом: они стегали одеяла. Потом, в середине 30-х годов, церковь отдали под склад.
Вообще мои детские воспоминания отрывочны, фрагментарны. Вспоминаются отдельные эпизоды. Очень смутно помню операцию, которую мне сделали в пять лет. Я лежал в детской, по-моему, частной клинике, вместе с мамой. Операция была полостная. Не очень серьезная, но под наркозом. Надо мной держали маску и капали эфир. При этом говорили: «считай!» И я считал: один, два, три, четыре, пять и так далее… И заснул. А когда проснулся, операция была уже сделана.
Я почему это вспомнил? Много лет спустя, на войне, когда из меня извлекали осколки, я спросил у хирурга: под наркозом ли будет это происходить? «Да, — говорит, — под наркозом». — «Под общим?» — «Под общим». — «Мне считать?» — «Да, считать».
Смутило только то, что два дюжих санитара держали меня за плечи, намертво пригвоздив к столу. Врач густо смочил кусок ваты в эфире и поднес к моему лицу. Я попытался считать — раз, два, а на три — потерял сознание. И последняя мысль, мелькнувшая в моем уплывающем мозгу, была: зачем они это делают, я же все равно умираю?! Потом сознание вернулось, я приподнялся на локте и стал мотать головой, как раненый лось. С трудом поймав мою физиономию, врач снова залепил ее эфиром, и я опять потерял сознание. А когда очнулся во второй раз, уже заканчивали перевязку. Один из санитаров стал острить в мой адрес, что-то нехорошее говорил о москвичах. Ну, я и врезал ему, чтоб не врал. А врачи кинулись его успокаивать: отойди, мол, он сейчас пьяный…
Но вернемся к моему детству.
Помнится, наш двор в большинстве своем был населен мелким служивым и рабочим людом, где наша семья выделялась, прежде всего, по национальному признаку. И собирались, в основном, работяги, люди простые, пьющие.
Сами понимаете, что я мог видеть и слышать. И мальчики были такие, которые не хотели учиться. Помню Гришу Хаимова, братьев Лебедевых. Одного из них звали «Бычок». Был еще Коля, которого называли «Колюшка-бутуз». Я тоже попробовал его так назвать и схлопотал за это. И все-таки люди, окружавшие меня, были разные — и доброжелательные, и ненавидящие, и равнодушные. Был, например, такой дядя Миша Поляков, банщик. Очень любил «покалякать». У нас там скамейка стояла между двумя липами, а над ней была протянута веревка для сушки белья. И когда белья не было, можно было посидеть, побеседовать. И вот дядя Миша соберет нас, мальчишек, на этой скамейке и начинает разговоры разговаривать. Нравился ему сам процесс — поучать, открывать истину. Истории у него были разные, но все какие-то нелепые, и по своему глубокомыслию он напоминал некоторых персонажей юмористических рассказов Чехова. Евреев дядя Миша, мягко говоря, недолюбливал и всегда нам рассказывал про них всякие нелестные истории. Я его как-то поддел, говорю:
— Эйнштейн тоже еврей, а теорию относительности изобрел!
Это дядю Мишу не смутило.
— Эйнштейн в Америку уехал, значит, он американец! А евреи что могут изобрести — гуталин разве…
Мне было обидно за евреев, и я уходил, огорченный тем, что они кроме гуталина ничего изобрести не могут. И вообще, кстати сказать, слово «жид» у нас во дворе ругательным не считалось. Употребляли его все. Это было нормой.
Наша семья и в социальном отношении, конечно, выделялась на общем фоне жителей нашего дома. В годы НЭПа мой папа владел небольшим галантерейным производством, мама не работала, и у нас всегда были домработницы, которые часто менялись по разным причинам. Дольше всех задержалась Аня. Она была чуть старше меня, почти ровесница, и потом, живя отдельно, не теряла с нами связи. Она жива до сих пор, теперь это одинокая старуха, потерявшая двух сыновей.
В пять лет меня отдали в немецкую группу к Изабелле Юльевне. Тогда в Москве существовали дошкольные учебные группы, в которых объединяли детей из семей среднего достатка. Ходил я туда два года. Собирались мы на квартире Изабеллы Юльевны, и занималась с нами Эльза, немка. В группу входили: дочь хозяйки — Тамара, дочь художника Игоря Грабаря — Оля; был еще Юра, фамилии его припомнить не могу, хотя внешность четко отпечаталась в моей памяти. Там же я познакомился с Володей Шлезингером, который пройдет через всю мою жизнь.
Володя жил в Серебряническом переулке, напротив нас, с дедом, обрусевшим немцем, которого всегда у ворот поджидала коляска с извозчиком. Отца Шлезингера я не помню, знаю только, что в свое время он пострадал. А мама Володи, Елизавета Константиновна, была надолго выслана и вернулась в Москву только после войны, уже с новым мужем.
Отлично помню, как шестилетний Володя Шлез — будущий Владимир Георгиевич Шлезингер, замечательный педагог нашего театра, профессор, заведующий кафедрой актерского мастерства Театрального училища имени Б. Щукина — показывал моей тетке, как надо танцевать чарльстон. И делал это великолепно. Уже тогда в нем просматривались незаурядные музыкальные и пластические способности, которые он спустя годы успешно реализовал.
В пять лет, в той же немецкой группе, со мной случилась первая любовь. Предметом моего воздыхания стала Тамара, дочь хозяйки. Каждое утро я вставал с мыслью: как хорошо, что я проснулся на двадцать минут пораньше, я о Тамарочке подумаю! И думал о Тамарочке. Она тоже, очевидно, была неравнодушна ко мне, и мы ходили с ней гулять под ручку. И как-то раз, на прогулке, девочки постарше бросили в нашу сторону: «Как не стыдно! Жених и невеста!» Я обмер — не зная, как это воспримет Тамара. И вдруг она говорит: «А что, очень хорошо быть женихом и невестой!» Мое чувство было спасено.
В 30-х годах около наших домов не было такой сложной дорожной конфигурации, как сегодня. Астаховский мост просто соединял два берега Яузы и выводил на подъем к Яузским воротам. Мимо этих ворот, по бульварам, я ходил в школу, на Покровку. Зимой лед обычно не скалывали, он наслаивался, и гужевой транспорт переходил на сани. И вот на этом подъеме часто застревали возы с поклажей. Лошади скользили, буквально выбивались из сил, их стегали немилосердно, они падали, их били ногами в живот… Жуткое зрелище! В конце концов, извозчик налегал плечом, и измученная лошадь, усердно кивая головой — с сознанием выполненного долга, как мне казалось, и, простив все обиды, — вытягивала воз. Когда я позже прочитал «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского:
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь», —
то сразу же вспомнил этих бедолаг на Яузском подъеме.
Лошадей я всегда любил. Забегая вперед, скажу, что на войне у меня была своя лошадь. А первую лошадь в моей жизни, совсем в раннем возрасте, мне подарил папа. Игрушечную, разумеется! Она была необычайных размеров и, покрытая натуральной шкурой теленка, выглядела как настоящая. Я ее поначалу испугался. А потом долго играл с ней: запрягал, сооружал какие-то вожжи, один стул переворачивал — это были козлы для меня, изображавшего кучера, другой стул ставил позади — это было место для седока. В седоки обычно приглашались бабушка и моя новорожденная сестра Лида. Бабушка, с сестренкой на руках, безропотно садилась на задний стул, а я дергал за вожжи и погонял, куда-то мы ехали. Видимо, моя актерская натура уже тогда давала о себе знать. Помню, как-то во время игры бабушка в приливе нежности взяла и поцеловала меня. И я так расстроился, так разозлился, так ужасно обиделся, что она растерялась. Спрашивает меня: «Вовочка, ну почему? Что случилось?» А я ей: «Да разве извозчиков целуют?!» Так моя натура впервые отозвалась на искажение жизненной правды.
Один раз за любовь к лошадям мне пришлось даже пострадать. Летом мы вместе с семьей папиной сестры снимали дачу на Клязьме. Как-то гулял я со своими двоюродными братьями и сестрами, и мимо нас проехала телега с привязанной к ней сзади лошадью. Я и говорю им: что, мол, слабо погладить? И погладил. А лошадь возьми и лягни! Да так, что перебила мне палец. Мы бегом спустились к реке, я сунул палец в воду — вода вокруг сразу стала красной. А когда вернулся домой, мне еще и от папы досталось. Потом возили к врачу — зашивали.
Тогда дачные клязьминские места населяли крестьяне, державшие скотину. И там всегда паслось очень большое стадо коров. Невероятной радостью для меня и лучшим отдыхом было, когда наша домработница водила меня к этому стаду. Я знал всех пастухов! Они даже специально для меня сплели кнут, с которым я мог свободно управляться. И надо понимать, какую гордость я испытывал, какое счастье, когда вечером, возвращаясь в поселок, шел во главе стада с кнутом через плечо! Как главный пастух!
Животных я вообще любил, всяких, не только больших, вроде лошадей и коров. Я все время держал рыбок. Был у меня уж. Была черепаха. Были белые крысы. И родители не возражали, хотя особых условий для этого не было. Не скажу, что я занимался с животными увлеченно, но мне нравилось. Для ужа я покупал лягушек. Правда, он все равно подох…
Что интересно, когда сейчас меня спрашивают: как я отдыхаю, не увлекаюсь ли охотой или рыбалкой? — мне неловко признаться, что я, человек, прошедший войну, элементарно не умею снять рыбу с крючка. Мне неприятно, мне жалко! А что уж говорить об охоте — подстрелить кого-то и видеть, как бедное животное мучается?! Не могу. И не хочу этого делать. А ведь многие охотники — добрые люди, которые понимают и любят природу. И вот как это все в них уживается — для меня непостижимо!
Когда подошло время учиться, мама не захотела отдавать меня в ближайшую школу в конце Серебрянического переулка, потому что она считалась хулиганской — там училась вся шпана с окрестных дворов. И меня определили в школу имени Героев Парижской коммуны, в бывшую Виноградскую гимназию, что находилась напротив Покровских казарм. А вот там уже первым хулиганом в классе был я. И после седьмого класса меня перевели в другую школу.
Особых впечатлений у меня от школы не осталось. Ну, учился и учился. Хорошо помню путь из дома в школу по бульварам. Помню старого Осипа, засидевшегося в сторожах еще с гимназических времен. Все его называли просто Ося, и большой честью для нас, мальчишек, считалось поздороваться с ним за руку. Помню огромный гимнастический зал с портретами коммунаров, которые, как потом выяснилось, расстреляли друг друга в пылу революционной борьбы. Очень хорошо помню нашу молодую директрису, влетевшую как-то в мужской туалет, чтобы застать на месте преступления и покарать курящих. Унитазы в уборной стояли открыто в ряд, и на одном из них, в «позе орла», сидел учитель труда. Он замер и боялся пошевельнуться, чтобы не обратить на себя внимание. А директриса, старательно делая вид, что не замечает коллегу, выговаривала кому-то из старшеклассников…
Историю нам преподавала Евгения Викентьевна. Между собой мы называли ее Викеша. Так вот Викеша была совершенно не приспособлена управлять большой аудиторией. Пытаясь с ходу завладеть вниманием учеников, она начинала свой урок с повышенных тонов. Мы же, инстинктивно понимая, что дальше крика дело не пойдет, что она на самом деле добрая, вели себя из рук вон плохо, и я — хуже всех. Она, бедная, начинала говорить еще громче, сердилась, выгоняла из класса. А на экзамене, между прочим, дала мне тему, которую я прекрасно знал, потому что делал по ней доклад… Это был один из тех психологических фокусов, которые потом неоднократно показывала мне жизнь. И тогда я, может быть, впервые понял, что в характере человека существует некая сложность и что внешнее поведение не всегда верно отражает сущность человеческих взаимоотношений.
Школу имени Героев Парижской коммуны я не закончил, потому что мне совершенно надоело учиться, и диплом о среднем образовании получал уже в школе для взрослых. Отлично помню, как я держал экзамен по математике. Школа для взрослых находилась в Сыромятниках. Мы сидели на первом этаже. И поскольку я в математике был чрезвычайно слаб, за окном стоял мой приятель Миша, мне на зависть, очень хорошо знавший этот предмет. Я ему через окно передавал листок с задачкой, он ее решал и кидал мне обратно. Экзамен мы благополучно сдали.
В четырнадцать-пятнадцать лет у меня появилась своя приятельская компания. В Мамонтовке, где мы летом снимали дачу, я познакомился на пляже со своими сверстниками и более всего сдружился с Юрой Сосенко. Это был крепкий парень небольшого росточка, с выразительными мускулами и умными карими глазами. К тому времени — а было ему семнадцать — он уже донашивал свою шевелюру. Юра готовился к поступлению в архитектурный институт, и на следующий год я уже дружил с первокурсником. В этом же институте учился Борис Бродский и другие мои приятели. Компания периодически меняла состав — кто-то уходил, кто-то приходил. Но с Сосенко и Бродским я дружил всю жизнь. Сейчас из друзей моей юности здравствует только театровед Саул Гринберг. Его брат, Гриша Гринберг, погиб на войне. Был еще Юлик — Юлиан Львович Шварцбрейм, архитектор.
В старших классах мы обычно всей компанией шли в Сад — Эрмитаж. Тогда это было весьма людное место, где собирался, так сказать, «свет». Там встречались, там гуляли, там знакомились. Денег, конечно, не было, но голь на выдумки хитра — из Эрмитажа все шли в «Метрополь». В ресторане «Метрополь» был бар, где мы занимали места и за рубль получали бутылку «боржоми» или «нарзана» и сухарики. «Утолив» голод сухариками, шли танцевать в общий зал. В общем зале все думали, что мы плотно сидим в баре, а посетители бара считали, что мы пришли туда отвлечься от большого стола в центральном зале «Метрополя».
И так вот жизнь протекала, как мне казалось, довольно безмятежно. Пока не арестовали отца. За что его взяли, он и сам не знал. Продержали полтора года и отпустили — не нашли состава преступления. Даже жалованье выплатили за весь период отсидки.
Тогда каждый двор (или дом) периодически получал разверстку: очистить состав жильцов от социально вредных элементов. И не просто очистить, а нужно было набрать определенный процент. Сверху спускали цифры, а «кандидатов» определяли на местах. Нередко управдомы, занимавшиеся выявлением таких элементов, проявляли излишнюю инициативу. И однажды наш управдом, Маргасюк, включил в этот процент папу.
Ночью пришли к нам с обыском. Правда, квартира, благодаря жилищному «самоуплотнению», нашей была уже наполовину. В те времена новых домов не строили, а подселяли к старым жильцам новых. И вот одну из наших трех комнат и кухню занял рабочий класс. Арестовывать пришли из милиции, в понятые взяли соседа, молодого человека по фамилии Цофнис. Все время, пока длился обыск, он беспрерывно курил. И когда подносил папиросу ко рту, видно было, как дрожат его руки.
Обыскивали долго, описали все имущество, на буфет хорошего дерева наложили сургучную печать, дескать, «описано». Особенно шикарной обстановки у нас не было, но кое-что приличное водилось… Кстати, так ничего и не вывезли. Видно, не до того было. Этот буфет с сургучной печатью стоял у нас еще долго, и непонятно было, кому он теперь принадлежал. Но мы им пользовались и даже перевезли на новую квартиру, не снимая печати.
Потом папу увели. Мой бедный дедушка, сельский портной из местечка Глузк в Белоруссии, ходил, хлопотал, обивал пороги разных управлений и прокуратур. Но так и умер, не дождавшись папиного возвращения.
После ареста папы наш образ жизни круто переменился. Никогда не работавшая мама устроилась кассиршей в фотоателье. В свое время она закончила два или три курса медицинского института, но, конечно, ни о какой работе «по специальности» не могло быть и речи. Работала и моя тетка, Эстела Константиновна, которая являлась практически моей второй мамой — мы все время прожили вместе. Но денег все равно не хватало. Я ходил в рваных ботинках, и мама, желая скрасить мое существование, выкраивала какие-то копейки и спрашивала меня: «Вова, что ты хочешь, пирожное или пойти в кино?» У Никитских ворот, в кинотеатре повторного фильма, где сейчас располагается театр под управлением Марка Розовского, показывали Чарли Чаплина, и я выбирал кино.
Хозяйство вела бабушка. О ней хочется рассказать подробнее. Бабушка была замечательной личностью. Происходя из довольно состоятельной семьи, она вышла замуж за красавца с аристократической внешностью. Он ей изменял направо и налево, всячески унижал и умер в сорок лет, оставив вдовой с пятью детьми.
Какое-то время дома хранился его портрет, стоявший в шкафу лицом к стене. Бабушка не хотела, чтобы его показывали детям. Один из ее сыновей, Александр, пошел в матросы, уехал в Америку и там умер от туберкулеза. Другой, Владимир, в честь которого меня и назвали, застрелился. И мне долго не рассказывали о нем, опасаясь нехороших ассоциаций. Еще был Рафаил, потом Раиса — моя мама, и самая младшая — Эстела Константиновна.
С хозяйством бабушке приходилось управляться непросто — уж больно скудные средства отпускались на это. Но она всегда находила какие-то лазейки и добивалась желаемого. Кстати, вспомнился мне один забавный эпизод из моего дошкольного детства. Бабушка послала меня за маслом в магазин, находившийся в доме напротив. А тогда уже ввели ограничения на продукты — масло, к примеру, в одни руки давали только двести грамм. Для нашей семьи этого было мало. И бабушка научила меня хитрости, снабдив для похода в магазин двумя шапками. Я покупал двести грамм в одной шапке, потом снимал ее, надевал другую, снова становился в очередь и получал еще двести.
Уже потом, когда финансовый кризис был позади, когда я женился, и моя жена Нина некоторое время не работала, она как-то спросила у бабушки:
— Почему вы посылаете домработницу, чтобы она купила двести грамм сметаны? Ведь на завтра тоже надо.
— Ниночка, сегодня же все и съедят! — отвечала бабушка.
Вообще у Нины остались о ней самые трогательные воспоминания.
Помню, как Эстела Константиновна резко выговаривала бабушке за то, что она слишком много тратит. А ведь бабушка для себя не придерживала ни копейки. Под конец жизни она говорила мне:
— Ты знаешь, Вовочка, меня очень огорчает, что у меня нет своих денег. И я совершенно не могу распоряжаться своим временем. Я не могу поехать куда хочу, у меня нет никаких средств. Я для себя никогда ничего не оставляла.
И только сейчас я в полной мере понимаю, как ограничивало бабушкину жизнь отсутствие этих злополучных средств. При всем желании, она даже к родственникам съездить не могла!
Наша с Ниной дочка родилась, когда бабушка была еще жива. Года два она возилась с правнучкой и, несомненно, получала от этого удовольствие.
Мудрая была женщина. И веселая, артистичная. Она с неподражаемым юмором рассказывала о своем детстве и юности — бабушка родилась в поместье, которое арендовал ее отец. Там было свое хозяйство, особый быт. И она не просто рассказывала, а показывала. Так что, видимо, выбором своей профессии я обязан бабушке — актерские гены проявились через поколение…
Когда отца посадили, меня стали считать сыном врага народа. И первое, что я сделал — пошел к секретарю комсомольской организации «стучать» на себя. Потом, в девятом классе был такой случай: учитель литературы Гурий Павлович, этакий барин, в сапогах, с прической а ля Тургенев, попросил меня изложить точку зрения Ленина на роман И. Гончарова «Обломов». Я изложил. Гурий Павлович спокойно выслушал и говорит:
— А вы знаете, что это точка зрения Бухарина?!
А Бухарина уже год как расстреляли. Я извинился, совершенно не придав этому значения. А в начале следующего урока меня вызвали к директору. Директор, седовато-лысый человечек, в черном костюме с длинными рукавами, прикрывавшими короткие пальцы, усадил меня напротив себя и стал расспрашивать об отце.
— За что сидит?
Я говорю:
— Не знаю.
— Ну, как же вы не знаете! — И при этом буравит меня своими маленькими глубоко посаженными водянистыми глазками. — Что же это получается, вы живете в семье и не знаете, чем занимается ваш папа.
Я стал объяснять, говорю, что папа и сам не знает, за что его посадили. А дальше разыгралась сцена форменного допроса. Директор угрожал, что позвонит в НКВД, тянул руку к телефону, а я упрашивал его не делать этого. Страшно было не за себя — за маму: если и сына посадят, как она будет, бедная?.. В конце концов, он меня отпустил.
И таких, как я, было много. Почти не было семьи, у которой бы не арестовали кого-нибудь из родственников. Поэтому внутренне, конечно, многие сочувствовали. И все равно положение «сына врага народа» давило, рождало комплексы. Однако своих правил, своего образа жизни я не менял. По-прежнему гонял голубей, ходил на танцы. И по-прежнему меня числили среди «золотой молодежи». Вообще я чувствовал себя достаточно раскованным, главная забота — куда пойти вечером с приятелями. Днем же все свободное время я посвящал чтению.
Читал я много. Почему-то начал с Чехова, очень увлекался рассказами Антоши Чехонте. А вот пьесы мне не нравились, я их прочитал с трудом. И до сих пор трудно читаю пьесы. Исключение — Александр Николаевич Островский. У него настолько яркие колоритные образы, что не только смотреть, но и читать интересно.
Я прочел всего Пушкина, всего Лермонтова. Очень увлекался «Мцыри», учил наизусть. Жил вместе с героями «Войны и мира». В общем, освоил всю русскую классику. А вот с произведениями Набокова и Флоренского познакомился значительно позже. Очень любил и знал, чуть ли не наизусть, многих западных писателей. Страшно увлекался Конан Дойлем. «Приключения Бригадира Этьена Жерара» перечитывал много раз. Помимо замечательной иронии меня там привлекало и то, что действие происходит в 1812 году. У одного моего родственника была коллекция наполеоновских открыток, на которых были представлены: Наполеон в разных видах, эпизоды сражений, наполеоновские маршалы. В сочетании с Конан Дойлем складывалась довольно понятная для меня картина наполеоновской эпохи.
Глава вторая
П. Т. Свищев. Экзамен в ГИТИС. Знакомство с Р. Н. Симоновым. Театральное училище им. Б. В. Щукина. Театр им. Евг. Вахтангова. Начало войны… Оборонительные рубежи. Доброволец.
Театр рос во мне исподволь. Сначала неосознанно, в детстве, благодаря влиянию бабушки. А первые мысли о нем возникли у меня в восьмом классе, когда я стал заниматься в школьной самодеятельности под руководством профессионала, бывшего актера театра Корша, Павла Тихоновича Свищева. Невысокий, коротко стриженый человек, с лучистыми, иногда пронзительными, светлыми глазами, Павел Тихонович был первым человеком, от которого я узнал о некоторых актерских навыках.
Я очень привязался к нему, старался как можно больше понять о театре, и представлял для него весьма послушного исполнителя, которого можно было смело занимать среди взрослых в спектаклях «профсоюзной самодеятельной сцены», где он подвизался. Человек он был одинокий, и мы подружились. Свищев мне рассказывал о своем разочаровании театром. Однако наш общий знакомый кинорежиссер Граник поведал мне как-то, что не раз привлекал Павла Тихоновича к съемкам, но безрезультатно — он ничего не мог сыграть.
Ближе к концу школьного обучения я ловил любую возможность приобщиться к миру театра. С моими товарищами мы не упускали случая посетить Дом актера.
Ходили мы и на разные мероприятия в Центральный Дом работников искусств (ЦДРИ). Это учреждение было закрыто для свободного посещения, и попадал я туда благодаря Толе Арканову, сыну замдиректора Большого театра. Проходил и самостоятельно, авантюрным способом. Однажды я узнал телефон Бориса Михайловича Филиппова, директора ЦДРИ, позвонил ему и сказал: «Борис Михайлович, здравствуйте, это говорит Толя Арканов. Можно мне сегодня прийти к вам?» Он разрешил и оставил на проходной пропуск.
Кроме того, я не пропускал ни одного выступления Ираклия Луарсабовича Андроникова, который выступал не только как литературовед, но и как удивительно сочный и выразительный рассказчик со своими знаменитыми устными рассказами, в которых было очень много национального колорита. Он был грузином. А что такое первый импульс у художника? Увидеть и воспроизвести. Я старался воспроизвести акцент Андроникова и, много позже, был вознагражден за это. После этого я воевал, общался с людьми Кавказа, женился на женщине из Баку, там тоже общался с местными жителями. И в итоге выработал в себе способность имитировать кавказский акцент, различая грузинский, армянский, азербайджанский. Уже снявшись в фильме «Кавказская пленница», возвращался я как-то из Ленинграда, а в соседнем купе ехал Ираклий Луарсабович. Мы с ним разговорились, и он сделал мне комплимент, сказав, что я кавказский акцент воспроизвожу очень натурально. А я ему в ответ: «А знаете, начало положили Вы. До войны я ездил за Вами следом по всем Домам интеллигенции, где Вы выступали. А потом имитировал Вас на своих выступлениях в своих «домах интеллигенции». Он был удивлен и польщен.
Постепенно желание связать свою жизнь с театром окрепло настолько, что я решил поступать в ГИТИС на режиссерский факультет. Долго думал, советовался с товарищами, понимая, что у меня множество недостатков. Конечно, я не хромой, не слепой, но зато уж очень черный, словно выходец с Кавказа. Ни о режиссуре, ни о требованиях к абитуриентам я толком ничего не знал. А на консультации выяснил, что к режиссерам не так придирчивы в смысле внешних данных, как к актерам. И что помимо чтения басни, стихов и прозы нужно еще представить некую экспликацию — режиссерский план постановки. Что это такое, я понятия не имел. Надежда стать студентом ГИТИСа развеивалась как дым. И я, убежденный в правильности своего выбора, был растерян, сбит с толку и не знал, что предпринять дальше.
Выйдя из института, битый час я бесцельно бродил по улицам. И спускаясь вниз по улице Горького, случайно задержался у витрины книжного магазина. И вдруг мое внимание привлекла одна тоненькая книжка, брошюра «Режиссерский план постановки «Воспитанницы» А. Н. Островского» тогда достаточно известного режиссера Телешовой.
Я немедленно купил ее, дома немного перефразировал Телешовский «План», переписал в тетрадочку и подал в приемную комиссию. Курс набирал Юрий Александрович Завадский, и в комиссии было много известных деятелей культуры, в том числе Федор Каверин. В моем плане была прописана прямая ассоциация: сломанная судьба героини и сломанное дерево. И Каверин меня спрашивает: «Скажите, а вот это деревце у вас ломается прямо на сцене?» Я был не настолько наивен, чтобы сказать «да», но все равно получил «трояк» — непроходной балл.
Отчаявшись, я отправился в Главное управление учебными заведениями (если мне не изменяет память, оно находилось там, где сейчас располагается администрация президента) и стал просить о зачислении в институт, иначе мне угрожает армия. Те, к кому я пришел, их было двое, выдержали паузу и спросили:
«А почему, молодой человек, вы так боитесь армии? Армия — хороший воспитатель, армию надо пройти, армия хорошо закаляет в таком возрасте…» Я был обескуражен — настолько это расходилось с теми представлениями об армии, которые внушались мне дома. Поход в Главное управление закончился ничем. Однако желание служить в театре не пропадало.
Выручило меня знакомство с Тамарой Симоновой, племянницей Рубена Николаевича. Я попросил ее свести меня с дядей. И на мое счастье, Рубен Николаевич согласился принять меня, решив, очевидно, что Тамара заинтересована в наших взаимоотношениях. И вот я — в знаменитом Вахтанговском доме в Малом Левшинском переулке!
Пришел я точно в назначенное время, но Рубена Николаевича еще не было, и встретил меня Евгений Рубенович, тогда просто Женя. Мне было семнадцать, ему — четырнадцать. Разговаривали мы в кабинете мэтра среди множества книг и портретов. Вдруг — звонок в передней, послышался голос Рубена Николаевича, а затем появился и он, сорокалетний мужчина, уже прославившийся своей деятельностью в театре им. Евг. Вахтангова и получивший орден Ленина за постановку оперы «Абессалом и Этери» в Большом театре в дни Декады армянского искусства в Москве. Народный артист России, ведущий актер театра Вахтангова и прочее, и прочее! Было от чего оробеть восемнадцатилетнему юноше.
Что я читал ему и как, не помню. Наверное, «Маску» Чехова. И наверняка перестарался, «изображая» то, что там происходит. Но Симонов, видимо, хорошо относился к своей племяннице, потому что сразу после этого написал на бумажке номер телефона секретаря Екатерины Ананьевны и попросил меня позвонить через какое-то время. Эту записку я храню до сих пор.
Вскоре я позвонил. И мне назначили свидание в театре Вахтангова, куда я и пришел в первый раз не в качестве зрителя. Все меня удивляло, все поражало. Все было для меня необычным. Рубен Николаевич сам вышел ко мне в раздевалку и проводил в зрительный зал. Мы пробирались какими-то бесконечными коридорами под сценой и очутились в зрительском фойе.
Только что закончилась репетиция «Ревизора». Дверь в зал была открыта. Постановщик, Борис Евгеньевич Захава, сидел за репетиционным столиком и с кем-то разговаривал, когда Рубен Николаевич позвал его: «Боря!» Меня это поразило: вот так запросто, через дверь — «Боря!» И кому? Самому Захаве! О котором я столько слышал!
Потом мы сидели в предбаннике, перед ложей дирекции, и Рубен Николаевич, глядя на меня, все приговаривал: «Борь, а Борь, внешность-то какая, внешность!» И я, считавший до сих пор, что моя внешность является преградой для поступления в театр, с удивлением обнаружил, что именно она заинтересовала знаменитых режиссеров.
Меня взяли условно, вольнослушателем, потому что уже наступил сентябрь и приемные экзамены давно закончились.
А дальше я стал заниматься. Но на первых порах у меня мало что получалось. Надо было исправлять дикцию, и я с таким рвением, такой настойчивостью долбил до бесконечности всякие упражнения, что однокурсники не упускали случая подразнить меня. Дикцией в училище занималась замечательный, очень известный педагог Александра Васильевна Круменг. Моя требовательность к себе не прошла мимо ее внимания, и впоследствии она ставила меня в пример другим студентам, у которых были те же проблемы: вот, дескать, каких результатов можно добиться, усердно занимаясь.
Но главное в программе первого курса — этюды «Я в предлагаемых обстоятельствах».
Они были и тогда, и сегодня являются непременным методическим подспорьем в обучении актерскому искусству. Придумываются различные жизненные ситуации, и студент должен их разыграть, без слов, без привнесения элементов какого-либо характера. Это необходимо для того, чтобы учащийся прикоснулся к своей творческой природе, ощутил бы изнутри свою индивидуальность. А я был тогда ужасно зажатым, от себя говорить стеснялся, и мне непременно нужно было чем-то прикрыться, надеть какую-то маску. А прикрываться нельзя, все должен делать «Я». «Я» должен реагировать. «Я» должен оценивать. «Я» должен проживать какие-то ситуации. Раздел так и называется: «Я в предлагаемых обстоятельствах».
И все же мне удалось дотянуть до самостоятельных работ.
Зимой, в первую экзаменационную сессию, мы показывали рассказ Чехова «Ненужная победа». Моей партнершей была Галя Новожилова, долгое время потом работавшая на радио. Она играла Ильку, я — Цвибуша, старого музыканта. Вот тут-то я, наконец, поборол свою чудовищную стеснительность. Словно седьмым чувством, которое у настоящего актера, кстати, всегда существует, я почувствовал, что проникаю в атмосферу рассказа и заражаю этим зрительный зал. Когда мы закончили показ, все кинулись поздравлять, и я понял, что наконец-то выдержал экзамен у педагогов, что меня приняли в свою семью. Я получил полное право быть студентом Театрального училища имени Б. В. Щукина. Прекрасная и увлекательная жизнь началась для меня.
Я уже знал актерский служебный подъезд в Большом Николопесковском переулке и длинный коридор в глубь вахтанговского здания с низкими потолками, так что приходилось нагибать голову. Красивее нашего главного, тогда — «желтого» театрального фойе на втором этаже здания, гармоничнее и строже его в чередовании высоких окон и стенных пролетов, в сверкании и блеске чистейшего паркета, в Москве, кажется, и не было. Бывший особняк Берга, московского богача, на Арбате, который разбомбят уже после того, как я уйду на фронт, в этот последний мирный предвоенный год еще сохранял изысканность и уют старого московского дворянского или просвещенно-купеческого дома. Всюду — изумительная мебель из дорогого дерева, канделябры, хрусталь подвесок, тускло мерцающая бронза, ковровые дорожки на мраморных ступенях главной лестницы. Островком этой исчезнувшей, уничтоженной немецкой бомбой красоты является сегодня мемориальный кабинет Рубена Николаевича Симонова, который сейчас занимает М. А. Ульянов как художественный руководитель театра.
В 40-е годы у нас уже было, хоть и «на паях» с оперной студией Московской консерватории и Суриковским институтом, то самое здание, в котором училище работает и по сей день, ныне владея им полностью. Но большую часть времени мы проводили в стенах обожаемого, населенного богами и кумирами, нашего Вахтанговского театра. Мы там «болтались» с утра до вечера.
Преподавали у нас все самые знаменитые актеры — вахтанговцы. И Малая сцена училища была в театре на том самом месте, где сейчас находится бухгалтерия. Мы показывали на ней свои спектакли и отрывки, а знаменитые мастера, едва отрепетировав или отыграв, ежедневно, ежевечерне являлись посмотреть, как мы работаем. Помню монументального Михаила Степановича Державина, отца ныне известного актера Театра Сатиры, который на цыпочках, осторожно, бесшумно пробирался смотреть наши самостоятельные работы. Школа тогда существовала для театра, для его пополнения и обновления. И связь театра с училищем была совсем другой, куда более прочной, живой, постоянной, более домашней, нежели сегодня. Все было другое, не такое «разросшееся», большое и безликое, как сейчас. Телевидения еще не существовало (имелся только проект и отдельные экспериментальные пробы). В кино снимались единицы — «звезды», вроде юной Людмилы Целиковской и Андрея Абрикосова. Концертная эстрада так «тотально» не отвлекала. В Вахтанговском театре постоянно ездил по концертам замечательный комик Анатолий Горюнов в паре со своей женой, актрисой МХАТа Верой Бендиной. Да еще в парадных «правительственных» концертных программах выступали, правда, нечасто, Щукин с Симоновым, наши вахтанговские Ленин и Сталин из «Человека с ружьем». По легенде, они однажды, в праздничный день, в спешке переезжая с концерта на концерт в портретных гримах своих «исторических» героев, насмерть напугали остановившего их милиционера.
Это было сложное время для вахтанговского коллектива, опасное, но и прекрасное, счастливое. Театр был на подъеме. Там работали замечательные актёры. А с такими, как Орочко, Понсова, Москвин и Мансурова, я был ближе знаком, поскольку они преподавали у нас на первом курсе. Были в театре и свои красавцы: Дорлиак, умерший в двадцатипятилетием возрасте; Вагрина, отсидевшая срок за мужа и потом вернувшаяся в театр.
Приближающийся к своему пятнадцатилетию коллектив все еще рос, восходил к вершинам. Его спектакли — «Соломенная шляпка», «Много шума из ничего», «Интервенция» — солнечные, ренессансно радостные, гремели на всю Москву. Театр утешал, ободрял, развлекал, утолял красотой своих современников, живших в предвоенные годы трудно и скудно.
Между тем совсем недавно вахтанговцы прошли через собственную трагедию. Перетрудившись, смертельно рискуя в работе над ролью Ленина (первого на советской сцене) в Погодинском «Человеке с ружьем», в период репетиций «Ревизора» умер великий Борис Щукин. На роль Городничего срочно ввели Державина. Та репетиция «Ревизора», на которую Симонов привел меня, новичка, в первый раз на свидание с Борисом Евгеньевичем Захавой, была генеральной. Державин вошел и в другую легендарную щукинскую роль — Егора Булычева. Я видел, как первовахтанговка Русинова, игравшая игуменью Меланию, вышла на сцену к новому партнеру и разрыдалась — потому что без Щукина не могла играть.
Нас обучали по программе, разработанной для своей студии Евгением Багратионовичем Вахтанговым. И тогда с нами занимались его непосредственные ученики, выдающиеся актеры вахтанговского театра, те самые, которые уроки мастерства получили «из первых рук» от своего гениального Учителя, без посредников и толкователей, зачастую — исказителей. Некоторые из них — Вера Константиновна Львова, прежде всего, — с точностью, почти стенографической, вахтанговские уроки записали. Я был совершенно счастлив тогда.
И многое уже осталось позади. Например, мой первый, насмешивший всех урок танца у знаменитой Веры Александровны Гринер, ученицы Далькроуза, в честь и память которой назван сегодня большой зал на первом этаже школы. Я пришел тогда на свое первое занятие в костюме, за которым накануне выстоял очередь в комиссионном магазине в Столешниковом переулке. Мальчики и девочки стояли у балетных станков в сатиновых трусах и майках, а я явился в парадном костюме-тройке из габардина, к тому же еще и черного цвета, в начищенных штиблетах и в галстуке. С некоторым изумлением взглянув на меня, деликатнейшая Вера Александровна осведомилась, удобно ли мне будет в подобном облачении. Я осмелился лишь на то, чтобы снять пиджак и, помню, произнес свою дурацкую фразу: «Так вас устроит?» И выполнял разнообразные балетные па в жилетке, габардиновых брюках и штиблетах.
Уже миновали трудные для меня упражнения «от себя», «Я — в предлагаемых обстоятельствах», обязательные на первом курсе вахтанговской школы. Как обнаружится позже, по природе я должен был стать характерным актером, и не мог существовать на подмостках как «просто Я». Мне совершенно необходимо было во что-то преобразиться, что-то придумать, насочинять в образе. Я уже был допущен в «ближний», достаточно замкнутый круг общения. Меня уже не шокировало, не приводило в столбняк, когда Боги и Маги, небожители — Симонов, Захава, Орочко, Мансурова и другие при нас, молодых и робких, называли друг друга просто по имени: Наверняка были в театре интриги, конфликты, обиды. Но дурная и жестокая часть театрального дела от нас, молодых, скрывалась великолепным воспитанием вахтанговцев, их уважением к себе, к высокому имени своего Учителя, к репутации и заслуженной славе коллектива. И мы верили, что живем в атмосфере любви, дружбы, взаимного восхищения.
Я был счастлив в этот последний мирный 1940 год. Школой и Вахтанговским театром. И тем, что я молод, что у меня много сил, огромное желание работать и еще, такое понятное в восемнадцать лет, желание веселиться, влюбляться. Как очевидно мне сегодня, тогда я был «гуляка», принадлежал к «золотой» московской молодежи. И догулялся однажды до того, что кто-то из моих подружек-сверстниц «настучал» Рубену Николаевичу, и он, вызвав меня в кабинет и с некоторым интересом поглядывая на меня из-под тяжелых век, «проскрипел», что я его сильно огорчаю. Но при этом так ласково-укоряюще назвал меня Володей, что выговор строгим не показался.
Но именно любовь к ночным гулянкам послужила причиной того, что я, сам того не ведая, наверное, первым из москвичей увидел начало войны. В пятом часу утра 22 июня 1941 года, в великолепном настроении я возвращался с затянувшейся вечеринки, спускаясь вниз по улице Горького к Охотному ряду Москва была совершенно безлюдной — даже машин не видно — так, проскочит вверх-вниз одна, другая…
Я вышел на пустынную и ровную тогда Манежную площадь. И вдруг увидел, как со стороны Кутафьей башни, из-за желтевшего уже в рассветных лучах Манежа на огромной скорости, не разбирая белых разграничительных полос, вынесся большой, черный, приземистый иностранный автомобиль. Алый флажок со свастикой на белом кругу трепетал на ветру. Сколь мало ни был я «дипломатически» осведомлен в те годы, я узнал машину немецкого посольства, но, конечно, не мог даже предполагать, что это посол фашистской Германии, граф фон Шуленбург возвращался из Кремля, вручив нашему министру иностранных дел Молотову меморандум об объявлении войны Советскому Союзу.
Ни тени тревоги не шевельнулось в моей восемнадцатилетней душе, никакого предчувствия. Бодрым шагом прошагал я домой и, поднявшись к себе на этаж, рухнул на постель, забывшись в молодом, счастливом, крепком сне.
В двенадцать часов дня меня разбудила мама и сказала, что только что Молотов выступил по радио, и Германия уже бомбит Минск и Киев.
Никогда больше, даже в самые отчаянные мгновения на фронте, мне не было так страшно. Мама стояла и в ужасе смотрела, как меня трясет мелкой дрожью. Белая рубашка ходуном ходила у меня на груди.
Потом все пошло быстро. Сразу после начала войны мы дежурили в училище, ловили зажигалки, которые разбрасывали немецкие самолеты. А через две недели юношей со всех курсов Щукинского училища собрали в райкоме партии, в бывшем особняке С. Морозова, который стоит и по сей день на Садовой, и отправили на оборонные работы под Вязьму — рыть противотанковые рвы. Вместе со мной там оказались будущие известные вахтанговские актеры — Вячеслав Дугин, Александр Граве, Анатолий Иванович Борисов. Нам сказали, что посылают на три-четыре дня, тогда как пробыли мы на Вязьменском рубеже три месяца.
Мы работали землекопами, копали противотанковые эскарпы, окопы и строили прочие земляные сооружения. Уже там, на этих работах, начали проявляться наши характеры. Были такие, которые находили способы отлынивать от работы, например, один все время был «болен» и ходил весь покрытый зеленкой.
Когда начались налеты авиации, нам было приказано при появлении самолетов рассредоточиваться, и мы все убегали в поле. Один «землекоп», помню, из поля никогда не возвращался. Он все время ждал налета и к работе не приступал.
Кто-то действительно работал. Рьяно, добросовестно. Но были и случаи «производственной предприимчивости». Один мой сокурсник, ставший в дальнейшем физиком, академиком, придумал себе роль заведующего складом лопат. Ну и так далее.
Быт, разумеется, был примитивный, походный. Жили мы в сарае, спали на сене. Одеяла, которые мы прихватили с собой, служили нам и подушкой, и простыней.
Среди нас был, тогда студент первого курса, впоследствии секретарь Свердловского обкома партии, а потом и заместитель министра культуры Георгий Александрович Иванов. Он работал на строительстве оборонительных сооружений честно, добросовестно. Сейчас его уже нет в живых. Уже нет и того академика, пристроившего себя в начале войны к лопатам. Как говорил народный артист Толчанов, провожая кого-то из своих сверстников в последний путь, «это моя серия, но не мой номер». Вот сейчас идет моя серия, ну, а о том времени, когда придет мой номер, я стараюсь не думать…
Из истории Великой Отечественной войны известно, что под Вязьмой было одно из самых страшных, гибельных для нашей армии окружений. Нам, однако, повезло: в последние часы перед окружением студентов удалось отправить в Москву, уже затемненную, с дирижаблями воздушного ограждения, с характерными бумажными крестами на окнах. Дома я не встретил ни мамы, ни бабушки, ни сестры. Их эвакуировали в Молотов. Оставался отец. И еще домработница — здоровенная бабеха, которая отчего-то заняла мою комнату и спала на моей кровати с пожарником. Спорить я не стал, неприятно открыв для себя, что война меняла людей не всегда в лучшую сторону.
Не успев толком рассмотреть прифронтовую столицу, я кинулся в театр, имея при себе справку о том, что работал землекопом на оборонительных рубежах вплоть до 28 сентября.
В последних числах сентября театр имени Вахтангова играл «Фельдмаршала Кутузова» — историческую хронику времен Отечественной войны 1812 года. Играли на чужой сцене, потому что еще в июле в особняк на Арбате попала бомба, и при этом погиб артист Куза, который дежурил в театре в ту ночь. В спектакле участвовала вся труппа, все студийцы, в одном эпизоде изображая французских, а в другом — русских солдат и крестьян-партизан. А вот зрителей в зале не оказалось. Там и сям сидело по креслам тринадцать человек, чертова дюжина. Не веря собственным глазам, мы их несколько раз пересчитывали сквозь дырку в занавесе.
Я был потрясен. Отсутствие людей на спектакле — талантливом, живом, созвучном событиям времени — произвело на меня ужасное впечатление. Я впервые задумался о том, нужен ли театр людям в этих трагических для страны обстоятельствах?.. На следующий день после спектакля «Фельдмаршал Кутузов» я отправился в военкомат и записался на фронт добровольцем.
Вернуться живым, к любимой профессии, мне все же очень хотелось. Поэтому два года моего пребывания на фронте я просил не изменять, не повышать моего лейтенантского звания. Мне казалось, что так легче меня отпустят из армии, когда все кончится и мы победим.
Глава третья
Эвакуация. На теплоходе. Боба Бродский и генерал. Школа военных переводчиков в Ставрополе. Гауптвахта. Боба-живописец. Назначение в Северо-Кавказский военный округ. 70-й укрепрайон. Отступление наших войск. Переправа через Аксай. «Комендант моста». Письмо Д. Гурвич. В поисках своей части. Перевал через Кавказский хребет. Наше наступление. Первые пленные. Янко Митев. В окопах. Ранение. Госпиталь в Урюпинске. Возвращение в Москву.
Мелкой дрожью от страха я трясся, когда война началась. А когда я в войну «влез», появилось другое ощущение. Нужно было «дело делать», потому что война, как точно сказал поэт, — «очень трудная работа», и еще — особый быт.
Я немного знал немецкий, и поэтому меня направили сначала не на фронт, а в школу военных переводчиков, в город Ставрополь на Волге. По тяжелой осенней воде, ночью, в кромешной тьме, на огромном теплоходе, переполненном людьми, мы медленно отплыли из Химкинского порта 15 октября, накануне печально известной паники, когда казалось, что Гитлер вот-вот возьмет столицу. Сталин, по слухам, находился в Москве, но правительство уже эвакуировали в Куйбышев. Также были эвакуированы все заводы, все стратегические предприятия. Какой-то период в Москве царило безвластие, и, говорят, доходило до мародерства — грабили магазины.
Настроение было нервное, мрачное. На теплоходе кроме людей везли еще и селедку. Поэтому в трюме, где полагалось находиться курсантам, стояла невозможная вонь. Я выбрался на палубу. А холода в ту осень наступили рано, дул ветер. И вот, пробираясь по ногам, среди военных я нос к носу столкнулся с Бобой Бродским, моим близким знакомым, будущим знаменитым искусствоведом, юношей странным, экстравагантным, оригинальным. Потом к нам присоединились знакомые по общей молодежной московской компании: Виталий Щерб и Семен Черток. Мы болтались по всем трем палубам, пока окончательно не замерзли. И нашли-таки тихий, вблизи отопительной трубы, закуток. Он был «свободен от постоя», потому что находился прямо у входа в туалет и выхода на палубу. Мы даже сняли верхнюю одежду — так тепло было в нашем убежище. И вот только мы легли, как в роскошном коридоре первого класса щелкнула дверь купе, и по лестнице послышалось характерное цоканье и скрип чьих-то подбитых подковами сапог.
Бродский съежился и прошептал: «Генерал…» «Ну и что?!» — спросил я, уже засыпая. «Надо встать», — лихорадочным шепотом ответил Боба. Я пробовал уговорить его не делать этого. Но он поднялся. Появившийся из пароходных глубин генерал очень удивился, увидев перед собой долговязого босого юношу, стоявшего по стойке «смирно», с рукой, поднятой к непокрытой голове. Генерал удивился, но ответил на приветствие. И пока он пребывал в туалете, Боба, вытянувшись в струну, стоял по стойке «смирно». Когда все было кончено и генеральские шаги затихли внизу, я спросил своего приятеля: «Боба, почему ты так боишься генералов?» Он, к армейской жизни органически не способный, но не потерявший в непривычной обстановке чувства юмора, ответил: «Потому что генерал может меня арестовать, а я его — нет…»
На курсах под Ставрополем среди курсантов было много детей высшего командного состава, которых родители таким образом спасали от фронта. Многие из них там задерживались. Преподавали нам, в основном, люди очень интеллигентные, хорошо знающие языки. Помню среди них обрусевшего немца Шванебаха и молодого капитана Парпорова, жившего прежде с родителями в Германии и знавшего немецкий язык как родной. Были совсем молоденькие девушки, недавно окончившие Институт иностранных языков и весьма отличающиеся от штатных преподавателей. Помню маленького коренастого заведующего учебным отделом майора Макарова и его очень красивую жену, заметно выше его ростом, спортивного вида, всегда прекрасно одетую. Возглавлял курсы генерал-майор Биязи, колоритная фигура, бывший советским военным атташе в Италии.
Располагались курсы неподалеку от Ставрополя (который, кстати, после сооружения Куйбышевской ГЭС оказался на дне водохранилища), в лесу. Спустя двадцать пять лет после войны, сопровождая болгарскую делегацию в Тольятти, я не мог отказать себе в желании взглянуть на эти места. Конечно, все было запущено, обветшало и пришло в негодность.
Проучился я на курсах четыре месяца. И судьба, то есть война, еще раз свела меня с Бобой Бродским, и случай снова оказался очень смешным. А потом мы увиделись только в мирной жизни.
Наша учебная рота жила в селе, а здание, в котором мы учились, находилось на территории бывшего туберкулезного санатория, в трех-четырех километрах от села. Там же, в санатории, располагалась и кухня. Раз в неделю у нас был выходной. Рота отдыхала в деревне, а обед двое дневальных должны были четыре километра тащить из санатория на себе. Дело это очень непростое. Доставляли обед так. Я, например, в правой руке тащил мешок с буханками хлеба, а левой держался за дужку тяжелого бачка с кашей. Мой напарник одной рукой тоже держался за дужку, а другой нес ведро с супом. На компот, то есть на третье «блюдо», рук уже не хватало. По договоренности с ротой дневальные компот съедали на месте, ведро — на двоих. Правда, ели только гущу. Сладкую юшку приглашали выпить «корешей», из тех, кто попадался на глаза в санатории. Однажды за этим актом поедания компота нас застал политрук и немедленно отправил на гауптвахту. А на гауптвахте уже сидел тоже учившийся на наших переводческих курсах Бродский со своим напарником, евреем Гефтером из города Горького. Гефтер был глуп, но обладал чувством юмора. Этот юмор их и погубил. Дело в том, что по заданию начальства будущий искусствовед Бродский взялся рисовать огромный портрет Сталина. Для того чтобы «правильно разводить белила», Боба ежедневно требовал литр молока. Начальство беспрекословно молоко отпускало — для Сталина-то! А они с Гефтером его выпивали. Все шло очень хорошо, но когда сломался деревянный подрамник и Боба заявил, что для его склейки необходим килограмм творога, тут уж Гефтер не выдержал, упал на землю и чуть не умер от смеха.
Начальство насторожилось, провело расследование, консультации и осознало, что его дурят. Так оба, «портретист» и подмастерье, загремели на гауптвахту.
В феврале 1942 года я получил назначение в Северо-Кавказский военный округ. Почти тридцать суток, с пересадками, на перекладных я добирался до города Армавира, где находился штаб округа. Поначалу меня привлекали в качестве переводчика для расшифровки каких-то нехитрых документов. Но вскоре, поскольку я был все время на виду, назначили заместителем начальника отдела разведки 70-го укрепрайона, который должен был оборонять Ростов. Пока война шла далеко от Ростова, жизнь у меня была относительно вольной. А через месяц после моего прибытия немец прорвал Воронежский фронт, и вся лавина отступающих армий двинулась через нас на Кавказ по единственному мосту, который находился в расположении нашей части.
Поначалу, когда наступающие немецкие части были еще далеко, мы переправляли только в ночное время суток — страшились авиации. Днем техника сосредоточивалась в перелесках, маскировалась в кустах, стояла в каких-то естественных укрытиях. А ночью заводились моторы, и вся эта нескончаемая гудящая вереница выползала на мост. Когда же техники скопилось столько, что уже невозможно было ждать, начали переправляться и днем.
Меня назначили комендантом моста, и я должен был следить за тем, чтобы переправа осуществлялась как можно быстрее. Где-то нужно было остановить поток, потом, когда место освобождалось, пропустить новую партию переправляющейся техники. И я все время находился на мосту. И правильно делал. Немец бомбил переправу беспрерывно. Но у нас была сильная зенитная охрана, и самолеты противника низко опускаться опасались. Бомбы рвались повсюду, а в мост не попадали…
Спустя много лет я получил от бывшей фронтовички, участницы этой переправы Д. И. Гурвич длинное и лестное для меня письмо. Привожу из него отрывок, вот еще один взгляд на Аксайскую переправу 1942 года:
«Уважаемый товарищ Владимир Этуш!
…Мне привелось видеть Вас в роли, в которой не видел Вас никто из Ваших товарищей по искусству. Между тем, роль эта была сыграна блистательно. И все те тысячи людей, которые видели Вас в этой роли, несомненно, Вас никогда не забудут. Жаль только, что этих зрителей теперь осталось не так уж много, и мало кто из них связывает роль «коменданта моста» на Аксае с именем великолепного артиста Владимира Этуша…
…Не знаю, помните ли Вы некоторые детали того дня. Он начался вроде бы спокойно, хотя вдали стояло зарево над Ростовом. Я в то время была санинструктором 974 с. п.
С этой переправы начался самый драматический этап нашего отступления 1942 года. В придонской степи мне не раз приходилось встречаться с людьми, видевшими «коменданта переправы» (так почему-то все Вас называли). Одни говорили, что Вы погибли при взрыве моста, другие — что застрелились, чтобы не попасть в руки немцев, третьи — что Вам удалось уйти последним с моста. Но не было ни одного человека, в разговоре с которым не возникла бы эта тема — тема «коменданта моста».
Что сказать о себе? Мне не пришлось воспользоваться мостом: я перебиралась через Аксай вплавь. Но благодаря Вам все наши раненые были спасены, точнее, переправлены…
С чувством вечной признательности и восхищения,
с фронтовым приветом,
Гурвич Дина Израилевна».
За два дня до подхода вражеских частей навели дополнительно понтонный мост через приток Дона Аксай, и по нему продолжалась бесконечная переправа людей, техники…
Когда немцы подошли совсем близко, мне было поручено эвакуировать документы из штаба, который находился в обкомовских дачах на берегу Аксая. Для более точной обрисовки характера отступления привожу записи из своей фронтовой записной книжки:
«22 июля 1942 года. Противник подошел к первому поясу обороны. За два дня до этого штаб выезжает на КП — Большой Лог. Там очень напряженная работа — все время у аппарата.
24 июля. Накануне линия обороны, опоясывающая Ростов, прорвана. Основной клин в направлении Солтан-Салы, противник клин расширяет. Весь день шел бой на втором кольце (6 и 9 опабы), связи с опергруппой нет. С батальонами — кое-как держим по радио.
К концу дня приказано батальоны отвести за Дон.
Весь штаб садится на машины, и едем к Аксаю. Подъезжаем. Посылаем разведку, через некоторое время донесли, что Аксай не занят противником. Командование пошло пешком, а я, начхим и еще несколько человек едем на машине к переправе. Аксай, знакомый и веселый Аксай — зловещ и пустынен. Даже таких признаков обитаемости, как кур и кошек, тоже нет. Спускаемся ближе к переправе, все чаще попадаются разрушенные бомбардировкой дома; у самой переправы снесены целые кварталы. Кругом много трупов лошадей, попадаются и люди — жертвы последних дней бомбардировки. Жарко. Воздух отвратительный. У переправы возится немного народу — переправляют лошадей и артиллерию. Еду доложить обстановку командованию.
Подъезжаем к дачам. Пустынно. В лощине, откуда мы приехали, километра полтора от дач, слышна ружейная перестрелка — это неожиданность.
Заезжаю в сад, кричу — никакого ответа. На полном ходу подскакиваю к нашему оперативному отделу — все вверх дном. Выбегаю к машине и приказываю гнать обратно.
При выезде из ворот сада две короткие автоматные очереди. Полетела авиация — безнаказанно спускается и поливает пулеметным огнем, бомбит.
Едем по улицам к Аксайской переправе, там началось что-то методически рваться. Подъезжаем к ж.д., на которой стоит состав. Раздается оглушительный взрыв. Кругом со зловещим жужжанием проносится рой пчел-осколков. Звякает разбитое стекло машины, и я чувствую, как тысячи жал впиваются мне в лоб, руки, левую щеку — все это происходит в мгновение.
Выбегаем из машины и бросаемся к дому, в огород. Вслед нам еще более оглушительный взрыв. 2–3 минуты проходят спокойно. Только сейчас сознаю, что ранен осколками разбитого стекла. Нужно выводить машину. Ищу глазами шофера. Он лежит с растопыренными руками, и плечи его судорожно сжимаются. Окликаю его, медленно, как бы боясь нового удара, он поднимает голову и глядит на меня широко раскрытыми глазами. Лицо его измазано в крови, перемешавшейся с черноземом огорода, — он тоже ранен осколками выбитого стекла.
Я начинаю говорить, что надо постараться вывести машину, но слова заглушают два следующие один за другим взрыва. Осколок попадает в бензиновый бак, и машина загорается. Там все мои вещи — черт с ним.
Больше здесь делать нечего, иду к понтонной переправе.
Осталось три машины, одна передними колесами стоит уже на мосту, две других за ней в очереди.
Как назло, на середине моста, который в одном месте почти на полметра ушел под воду, застряла машина.
Откуда-то сбоку появляется капитан — с широко раскрытыми глазами, с пистолетом в руках, он идет, прихрамывая на правую ногу, оставляя кровавый след. В один голос спрашиваем — в чем дело.
Оказывается, немцы уже в Аксае, установили на церкви миномет и шпарят по селу. Дело принимает дурной оборот.
Мобилизуем своих людей разгружать застрявшую машину.
Из села доносится автоматная трескотня, некоторые пули долетают и до нас.
Вдруг какое-то столпотворение — все летит в воду, по мосту хлынула лавина людей, она увлекает и нас. Вырваться из этих людских клещей мне удается только на том берегу. Оказывается, какой-то группе автоматчиков удалось просочиться к ж.д. полотну и на улицу, выходящую непосредственно на переправу. Паника — это страшная вещь на войне. Толпу быстро организовывают. Ко мне подбегает какой-то комбриг, дает мне «Максим», трех красноармейцев и приказывает занять оборону.
Сажусь в окопы, оставленные накануне зенитчиками, и начинаю постреливать по Аксаю. Стемнело… Над Аксаем появилась группа «мессеров». Они спустились так, что их можно было сшибать гранатой. Навстречу им взвились серии ракет. Но переправа еще наша, и переправа идет…
Через час меня сменили части 12-й Армии, которая уже выступила за Дон, а сейчас возвратилась и заняла оборону».
Когда немецкие автоматчики выскочили к переправе, понтонный мост ушел под воду — столько на нем скопилось людей. Все бросились в Аксай, вплавь. Фронт пошел, начал откатываться на Кавказ. А я не «погиб» и не «застрелился» — насквозь мокрый, оказавшись накануне холодов без вещей, я отправился на поиски своей части, от которой отстал во время обороны переправы.
Снова передаю слово своему фронтовому дневнику:
«Я вышел из окопа, оставленного зенитчиками. Ноги у меня подкашивались, перед глазами круги… Я не ел по-человечески трое суток… И двинулся в путь один, надеясь дойти до ближайшей станицы, а наутро найти своих. Через три километра пути дорогу мне преградил Дон. Старик рыбак переправил меня до следующего берега, как потом оказалось, островка. И следующие тридцать метров воды я преодолел вплавь, в чем был, даже сапоги не снял, и часа в два ночи пришел в станицу Ольгинскую. Несмотря на позднее время, жители не спят. Жителей можно видеть около хат. Они стоят, смотрят на зарево пожарища, освещающее небосклон по ту сторону Дона, на ракеты, то и дело дополняющие то красным, то белым, редко зеленым цветом картину пожара, и редко полушепотом переговариваются. Подхожу к одной из хат. Голод берет свое — решаюсь попросить что-нибудь покушать.
— Здорово, хозяева! — подбадривающим голосом говорю я.
Молчание. Только какая-то старушка, которую, видно, давно уже перестали считать равноправным членом семьи, молча кивает мне головой и снова продолжает смотреть за Дон.
На просьбу дать мне чего-либо поесть мне приносят вяленой рыбы, даже хлеба нет. Хочу приняться за еду, но резкий, напоминающий запах разложившейся живой ткани запах вяленой рыбы, возбуждает, под влиянием недавно увиденного, сильнейшую рвоту. Так и спать ложусь, не покушав, с надеждой завтра найти УР».
Я приходил в вышестоящие органы, мне показывали карту и говорили: «Вот в этом створе ищите…» (Створ — расстояние между левой и правой границами поиска). Я шел, искал, своей части не находил и возвращался. И снова мне говорили в очередном штабе: «Вот тут ищите, ваша часть обязательно тут». И я снова отправлялся, и снова не находил. Целый день шел, хотя в последний раз мне сказали, что до моей части всего пять верст. Есть хотелось невыносимо.
И вот невдалеке я увидел деревню. Какие-то люди копошились на улице… Ничего не подозревая, я двинулся к ним, думая лишь о том, что вот сейчас попрошу хлеба, молока и, может быть, присяду ненадолго отдохнуть. Я уже приблизился к ним на расстояние около двухсот метров и только тогда увидел, что копошатся на деревенской улице… немцы. Я сиганул в сторону и залег в пшенице, решив затаиться до темноты. Ночь долго не наступала, а когда наконец пришла темнота, в деревне все зафурыкало, зашуршало, и они пошли. Я понял, что продолжилось их наступление и что я должен обязательно выскочить, опередить их. Они двигались по дороге. Шла их техника. Орудия и танки. А я полз, поднимался, бежал в темноте по полю. Падал на землю и снова полз, и бежал, и шел, моля Бога, чтобы они не остановились, не начали окапываться, укреплять свой передний край. Тогда бы я оказался за линией фронта. Так, двигаясь в темноте, то я опережал их, то они оказывались впереди меня. Выскользнуть все же мне удалось. А немцы все «перли» и «доперли» до предгорий Кавказа.
Крайне тяжелым было отступление нашей армии через Кавказский хребет. Опять передаю слово моей фронтовой книжке. Вот запись, которую я сделал, лежа на госпитальной койке, почти год спустя после преодоления перевала.
«Сначала мы шли по течению Урупа, потом вошли в Карачаевскую автономную область. Микоян-Шохор уже был занят. Мы его обошли несколько восточнее, вышли на узкую горную дорогу, ведущую в Кисловодск. Прошли Верхнюю и Нижнюю Мару, свернули с дороги вправо и вышли в горы. Горы — раньше я имел о них представление по Пушкину и Лермонтову… Я считал, что более поэтичного зрелища быть не может. Но как раз именно здесь чего-чего, а поэзии не было и в помине для нас. Это зрелище величественное и бесспорно поэтичное, но как для кого и в какое время — «Бытие определяет сознание».
Пока путь лежал по казачьим станицам Кубани и Урупа, я редко думал, что буду кушать завтра. Хорошо-плохо прокормиться можно было у населения. Сухой паек, который выдавали, я никогда не получал и не таскал его.
Но в горах пришлось позаботиться и о хозяйстве. Пятнадцать суток мы шли по горным тропинкам, не встречая ни единого человека. Иногда можно было встретить чабана, угнавшего свое стадо — и все.
Повозками ехать нельзя было, пришлось перегружать на вьюки. Весь запас провизии выдавали на руки — гречка и рисовая крупа, немного муки, табак. Весь паек на двоих умещался в одной сумке из-под противогаза. Нормы на каждый день нетрудно себе представить. И вот карабкались, карабкались по этим горам. Налазаешься до того, что поджилки дрожат. Наконец привал. И вот здесь еще нужно километров пять походить, чтобы набрать кизяку на обед или ужин. Обед или ужин — каша, другого меню нет. Иногда замешаешь и испечешь лепешку (мацу). Но это роскошь — муки мало. Вся пища без соли.
Единственное, что там прекрасно — это воздух и вода. Жара невыносимая — юг, но в горах не жарко, воздух чист и свеж. Я переносил эту жару значительно лучше, чем в средней России…
Вода холодная, прозрачная и прекрасная. Она как целебный бальзам возвращает силы человеку, измученному путешествием.
Бывало, идешь, идешь, попадешь на источник, вымоешь ноги, умоешься, сделаешь пару глотков — и снова готов продолжать свой путь.
На первый взгляд покажется странным, но мне пришлось в августе месяце терпеть и от холода — в горах жарко, пока солнце. Как только солнце зашло — холодно так, что зуб на зуб не попадает. Это от близости вечных снегов.
На третий день пути мы увидели Эльбрус. Его белая шапка была видна далеко впереди за целым рядом горных кряжей, шедших перпендикулярно нашему пути. Впереди ясно различается большая, почти непрерывная цепь гор, несколько возвышавшаяся над остальными, — это и был основной Кавказский хребет, высшей точкой которого является Эльбрус.
Мираж в горах настолько велик, что нам казалось, что до Эльбруса не больше 30–40 километров. Однако мы шли ровно четырнадцать суток, пока, наконец, вышли к селению Нижний Баксан, от которого по долине Баксана шла уже прямая дорога к Клухорскому перевалу, расположенному в тридцати километрах от вершины Эльбруса.
Даты не помню (это было в последних числах августа или сентября), но прекрасно помню тот вечер, когда мы достигли туристической базы, которая являлась отправным пунктом для туристов, преодолевающих перевал.
Сюда когда-то приезжали любители ощущений, вооружались кирками, палками, веревками; надевали специальные костюмы, ботинки с шипами и, тщательно подготовившись, завтракали только легкой пищей — шоколадом, например — как говорит инструкция туристам, найденная мною в здании базы, это лучшая пища перед восхождением, более того, рекомендуется брать шоколад и с собой. Подготовившись таким образом, люди начинали восхождение…
Пришли мы вечером, поужинали гречневой кашей, причем дровами нам служили остатки лыж и тех палок, которыми раньше пользовались туристы и которые еще не успели растащить новые проходящие «туристы». Поужинав, легли спать, проснулись утром и снова начали варить кашу — это вместо рекомендуемого шоколада. Решили, что при «переваливании» вряд ли будет возможность останавливаться и варить, и необходимо заготовить себе что-либо на день. Здесь заменителем шоколада должны были служить ржаные лепешки, которые мы замешивали с водой и жарили на воде — по три штуки на брата. Кстати, успешный ли это заменитель, мне не пришлось узнать, так как мой продсклад — противогазовая сумка, попала в начале восхождения к Фишману, и увидел я ее только на следующий день. Благодаря этому я выяснил другое, как мне кажется, более ценное, — можно преодолеть перевал ничего не кушая, а накануне утром вместо шоколада покушать гречневой каши. Нужно будет внести изменения в эту инструкцию туристам.
Погода нам явно не благоприятствовала. Шел мелкий осенний дождь, которому не придали особого значения, но который способен вымочить, что называется, до костей, — возможно, поэтому мы и не двигались.
Наконец, в первом часу — «Становись!» — пошли. Вся моя защита от дождя — румынская плащ-палатка, которая подвела меня, когда я еще не успел дойти до перевала.
Мы прошли по ровной лесной дороге километра четыре, когда увидели впереди себя довольно солидную гору, но не Кавказскую, а скорее похожую на наши Воробьевы горы — ее склоны сплошь поросли зеленой травой, местами кустарником, где встречалась и малина, а кое-где попадались и деревья, являя собой продолжение леса, по которому мы шли.
Началось восхождение. Люди шли гуськом, вернее, не шли, а почти ползли, распластавшись по склону, цепляясь за любые выступы почвы или кустарника, неизменно ошибаясь в своем выборе, — за что уцепиться — соломинка, за которую хватались эти утопающие, обязательно подводила, и они съезжали на животе расстояние вдвое большее, чем могли бы преодолеть при помощи этой соломинки. Короче говоря, когда мы вылезли на эту гору, откуда, собственно, только начинался перевал, зрелище было уже жалкое.
Я передохнул минут пять у колоды дерева — это был первый и последний отдых за весь перевал, и двинулся дальше.
Теперь уже путь шел по чисто кавказской природе. Был ясно замечен резкий переход к высокогорной растительности. Отсюда начинались громады гор, кое-где покрытые типично горной, выжженной солнцем травой и кустарником».
Я еще не сказал — к нам примкнули гражданские лица, убегавшие от немцев. Это была семья из трех человек: отец с парнем тринадцати лет и бабушка. Они несли с собой какие-то пожитки, огромную кастрюлю-казан, в которой готовили пищу. Бабушка была в шубе (это при температуре воздуха до 30 градусов!) — взяли все, что могли нести. И еще к нам присоединилась молодая официантка из офицерской столовой с грудным ребенком на руках. О помощи они не просили. Да мы ничем и не смогли бы им помочь. Шли молча, мужественно преодолевая все солдатские тяготы. Шли все тринадцать-четырнадцать суток нашего перехода.
Есть такой перевал Бечо. Утром мы начали подниматься на него. К вечеру пошел сильный дождь. На мне, поверх гимнастерки, была снятая с убитого румынская плащ-палатка. На высоте, в горах, она задубела, как белье на морозе, стала пудовой тяжести.
Ночью мы шли цепочкой в абсолютной темноте, носами в спину друг другу, по узкому карнизу на километры протянувшейся скалы. Слева была каменная стена, справа — обрыв в пропасть. Время от времени движение замирало. Тогда я утыкался в спину впереди идущего и так засыпал на мгновение. Вдруг вопль раздался в ночи, пронзительное лошадиное ржание, звук осыпающихся камней. Это значит, кто-то, заснув или поскользнувшись, сорвался в пропасть.
Начали перевал утром, а пришли в северную Сванетию ночью. Попали в какой-то поток мерзлой глины и после дополнительных двух-трех часов пути пришли в Зугдиди. Была еще ночь. Свалились кто где, а утром поездом доехали до Тбилиси. Все, что я увидел за кавказским хребтом, кроме Сванетии — суровой страны, напомнило мне сказочный, даже в некотором роде опереточный, сюжет. Как будто по мановению волшебной палочки переменилась декорация, и мы, заснув в одной стране, проснулись в другой. Никаких мрачных пейзажей, никаких озабоченных лиц! Все продается и все покупается!
Я подошел к ларьку с пивом. Дородный грузин бойко наливает мне кружку, пена через край. Когда пена улеглась, пива оказалось ровно полкружки. Я стою, жду, когда он мне дольет, а он ждет, когда я освобожу кружку. Рядом стоит другой грузин, пьет пиво и ласково спрашивает меня:
— Зачем ждешь, кацо?
Я говорю:
— Посмотри, здесь полкружки!
— А тебе нужно целий кружка? Возьми две кружки, у тебя будет целий кружка.
Логика!!!
Я знал, что сестра Рубена Николаевича работает в прокуратуре. Зашел повидаться и наткнулся на большого грузина, торгующего в вестибюле газированной водой. После всех моих мытарств, я был настроен воинственно. Говорю ему, едва сдерживая злость:
— Слушай, такая война идет, а ты здесь газированной водой торгуешь?!!
— А что, если война, прокуратура без газированной воды должна остаться?!
Логика!!!
Из Тбилиси нас переправили в Грозный, где находился штаб Северо-Кавказского военного округа. Он стал уже Закавказским военным округом. Там я получил назначение в 581-й полк, переводчиком, а вскоре стал помощником начальника штаба полка по разведке ПШ-2. А расстояние от штаба полка до передовой — всего два-три километра. То есть не существенное ни для танков, ни для артиллерии противника.
Наступать мы начали от Грозного. Долго стояли в обороне, а когда окружение немецких армий у Сталинграда завершилось, двинулся и наш фронт, и мы, наконец, пошли. Немцы начали «мотать» с Кавказа, боялись, что попадут в котел, как армия Паулюса. А мы их преследовали. Двигались медленно. Стояли, перегруппировывались, все время участвуя в боях. Усталость была страшная. Столько лет прошло с тех пор, а все помнится эта нестерпимая, свинцовая усталость. Постоянно хотелось спать.
Когда мы начали гнать немца с Кавказа, освобождать наши деревни, появилось много пленных. Попался один такой и мне. Даже имя его помню — Людвиг. Командир полка вызвал меня провести допрос в присутствии командира дивизии. Мое появление в штабе вызвало шоковую реакцию у командира дивизии, приехавшего на допрос пленных. Увидев меня, генерал на некоторое время потерял дар речи — так невообразимо я выглядел. Мы стояли тогда уже не в горах, а на степной равнине. Зима была такой же лютой, как в памятном сорок первом. И еще — пронизывающий ледяной ветер. Для тепла я надел на себя все, что имел: тонкое нижнее белье, теплое белье, летнее обмундирование, зимнее обмундирование, телогрейку и поверх всего — шинель. Я был похож на пузатый самовар, сверх которого на тонкой шее сидела голова-картошка. А идя по улице, видимо, сплюнул, и плевок застыл ледяной плюхой-орденом у меня на груди. Командир дивизии, сохраняя бесстрастное выражение лица, чтобы немец, не дай Бог, не понял, о чем идет речь, тихим от злости шепотом принялся меня отчитывать: «Пленный выглядит аккуратнее, чем вы, офицер!.. Немедленно приведите себя в порядок…» Но что я мог?..
Допрос продолжался бесконечно. Устал пленный. Устал я. Измаялись конвоир и оперативник, сопровождавшие немца. Наконец Людвига увели. Все ушли, кроме генерала и полковника. Они разговаривали еще целый час. А про меня как будто забыли. Наконец отпустили и меня.
Я вышел из душного помещения наружу, вдохнул всей грудью. Морозная тишина и усталость сделали свое дело — мне вдруг страшно захотелось спать. Я заглянул в соседнюю избу и… замер на пороге. Шел только 1943 год. До конца войны оставалась бесконечность. В маленькой, жарко натопленной комнате, на железной кровати спал Людвиг в обнимку с другим, очень рыжим, пленным. У них в ногах, поперек кровати, спал наш капитан, начальник химической службы полка. На полу возле кровати, лежа ничком, храпел начальник полковой разведки, а на его заду покоилась голова третьего пленного, тоже спящего. Над ним «возвышался» караульный, который спал, сидя в углу на табуретке, прислонив автомат к одному из спящих немцев. На какое-то мгновение я буквально выпал из действительности, стоял завороженный, стоял и смотрел. В окно светила луна. Было тихо-тихо. Словно не было ни войны, ни солдат и офицеров в разной форме, ни врагов. Спали измученные, смертельно усталые люди.
Всякие случаи бывали со мной на войне. И драматичные, и смешные. Они касались и боев, и армейского быта. Человек везде остается человеком. И реакции его на все остаются всегда человеческими в любой ситуации.
Поскольку я был помощником начальника штаба, то мой вещевой мешок ездил на тележке. И когда мне нужно было вспомнить, что там есть, я этот мешок разбирал и приводил в порядок. И вот однажды я выложил все, что там было: одни рваные носки, другие рваные носки, какое-то старое нижнее белье, какие-то портянки… А у нас был такой капитан Казаков, начальник химической службы полка, с большим юмором человек! Химическая служба во время войны не работала, противогазы все побросали, чтобы не таскать лишний груз. И вот Казаков смотрел, смотрел на всю эту рвань и дрань, которую я выуживал из мешка, и говорит: «Смотри-ка, кому — война, а кому и — пожива». Капитан Казаков, кстати, участвовал в эпизоде с военнопленными. Это именно он лежал поперек кровати, рядом с немцами.
Есть люди, само присутствие которых скрашивает существование даже в самых трагических жизненных обстоятельствах. Таким был командир нашего 581-го стрелкового полка Андрей Николаевич Семенов. Когда после моего назначения я рапортовал о своем прибытии, меня серьезно и по-деловому вежливо встретил человек выше среднего роста, с высоким открытым лбом и пепельной шевелюрой. Его проницательные глаза светились умом. А под конец беседы все лицо озарилось щедрой улыбкой с ровным рядом белых как снег зубов. Военный профессионал, строевик в нем угадывался с первого взгляда. Все было гармонично и складно в этом человеке, но что меня особенно поразило — некоторая напевность речи и акцент.
Вскоре я узнал, что командир полка — болгарский эмигрант, революционер, приговоренный к смертной казни за свою политическую деятельность и по совету Димитрова нашедший в Советском Союзе свою вторую родину. Эту часть биографии Семенова знали все, но рассказывали об этом вполголоса, отчего его личность казалась еще более романтичной. В полку гордились своим командиром. Штабные офицеры обожали Семенова. И вскоре я понял за что. В полку он знал всех и вся. Для него не существовало мелочей, он входил во все подробности боевой жизни и трудного солдатского быта. Солдату он был, что называется, родным отцом. А с нами, офицерами, держался как старший товарищ. В короткие передышки между боями Андрей Николаевич воспитывал свой штаб, прививал профессиональные качества скороспелым офицерам военного призыва.
Молодой в свои пятьдесят лет, Семенов никогда не сидел на месте, а находился в гуще событий и при этом не упускал возможности побеседовать с солдатами. Никогда не назидал, а терпеливо объяснял. Как всякий добрый человек, он был вспыльчив и, когда гневался, распекал в одних и тех же выражениях: «Тиква ти зеленая! Чудак ти такой!» Эти выражения Семенова стали крылатыми, весь полк их знал и повторял при каждом удобном случае, сохраняя своеобразие его произношения.
Андрей Николаевич отличался большой храбростью. В условиях боя, увлекаясь, вдруг бросался лично руководить контратакой, часто возглавлял ночной поиск, в критические минуты боя поднимал солдат в наступление личным примером.
Он не понимал компромиссов с начальством и всегда открыто излагал свою точку зрения. Когда мы уже начали гнать немцев с Кавказа, у Семенова не ладились отношения с командиром дивизии. Они постоянно конфликтовали. А командир дивизии, надо сказать, был человек крутого нрава. На моей памяти есть, по крайней мере, одна человеческая жизнь, загубленная им по чистой горячности или самодурству, не знаю. Один из наших связистов во время наступления зашел в дом только что освобожденного села, увидел на стене гитару и снял ее, видимо, соскучившись среди стреляющих железок по теплому человеческому инструменту. К несчастью, в этот момент в доме появился проезжавший мимо командир дивизии. Не раздумывая, он выхватил пистолет и расстрелял беднягу на месте.
Так вот я помню обрывки одного, случайно подслушанного мною, жесткого, непримиримого разговора Андрея Николаевича Семенова с этим командиром дивизии, полковником. Семенов, видимо, в ответ на хамский тон полковника возражал ему: «Слушайте, вы, я не пастух, а командир полка!» Тот еще что-то говорил. Тогда Семенов: «Разрешите мне обратиться к командующему». И в ответ получил резкое: «Не разрешаю!» Вот так он существовал.
Семенов обладал редким даром вождения войск. Накануне он подробно изучал карту незнакомой местности и потом безошибочно ориентировался на ней, даже ночью, приводя свой полк после двадцати-тридцати километрового марш-броска по бездорожью военного времени точно в заданный район. Было у него такое чутье.
Я особенно любил эти переходы. Командир полка, как правило, не пользовался конем, которого он препоручал своему ординарцу. Он вообще не любил себя выделять. Вот в такие часы с ним можно было говорить о жизни, и я всегда старался использовать эту возможность. С Семеновским полком — кстати, это было единственное, известное мне воинское подразделение, которое называли не по номеру, а по имени командира — я прошел путь от Осетии и Кабарды до Азова.
Семенова сняли с командования нашим полком, и я его больше не видел. И только по прошествии многих лет, после того, как наш театр побывал на гастролях в Болгарии, я неожиданно получаю письмо из города Карлово, подписанное: «Янко Митев». Из содержания письма я узнаю, что это никто иной, как Андрей Николаевич Семенов.