Дот Хатчисон
Розы мая
© Самуйлов С.Н., перевод на русский язык, 2017
© ООО «Издательство «Э», 2018
* * *
Опасным девушкам с острыми, как бритва, улыбками
Ее полное имя – Дарла Джин Кармайкл, и она – твоя первая.
Но, опять-таки, пока ты этого не знаешь.
Зато ты знаешь, что в этот чудесный весенний денек сам Бог, похоже, расстарался, чтобы сделать ее еще красивее. Она – воплощение невинной красоты, никакой искусственности или тщеславия; вот почему ты любишь ее так, как любишь. Ее сияющие блондинистые волосы струятся по плечам тяжелыми волнами, на ней вновь старомодное, белое пасхальное платье, кружевные перчатки и накрахмаленная кружевная шляпка. Видел ли ты что-нибудь столь цельное? Столь чистое?
Даже природа согласна сегодня с тобой. Трава по обе стороны голой, пыльной дорожки к церкви густо усыпана белыми и желтыми цветами жонкилии, которые как будто и не метили выше, чем равняться с Дарлой Джин. Даже маргаритки здесь только полевые, желтые и белые ромашки, хотя обычно они раскинуты по лугам бледно-лавандовыми лентами.
В этом году здесь только Дарла Джин.
Вот только… не только Дарла Джин.
Ее рука продета под руку молодого человека и лежит на изгибе его локтя, как будто там ей и положено быть, а это не так. Ее руке там не место, потому что он – не ты. Дарла Джин – твоя.
Всегда была твоей.
Необходимости говорить ей об этом не было; она всегда это знала, потому что вам предназначено быть вместе, что бы ни говорили, если б знали, другие.
Взбешенный, несчастный, ты следуешь за ними к кирпичной церквушке. На фоне буйства зелени и цвета она напоминает острие иглы.
Поток эмоций, будто пульсация еще одного сердца, отдается грохотом в ушах, но ты все же замечаешь и кое-что еще. В свободной руке молодой человек несет корзинку с вкусностями, которую ее мать попросила отнести в церковь; каждая сладость завернута отдельно и предназначена для продажи – приближается сезон бурь, и церкви требуется новая крыша.
Каждый раз, когда она смеется, он прижимается к ней.
Смеется она много.
Но этот звук – твой, как и все остальное – твое; и как только она посмела делить его с кем-то другим? Этот смех всегда успокаивает тебя, смягчает, отвлекает от гнева и ярости, которые неизменно тут, неизменно готовы всколыхнуться, взорваться… Сейчас, каждый раз, когда ты слышишь его – высокий и нежный, как звон ветряных колокольчиков на задней веранде, – острая боль пронзает грудь, отдаваясь пульсирующим эхом в твоей голове.
Они вместе входят в церковь, и ты теряешь пару минут, чтобы найти окно, через которое, оставаясь невидимым, ясно видишь их.
Даже не зная, что ты здесь, ей следует помнить, чем она обязана тебе и как должна вести себя. В церкви сумрачно, внутри полно теней и полос после яркого солнечного света, поэтому ты не сразу понимаешь, что там происходит.
А потом до тебя доходит.
И ты видишь только кровь.
Он целует ее, или она целует его, оба наклонились друг к другу, но не прижимаются, и между ними фут пространства. Может быть, это его первый поцелуй.
Ее – точно первый, это ты знаешь.
Первый поцелуй, который должен был стать твоим, поцелуй, которого ты ждал все эти годы. Но ты лелеял ее и холил, зная, что она слишком чиста, слишком невинна, чтобы марать ее такими вещами.
Слишком чиста… Слишком невинна…
Ноги не держат, и ты оседаешь, сползаешь по кирпичной стене, цепляясь за ее неровности, обдирая кожу. Ты дрожишь; может быть, плачешь. Как она могла? Как могла так поступить с собой? С тобой?
Как могла так себя запятнать?
Теперь она жалкая, никудышная, презренная, как все другие шлюхи в мире, выставляющие напоказ свои тела, улыбки и жестокие, хитрые глаза.
Ты поклонялся бы ей до конца дней.
И все же ты любишь ее. Да и как иначе? Твоей любви вполне достаточно, чтобы спасти ее, даже если спасать нужно от нее самой.
Ты слышишь: парнишка уходит, бормоча извинения, – ему нужно помочь приготовиться братьям. Ты слышишь: пастор встречает Дарлу Джин благодушным приветствием и говорит, что ему нужно в город – купить чашки для лимонада. Она не против остаться одна? Ну конечно, не против. Она же выросла в этой церкви. Это место всегда было безопасным. Она не представляет мир, в котором может быть иначе. Ты видишь: пастор уходит по тропинке, дальше и дальше. Ты слышишь: она напевает что-то.
Ее песни и твои тоже, но сейчас их больше никто не слышит.
Ты входишь, и она встречает тебя улыбкой и смехом, ее глаза сияют. Простодушными их уже не назовешь. Теперь – нет. Нет, потому что она потеряла невинность. Ты приближаешься, и улыбка на ее лице меркнет.
Ей еще хватает дерзости спросить, что не так.
Ты знаешь, времени у тебя немного – до города меньше двух миль, и пастор часто ходит туда и обратно пешком, – но его достаточно, чтобы преподать ей урок. Показать ей все.
Ты обещал, что всегда будешь с ней, всегда рядом.
Ты обещал ей весь мир.
Она выбросила этот мир.
И теперь она во всем виновата.
Ты уходишь. Убегаешь. Но злость кипит, и боль от предательства еще не унялась.
Дарла Джин осталась в церкви, распростертая на каменном полу; ее разорванное в клочья пасхальное платье мокнет в луже крови. Цветы жонкилии, которые ты собрал для нее, – подарок! И посмотри, что она сделала с ним – разбросаны вокруг… Глаза широко открыты и пусты, эхо смятения и растерянности; а еще ты одарил ее рваной улыбкой – пусть поделится с миром, если пожелает.
Она не может больше ни смеяться, ни петь, не может пачкать то, что принадлежит тебе.
Она ничего больше не может. Может быть, ты не хотел этого. Может быть, твой охотничий нож сам выскользнул и порезал слишком глубоко. Может быть, ты забыл, что под кожей слишком много крови. Может быть, ты сделал именно то, что хотел.
В конце концов, она всего лишь шлюха.
Теперь Дарла Джин мертва.
Ты не знал, что она станет твоей первой.
Ты еще не знаешь, что она не будет и последней.
Февраль
Бумажная работа, если не следить за ней должным образом, множится в геометрической прогрессии, как кролики и проволочные вешалки. Хмуро взирая на новые стопки документов на своем письменном столе, специальный агент Брэндон Эддисон представил, не удержавшись от соблазна, как бы они выглядели на костре. Чиркнуть спичкой или щелкнуть зажигалкой, поднести огонек к уголку странички где-нибудь в середине, чтобы схватилось ровно и аккуратно, – и все кончено, никаких бумаг.
– Если подожжешь, их отпечатают заново, и ты получишь все то же, да еще бумагу о пожаре, – произносит справа от него смеющийся голос.
– Заткнись, Рамирес, – вздыхает он.
Мерседес Рамирес – его напарница и друг – снова смеется, откидывается на спинку стула и вытягивается в длинную, слегка изогнутую линию. Стул протестующе скрипит. Ее стол завален бумагами. Они не в стопках, а просто расползлись. Если попросить ее найти какую-то конкретную информацию, она отыщет ее меньше чем за минуту. Как у нее получается такое, Брэндон не понимает.
В углу, лицом к столам этих двоих, обосновался их старший напарник, старший специальный агент Виктор Хановериан. Вид его стола вызывает у Эддисона отвращение и изумление: все бумаги рассортированы и разложены по разноцветным папкам. Как у руководителя этой неустрашимой троицы, документов у Вика больше, чем у остальных, и он всегда разбирается с ними первым. Вот что делают с человеком тридцать лет службы в Бюро, размышляет Эддисон, и это мысль повергает его в ужас.
Он снова смотрит на свой стол, на самую свежую стопку и, ворча, тянется к верхним страницам. У него своя система, которая также сбивает с толку Рамирес, как и ее система раздражает его, – и вот теперь, несмотря на высоту стопки, документы в короткое время разлетаются по соответствующим столбцам на задней линии стола, распределенные в зависимости от темы и приоритета. Теперь они аккуратно выровнены по краю и углам при равномерном чередовании портретов и ландшафтов.
– Наш милый доктор не беседовал с тобой об этом? – спрашивает Рамирес. – А насчет твоих «Скорая» еще не прилетала?
Она фыркает и поворачивается к своему столу. Было бы мило, если б, пусть изредка, Рамирес попадалась на удочку. Назвать ее хладнокровной и невозмутимой нельзя, но на поддразнивания она почему-то не реагирует.
– Между прочим, где Вик?
– На даче показаний; его Блисс попросила приехать.
Не стоит ли указать ей на то, что и теперь, через три с половиной месяца после того, как они спасли выживших девушек из горящего Сада, она все еще пользуется именами Бабочек, теми именами, которые дал своим жертвам похититель
[1]?
Он не указывает. Наверное, Мерседес и без него это замечает. Работа легче, по большей части, если разложить все по аккуратным коробочкам в мозгу, а вот кем были девушки до того, как их похитили, это систематизировать труднее.
Пора браться за дело. Сегодня день работы с документацией, и он поставил цель: по крайней мере одна из этих груд должна исчезнуть. Взгляд падает на пеструю башню из папок, обитающую на правом заднем углу стола и растущую год от года. Папок больше – ответов нет. Эта кипа не исчезнет никогда.
Эддисон откидывается на спинку стула и смотрит две фотографии в рамках, стоящие на приземистом картотечном шкафу, в котором хранятся теперь запасы канцелярских принадлежностей, формуляров и бланков. На одной фотографии они с сестрой на каком-то давнем Хеллоуине, незадолго до того, как ее похитили на улице, по пути домой из школы. Ей тогда едва исполнилось восемь. Логика здравого смысла говорит, что она должна быть мертва. Прошло двадцать лет, но он до сих пор ловит себя на том, что присматривается к каждой женщине около тридцати, которая чем-то напоминает сестру. Надежда – странная и переменчивая штука.
Но такой же, странной и переменчивой, была и Фейт в те времена, когда являлась его сестрой, а не статистической единицей «пропавший ребенок».
Другая фотография поновее, ей всего пара лет, и она – своего рода сувенир, напоминание о самой волнительной и неожиданной поездке, которая не подразумевала работу. В те шесть, или около того, месяцев, что они жили в округе Колумбия, Прия и ее мать несколько раз вытаскивали его на странные экскурсии, но именно та прогулка оказалась абсолютно кошмарной. Эддисон даже не помнил толком, как они оказались на поле, заставленном массивными президентскими бюстами. Так или иначе, они там оказались, и в какой-то момент он и Прия забрались на плечи Линкольну, привлеченные огромной дырой в затылке статуи. Реалистично? Да. Намеренно? Судя по прискорбному состоянию остальных двадцатифутовых бюстов… нет, не очень. От того дня сохранились и другие снимки – надежно упрятанные в коробку из-под обуви в гардеробе, – но этот до сих пор его любимый. Не из-за изуродованного бюста убитого президента, а по причине такого неожиданного для самой Прии явления, как усмешка на ее лице.
Ему еще не случалось видеть, чтобы она улыбалась просто так, без какой-то мысли. Та Прия разбилась за несколько дней до того, как он встретил девушку, выросшую из обломков. Прия, которую он знает, вся из острых краев, ворчания и улыбок, которые хлещут тебя по лицу, словно вызов. Все, что беззлобнее, добрее, – это случайность. Ее мать, может быть, еще видит что-то от былой мягкости, но больше никто – после того, как от сестры Прии остались фотографии и факты в одной из цветных папок на заднем углу его рабочего стола.
Эддисон почти наверняка уверен, что никогда не подружился бы с прежней Прией. Ему до сих пор с трудом верится, что он дружит с нынешней. Ей следовало бы оставаться всего лишь сестрой жертвы, свидетельницы, объектом жалости, и никем не более, но в те дни, после убийства сестры, Прия была чертовски зла. На убийцу, на сестру, на полицию, на весь гребаный мир. Эддисону хорошо знакома такого рода злость.
И вот потому, что он думает о ней, потому, что сегодня «бумажный» день после череды трудных, тяжелых дней сражений со средствами массовой информации из-за дела Бабочек, Эддисон достает свой личный телефон, щелкает карточку в рамке и посылает ей. Он не ждет ответа – там, где она сейчас, еще только девять, а поскольку в школу не надо, Прия, скорее всего, лежит, завернувшись в одеяло, как начинка в тортилье.
Секундой позже, однако, у него звонит телефон. Ответный снимок – общий план какого-то здания из красного кирпича, которому полагалось бы выглядеть импозантно, но которое выглядит претенциозно – всего лишь кирпичная стена с ржавыми железными решетками, которые в теплые месяцы, вероятно, обвиты плющом. Высокие и узкие, средневекового вида окна вставлены в кирпич почти кое-как.
Что за черт?
Снова звонит телефон.
«Это школа, в которую я едва не угодила. Ты бы видел их форму».
«Я знаю, что ты училась удаленно только для того, чтобы не вылезать целый день из пижамы».
«Ну, не ТОЛЬКО. Директор так протестовал, когда мама сказала, что мы не будем записываться… Заявил, что мама оказывает мне плохую услугу, позволяя распускаться и получать некачественное образование».
Эддисон моргает.
«Представить не могу, что такое сошло ему с рук».
«Думаю, он привык показывать, какие у него крутые яйца, и получать то, что хочет. Да только у мамы яйца покруче».
Что-то падает на плечи, и Брэндон вздрагивает, но это лишь Рамирес. Ее концепция личного пространства радикально отличается от его представления на этот счет, но вместо того чтобы спорить – никакого толку от этого все равно никогда не было, – он поворачивает телефон так, чтобы и она могла прочитать.
– Крутые… Эддисон! – Она щелкает его по уху – больно. – Это ты ее такому научил?
– Ей почти семнадцать. Она вполне способна грубить сама по себе.
– Ты оказываешь на нее дурное влияние.
– А если это она – дурное влияние?
– Кто тут взрослый?
– Определенно, никто из вас, – раздается новый голос.
Они оба замирают.
Но Вик не напоминает, что пользоваться личными телефонами в рабочее время не положено и что у них хватает дел, которыми следует заниматься. Он просто проходит мимо, неся с собой запах свежего кофе, и бросает через плечо:
– Передай Прие привет.
Эддисон послушно печатает текст, а Рамирес прокрадывается за свой стол. Прия отвечает сразу, и он смеется.
«Тебя что, после уроков оставили?»
«Чем ты вообще занимаешься?»
«Хожу, брожу. Погода наконец-то переменилась».
«И что, не холодно?»
«Холодно, но снег уже не идет, слякоти нет и с неба никакое холодное и сырое дерьмо не падает. Осматриваюсь, что и как».
«Позвони попозже. Расскажешь».
Эддисон дожидается подтверждения, потом сует телефон в ящик стола, где лежат пистолет, жетон и прочие штучки, играть с которыми не полагается, когда сидишь за столом. В том жестоком и безжалостном мире ужасов, который и есть его работа, Прия – колючая искорка жизни.
Долгая служба в Бюро приучила его быть благодарным и за такую вот малость.
В Хантингтоне, штат Колорадо, в феврале чертовски студено. Даже если ты закутался так, что чувствуешь себя раздувшимся втрое увальнем, холод найдет лазейку и просочится между слоями одежды. Мы провели здесь уже неделю и только сегодня решили, что готовы сделать вылазку.
Пока, по ощущениям, все примерно так же, как и в любом из тех мест, где мы жили последние четыре года. Мамина компания швыряет нас по стране, чтобы она тушила местные пожары, так что через три месяца мы уедем и отсюда – может быть, даже навсегда, – и мама возглавит отдел кадров в парижском филиале. Не то чтобы Франция воспринималась как обязательная карьерная точка, но, думаю, мы оба на это надеемся. Прия в Париже – это звучит приятно. А пока… Хантингтон достаточно близок к Денверу, чтобы мама могла ездить ежедневно на работу, и одновременно достаточно далек, чтобы не чувствовать себя жителем большого города, как выразился агент компании, показавший нам дом в первый по приезде день.
Пять дней все утопало в слякоти, а потом весь уикенд шел снег, после которого лужайки предстали белыми и пушистыми, а бордюры – грязными и серыми. Грязный снег – едва ли не самое отвратительное, что есть на свете. Улицы, однако, расчищены, и тротуары чуточку синеют от соли. Впечатление такое, словно идешь по зарезанному смурфику.
Сую руки в карманы пальто – отчасти чтобы погреть пальцы в перчатках, отчасти чтобы они не искали камеру получше той, что в телефоне. Хорошую камеру я оставила дома, но Хантингтон оказался интереснее, чем можно было ожидать.
Проходя мимо ближайшей начальной школы, замечаю оборудованный на краю спортплощадки зимний домик для белки. Ничего особенного; по сути, тот же курятник, окрашенный в ярко-красный цвет. Снизу проделана дыра – для входа и выхода; внутри помигивает красноватый огонек камеры, чтобы дети могли наблюдать за грызуном на протяжении всей зимы. Вот и сейчас несколько бельчат спят на порезанных стеганых одеялах и опилках. Здорово! Беличий домик.
Примерно в миле от школы, чуть в сторонке от перекрестка, обнаруживается свободное место. Для парка оно маловато, но зато в середине виднеется шикарное сооружение из кованого железа. Что-то вроде беседки – пола нет, лишь четыре вкопанных в замерзшую землю столба. Для дополнительной прочности опоры еще и соединены между собой, а напоминающая луковицу крыша выглядит легким кружевом. Похоже на свадебную часовню, только в окружении киосков с фастфудом и отдельно стоящего салона оптики.
Поворачиваю в обратный путь по широкой петле и в самом ее начале прохожу через семиполосный перекресток. Половина из них односторонние, и все указатели развернуты не в ту сторону. На всех семи полосах не видно ни одного автомобиля. Да, сейчас только полдвенадцатого, и едва ли не все в школе или на работе, но у меня такое чувство, что этот перекресток выбирают лишь те водители, которые уже покорились судьбе и неизбежности смерти.
Хотя на телефоне получается фигово, я фотографирую все подряд, потому что фотография – мое предназначение. Мир кажется чуточку менее пугающим, если от всего остального меня отделяет камера. Впрочем, фотографирую я по большей части для Чави, чтобы она могла видеть то же, что вижу я.
Чави мертва уже почти пять лет.
А я все фотографирую.
Через смерть Чави я и познакомилась с агентами ФБР – Эддисоном, Мерседес и Виком. Она должна была бы стать для них всего лишь еще одним делом, моя старшая сестра, еще одной мертвой девушкой в папке, но они поддерживали связь и потом. Открытки, имейлы, звонки – в какой-то момент я перестала возмущаться этими напоминаниями об убийстве Чави; мы переезжали с места на место, и я постепенно проникалась благодарностью к моим странным друзьям в Куантико
[2].
Прохожу мимо библиотеки, которая с витражным стеклом и колокольней больше напоминает собор; мимо винного магазина, поддерживаемого с обеих сторон юридическими конторами, специализирующимися на делах, связанных с «вождением под воздействием». Чуть дальше вижу плазу, к которой с одной стороны примыкает громадный круглосуточный спортзал, а с другой – центр послешкольного образования. Между ними втиснулись семь разных предприятий быстрого питания. Может, и странно, но мне это нравится – противоречивость и беспорядочность, понимание того, что добрые намерения имеют свойство уступать место недобрым, а наши пороки только того и ждут.
На другой, гораздо бо́льшей плазе поместился, должно быть, самый необычный торговый центр «Крогер».
Указатель снаружи приглашает заглянуть в «Старбакс», но на той же плазе – лишь перейди через улицу – есть еще один «Старбакс». Хорошая была бы шутка, да только нет, не шутка.
Надо бы перекусить, но я стараюсь по возможности не есть, если нахожусь не дома, в одиночку. Это вредно для здоровья, хотя против самого фастфуда навынос в компании мамы я ничего против не имею. Проблема в другом. Уравновесить потребности организма с тем, что диктуют эмоции, я стараюсь уже несколько лет, но получается пока не слишком хорошо. Иногда – преимущественно в плохие дни – я наедаюсь до тошноты, зациклившись на мысли, что Чави больше нет, и от этого так больно, что боль теряет смысл, поскольку все, что так сильно болит, должно как-то излечиваться, как-то проходить, но ничего не излечивается и не проходит, и я объедаюсь печеньем «Ореос» до тошноты, до спазм, и только тогда боль обретает какой-то смысл. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как я переступила линию, которую сама же и провела, и рухнула перед туалетом – при втором переедании «Ореос» определенно не такие вкусные, – но я и сейчас еще понимаю, что мой самоконтроль недотягивает до нужного уровня. Маму проблема веса беспокоила значительно меньше, чем вот это болезненное переедание, но вдвоем и вместе – ее железная воля и моя вера в ее железную волю – нам удалось стабилизировать ситуацию, так что я не болтаюсь больше между двумя крайностями, худышкой и толстушкой.
То, что при своем нынешнем весе я более чем когда-либо напоминаю Чави… ладно. В хорошие дни все обходится тем, что я просто избегаю зеркал, бо́льших, чем размера пудреницы. В плохие – под кожей ползают иголки, и пальцы дрожат, требуя печенья. Мама называет меня полуфабрикатом.
Направляюсь в «Крогер». Кончик носа уже потерял чувствительность, и я думаю, что выпить чего-нибудь горячего было бы не так уж и страшно. Если не есть, пока не доберусь домой, то и шансы попасть в неприятности существенно меньше.
Бариста – крошечная, как воробышек, леди лет, должно быть, восьмидесяти, с бледно-лиловыми волосами, уложенными в стиле «гибсон-герл»
[3] и заколотыми яркими фиолетовыми шпильками. Спина и плечи согнуты, пальцы поражены артритом, но глаза цепкие, а улыбка доброжелательная. Работает ли она по необходимости, из-за денег, или относится к тем людям, которые, выйдя на пенсию, в скором времени устраиваются где-нибудь на неполный день, потому что дом или муж начинают раздражать и действовать на нервы?
– Тебя как звать, милая? – спрашивает она, беря маркер, и тянется за чашкой.
– Джейн.
Через несколько минут получаю свою чашку. Столики и стулья сдвинуты здесь в уголок бакалейного отдела, из громкоговорителей под потолком льется ненавязчивый джаз, но все перекрывают звуки магазина: громкие, пронзительные выкрики интеркома, звяканье тележек, банок, ящиков, возгласы детей, какой-то ро́ковый саундтрек – все это хаотично, обрывочно и рвано, и оттого сама кафешка в углу бакалейного отдела начинает казаться чем-то чудны́м.
Снова выхожу на улицу. К холоду добавился ветерок. Забредаю на автостоянку. Я вышла с задней стороны плазы, но дорога перед ней приведет меня прямо домой, куда, судя по времени, мне уже пора возвращаться.
Однако вместо этого я стою как замороженная и смотрю на странный павильончик. Расположился он на травянистом островке, одном из нескольких, делящих парковку на секции, и представляет собой железную конструкцию, укрытую с трех сторон тяжелым белым брезентом. С распорок свисают обогреватели с раскаленными докрасна спиралями, а под ними собралась компания пожилых в основном мужчин в похожих бейсболках, темно-синих или черных с желтой вышивкой. Все они надежно укутались от холода, прорывающегося с неплотно закрытой стороны павильона, и сидят за складными столиками перед шахматными досками. Вроде бы ничего такого, но в самой сцене есть что-то мучительно знакомое…
Бывало, и мы с папой играли в шахматы.
Он играл ужасно, и я делала вид, что ушла недалеко, и это бесило его куда больше, чем меня, но все равно мы каждую субботу шли утром в парк рядом с домом или, длинными бостонскими зимами, – в пустующую по соседству церковь. Иногда желание сыграть появлялось у него на неделе, в будний день, но все равно в субботней традиции было что-то особенно притягательное.
Даже потом, после папы, я везде, куда бы мы ни поехали, ищу места, где собираются любители. Я всегда проигрываю – половину партий нарочно, – но желание играть не уходит. Все остальное, что связано с папой, аккуратно сложено и убрано подальше, но вот эта привычка проигрывать, убеждая остальных, что я – сопливая шахматистка, осталась.
Неподалеку, отвлекая меня от мужчин в павильоне, открывается дверца автомобиля. В машине, на водительском месте, сидит молодая, лет двадцати пяти, женщина с вязаньем на коленях.
– Можешь подойти, поговорить с ними. – Она улыбается. – Они не кусаются. По крайней мере, зубами.
С улыбками у меня теперь не очень хорошо – получается страшновато, – но я все же стараюсь изобразить подходящее случаю дружелюбное выражение.
– Не хотела мешать. А они позволяют другим сыграть с ними?
– Иногда. У них там свои порядки, но спросить можно. Там мой дедушка.
Теперь понятно, почему у нее вязание. Слава богу; мадам Дефарж
[4] с автомобильной стоянки – это было бы нечто жутковатое.
– Пойди и спроси, – подстегивает меня молодая женщина, рассеянно накидывая на большой палец петли красной пряжи. – В худшем случае просто откажут.
– Вы направляете каждого, кто останавливается и смотрит?
– Только тех, кто кажется одиноким. – И прежде чем я успеваю ответить, она закрывает дверцу.
Еще несколько секунд я стою как дурочка, и в тех частях тела, которые пока не замерзли, понемногу нарастает боль. Ступаю на траву, делаю несколько шагов и вхожу в теплый павильон. Шахматисты останавливаются и поворачиваются ко мне.
Почти все они – мужчины в возрасте и, судя по нашивкам на бейсболках, ветераны. Парки – их традиционные места встречи, шахматы – излюбленное занятие, и, хотя я не знаю всех обозначений, разделить их на группы вполне могу. Большинство присутствующих служили во Вьетнаме, несколько человек – в Корее, парочка – участники «Бури в пустыне»
[5], а у одного, самого старого и сидящего ближе других к обогревателям, на шляпе полинялыми нитками цвета высохшей горчицы вышиты два слова – «Операция Нептун»
[6]. Офигеть… Этот старик высаживался на побережье Нормандии, когда мои родители еще не родились.
Один из вьетнамских ветеранов, вялый, с одутловатым лицом и сизым, с сеточкой вен носом-картошкой, намекающим на то, что шахматы, возможно, отвлекают его от выпивки, сердито смотрит на меня.
– Нам здесь пожертвования не нужны.
– Я и не предлагала. Хотела спросить, разрешаете ли вы играть с вами другим.
– А ты играешь? – Судя по тону, он мне не верит.
– Плохо, но да, играю. Мы часто переезжаем, и я везде ищу место, где можно играть.
– Хмм… Думал, у вас, молодых, есть Интернет.
– Это не то же самое.
Старик прокашливается, и остальные поворачиваются к нему. В каждой группе есть иерархия; ветеранские группы не исключение, и, если не принимать во внимание армейское звание, Вторая мировая побивает всех. Этот человек прошел ад и носит свои шрамы дольше других. С таким рангом в отставку не уходят.
– Подойди, пожалуйста, сюда.
Я обхожу стол и пристраиваюсь на краешек скамейки рядом с ним. Он всматривается в мое лицо, как будто выискивает что-то – уж не знаю, что, – и меня касается его тошнотворно-сладковатое дыхание. Может, у него диабет? Может, ему не стоит сидеть здесь в такую погоду, пусть даже с обогревателями и в теплой одежде? Кожа у него тонкая, как пергамент, и собирается мягкими складками, а под глазами и на висках ее пронизывают голубые паутинки вен. Вокруг одного виска бугрится плотная и бледная рубцовая ткань. Шрам поворачивает и уходит за ухо. Шрапнель из Нормандии? Или что-то совершенно другое?
– У тебя ведь своя собственная война, да, девочка?
Я задумываюсь, и вопрос, что стоит за словами, обретает форму. Форму Чави – со всей злостью, печалью и болью, что я ношу после ее смерти.
– Да, – говорю я наконец. – Только не знаю, кто на другой стороне. – Чтобы воевать, нужен враг, но я даже не представляю, кто мог бы вредить мне больше, чем я сама.
– Такое иногда с каждым случается, – соглашается старик, оглядываясь на остальных. Все смотрят на нас, кроме одного, и этот один, насупившись, изучает положение на доске, приходя, похоже, к выводу, что его король вот-вот будет заперт в углу. – Тебя как зовут?
– Прия Шравасти. А вас?
– Гаролд Рэндолф.
– Ганни! – Большинство ветеранов покашливают в кулак. Воздерживается только один, который, кстати, не похож на ветерана; он моложе, мягче, и в глазах у него есть что-то – точнее, в них нет чего-то, – говорящее, что он – другой, не из их компании.
Ганни закатывает глаза. Медленно стаскивает вязаную перчатку, под которой обнаруживается вторая, без пальцев, желтая, выцветшая, как буквы на шляпе. Рука, когда он поднимает ее, слегка дрожит – думаю, от паралича, а не холода; палец дотрагивается до кончика моего носа.
– Чувствуешь?
Я почти улыбаюсь, но не хочу его отпугивать.
– Нет, сэр.
– Тогда ступай сегодня домой и возвращайся, когда захочешь. По выходным не играем – слишком много народу.
– Спасибо, сэр, – благодарю я и, поддавшись импульсу, целую его в щеку. Мягкие бакенбарды щекочут мне губы. – Я вернусь.
– Вы только посмотрите, – ухмыляется любитель выпивки, – Ганни обзавелся новой будущей бывшей.
Большинство остальных кивают мне – скорее, в знак признания, а не расположения, но и этого вполне достаточно. Мне еще только предстоит заработать здесь место, показать, что меня привела сюда не скука и не каприз. Встаю, иду вдоль задней части павильона, впитывая тепло перед возвращением домой и поглядывая на человека в конце столиков, того, который кажется чужим. На голове у него не бейсболка, а просто вязаная шапочка. Она сдвинута на затылок, и из-под нее выбиваются светлые волосы, назвать которые нельзя ни блондинистыми, ни русыми.
Он вежливо улыбается мне.
– Я вас вроде бы где-то видела, – вырывается у меня.
Его улыбка нисколько не меняется.
– Я от многих это слышу.
И верно. Он не похож ни на кого, а значит, похож едва ли не на каждого. В нем нет ни одной характерной черты, ничего такого, чтобы сказать: «Да, я точно узнаю его без всяких яких». Его нельзя назвать ни симпатичным, ни уродливым, он просто… есть. Даже глаза у него какого-то темного, неразличимого цвета.
Улыбка никак не меняет лицо. И это странно – ведь обычно, когда человек улыбается, этот отражается на наклоне щек, форме рта, морщинках вокруг глаз. У парня же в вязаной шапочке все остается прежним, как будто улыбка существует сама по себе. Нет, она не фальшивая, не наигранная, а просто… неестественная. С другой стороны, нужно признать, что парковые шахматы – рай для социально дезориентированных людей. Может, достижением является уже то, что он пошел на зрительный контакт.
Я киваю и, все еще ощущая смутное беспокойство, отправляюсь домой. Холода особенно не чувствую, и это не признак потепления, а, скорее, предупреждение: эй, дуреха, давай-ка в дом, пока не обморозилась.
Добравшись до нашего квартала, останавливаюсь у большой консоли, защищающей почтовые ящики жителей нашей улицы. Здесь даже есть мусорная урна, прикованная цепью к столбу и предназначенная для почтового хлама. Когда мною овладевает сентиментальное настроение, я с тоской вспоминаю наш почтовый ящик в Бостоне, с ярко окрашенными отпечатками ладоней на жизнерадостной желтой поверхности. Папа не хотел оставлять свой отпечаток – мол, это неуместно, – и тогда мы втроем атаковали его с кисточками, и все закончилось прекрасным разноцветным отпечатком усов на передней панели.
Интересно, сохранился ли тот ящик? На глаза мне он не попадался уже давно. С другой стороны, это же касается по меньшей мере половины всего, что у нас есть: распаковывать и снова упаковывать давно представляется занятием, не стоящим наших усилий.
Достаю пригоршню рекламных проспектов и почтовых открыток, адресованных «Нашему соседу» и «Жильцам…» и отправляю их в урну вместе с пересланным из Бирмингема
[7] напоминанием о записи на прием к стоматологу. Есть еще поздравительная открытка в конверте приятного зеленого цвета – такой цвет ассоциируется с весной, – подписанного рукой Мерседес. Ничего удивительного: формально моя виртуальная школа начинается сегодня. Я буду заниматься в онлайне с преподавателем во Франции, чтобы привыкнуть думать и работать на другом языке, а у Мерседес всегда приготовлена открытка к моему первому школьному дню, независимо от того, сколько их набирается в году.
Что вызывает удивление, так это два других конверта, почти одинакового размера. Один подписан заглавными буквами, аккуратно, легко и разборчиво. Даже когда бумага и чернила начнут выцветать, эти черные буквы будут четко выделяться на ярко-розовом фоне. Второй, бледно-голубой, подписан таким мелким почерком, что разобрать его получается лишь после фокусировки – двух морганий.
Открытка от Мерседес всегда приходит точно по расписанию, у Вика и Эддисона порядок отправки обычно немного разнится.
А вот в мае открытка приходит только одна, без какого-либо пожелания – лишь три подписи. Как напоминание о том, что убийство моей сестры не забыто. Здесь требуется тщательное планирование и учет работы почтовой службы – эта открытка не должна прийти одновременно с поздравительными по случаю моего дня рождения.
Потому что нет лучшего поздравления с днем рождения, чем напоминание о том, что ФБР до сих пор не знает, кто убил твою сестру и других девушек.
Войдя в дом, я снимаю верхнюю одежду и вешаю ее в шкаф, потом поднимаюсь в свою комнату, стягивая по пути остальное. Открытки летят на кровать, одежда – на стул, который я притащила из запущенной столовой. После горячего душа и болезненного возвращения чувствительности в пальцы и нос иду в кухню, готовлю овсянку в пакетике с добавлением корицы, меда и молока и несу все это к себе наверх.
Лишь устроившись на кровати в пижаме и согрев овсянкой съежившиеся внутренности, я беру наконец конверты.
Карточка от Мерседес ровно такая, какой ей и следует быть: бодрящее, в энергичном стиле поздравление с началом занятий, выполненное неоновой ручкой. Половина сообщения – на испанском, потому что ей нравится, когда я отвечаю на французском. Следующая открытка от Вика – черно-белое фото трех котов в огромных солнцезащитных очках. В записке – несколько строчек о письмах из колледжа его старшей дочери и унылой дождливой погоде в Северной Вирджинии. У Эддисона – кроме картинки, строго на грани серьезного и забавного – больше ничего.
Почему все три?
Снова смотрю на открытку от Мерседес – лицевая сторона блестит так, что какой-нибудь единорог обделался бы от восторга – и понимаю, что блеск здесь лишний. Основа карточки ровного пастельного тона. Тут и там, однако, засохшие капли блестящего клея образуют что-то вроде маленьких ярких гребней. Просовываю ноготь под один из гребней и осторожно его отрываю. Бумага на изгибе рвется. Секундой позже на пальце у меня комочек клея, а перед глазами – оригинальная картинка.
Мерседес залепила бабочек.
Ее зовут Сорайда Бурре. Сегодня – Пасхальное воскресенье.
Тебе больше нравится Пасха в более традиционных церквях. Когда женщины и девушки надевают белые платья с кружевами и шляпки с ленточками и цветами. Есть в этом что-то особенное, когда сидишь на задней скамье и видишь перед собой целое море пасхальных шляпок.
В этом году ты видишь Сорайду.
Ты, конечно, видел ее раньше. Видел, как она помогала матери с ордой младших братьев и сестер. Ты слышал сплетни и пересуды, которые и не сплетни вовсе, но и не новости. Ее отец служил в полиции и погиб при исполнении, и хотя Сорайде была открыта дорога в колледж и большое будущее, она забросила все свои факультативы и отказалась от шанса на высшее образование, чтобы помогать матери по дому. Никому даже не пришлось просить ее об этом.
Какая хорошая девушка, говорят женщины.
Какая заботливая дочь.
Какая чудесная сестра.
Она совсем не похожа на Дарлу Джин, но в ней есть что-то, что напоминает тебе о ней. С тех пор как Дарла предала тебя, прошел почти год, но ты все еще любишь ее, скучаешь по ней, скорбишь.
Однако Сорайда действительно хорошая девушка. Ты часто следишь за ней и потому знаешь это. Прямо из школы она идет домой, собирая по пути младших. Она дает им перекусить, следит за тем, чтобы те поиграли и сели за домашнее задание, а когда с работы приходит мать, у нее уже почти готов обед. Потом помогает с ванной, укладывает младших спать и только после этого садится за кухонный стол – выполнять свое домашнее задание. Засиживается порой допоздна, но рано утром уже снова на ногах – всех надо разбудить, убедиться, что все позавтракали, помочь одеться и отправиться в школу.
Когда же появляются парни – а они появляются, поскольку Сорайда красивая девушка, и мир освещается ее улыбкой, – она вежливо отправляет их прочь, потому что семья важнее всего.
И потому что она добрая, хорошая девушка.
После службы, когда все уходят, на скамьях остаются забытые ее младшими сестренками симпатичные пластмассовые сумочки. Девочки-близняшки забывают их постоянно, а вспоминают уже по пути домой. Дорога до церкви неблизкая, бензин надо экономить, и тащиться за забытым приходится бедняжке Сорайде. Каждый раз она укоризненно качает головой, но и улыбается, потому что любит близняшек и готова сделать для них все.
Ты знаешь, что должен помочь ей.
Ты должен позаботиться, ради ее же блага, о том, чтобы она навсегда осталась такая хорошая, такая чистая. Ты крадешь сумочки, зная, что сестрички забудут про них, и ждешь возвращения Сорайды. Церковь пустеет быстрее, чем обычно, все спешат домой – на охоту за яйцами, к обеду или семье. Ты сидишь в тени, ждешь, и вот она приходит, обмахиваясь белой шляпкой. Шляпка накрахмалена и оттого жесткая, персикового цвета ленты вплетены в поля и охватывают основание тульи. Белый и персиковый выглядят такими нежными на фоне ее смуглой кожи… Единственное украшение – пурпурная калла, приколотая к платью почти у самого плеча.
Ты подходишь к ней сзади, осторожно ступая по тонкой дорожке, и накрываешь ладонью рот. Резкий вдох, попытка крикнуть, но ты пережимаешь ей горло. Она сопротивляется, бьется, но ты знаешь, сколько нужно сохранять давление, и вскоре девушка падает без сознания на пол.
Такое чистое, такое белое платье… Такое невинное… Тебе невыносима сама мысль, что его придется испортить…
Когда немного погодя в церковь вбегает один из братьев Сорайды, обеспокоенный ее отсутствием, он находит сестру перед алтарем; белые каллы окружают ее голову подобно ореолу, одежда аккуратно сложена на скамье, шляпка сверху и непритязательные туфли с пряжкой рядом. Пересекающий горло разрез выглядит чистой линией, потому что без сознания она сопротивляться не могла.
Ни боли, ни страха.
У нее не будет шанса пасть подобно Дарле Джин; она не испытает соблазна, не совершит предательства.
Сорайда Бурре навсегда останется хорошей девочкой.
В плане украшения квартире Эддисона рассчитывать не на что. Ни домашнего тепла, ни даже обычного уюта здесь не найдешь. С точки зрения эстетики ее, возможно, назвали бы однообразной. Она опрятна – даже тарелки в раковине вымыты, составлены аккуратной стопкой и ждут, когда их загрузят в посудомоечную машину, – но в ней нет ни малейшего отпечатка личности ее владельца. Стены того же бледно-желтого цвета, какими были, когда он въехал. Эддисон добавил лишь шторы на окна – отчасти потому, что жалюзи пропускают слишком много света, отчасти потому, что не хочет, чтобы в окна заглядывали. За исключением обеденного стола с чудовищной, выложенной яркими плитками столешницей, которую Прия и ее мать спасли из закрывавшегося мексиканского ресторана и в шутку подарили ему, мебель в квартире темная и полностью утилитарная. Фильмы и книги живут в шкафчике возле телевизора.
В целом Эддисон предпочитает, чтобы все таким и оставалось. Бывая по делам в чужих домах, видя, как люди обставляют жилье под себя, он доволен тем, что у него есть вполне нейтральное пространство, в центр которого можно поместить себя. Возможно, это отдает паранойей. В органах правопорядка нет, пожалуй, никого, кто не жил бы в постоянном, но обычно скрываемом страхе, что однажды кто-то в отместку придет за твоими любимыми и близкими.
Его любимые не представлены на всеобщее обозрение, ключи к его уязвимости не валяются у всех на виду, даже в его собственной квартире, и потому он чувствует себя в большей безопасности.
Эддисон потерял сестру не потому, что поступил на работу в ФБР – он поступил на работу в ФБР, потому что потерял сестру, – но ему невыносима мысль подвергнуть опасности родителей или многочисленных тетей, дядей, кузенов и кузин, которые все еще поддерживают с ним контакт.
Однако сегодня, проведя целый день за бумажной работой, которая, возможно, затянется до конца недели, Эддисон ясно сознает, что место, называемое им домом, абсолютно стерильно.
Переодевшись, он устраивается на диване с коробкой фастфуда. Жена и мать Вика – вот уж истинно святые люди – много раз предлагали научить его правильно готовить, но лучшее, что получается у Брэндона без причинения увечий, это лапша рамён и макароны с сыром «блю-бокс». И как бы ни высмеивала его Рамирес, дело не в том, что он мужчина, а в том, что ему становится скучно уже на середине готовки.
Эддисон уверен, что домовладельцу вряд ли понравится снова закрашивать пятна копоти на потолке.
Его личные фотографии, все, связанное с ним самим, любимыми людьми или местами, где он бывает, убрано в коробки из-под обуви и засунуто в потайное отделение встроенного шкафа в спальне. Оттуда их можно достать, если захочется посмотреть; всем же остальным найти этот архив нелегко. Некоторые фотографии можно не прятать, и Эддисон предпочитает смотреть на них, а не искать что-то по телевизору.
Он уже не помнит, говорил ли Прие, почему на виду не было никаких фотографий, когда однажды они с матерью пришли забрать его на барбекю к Вику. Тогда они жили в Ди-Си
[8]. Брэндон почти помнит, что упоминал об этом в разговоре с ее матерью, хотя и не называл причины. С другой стороны, Дешани Шравасти, женщина представительная и грозная, обладает удивительной проницательностью и пугающей способностью видеть людей насквозь. Скорее всего, она обратила внимание на отсутствие фотографий еще до того, как он сказал что-то о них, и сделала соответствующее предположение на этот счет. Так что, возможно, поделилась своими мыслями об этом с дочерью.
Так начались приключения специального агента Кена. Эддисон не знал наверняка, где именно Прия достала игрушку – он подозревал одну из дочерей Вика, – но она сшила для Кена костюм и темно-синюю ветровку с большими желтыми буквами ФБР на спине. Теперь, куда бы ни направлялись мать и дочь, агент Кен едет с ними и делает собственные фотографии на фоне знаменитых или интересных мест. С десяток снимков Эддисон поместил в рамки и развесил аркой на стене над телевизором.
Его любимая – из Берлина; Кен, согнувшись едва ли не пополам, сидит, уткнувшись носом в стол, рядом с полной на четверть громадной кружкой пива. Из-под ветровки выглядывают крошечные ледерхозены. Брэндон стопроцентно уверен, что Прия – единственная из его знакомых, которая не испытывает ни малейшего смущения, выставляя пьяную куклу для фотосессии в общественном месте. Она не подписывает снимки, не проставляет дату и лишь иногда, когда фон не слишком известен, уточняет локацию. Личное внутри, безличное снаружи.
Безопасно.
На кофейном столике звонит и тут же начинает вертеться его телефон. Эддисон смотрит на него настороженно, потом вспоминает, что Прия собиралась позвонить.
– Ну как? В твоем новом городе есть что-нибудь интересное? – спрашивает он вместо приветствия.
– Интересное – подходящее слово, – соглашается она. – Здешние плазы – пречуднейшее сочетание добрых намерений и уступок слабостям.
– Мне наконец-то удалось прочитать заметку о твоей матери в декабрьском номере «Экономиста», – говорит он. – Солидная статья. Впечатляет.
– Интервью заладилось не сразу; он стал расспрашивать о Чави и папе, а маме это не очень понравилось.
Не очень понравилось в том случае, когда речь идет о Дешани Шравасти, обычно означает, что ее жертве повезло унести ноги и не обмочиться. Судя по тому, как беседа пошла дальше, «Экономист» послал на встречу с ней кого-то покрепче.
– Потом он исправился, перешел на профессиональные темы, – продолжает Прия. – Мама любит рассказывать, как тушит пожары в разных филиалах.
– Рад, что ее заслуги наконец-то начинают признавать. – Брэндон даже вздрогнул, когда, войдя в книжный магазин, увидел Дешани на обложке журнала и наткнулся на ее прямой, испытующий взгляд. Статью дополняли еще несколько фотографий, в том числе в бирмингемском офисе и на диване с Прией.
Эддисон не удивился, увидев набранное мелким шрифтом примечание с благодарностью Прие как автору всех фотографий, на которых не было ее самой.
В разговоре возникает пауза, секундное молчание и колебание, совершенно не свойственное Прие. Эта девочка уже через десять минут после знакомства запустила ему в голову плюшевым медвежонком и порекомендовала не быть таким чертовым трусом. Вот так они и подружились.
Обычно Эддисон предпочитает не задумываться о том, как этот факт характеризует его самого.
– В чем дело, Прия?
– У вас там всё в порядке?
Вроде бы самый обычный вопрос, ничего такого, но по спине вдруг пробегает холодок, и он втыкает в лапшу пластиковую вилку.
– Ты про команду? Да, всё в порядке.
– Точно? Дело в том, что я получила сегодня открытки от всех троих.
Вот же дерьмо.
О том, что Вик собирается посылать открытку, он знать не мог, но про Рамирес помнить был должен. А если б вместо трех пришло только две, было бы это менее заметно?
С другой стороны, Прия – это Прия, дочь своей матери, и ни той, ни другой не нужны все факты, чтобы пройти от пункта А к пункту М.
– Ты не обязан рассказывать мне, что там происходит. Может, не хочешь, а может, не можешь… Понимаю. Я просто беспокоюсь. – Снова пауза, нерешительность, словно проба льда перед первым шагом. – Мерседес заклеила бабочек на своей открытке.
Черт.
Но прошлый вторник – тот день, когда он отправил открытку – и впрямь был нелегким для них всех. Так что удивляться нечему.
– Тогда, с твоего разрешения, я слегка перефразирую вопрос, – продолжает она. – Вы все будете в порядке?
Мгновение-другое Эддисон размышляет, пропуская вопрос через себя, как будто ответ можно найти где-то там. Прия ничего больше не говорит, не торопит, не подталкивает. Ждать она умеет хорошо.
Бабочки тоже умели ждать – одни лучше, другие хуже.
Большинство из оставшихся не годны уже ни на что.
Его не было в Саду, когда выносили тела девушек, погибших как в мгновения перед взрывом, так и непосредственно от него. Он ехал тогда в Куантико, и гнев просачивался в места, опустошенные увиденным. Еще тогда, когда они только-только узнали, что случилось с теми девушками, Брэндон с ужасом осознал, что это дело не отпустит их никогда. Не в том смысле, что оно не будет законным образом расследовано. Будет. В конечном счете. Но оно не из разряда тех, которые можно раскрыть, отложить и перейти к другому. О нем не станешь вспоминать на досуге, оглядываясь назад и раздумывая о собственной карьере.
Это дело было из тех, которые губят, потрясают до основания и ломают навсегда, потому что… как могут люди творить такое?
А поскольку спрашивает Прия, которая лучше многих знает, что значит не быть в порядке, знает, что это нормально – не быть в порядке, он обдумывает, что можно сказать ей, а чего нельзя, и решает, что информация все равно попадет в новости, но делиться она ею не станет.
– Одна из выживших в Саду покончила с собой на прошлой неделе. – Эддисон слышит негромкий звук, не ответ, а реакцию, и продолжает: – Удивляться тут, в общем-то, нечему. Не в этом случае. Удивительно, скорее, то, что она не сделала это раньше.
– Семья?
– Она сломалась, когда еще была там. А семья доломала. Но с ней получается уже…
Она заканчивает за него:
– Трое. Три самоубийства менее чем за четыре месяца.
– Психологи предупреждают о еще двух возможных. Скорее да, чем нет, так они это сформулировали.
– А другие?
– Время покажет. – Ему неприятна эта фраза, но еще больше неприятна заключенная в ней правда. – Некоторые… уже никогда не будут прежними, но выдержат, насколько это возможно. Без боя они не сдадутся. Если сгорать, то уж со всем миром.
– Четыре месяца – не такой уж большой срок.
– Меньше четырех.
– Да, меньше, – легко соглашается она – не потому, что поправка важна, а потому, что для него эта тема все еще больная, и она это знает. После всего случившегося Эддисон еще на удивление крепко стоит на ногах. Он агент ФБР, черт возьми, и пусть он должен быть ранимым, видеть эту ранимость другим вовсе не обязательно.
– Ты об этом вообще когда-нибудь думала? – спрашивает вдруг Брэндон.
– Нет. – Ответ быстрый, но не мгновенный. Не защитный, не рефлексивный. – Чави была большой частью моего мира, но не всем им. Да, я была разбита горем, но я была также и зла. Разница ведь есть, да?
– По-твоему, есть?
– Даже если нет, есть кое-что другое. У меня забрали сестру, но свободу я не потеряла. Я осталась тем, кем была, и не назначила день смерти.
Дата истечения срока годности, так назвала это одна из выживших Бабочек. Как у пакета с молоком.
Эддисон чувствует, как оживают в его животе креветки из съеденного ло-мейна.
– Я потеряла сестру. Ваши Бабочки потеряли себя. Разница, по крайней мере, в этом.
– Мы знали, что она намерена это сделать. Предупредили ее родителей, попросили позволить ей принять предлагаемую помощь. Вик просил.
– И Рамирес, – говорит она, нисколько не смущаясь, потому что он просить не может.
С подозреваемыми Эддисону всегда работалось лучше, чем с жертвами. Еще один факт, говорящий о нем больше, чем следовало бы.
– Когда такое случается, знание не помогает, чувства не меняются.
Так ли? Впрочем, вопрос не из тех, что так уж важен. Убийца ее сестры до сих пор на свободе, и даже если б они знали, кто он, Чави это не вернуло бы.
– Так что, я когда-нибудь встречусь с ними? – спрашивает она.
Брэндон моргает и почти отводит телефон от уха, чтобы взглянуть на трубку.
– С кем?
– С теми, кто, прежде чем сгореть, подожжет мир. Думаю, у меня есть с ними кое-что общее.