Роберт Джексон Беннетт
Нездешние
Robert Jackson Bennett
American elsewhere
Copyright © 2013 by Robert Jackson Bennett
© Галина Соловьева, 2018, перевод
© Валерий Петелин, иллюстрация, 2018
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Люди вечно забывают, что счастье – это расположение духа, а не обстоятельств.
Джон Локк
Обратите внимание
Глава 1
Норрис весь в поту, несмотря на ночную прохладу. Пот проступает на висках и на голове, стекает по щекам, копится над ключицами. Струйки ползут по плечам, впитываются в ткань рубашки на локтях и запястьях. Вся машина пропахла соленым, как спортивная раздевалка.
Норрис сидит на водительском месте, не глушит мотор и уже двадцать минут спорит сам с собой – правильно ли не выключил. Мысленно он составил несколько табличек с «за» и «против», после чего в целом решил, что так лучше: шансов, что кто-нибудь услышит шум машины, застоявшейся на дорожке в этом районе, проверит и заметит что-то подозрительное, довольно мало, а вот когда понадобится срочно завести машину, он легко может запутаться с зажиганием или рычагами, это без вопросов. Он уверен, что неизбежно напортачит, даже руки с руля не убирает. Так вцепился в баранку потными ладонями, что сомневается, сумеет ли их оторвать. «Прилип, – думает он. – Я застрял навсегда, и уже не важно, кто там что заметит».
Он сам не знает, почему так боится чужого внимания. Соседние дома необитаемы. Об этом не говорят вслух, но квартал закрыт для публики. На всю улицу один-единственный жилец.
Норрис, подавшись вперед, рассматривает дом. Припарковался он прямо перед дорожкой к парадному крыльцу. Позади машины – узкая опрятная гравийная дорожка, ответвившаяся от асфальтированной улицы и изгибами сбегающая по склону к солидному гаражу. Сам дом очень-очень велик, но его размер основательно скрадывают серебристые ели: взгляд улавливает лишь намек на девственно белые деревянные панели, разросшуюся лантану
[1], непроницаемые шторы на окнах и чистые стены красного кирпича. А в конце дорожки видна скромная, гостеприимная передняя дверь под слоем яркой красной краски, с веселой бронзовой ручкой.
Право, безупречный дом – дом мечты. Дом мечты не только в том смысле, что каждый мечтал бы в таком жить; этот дом так совершенен, как бывает только в мечтах.
Норрис смотрит на часы. Прошло четыре минуты. Ветер задевает хвою, шорох тысяч иголок отзывается в нем дрожью. В остальном все тихо. Впрочем, у таких вот домов всегда тихо, а гулять по ночам в Винке всегда неблагоразумно. Это каждый знает. Здесь всякое случается.
Норрис выпрямляется на сиденье: в гараже шум. Голоса. Он еще крепче стискивает баранку.
Две темные фигуры в лыжных масках появляются из гаража, тащат что-то громоздкое. Норрис с отчаянием следит, как они подходят к машине. Когда они оказываются рядом, он опускает окно со стороны пассажира, шепчет:
– Что случилось? Где Митчелл?
– Заткнись, – бросает один.
– Где он? Вы что, оставили его там?
– Не мог бы ты заткнуться и открыть багажник?
Норрис готов повиноваться, но отвлекается, разглядев, что они принесли. Кажется, это невысокий мужчина в синем свитере и брюках хаки, но руки и ноги у него туго связаны, а на лицо натянут джутовый мешок. Это не мешает связанному очень-очень быстро говорить, чуть ли не напевая:
– …Успеха не будет, не может быть, надежда такая пустая, что лично я представить себе не могу, понимаете, не могу представить. У вас ни власти, ни привилегий, а без них это только песок за шиворотом, только тростник, качающийся в бурной воде…
– Открывай уже багажник, черт!.. – прикрикивает один из двоих.
Норрис, спохватившись, сдвигает рычажок. Крышка отскакивает, и двое волокут человека без лица дальше, запихивают внутрь и захлопывают багажник. Рысцой обегают машину и запрыгивают на заднее сиденье.
– Где Митчелл? – повторяет Норрис. – Что с ним?
– Веди на хрен! – выкрикивает один.
Норрис еще раз смотрит на дом. Теперь во всех окнах видно движение – не темные ли фигуры расхаживают взад-вперед? Или бледные лица маячат за стеклами? И лампочки перед крыльцом горят – а секунду назад, честное слово, было темно. Норрис отрывает взгляд, включает первую и рвет машину вперед.
Они проносятся по дорожкам и выкатывают на главную. Двое стягивают лыжные маски. Циммерман старше, он лыс, в бородке седина, щеки надулись, предвещая обвисшие брыли. Он из них троих самый опытный в подобных делах, и потому особенно страшно видеть, как он перепуган. Второй, Ди, – атлетичный молодчик с идеальным пробором в светлых волосах, какие увидишь только на агитплакатах бойскаутов. Ди то ли не понимает, что происходит, то ли так обалдел, что у него рот не закрывается.
– Иисусе, – произносит Циммерман. – Господи. Твою же мать.
– Что там было? – снова спрашивает Норрис. – Где Митчелл? Он в порядке?
– Нет. Ничего он не в порядке.
– Ну так что случилось?
После долгого молчания Ди роняет:
– Он упал.
– Что он? Упал? Куда упал?
Двое снова молчат. Теперь заговаривает Циммерман:
– Там была комната. И… как будто все двигалось. А Митчелл в нее упал.
– Упал, – подхватывает Ди, – и все падал, падал… без конца.
– Как это понимать? – спрашивает Норрис.
– Думаешь, мы сами там что-то поняли? – огрызается Циммерман.
Норрис, опешив, смотрит теперь только на дорогу. Он ведет машину на север, к нависающей над городом темной столовой горе. Сзади, из багажника, слышатся то стуки, то крики. Все делают вид, будто не слышат.
– Он нас ждал, – говорит Ди.
– Заткнись, – приказывает Циммерман.
– Потому и приготовил нам ту комнату, – упорствует Ди. – Он знал. Болан говорил, мы застанем его врасплох. Откуда он узнал?
– Заткнись!
– С чего бы это? – спрашивает Ди.
– А с того, что эта тварь в багажнике наверняка нас слышит.
– И что?
– А если что пойдет не так? Если он улизнет? Одно имя ты ему уже назвал. Что еще хочешь сообщить?
Тяжелое молчание. Норрис спрашивает:
– Музыку послушаем?
– Хорошая мысль, – соглашается Циммерман.
Норрис нажимает кнопку. Из вынесенных колонок раздается мурлыканье Бадди Холли: «Настанет день», – и все молча слушают.
Машина взбирается по горной дороге, оставляя город позади. Сеть уличных фонарей сжимается, становится похожей на растянутую у подножия горы паутину в капельках утренней росы. Город устроился в основании темного веера растительности, питаемой сбегающими со склона ручьями, пронизывающими городской центр. На много миль от столовой горы ручейки – единственный надежный источник влаги, редкость в этой части Нью-Мексико.
В темноте над дорогой качается щит, отмечающий границу города. Краска подсвечена рядом лампочек вдоль основания, так что плакат слабо мерцает в темноте. На нем, сидя на пледе для пикника, улыбаются мужчина и женщина. Типичная здоровая семья – у него квадратная челюсть и морщинки у глаз, у нее изящная бледность и губы-вишенки. Они любуются волшебным видом закатных гор, и над вершиной одной из них бронзовой краской выписана совсем маленькая антенна – ясно, что вблизи она оказалась бы много больше. Закатные облака будто свиваются вокруг антенны, а за антенной и облаками еще что-то, видное, должно быть, нарисованным людям, но две правые панели плаката оторваны, так что на месте вдохновляющего зрелища – грубые доски щита. Впрочем, какие-то вандалы пытались восполнить картину с помощью мела, хотя трудно понять, что они хотели изобразить: то ли силуэт, стоящий на горах, то ли на месте гор – гигантскую, титаническую, фигуру, заслонившую все небо. В общих чертах фигура эта человеческая, но что-то с ней не так: слишком сутулая спина, слишком неопределенных очертаний руки, но это, может быть, художник не справился с задачей.
По нижнему краю щита белые буквы надписи:
«ВЫ ПОКИДАЕТЕ ВИНК, НО ЗАЧЕМ?»
«Действительно, зачем?» – думает Норрис. И мечтает оказаться где-нибудь подальше.
Воздух на высоте обычно разрежен. От этого ночное небо кажется очень синим, а звезды – чрезвычайно близкими. Норрису они сегодня представляются ближе обыкновенного, и плоская вершина тоже выглядит непривычно высокой. Наверху дорога разворачивается и серебряной ленточкой свешивается вниз. Над другими, далекими вершинами пляшут голубые молнии. Норрис неуютно ерзает. Ему чудится, что с удалением от города, от жесткой сетки улиц и желтых фосфорных фонарей мир становится все менее реальным.
В колонках шум помех, «Настанет день» теряется в них, музыка глохнет, и тоненький голос твердит как сумасшедший:
– Все напрасно, напрасно. Вы тычетесь в границы, которые вам почти не видны, возитесь с влияниями, к которым слепы. Перестаньте, отпустите меня, и я вас прощу. Все прощу, и будет словно ничего не случилось, не случилось.
– Боже сраный! – выговаривает Циммерман. – Этот хрен пролез в радио!
– Выключи! – вскрикивает Ди.
Норрис хлопает по кнопке, скороговорка обрывается. Дальше едут в тишине.
– Господи, – заговаривает Ди. – Тебе уже приходилось что-нибудь подобное делать?
– Я и не знал, что такое возможно, – отвечает ему Норрис.
– Вот только головы терять не надо, – советует Циммерман. – Пока мы справляемся. Если получится, обо всех нас позаботятся.
– Кроме Митчелла, – вставляет Ди.
– Со всеми все будет в порядке, – строго произносит Циммерман.
– А почему вообще мы этим занимаемся? – спрашивает Ди. – Это не наша забота. Пусть уб… – Он выбирает другое слово: – Пусть босс сам этим занимается.
– Нас это тоже касается, – возражает Циммерман.
– Чем?
– Вот если бы он отказал? Если бы сказал им: нет, не собирается он этим заниматься.
– Тогда бы на сковородке оказался он, а не мы, – говорит Норрис.
– А по-твоему, они не знают, кто на него работает? Не позаботились бы, чтобы и нас это коснулось? И не кажется ли тебе, что мы все немножко слишком много знаем?
После минутного молчания Ди угрюмо бурчит:
– Я ничего такого не знаю.
– Они бы не стали рисковать. Мы все в деле. Они приказывают боссу, а он нам. И мы делаем, что сказано. Даже если… – он выглядывает в окно, смотрит в темноту внизу, – несем потери.
– Откуда нам знать, что сработает? – спрашивает Норрис.
Циммерман запускает руку под сиденье, достает деревянный ящичек. Тот плотно обмотан вдоль и поперек слоями клейкой ленты и обвязан крепкой бечевкой. Ясно, что приготовивший этот ящик не намеревался открывать его без крайней нужды.
– Сработает, – говорит Циммерман, но голос у него вздрагивает и хрипнет.
Машина идет все вверх, виляет по дорожке, пляшущей по плато. Скоро дорога вытягивается вдоль бегущей в лощине реки и наконец встречается с ней там, где вода, пополненная недавним дождем, рушится с каменного порожка. Здесь зеленый веер сходится в точку; выше почва слишком каменистая, на ней держатся лишь самые выносливые сосны.
– Здесь, – говорит Циммерман, указывая на подножие водопада.
Норрис съезжает к обочине и зажигает проблесковые фары.
– Черт, Норрис, не включай! – бросает Циммерман.
– Извини.
Норрис гасит огни.
Все трое выходят из машины, обступают багажник. Переглянувшись, открывают крышку.
– Вы ничего не сможете сделать, ничего невозможно, так что не понимаю, что вы задумали. Может ли рыба сражаться с небесами? Червяк воевать с океаном? Как вы додумались хоть мечтать о победе?
– Не затыкается, – говорит Циммерман. – Давайте.
Норрис взваливает груз на плечо, а Ди подхватывает его связанные ноги. Циммерман, включив фонарик, идет первым, в обтянутой перчаткой руке у него деревянный ящичек. Они доносят пленника до места, где обрывается дорога, и по каменистому склону начинают спускаться к водопаду.
Вода течет сразу за старой сетчатой изгородью, неровно протянувшейся по холмам. На угловом столбе ржавая жестяная табличка. Слова почти не читаются, хотя то, что можно разобрать, выписано четким шрифтом космического века, не один десяток лет как вышедшим из моды: «Собственность Кобурнской национальной лаборатории и обсерватории – проход запрещен!» Трое, игнорируя предупреждение, пригибаются, чтобы протащить брыкающуюся ношу сквозь зияющую в ограде дыру.
Норрис поднимает взгляд. Здесь, вдали от городских огней, звезды еще ближе. Ему от них неуютно – или от привкуса ионизации, витающего над вершиной столовой горы. Это неподходящее место. Не худшее, видит бог, бывают хуже, но все же совсем неподходящее.
Ди нервно поглядывает на кедры и сосны.
– Не вижу, – говорит он, заглушая болтовню связанного.
– О том не беспокойся, – отвечает Циммерман. – Придет, когда позовут. Клади этого у водопада.
Они так и делают – бережно устраивают пленника на камнях. Циммерман кивком приказывает им отойти и, наклонившись, срывает мешок.
Добродушное пухлое лицо выглядывает из растрепанной седой шевелюры. В уголках зеленых глаз морщинки, на скулах веселый румянец. Лицо чиновника, учителя английского, консультанта – человека, привычного к перекладыванию и заполнению бумаг. Но во взгляде присутствует нервирующая Норриса жесткость, словно в его глубинах плавает нечто, чему там не место.
– Вы мне ничего не можете сделать, – говорит связанный. – Не дозволено. Не понимаю, чего вы хотите, но ничего не выйдет.
– Отойдите немножко, – велит Циммерман своим спутникам. – Сейчас.
Ди с Норрисом отступают на несколько шагов, продолжая наблюдать.
– Вы сумасшедшие? – осведомляется пленник. – Да? Пистолеты, ножи, веревки здесь эфемерны, пыль на ветру. Зачем вы мутите нам воду? Зачем отказываетесь от мира?
– Заткнись, – бросает Циммерман.
Встав на колени, он достает перочинный ножик и принимается срезать ленту и бечевку с ящичка.
– Вы ни слова не услышали из того, что я сказал? – спрашивает пленник. – Вы не можете меня минутку послушать? Вы хоть понимаете, что делаете?
Ящичек уже открыт. Циммерман смотрит на его содержимое, сглатывает и откладывает нож.
– Понимать – не мое дело, – хрипло произносит он. И руками в перчатках поднимает ящик – опасливо, старясь не потревожить того, что внутри, переносит туда, где лежит пленник.
– Вы не можете меня убить, – говорит связанный. – Вы не можете меня тронуть. Вы даже повредить мне не можете.
Циммерман, облизнув губы, опять сглатывает.
– Ты прав, – признает он. – Мы – не можем.
И он вытряхивает содержимое ящичка на лежащего.
Оттуда вываливается что-то очень маленькое, белое, овальное. На первый взгляд предмет похож на яйцо, но когда он, прокатившись по груди связанного, останавливается у подбородка, становится ясно – не яйцо. Поверхность у него шершавая, как наждак, на ней два больших глаза-дыры и короткое оскаленное рыльце с парой острых резцов, за которыми тянутся маленькие хрупкие зубки. Это череп мелкого грызуна – без нижней челюсти, отчего возникает странное впечатление, будто он окаменел в вечном крике.
Взгляд связанного замирает на крошечном черепе. Впервые ломается его безмятежная самоуверенность: растерянно моргнув, он поднимает глаза на похитителей.
– Это ч-что? – слабым голосом спрашивает он. – Вы что натворили?
Циммерман не отвечает. Отвернувшись, он приказывает:
– Теперь ходу! – и все трое, оступаясь и размахивая руками, чтобы не упасть, бросаются по каменистому склону к изгороди.
– Что вы со мной делаете? – взывает связанный, но ответа не получает.
Добравшись до изгороди, трое растягивают пошире дыру, помогают друг другу пролезть.
– Все? – спрашивает Норрис. – Дело сделано?
Ответить Циммерман не успевает: среди деревьев у водопада загорается желтый свет. Трое оглядываются, и каждому приходится сощуриться, хотя источник света еще не виден. Свет странно дрожит, словно от пляски множества мотыльков, и, пробиваясь между стволами, ложится на прогалину ребрами грудной клетки.
Между двумя самыми высокими соснами – подобие человека: стоит прямо, опустив руки вдоль туловища. Норрис не помнит, чтобы он был здесь раньше – кажется, образовался из ничего, и с его появлением в воздухе возникает новый запах, запах навоза, гнилой соломы и распада. От слабого его дуновения у Норриса слезятся глаза. Стоящий опускает взгляд на связанного, но голова его смотрится странно: над макушкой торчат два длинных остроконечных уха или, может быть, рога. Он не движется и не заговаривает – кажется, он даже не дышит. Просто стоит, глядя на связанного от края сосновой рощи, а яркий свет за его спиной не дает различить подробностей.
– О господи, – шепчет Ди. – Это оно?
Циммерман отворачивается.
– Не смотрите! – говорит он. – Ну-ка, бегом.
Взбираясь по откосу к дороге, они слышат сквозь шум водопада голос связанного:
– Что? Н-нет! Нет, не ты! Я тебе ничего не сделал! Я ничего не делал, ничего!
– Господи, – шепчет Норрис. Он готов оглянуться.
– Не смей! – вскрикивает Циммерман. – Не привлекай внимания. В машину!
Когда они перелезают через дорожное ограждение, крики у водопада переходят в вопль. Свет среди деревьев начинает вздрагивать, словно к его источнику слетаются полчища новых мотыльков. Сверху трое людей могли бы увидеть, что происходит у подножия водопада, но они отводят глаза, уставившись на подсвеченный звездами асфальт и на зарницы в облаках.
Под несмолкающие крики они забираются в машину и рассаживаются. В воплях невыразимая мука. Им, кажется, не будет конца. Водитель снова жмет кнопку радио. Опять Бадди Холли, но на этот раз он поет: «Любовь – странная штука».
– Марафон у них, что ли? – тихо бурчит Ди.
Норрис, откашлявшись, выдавливает:
– Ага.
Он делает звук громче, и песня заглушает вопли из лощины.
Ди прав – это марафон, и следующим номером идет «Долина слез», а за ней – «Я меняю всех, кто меняется». Вопли не умолкают, пока трое мужчин слушают радио, сглатывают, потеют и временами хватаются за головы. В машине все острей пахнет влажным страхом.
Затем неземной свет за дорогой гаснет. Люди переглядываются. Норрис выключает радио и обнаруживает, что вопли прекратились.
Когда последние лучи септической желтизны вытекают из сосен, дальше по плоскогорью загораются десятки других огоньков. Это обычные офисные лампы, свет множества стоящих на горе строений. Как будто все они питаются от общего источника, который был отключен, а сейчас снова подключился.
– Ну, черт меня побери, – говорит Циммерман. – Он не соврал. Лаборатория снова здесь и работает.
Минуту все трое в потрясенном молчании разглядывают огоньки на горе.
– Позвонить Болану? – предлагает Норрис.
Циммерман берется за мобильник, но, передумав, говорит:
– Давайте сперва заберем тело.
– А это не опасно? – спрашивает Ди.
– Все уже кончилось, – заверяет Циммерман, но полной уверенности в его голосе не слышно.
Сперва никто не двигается. Затем Циммерман открывает свою дверцу. Помедлив, остальные нехотя следуют его примеру. С обочины дороги они всматриваются в водопад, теперь совсем темный. Никаких признаков, что там произошло что-либо необычное. Только плеск воды, шорох сосен и розоватый свет луны.
Наконец они перелезают за ограждение и с опаской ползут вниз. На спуске Норрис бросает последний взгляд на огоньки.
– Знать бы, кого оно сюда привело, – тихо говорит он.
Циммерман сердито шикает, словно деревья могут подслушать, и дальше люди движутся в темноте молча.
Глава 2
Моне Брайт доводилось бывать на затрапезных похоронах, но эти, признаться, брали первый приз. Побили даже похороны ее кентуккийской кузины, которой могилу копали вручную на крошечном церковном кладбище. Там, конечно, шло все по старинке, но хоть могильщики были из членов семьи и старались, чтобы церемония получилась достойной. А здесь, на жалком глухом кладбище для неопознанных бродяг, кроме нее только могильщик – местный подрядчик с маленьким экскаватором, остановивший дребезжащую колымагу прямо на краю открытой могилы. Даже мотор не выключил, бросил работать вхолостую. Он сидит на приступке кабины и, утирая пот, довольно свирепо поглядывает на Мону. Видно, как он складывает в столбик сумму, мечтая чудом сменять этот унылый денек на перепихон в ближайшем мотеле.
Мона интересуется, где ждет его следующая работа. Застигнутый врасплох, могильщик задумывается.
– Ну, в Бейтоне надо выровнять площадку под парковку.
«Господи, – думает она. – В два копает могилу, в три ровняет парковку. Нашел папаша местечко, где отдать концы».
– Вы еще кого-то ждете? – спрашивает могильщик.
– Сомневаюсь.
– Ну что ж. Тогда продолжаем представление.
– А священник будет или что-нибудь такое?
– Я думал, вы его пригласили.
– Значит, автоматически даже гражданской панихиды не полагается? – Мона угрюмо хмыкает. – Я думала, здесь Божья страна.
– Только не за бесплатно, – возражает могильщик.
Название места: город Монтана, Техас – звучит издевкой, в этом «городе» всего два светофора. Один не работает, но здесь ему этого в упрек не ставят. У Моны была возможность перевезти отца в Биг-Спринг, тот побольше, как комар больше блохи, но она не видела причин платить лишнюю монету, чтобы прикопать отца, Эрла Брайта Третьего, в эту забытую богом землю. Что ни говори, тот был жутким скрягой, и ей казалось правильным зарыть его так же сквалыжно и недоброжелательно, как он прожил жизнь.
Могильщик забирается в экскаватор.
– Хотите что-нибудь сказать?
Подумав, Мона качает головой:
– Все уже сказано.
Пожав плечами, он подает машину вперед. Мона из-за зеркальных очков бесстрастно смотрит, как комковатая глина обнимает гроб.
Пепел к пеплу, прах к праху та-там, та-там, та-там…
Эрл, конечно, не догадался оставить завещания, так что все его имущество уходит в сложный и таинственный мир судов о наследстве. Вернее, сложным он был бы в других местах, а здесь судья собрался на этой неделе поохотиться на оленей, так что время на рассмотрение соответственно урезали, поскольку все честно и кому какое дело.
В назначенный час Мона добросовестно является в суд – зал с низким потолком, провонявший пережаренным кофе. Похоже, по совместительству он служит для собраний ветеранов внешних войн. При виде Моны возникает короткое замешательство, поскольку Эрл был белее снега, а Мона вся в мать, совершенная мексиканка. Но Мона к этому готова – как иначе, в Техасе-то, – а подобающие документы и соответствующие имена в общем и целом развеивают все сомнения. Затем переходят к делу. Так сказать. Судья присутствует, но сидит ноги на стол, с головой уйдя в газету. Мона не против. Чем проще, тем лучше, ей ведь нужно вполне определенное сокровище, с которым Эрл нипочем бы не расстался даже на старости лет, – вишневый «Додж Чарджер» 1969 года, гордость и радость многих лет его жизни, к которой Мону никогда не допускали. Девчонкой она часто мечтала посидеть на кожаных креслах, почувствовать, как оживает от толчка педали мотор, как вибрация поршней отдается в мостовую и ей в руки. Раз, в шестнадцать лет, она жарким летним вечером попробовала увести машину. Успела выгнать из гаража, и тут он ее поймал. Шрам виден до сих пор.
Так что на ее лице расцветает очень горькая улыбка от сообщения серолицего чиновника, что, да, автомобиль до сих пор зарегистрирован на мистера Брайта и, поскольку покойный не указал, кому он должен отойти, она вправе на него претендовать, если пожелает.
– Господи, как я желаю, сэр! – отзывается Мона. – Чертовски желаю.
– Хорошо. – Он делает отметку в бумагах. – А остальное имущество?
Этого она не ожидала. Судя по тому, как он жил, отец едва наскребал на существование в этом крошечном городишке.
– А какое еще было имущество? – спрашивает она.
– О, кое-что было, – отвечает чиновник. Машина, например, сдана на хранение вместе с другими предметами, которые, если она пожелает, перейдут к ней. Мона пожимает плечами – почему бы и нет. Имеется небольшая сумма наличными – деньги она берет. И ему еще принадлежат несколько земельных участков, говорит чиновник. Землю Мона отвергает: она прекрасно понимает, что всю землю, которая чего-то стоила, отец давно продал и жил на проценты: что осталось, сбыть не удастся. Чиновник кивает и говорит, что тогда остается вопрос о доме.
– Нет, сэр, не нужен мне клоповник, в котором он жил, – отказывается Мона.
– Что ж, это к лучшему, поскольку этот дом ему не принадлежал, – отвечает чиновник. – Он был взят внаем. Речь идет о доме, оставшемся ему в… – он сверяется с бумагами, – в Нью-Мексико.
– Где-где? В Нью-Мексико? Впервые слышу, что у него там был дом.
Чиновник переворачивает бумагу, показывает ей.
– Видимо, прежде и не было, – объясняет он. – Дом оставили ему, но он не вступил во владение. В его случае имущество перешло от некой… Лауры Гутьеррес Альварес?
При этом имени Мона лишается дара речи. Секретарь еще бормочет что-то о законах штата Нью-Мексико и едином законе о наследстве, но Мона вряд ли слышит хоть слово.
«Мама? – думает она. – У мамы был дом? У мамы был дом в Нью-Мексико?»
Понемногу шок оборачивается яростью. Как мог старый мерзавец ей не сказать! Она годами одолевала его расспросами о матери, которой почти не помнила – только обрывки детских воспоминаний о худенькой, дрожащей женщине, вечно плакавшей и смотревшей в окно, но никогда не выходившей за дверь. Мона и не знала, что у матери прежде была жизнь за пределами их тесного дома в Западном Техасе; но вот вылинявший шрифт старинной пишущей машинки утверждает, что есть бумаги о распоряжении ее матери, в котором, в свою очередь, говорится об иной жизни, далеко отсюда, о жизни до Эрла, до рождения Моны, до тех горьких лет, что она провела рабыней отца, в другой стране.
– Что еще вы можете о нем сказать? – спрашивает она.
– Ну… немногое. В оригинале завещания ничего больше нет. Оно совсем простое. Полагаю, ваш отец так и не принял наследства.
– Вообще? Так и сидел на нем…
– Похоже на то. Срок действия завещания ограничен… – он заглядывает в документ, – тридцатью годами.
Это сообщение почему-то беспокоит Мону.
– Тридцатью после смерти Эрла?
– Гм, нет. – Чиновник снова заглядывает в бумаги. – Тридцатью от даты смерти вашей матери.
Мона закрывает глаза, бранится про себя.
– Что, – удивляется чиновник. – Что-то не так?
– Да, – говорит Мона. – Значит, оно истекает… – она подсчитывает в уме, – через одиннадцать суток.
– О! – Секретарь тихо присвистывает. – Ну что ж, полагаю… стоит поторопиться.
Мона посылает ему первоклассный взгляд: «Без глупостей!» и, прищурившись, читает адрес дома: «1929, Ларчмонт, Винк, NM 87207».
Мона хмурится.
«Винк, – думает она. – Что еще за Винк?»
Тот же вопрос вертится в голове, когда она едет в Биг-Спринг на склад, где хранятся вещи отца. Он даже вытесняет мысли о «Чарджере». Ей всегда казалось, что об отце и знать-то нечего – а что там было, кроме оскорбленного молчания, запаха кордита и бокала «Серебряной пули» в волосатом кулаке? – а теперь ей приходится призадуматься. Если все это правда, если мать действительно оставила ему дом в далеком городке, он должен был хоть что-то об этом знать, верно? Не бывает ведь, чтобы унаследовал дом, выбросил его из головы и забыл, правда?
Уже у склада ее осеняет: если кто так и мог, так именно ее папаша – вполне в его духе.
Управляющий складом смотрит на нее с подозрением. Не только потому, что она просит открыть чужую ячейку и в доказательство своих прав долго возится с документами и множеством ключей, но и потому, что именно эту ячейку не открывали больше двух лет. В конце концов он сдается – правда, Мона подозревает, что его упрямство вызвано скорее нежеланием отрываться от стула, чем профессиональной гордостью, – и ведет ее через лабиринт ящиков и металлических дверей к одному из самых больших помещений в дальнем конце.
– Он и впрямь помер? – спрашивает кладовщик.
– Помер и впрямь, – подтверждает Мона. – Я его видела.
– Если так, вы должны все вывезти в течение недели, просто чтоб вы знали, – сообщает он и, отперев, с лязгом открывает подъемную дверь.
У Моны округляются глаза. Секретарь суда сказал, что на складе хранится «часть» имущества, и, помнится, употребил выражение: «кое-что». А ей открывается внушительная груда барахла, и от одной мысли в ней копаться Мона чуть не падает в обморок. Тут за дюжину дней и на четверть не разберешь.
Кладовщик вручает ей тяжелый фонарь и тележку, чтобы все это вывозить. Хорошо, что у Моны здесь старый грузовичок, определенно пригодится. Впрочем, она очень скоро высматривает у стены что-то продолговатое, с закругленными изгибами, окутанное толстым брезентом. Под складкой просматривается шина, и сердце у нее так и подскакивает.
На разбор коробок уходит больше получаса, но вскоре из-под бежевого упаковочного картона проступают мощные очертания «Чарджера». Расчистив место, она срывает брезент, и облако пыли, взлетев, расползается по ячейке и проходам. Пыль такая густая, что залепляет стекла очков. Дождавшись, пока уляжется, Мона их снимает, открыв круги чистой кожи на запыленном лице.
Она моргает. «Чарджер» стоит перед ней. Она его не видела пятнадцать лет, а он словно ни на день не состарился. Будто только что вывалился из воспоминаний. Даже пыль не запятнала насыщенного красного цвета, наполнившего складское помещение веселым румянцем.
Мона тянется потрогать его, увериться, что это на самом деле, но запинается о картонную коробку, опрокидывает ее носком туфли и сама падает, не успев ни вскрикнуть, ни удержаться. Цементный пол взлетает навстречу и бьет ее в лоб.
Бьет крепко, на мгновение в глазах мелькает черное море с зелеными светящимися пузырями. Потом свет выравнивается, она слышит, как рядом катится по полу фонарик. Из темноты сгущаются формы, чистые серые грани, сложенные друг на друга, и на одной грани слово: ЛАУРА.
Мона соображает, что лежит на пыльном полу, щекой на цементе, а ногами на раздавленной коробке. Фонарик, застрявший в складках брезента, бросает луч на башню коробок. Но Мону интересует не освещенная им коробка, а та, что под ней, с выведенным маркером словом «Лаура». И еще, цела ли ее голова.
Сев, Мона ощупывает лоб. По нему стекает струйка крови, пальцы влажно блестят.
– Зараза, – бранится она и ищет, чем бы промокнуть. Не найдя ничего подходящего, отрывает уголок пыльной газеты и приклеивает ко лбу. Бумага прилипает.
Она совсем забыла про «Чарджер» у себя за спиной. Она снимает коробки, стоящие поверх «Лауры», и откидывает клапаны.
И снова моргает. В голове бьется пульс, все становится размытым. В темноте содержимого коробки не разглядеть. Мона подбирает фонарь и светит внутрь.
Там сплошные бумаги, как и во всей ячейке. Но таких бумаг она не ожидала найти у папочки. Слишком официальный у них вид, слишком… технический. У многих в угловых штампах инициалы КНЛО и какой-то логотип, и на многих графики, числа, уравнения.
Потом Мона замечает что-то у стенки коробки. Блестящий уголок фотографии наверняка. Вытащив, она рассматривает снимок.
На ней четыре женщины во дворике за домом сидят вокруг чугунного столика. Все нарядные, держат бокалы с коктейлем и смеются в камеру – судя по расплывчатым теням и мягким краскам, это старая модель «Поляроида». Фон у них за спинами впечатляет: совсем рядом высокие сосны, а за ними стена розоватых утесов с полосами тусклого багрянца.
Три женщины Моне незнакомы. Но четвертую она узнает, хотя в жизни не видела у нее такого счастливого лица. Для Моны это лицо всегда было испуганным и грустным, глаза вечно шарили по комнате, словно искали невидимого чужака. Но, несомненно, на фото ее мать, не на один десяток лет моложе той, какой знала ее Мона, может быть, не на одну жизнь моложе, еще не скованная годами болезни и безрадостного брака.
Мона переворачивает карточку. На обороте синими чернилами размашисто выведено: «РОЗОВЫЕ ГОРЫ – ПИТЬ ВСЕГДА МЫ СКОРЫ!»
Снова перевернув, Мона вглядывается в лица. Мысль, что ее дрожащая мать, больше жизни нуждавшаяся в темных пустых комнатах, могла весело выпивать с подружками, просто не укладывается в голове.
Мона зарывается в содержимое коробки. Там еще снимки, вероятно, с той же пленки, с тех же посиделок. Все сделаны у одного и того же дома, и Мона сперва думает, что дом сложен из камня или глины, а потом уж вспоминает, что там ведь строят из адобы
[2], верно? Большей частью видны только углы и кусочки стен, но на фото, где ее мать, одетая в нарядное узкое платье, встречает подружку на переднем крыльце, Мона видит фасад.
Она подносит карточку ближе к глазам. На стене у передней двери номер дома. Мона щурится и даже в тусклом свете, на расплывчатом снимке, угадывает цифры 1929.
– Тысяча девятьсот двадцать девять, Ларчмонт, – бормочет Мона. Перебирает фото, впитывая в память людей, виды, но особенно мать и большой дом, хозяйкой которого та, как видно, была в прекрасной стране, в окружении счастливых подруг.
Теперь это дом Моны – если она вовремя успеет в Винк. До сих пор она того не сознавала, но, наткнувшись вместо невнятных старых документов на картинки, поняла, что это значит. Дом, которого она никогда не видела, о котором даже не подозревала, мог бы принадлежать ей. У Моны выдалась неудачная пара лет, так что довелось поскитаться и пожить в съемном жилье – раз в ночлежке Корпус-Кристи и даже в кузове своего фургончика – и мыться в туалетах заправочных станций, и мысль о своем доме представляется ей совершенно безумной.
В дверь стучат, показывается голова кладовщика.
– У вас все нормально? Мне послышался крик.
Мона поворачивается к нему, и он немного отступает под сверкающим взглядом невысокой темноволосой пропыленной женщины с обрывком газеты на лбу и засохшей под ним струйкой крови. Моне не видно, что на газетной бумаге яркий заголовок: «ВЛАСТИ В ШОКЕ».
– Все хорошо, – отзывается она севшим от пыли голосом. И кивает на «Чарджер»: – Где бы мне раздобыть для него бензин и механика?
На разборку остатков имущества Эрла уходит целый день. Многое Мона оставляет на складе – пусть вывозят на свалку. Большая часть бумаг относится к покупке земли – видимо, ее отец пытался пробиться в спекуляцию недвижимостью, но не преуспел. На удивление много призов за боулинг – но ни одного за первое место. И еще фотографии. На снимках преимущественно он и его семья. Эти Мона выбрасывает. Те, на которых он, Мона и ее мама, оставляет, по крайней мере на сегодня, и дает себе слово утром их тоже выбросить.
Старый грузовичок удается сбыть за 250 долларов, и, честно говоря, она считает, что покупатель переплатил, хотя ему и не скажет. «Чарджер» почти не потребовал забот механика – завелся как по волшебству. Черти бы взяли ее отца за множество разных дел, но с машиной он был молодец. Одна беда – шины; конечно, в мастерской Биг-Спринг на такие классические машины сервиса не нашлось, а рыскать по округе Мона не в настроении, так что, подвергнув механика безжалостному допросу, она покупает колеса, которые «послужат», пока она не найдет подходящих. Почти наверняка на это уйдут все доставшиеся по наследству наличные, но Мона не сомневается, что дело того стоит. Дождавшись, пока механик закончит работу, она загружает в машину свое скудное имущество и последним переносит главное: «Глок-19» в кобуре и коробку патронов.
К заходу солнца Мона богата, как много лет не бывала. Мало того что при ней больше тысячи долларов, так еще шикарная машина, коробка с бумагами и фотографиями матери и распроклятый дом в Нью-Мексико.
Она садится за руль и размышляет.
Осталось одиннадцать дней, если не меньше. Придется заняться этим всерьез.
Заночевав в мотеле, она заказывает барбекю навынос и ест, сидя на кровати и читая то, что осталось от матери. Многого – почти ничего – Мона не понимает. Выглядит как распечатка данных со старых компьютеров – из тех, у которых, в ее представлении, экраны черные с зелеными буквами. Числам нет конца, и среди них попадаются слова, тоже ни хрена не понятные: там и тут разбросаны «космические контузии», и еще что-то «афазное», и много невразумительных рассуждений про «бинарные состояния». Есть и другие бумаги, переписка между отделами той же лаборатории КНЛО – Кобурнской национальной лаборатории и обсерватории, к названию которой всегда прилагается эмблема-логотип, атомная модель какого-то элемента – Мона догадывается, что водорода, – заключенная то ли в каплю воды, то ли в луч света.
И оказывается, мать когда-то там работала, может быть, инженером. На нескольких записках стоит «Альварес» и даже «д-р Альварес». Мона весь день удивлялась, но это поражает ее больше всего – она представить не может, что у матери была докторская степень хоть в какой науке, а тем более в такой передовой.
Она просматривает несколько старых семейных фото из отцовских. Дольше всего задерживается над тем снимком, что был сделан перед их шлакоблочным домиком. Дом такой же маленький, белый и обшарпанный, как ей помнится, пропитан солнцем и пылью. Мона с Эрлом и матерью стоит у двери, слабо улыбается – снимали по дороге в церковь. Мона не представляет, кто бы мог фотографировать – неужели кто-то из соседей? – но даже на этом давнем отрезке семейной истории она угадывает хрупкость в глазах матери – готовность сломаться.
Мона помнит, когда в последний раз видела мать. В смысле живой. Как раз там, где сделан этот снимок. Ей запомнился жаркий рыжий день, когда мать решилась выйти на крыльцо – впервые за много месяцев – и подозвала игравшую во дворе Мону, которой еще семи не исполнилось. На матери был голубовато-зеленый банный халат, и волосы еще влажные, и Мона запомнила, как смутилась, когда ветер задрал матери полу халата и Мона увидела волосы у нее на лобке и поняла, что мать под халатом голая, совсем голая, как ночная бабочка. Мать подозвала ее к себе, а когда Мона подошла, встала на колени и зашептала ей на ухо, что любила ее, любила больше всего на свете, но остаться здесь не может и как ей жаль. Она не могла остаться, потому что она не отсюда, из других мест, и теперь должна вернуться. Перепуганная Мона спросила, где это, и если недалеко, можно ли ей будет приходить в гости, а мать шепнула, что нет, это очень-очень далеко, но просила не тревожиться, она когда-нибудь вернется за своей девочкой и все будет прекрасно. Потом мать велела остаться во дворе, просто ждать, пока приедет скорая и обо всем позаботится, и еще раз призналась в любви, поцеловала Мону и ушла внутрь.
Последнее, что запомнила Мона: мать уходит по длинному темному коридору, пошатываясь на худых бледных ногах и бессмысленно ощупывая уши. Потом, хотя Мона не видела (мать о ней позаботилась), Лаура Брайт обмотала голову двумя полотенцами, залезла в ванну, задернула занавеску, приставила к подбородку мужнин дробовик и раскрасила аквамариновый кафель душа сырой простой материей, составлявшей ее мозг и душу.
Судя по приготовлениям, мать явно собиралась проделать все чисто, но на цементной затирке осталось розовое пятно и не сходило, сколько бы отец ни отскребал. Мона после этого возненавидела дом и обрадовалась, когда отец перешел на другую работу. И по сей день Мона не забыла, как выглядела мать, извиняясь перед ней на крыльце: она много лет не казалась такой здоровой и разумной. Только потом, став копом, Мона узнала, как необычно для женщины самоубийство при помощи огнестрельного оружия, особенно такого разрушительного, как дробовик. Это ее по сей день беспокоит.
Она все время забывает, что через одиннадцать дней исполнится тридцать лет. Пусть с тех пор она прожила целую взрослую жизнь, все равно кажется, что это было вчера, что Мона все ждет на газоне перед крыльцом, когда же мать позовет ее в дом.
Кроме этого момента и коротких обрывков других, она почти не помнит мать. Но в комнате захудалого мотеля, слушая из-за стены программу «Рискуй!», Мона признается себе, что мать ее была не просто грустная женщина не в своем уме. Как ее занесло в Западный Техас и в жизнь Эрла Брайта, Мона не представляет.
Но она решает, что в этом нужно разобраться. Она поедет в городок в Нью-Мексико и узнает, чем занималась там мать, что превратило ее в памятный Моне слезливый человеческий обломок. А в Техасе Мону ничто не держит: после развода ее побросало, и хотя, когда она подавала в отставку, хьюстонская полиция дала понять, что ее возвращению будут рады, Мона больше не хотела быть копом. Она привыкла плыть по течению, сменять комнаты дешевых мотелей, дышать дизельным топливом и запахами дешевого пива. Один бог знает, сколько долговых расписок она заполняла, чтобы продержаться месяц или два. Объездила Техас и Луизиану, в припадке отчаяния заглянула и в Оклахому, измерила много миль, но так и не знает, нашла ли что-нибудь в пути. Уж точно ни дома, ни машины, ни призрака истории матери.
Отпихнув от себя бумаги, Мона принимается подстригать и подпиливать ногти на ногах (она всегда заботится о ногах) и смотрит, как меняют цвета просвеченные неоновой рекламой занавески.
Она думает, как доберется, думает, что за город такой – Винк и почему она ни разу о нем не слышала. И гадает, найдется ли там что-нибудь еще о незнакомке, которую она откопала в картонной коробке.
Глава 3
По окраине Винка, примостившегося под западным склоном столовой горы, прикрывавшей его от палящего полуденного солнца, извивается узкий каньон, на удивление безлесный и тихий. Его почти скрывают густые подушки кедровника, но в каньон они пробиться не сумели, хотя выживают и гораздо в более суровой местности. Из города каньон почти невидим, но возникни у горожан такое желание, они легко спустились бы через лес и погуляли внизу. Тем не менее ни красивый вид, ни легкий доступ ни разу не привели в каньон жителя Винка. Во всяком случае, без приглашения.
Потому что здесь проживает мистер Первый, а мистер Первый дорожит правом на уединение.
Утро только занимается, в темное небо едва просачиваются розовые переливы, пригасившие звезды. Стайка воробьев вдруг выпархивает из леса и, покружившись, опускается на дальнем краю Винка. Семейство белохвостых оленей тоже спешит в тень горы, скачет между соснами, словно спасаясь от охотника, хотя охотников нигде нет. Даже стая койотов бежит прочь – невиданное дело, им к этому времени полагалось бы спать.
Скоро над лесом повисает тяжелая тишина. Ни звука, только ветер в кронах. Потому что мистер Первый просыпается, и большинство обитателей горных склонов знает, что в такое время лучше держаться подальше.
Событие это не из обычных, и мистер Первый сам знает, что просыпаться ему не время. Он в курсе, что сейчас утро, а не вечер, и, более того, он установил для себя весьма строгое расписание, между тем, если он не ошибся с датой, до срока еще далеко. Ему бы сейчас дремать, укрывшись от грубого нового мира в многочисленных складках камня. Очень любопытно.
Что-то, должно быть, его разбудило, решает он. Это повод озаботиться, ведь мало что способно разбудить мистера Первого. И вот он медленным сложным движением разворачивается и принимается изучать окружение: пробует на вкус воздух, влажность, песчаное дно каньона и многое другое.
От многочисленных собратьев мистера Первого отличает, помимо старшинства, острота восприимчивости. Например, хотя его сородичи во многом уникальны, один он воспринимает форму и движение времени: он умеет заглядывать вперед и различать приблизительные очертания будущего – как, заглянув в глубину моря, различают в серебряном проблеске стайку рыб, – а если он очень-очень сосредоточится, то может разобрать даже очертания того, что могло бы (или должно было) случиться, но не случилось.
Сейчас, дрожа и поеживаясь в утренней прохладе, мистер Первый осознает, что его разбудило: только что резко сместился образ будущего. Множество возможностей оказались исключенными, и все варианты силой втиснули в единую колею. Он напрягает свой дар восприятия, вглядывается в мутные очертания будущих событий и видит…
Он почти сразу прерывает свое занятие. Будь у мистера Первого глаза, они бы сейчас округлились.
Он обдумывает увиденное, и в его сознание вступают две мысли.
Одна – что кто-то убит. Такого еще не случалось, да и не могло – подобное здесь должно быть невозможным. Однако, заглянув в ближайшие часы, он видит, что так и есть.
Вторая мысль спутанная, гораздо более зловещая и совершенно загадочная для мистера Первого. Однако он понимает, что видел, и событие, пусть смутное и затененное, как все будущее, для него ясно как день.
Она приближается.
Мистер Первый забивается поглубже в свой каньон, уходит в себя, чтобы ничто не отвлекало. Он начинает думать – усердно и быстро, что для него трудно, потому что обычно его размышления медлительны и неумолимы, как движение тектонических плит.
Перемены. Перемены здесь, где никогда, никогда ничто не меняется. Даже он, старейший из собратьев (плюс-минус), этого никак не предвидел.
«Сказать им?» – спрашивает он себя. Он простирает свое внимание на крошечный городок, протянувшийся по долине у горы. Они еще спят большей частью.
«Нет, – решает он, – они и так скоро узнают, а кроме того, это ничего не изменит».
Но ясно, что в его приготовления придется внести поправки. Прежде всего ускорить их. Это все, что он может. Скоро появятся гости, и он должен быть готов к встрече.
Он чуть вздыхает. Ему здесь было хорошо. Им всем было хорошо. Но так случается, полагает он.
Глава 4
Кто желает воспеть красоты природы, пусть проедет на машине из Техаса в Нью-Мексико, думает Мона. Миль сто пустоты, полной пустоты, ни посевов, ни строений, и трудно сказать, сколько тут на самом деле миль, потому что на вид все одинаково. Плоская, серая, пропеченная солнцем земля, такой плоской Мона еще не видывала. Она почти уверена, что если затормозить у обочины и влезть на крышу машины, откроется обзор на много миль во все стороны. Повсюду протянута колючая проволока, но Мона понятия не имеет, что живое она отгораживает.
Трасса I-40 тянется и тянется. Ни перекрестков, ни придорожных поселков. Страна пустая и дикая просто потому, что приручать здесь некого.
Кроме ветра, приходит ей в голову. Едва заехав в холмы, она увидела первый ветряк и от удивления едва не слетела с дороги. Они возникают так внезапно – блестящие белые механизмы на зубцах горных вершин. Мона знала, что здесь строят ветряные электростанции, но пятнадцать лет не бывала в Западном Техасе, поэтому ни разу их не видела. Ветрякам, кажется, нет конца, они маячат на самых дальних вершинах. Неземное зрелище.
Мона замечает в ограждении одного ветряка проход и решает, что самое время передохнуть. Съехав с дороги, она прихватывает карты и завтрак – буррито с бобами, разогревшееся на солнце, пока лежало на соседнем сиденье, – выскакивает наружу и по холму поднимается к ветряку. Пожалуй, вторгается в запретную зону, но едва ли здесь найдется кому ее остановить. Она забыла, когда видела машину на дороге.