Анна и Сергей Литвиновы
Я тебя никогда не забуду
Посвящается Свете Л.: мир без тебя был бы просто невыносим.
Наши дни
Иван Гурьев, беллетрист
«…Но итоги всегда плачевны, даже если они хороши…»
Когда-то я был набит стихами. Как авоська продуктами в день, когда раздавали продуктовые заказы.
Тогда стихи еще имели значение. И играли роль.
Однажды, году в восьмидесятом, мне дали почитать Мандельштама. Не помню, какой была та книга. Возможно, «настоящий», изданный в типографии, сборник из «Библиотеки поэта». Но скорее – слепая машинописная копия.
И вот я, в ту пору студент (и начинающий поэт), переписывал стихи Мандельштама в альбом.
Нет, в самом деле! Сейчас трудно представить, трудно поверить, а ведь каждый вечер (или каждое утро) я садился и еще не устоявшимся, почти детским почерком заносил в альбом размеренные строки:
…Золотистого меду струя из бутылки текла так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…
В альбом – как курсистка, на прекрасной мелованной бумаге! Предвосхищая вопросы современного человека, например, Сашеньки, моей секретарши: «Почему – именно в альбом, почему мелованная бумага?» – отвечу: «Да потому, что ничего другого под рукой не нашлось. Притащил кто-то из родителей такой с работы. Нельзя было в ту пору пойти в магазин и купить блокнот на выбор. Хочешь – карманного формата, а хочешь – настольного. Проблем не было только, кажется, со школьно-письменными принадлежностями, но не мог же я позволить себе переписывать Мандельштама в мышино-болотную тетрадку за две копейки?!»
Впрочем, впоследствии и с тетрадями начались перебои.
На вопросы совсем уж пещерного человека: «А почему надо было переписывать? Неужели нельзя было отксерить? Или, например, отсканировать?» – я и отвечать не буду. Не рассказывать же товарищу, что означал тогда «ксерокс».
Я, кстати, в ту пору думал: ксерокс – имя не собственное, а нарицательное. Что это название устройства. Автобус, троллейбус, ксерокс… Так вот – если кто забыл – ксероксы к тому времени уже изобрели. Однако были они по одному на учрежденье, в специальных комнатах – за обитой жестью дверью! С решетками на окнах! На ночь дверь, где помещался опасный объект, опечатывалась. И, чтоб ты мог что-то отксерить, требовалось для начала заполнить особую форму: что конкретно предполагается копировать и с какой целью. Затем сотрудник первого отдела проверял, что подлежало размножению, и подписывал документ.
Ах, вам надо еще рассказать, что такое первый отдел?!
Вчера я собирался на станцию встречать Сашеньку. Едва вышел из дома, полил дождь. Как из ведра. Надо бы переждать, но совершенно невозможно представить, что она будет мокнуть на станции. И без того мне неудобно, что девушка трясется ко мне сорок минут на электричке.
Кое-как я добежал до стоящей во дворе машины. Зонтик не спасал. За пятнадцать метров пробега я ухитрился промокнуть. А когда вывернул на улицу Ленина, дождь пошел уж совсем феерический.
Да-да, вот что осталось от старого мира – почти в каждом поселке главная улица по-прежнему называется именем вождя мирового пролетариата. В городах-то с ленинизмом расправились, а в поселках и деревнях есть дела важнее и проблемы насущней, чем разными глупостями заниматься, улицы переименовывать.
Так вот, когда я вывернул на Ленина, за дождем не стало видно дороги. Ливень стоял стеной. Редкие машины остановились на обочине, включив фары. Я теперь уже скорее из упрямства, чем из-за желания непременно не промочить Сашеньку, все ехал. И тут на дорогу из какого-то проулка выскочили две девчонки. Совсем юные, длинные, но с не выросшими еще грудками. Выпрыгнули, сделали, не без изящества, несколько па под сплошным душем, льющимся с небес, и скрылись в своей насквозь промокшей одежде в каком-то доме или дворе. Во всяком случае, когда я проезжал мимо того места, откуда они вылетели на дорогу, видно их уже не было. Испарились… И тут шандарахнула молния, разрезав пространство надвое. И пространство, и – время…
…Тогда тоже был дождь. Настоящий ливень. И небо разверзалось. И молнии шарахали.
И мы стояли под козырьком нашего ДК, внутри было душно – пережидали стихию. От дождя, и от свежести, и от молодости, и от ливня вдруг такой восторг переполнил душу, что я простер руки и продекламировал:
Эти летние дожди,эти радуги и тучи —мне от них как будто лучше,будто что-то впереди.
Тут дело не только в восторге было, а имел я в виду произвести впечатление на двух незнакомых девчонок, жмущихся друг к другу в углу навеса.
Одна из них, толстенькая, но приятная, захихикала, а другая, юная, свежая и чистая лицом, вдруг отозвалась песней. Она подхватила своим чистым голоском, выводя мелодию, спетую юной тогда Пугачевой:
Будто будет жизнь, как та,где давно уже я не был,на душе, как в синем небе,после ливня – чистота!
Она была крепкая, ладная, статная. Длинные черные волосы обрамляли румяное – безо всяких следов косметики – лицо. Жгучие черные брови, сверкающие черные глаза. Она походила на казачку, что впоследствии и подтвердилось: ее бабушка была с Дона.
В тот миг я понял, что влюбился в нее – окончательно и бесповоротно. И на всю жизнь.
И, как выяснилось, насчет всей жизни оказался прав.
Ну, разумеется, мы познакомились.
…По меркам среднего россиянина, живу я хорошо. Да что там хорошо! Просто как сыр в масле катаюсь! Дом в Подмосковье, в ближайшем пригороде. (Участок маленький и дом старый, зато от стен Кремля всего тридцать километров. И сосны шумят.) Естественно, у меня есть машина. Мне не надо ходить на работу и каждый день париться в электричках или пробках. И еще – у меня нет начальников. Встаю я не по будильнику, а когда захочу. И редко куда-нибудь спешу…
Тьфу-тьфу, не сглазить бы!.. Жизнь у нас ох как переменчива – об этом я знаю, может, лучше, чем кто-либо другой.
К тому же подобный уровень жизни – дом в пригороде, машина – привычен, стандартен и, главное, ни малейшей зависти не вызывает у большинства европейцев или американцев.
В моей жизни нет места женщине. Я вполне нормальный мужчина, и девушки у меня случались, но без постоянно проживающей со мной дамы прекрасно обхожусь. Я сам езжу в супергипермаркет и по другим хозяйственным делам.
Вот и вчера я поехал в химчистку сдавать после зимы свои костюмы и куртки. Впереди меня в очереди оказалась женщина средних лет. Она оформляла свадебное платье. Большое и, кажется, роскошное. Процесс шел не быстро, и, скуки ради, я рассматривал и женщину, и платье. Тетеньке было около сорока – явно не новобрачная, а свежеиспеченная теща. (Да наверняка теща – свекровь исключалась, потому что трудно представить себе, чтобы мать мужа занималась подвенечным нарядом невестки.) Платье выглядело куда роскошней, чем тетка. Пышное, до полу, с корсетом, нижней юбкой…
Подол и нижняя юбка оказались все вывожены в грязи. Видать, свадьбу играли в мокрую погоду – а у нас ведь, известно, где дождь, там и грязища. Таскались по улицам, возлагали цветочки, пили шампусик из пластиковых стаканчиков…
И мне подумалось: вот именно это платье и есть символ института брака. Пышное и белое снаружи – и грязное до отвратительности изнутри.
И я подумал: как же для женщин важна лицевая сторона! Вся эта мишура! Как же они мечтают (особенно в юности) о прекрасном наряде (не задумываясь о его изнанке)! С каким упоением вспоминают потом: «Ох и красивая я была тогда!»
И еще я спросил себя, прямо там, на месте, у прилавка, а раскаиваюсь ли я, что в моей жизни ни единожды не случилось подобного обряда? И с кем из своих пассий я хотел бы в итоге отправиться под венец? А сейчас сокрушаюсь, что так и не отправился?
Ответ всплыл в голове через долю секунды, сам собой: ни по ком я не жалею, и не сокрушаюсь, и не раскаиваюсь. И никого не хотел бы видеть рядом с собой в свадебном уборе.
Кроме одного человека.
И тут же на меня нахлынули воспоминания, налетели волной, водопадом, закрутили вихрем… Усилием воли я оборвал этот поток, пообещав себе, что займусь своей памятью позже, в спокойной обстановке, в кафе, или уже дома, сидя в шезлонге… Но… Но… Остановиться не получалось, и яркость тех дней снова, в который уже раз, обрушилась на меня…
1981 год, июнь
Иван Гурьев, студент,
начинающий поэт и прозаик
Ливень кончился, словно душ выключили, в один момент, и сразу засияло солнце – такое бывает только в июне и… только, когда тебе двадцать лет – хотел было добавить я, но нет, неправда. Солнце после дождя вспыхивает и в тридцать, и в сорок, и, наверное, в восемьдесят девять. Просто в двадцать лет это бывает как в первый раз, потому что только в двадцать ты, одновременно с солнцем и ливнем, бываешь влюблен – хотя в тот момент еще и сам не осознаешь этого. Просто понравилась девушка. Да, милая, да, очень хорошая, простосердечная, открытая, но – сколько таких девушек уже было на твоем жизненном пути (думаешь ты, дурак), и сколько еще будет!..
А на самом-то деле таких, как оказалось, не будет.
Ты замечаешь еще – со свойственной юнцам гиперсексуальностью: кстати, и подружка у НЕЕ вроде ничего. Немного полная, конечно. Но полнота девушку не так уж сильно и портила. В крайнем случае, помнится, даже успел подумать я в тот момент: есть запасной вариант. И можно за подружкой, если не получится с НЕЙ, приударить. А ОНА тогда взревнует и начнет меня у подружки отбивать. А не начнет, можно и запасной, толстенькой, удовольствоваться. Не высший сорт, конечно, но твердый первый. На четверочку с минусом…
Вы подумайте только! Я уже тогда втрескался в НЕЕ. А думал про расклады с подружкой… Какие только мысли не проносятся в голове у двадцатилетнего парня – даже влюбленного по-настоящему! Знали бы девчонки, о чем парни на самом деле думают! И впрямь – козлы. И кобели несчастные.
После того как ливень кончился, очень естественно получилось, что мы пошагали втроем. Из ДК все шли через дворы одной дорогой – на троллейбусную остановку. А потом ехали до метро «Новослободская» (ни «Савеловскую», ни тем паче «Дмитровскую» тогда еще не провели).
Глубоких луж на асфальте почти не было, а мелкие на глазах испарялись, парок над ними поднимался, озаряемый солнцем.
Вы не заметили, кстати, что раньше в Москве луж было гораздо меньше, чем нынче? И это не старческое брюзжание из серии: «Тогда и трава была зеленее». Нет, это медицинский факт: мокроты на асфальте оставалось в то время мало. По одной простой причине: ливневые колодцы устраивали в ту пору правильно. Потому что новый асфальт клали не гости из солнечного Чуркестана, а, как правило, студенты. И я в их числе. И, ох, как же нас настропаляли начальники на то, чтобы новое покрытие лежало не просто ровно, но еще имело бы едва заметный уклон, причем в правильном направлении – к колодцу ливневой канализации…
Я все разгоняюсь в своем рассказе, хватаюсь за сопутствующие детали и не могу приступить к главному. Потому что – заповедно. Потому что – сокровенно. Потому что эта история до сих пор не окончена. До сих пор она – если уже и не болит во мне острой болью, то – жмет, теснит, сжимает.
Итак, с девушками мы познакомились. Оказалось, ЕЕ зовут Наташей, а подружку – Надей.
Если бы сейчас, спустя почти тридцать лет, я взялся рассказывать, чем ОНА сразу же меня покорила, то, разумеется, первым делом описал бы ее улыбку. Она была ослепительная, самозабвенная. И очень легко переходила в смех. А главной чертой ее психологического портрета я бы назвал простосердечие. Именно так: не сердечность, и не простота – но простосердечие, которое сочеталось в Наташе чудесным (и волнующим) образом с кокетством и женским лукавством.
И еще ОНА сильно выигрывала в моих глазах тем, что решительно не походила на наших поэтесс из литобъединения – анемичных, томных, желанных… Тех дев так и хотелось назвать чахоточными – хотя в Советском Союзе к тому времени туберкулез легких, равно как и практически все другие болезни, был полностью и окончательно побежден. Истеричные, претенциозные, с часто меняющимся настроением поэтессы – на хромой козе не подъедешь! – даже тогда во мне вызывали интерес энтомолога, изучающего забавную и диковинную букашку. И в двадцать лет я уже представлял себе последствия: влюбишься в такую – хлопот не оберешься.
А Наташа твердо и прямо стояла на ногах. Крепкая, плотная, брызжущая румянцем и сверкающая загаром (откуда он у нее успел взяться, всего лишь июнь, лето только началось?). Под простеньким летним платьем угадывалось ее совершенное стройное тело, до которого мне немедленно захотелось дотронуться – или хотя бы мимолетно прикоснуться.
Я не помню, о чем говорили мы в тот, самый первый момент, когда шли от ДК к остановке троллейбуса, но я немедленно стал ее очаровывать. Какие у меня тогда были приемы? Как все нормальные студенты, старался я быть «вруном, болтуном и хохотуном» (как называла Высоцкого Марина Влади). В то время я обладал прекрасной памятью на анекдоты, а уж когда был в ударе и распускал хвост – то вообще берегись. Конечно, основной напор я направил на НЕЕ, Наташу, а подружка Надя болталась где-то сбоку, очевидно, недовольная тем, что оказалась задвинутой на задворки, и криво усмехалась моим анекдотам и шуткам. За время, пока мы продвигались к остановке, Наташа, которую ужасно легко было пробить на смех, хохотала уж по меньшей мере раз пятнадцать – причем в положенных местах, а не случайным образом, как это делают провинциальные дурочки.
А когда мы подошли к троллейбусной остановке, толстенькая Надя – вот радость! – вдруг неуверенно объявила:
– Ну, я пошла? – словно ожидая, что кто-то из нас станет ее удерживать. Она, помню, еще взглянула на меня испытующе: вдруг я на самом деле не определился с выбором? Вдруг мое внимание к Наташе – лишь маскировка? И я просто умело скрываю свои чувства к ней?
– Да, увидимся послезавтра, – не стала удерживать ее МОЯ Наташа.
– Может, ты зайдешь ко мне за той книжкой? – Подружка явно проверяла на прочность наш едва намечавшийся союз. И пыталась обломать нам кайф.
– Нет, меня дома ждут, потом как-нибудь.
– Ну, тогда пока. Смотри, чтоб не так, как в тот раз, – таинственно заметила подруга, благополучно преданная нами, и печально побрела на противоположную сторону Бутырской улицы.
Мне пояснила потом Наташа: Надя жила, по московским меркам, совсем недалеко – всего в трех остановках в противоположную сторону, ближе к окраине. И по поводу загадочного «того раза» я тоже не преминул спросить. Девушка легко рассказала мне, что заболталась на перроне с подружкой и села не на ту электричку – и я сделал вид, что поверил. Какое право я имел ЕЕ ревновать! Пока – никакого.
И о Наде, и о «том разе» мы мимоходом проговорили в троллейбусе. А основное содержание разговора было прежним: я распушал перья, обрушивая на НЕЕ всю силу своего обаяния, она смеялась… В кармане у меня из мелочи оказалось лишь шесть копеек, две монетки по три, и она добавила к ним еще одну – тоже трехкопеечную. В итоге мы заплатили за проезд не восемь, а девять, копейку переплатили. «Двушки» были дефицитом, никто не хотел опускать их в кассу, их копили и экономили, как иначе позвонишь по телефону-автомату? Я помню эти детали еще и потому, что, когда она передавала мне монетку, впервые коснулся ее руки, а потом троллейбус качнуло, и я придержал ее за плечо… Магнетическая связь между нами превращалась в физическую. И когда мы выходили у метро, я подал ей, как джентльмен, руку – и она оперлась на нее, не царственно – символически, как практиковали обычно наши поэтессы, а весомо: я чувствовал, что действительно помог девушке, а она еще, высвобождая кисть, с милым кокетством молвила: «Спасибо».
Словом, к моменту, когда мы ступили на эскалатор, спускающийся в прохладное чрево витражной «Новослободской», я уже был совершенно очарован ЕЮ, и если и не в тот миг, то пятнадцатью минутами позже, когда мы поднимались по эскалатору «Комсомольской».
В сей промежуток времени уместился наш диалог.
– Я провожу тебя.
– О-о, не надо, – улыбнулась она.
– Почему?
– Это трудно и долго. Настоящее испытание.
– Я не боюсь испытаний. Тем более ради тебя.
Давид Гроссман
– Нет-нет. Я очень далеко живу.
С кем бы побегать
– В Орехово-Горохово, что ли?
– Дальше, много дальше.
Едва рука Асафа сжала поводок, пес изо всех сил рванулся с места и потащил его за собой. Асафа на дикой скорости проволокло через двор, стащило по ступенькам и выдернуло на улицу. Потом его ударило о машину, о мусорный бак, швырнуло на прохожего, на одного, другого. Он бежал…
– В Ленинграде?
Снова простосердечный смех.
Тамар собрала волосы в кулак, ощутила их запах попробовала на вкус, поцеловала на прощание, заранее тоскуя по их теплому прикосновению, по их тяжести…
– Ближе. Но не намного.
—
Наголо, — велела она парикмахеру.
– В Бологом? Кстати, знаешь анекдот про балерину в поезде Москва – Петербург и поручика Ржевского?
—
Наголо?! — Его визгливый голос от изумления прервался.
– Нет, не слышала.
И я рассказал, и она, не чинясь, не конфузясь, искренне хохотала. Пикантные анекдоты, кстати, являлись великолепнейшим способом проверить девчонку: если понимает двусмысленности – умна, если смеется где надо – имеет чувство юмора, если не кривится и не чинится – совсем не ханжа… И все три летучих теста Наталья выдержала на «пять с плюсом»: да, вдобавок к красоте и здоровью – умна, не ханжа, понимает юмор…
В центре зала стоял большой ящик. Асаф аккуратно обошел его. Кто его знает — может, это гроб, а может, алтарь. Но стенах висели портреты мужчин в мантиях над их головами сияли нимбы, а глаза, полные осуждения, были вперены в Асафа.
Да какие там тесты! Какие проверки! Я уже погружался в нее, тонул с головой в ее глазах, улыбке, смехе. И все продолжал настаивать на провожании: «Говорят, преступность растет, вдруг на тебя нападут пьяные хулиганы?»
– Ни в коем случае.
Что ты о себе навоображала. ты всего-навсего глупая девчонка, решившая поиграть в Джеймса Бонда! Тамар стояла, сжавшись и пригнув голову, словно в ожидании удара. Всегда наступает момент, когда твои фантазии сталкиваются с действительностью, и мыльный пузырь твоих фантазий лопается прямо у тебя на физиономии…
– Но почему?
– Говорю же: я живу на самом краю света.
Асаф приподнял руку, одну из двух рук. которые лежали рядом с ним. Рука весила тонну. Он медленно расцепил пальцы, торчавшие из руки (это тоже заняло какое-то время) и дотронулся до носа. Нос был очень мокрый и весь в каких-то незнакомых выпуклостях.
– Я готов и на край света. – И значительно добавил: – За тобой.
Я словно чувствовал, что наш роман с ней окажется недолгим, и форсировал события.
— Ты знаешь «lmagine» Леннона? — спросила Тамар и заметила, как его глаза улыбнулись где-то в самой глубине. Легкая дрожь на дне двух серых потухших озер.
– Уже поздно, как ты назад-то доберешься? – отнекивалась Наталья.
– Возьму такси.
Шай провел по струнам, подстроил гитару, слегка склонив голову набок и едва улыбнувшись своей слабой лунатической улыбкой — самым краешком рта. Словно он слышал звуки, не доступные никому, кроме него.
– А потом скажешь, что я тебя разорила? Нет и еще раз нет. В крайнем случае, только до электрички.
Ну, и на том спасибо, для первого-то раза. В самом деле, подумалось мне тогда, если она живет где-нибудь в Солнечногорске или Пушкине – мне ж и правда придется после ритуала провожания тащиться в полном одиночестве назад. И ради чего? Эфемерно-прощального поцелуйчика на крыльце?..
А когда песня поведала о том. что «у маленьких цветочков есть мудрость своя». Тамар словно сообщила Пейсаху. перед ним не обычная маленькая доходяга, остерегайся ее тайны. Какого черта ей понадобилось с первой же минуты привлекать к себе особое внимание? Опять то самое проклятие, с тоской думала Тамар, тот самый выпендреж тихонь и отвага трусов.
Ах, если б я знал, сколь решительно изменила бы мою жизнь та поездка с нею! И как бы она, может, перевернула наши судьбы!..
А пока мы вышли из метро в сторону Ленинградского вокзала и направились к электричкам. Я умолк, все ломал голову, как бы ее не отпустить, куда пригласить на первое свидание, и ничего не мог с ходу выдумать подходящего – а тут уже и перрон, и электричка дожидается, следующая аж до Калинина
[1]. Я не знал, куда моя Наташа едет, в какой город, в какой пригород – билеты она в кассе не брала, расписание не смотрела. Наверное, у нее проездной – а может, она рискует и путешествует зайцем.
И только у открытых дверей электропоезда – не знаю, что на меня нашло, по-моему, я впервые в жизни был столь откровенен с девчонкой, во всяком случае, при первой встрече – я чуть не прокричал, даже не собираясь этого делать, просто вдруг с удивлением отметил, что я говорю:
– Послушай! Не уезжай! Давай погуляем! Сходим в кино. В «Октябре» идет «Каприкорн-ван», отличный штатовский фильм, пойдем!
– Нет-нет, меня ждут.
– Ах, да кто там тебя ждет? Дети малые?
– А если и так? Что тогда? Убежишь?
– Возьму тебя вместе со всем выводком.
– Сам ты не знаешь, что говоришь, Ванечка. «О, она назвала меня Ванечкой!» Извини, но мне правда надо. Завтра у мамы день рожденья, я обещала ей помочь приготовить.
– Что ж, причина уважительная. «Ладно, не буду я тебя ни о чем умолять». Как мы с тобой встретимся в следующий раз?
– Судьба сведет.
– Судьба, ты знаешь, индейка. И злодейка. Оставь свой телефон.
– У меня нет домашнего телефона.
– А на работе?
«Интересно, она трудится или еще студентка?»
– А на работу мне звонить нельзя.
«Раз работает – значит, старше меня, или, может, просто в вуз не поступила».
Мысли проносились вихрем, чувства были обострены, и я все напирал:
– Господи, ну дай телефон, я не знаю чей, соседки, подружки… Скажи, где оно, то дупло, через которое мы с тобой будем, как Маша с Дубровским, сношаться…
Она опять хохочет.
– А у тебя самого, что, тоже нет телефона?
– Есть.
– Запиши мне, я сама позвоню.
– Да, конечно.
И я лихорадочно – до отправления поезда остаются две минуты – лезу в свой полиэтиленовый пакетик (в те годы парни часто ходили с пакетиками, и никто не видел в том ничего зазорного, а если пакет фирменный, то вообще являл собой предмет гордости). Так вот, я достаю из него ручку, тетрадь с чужими конспектами по научному коммунизму, в дерматиновом переплете, девяносто шесть листов, безжалостно вырываю страницу, крупными цифрами пишу свой телефон: 373-… и так далее, ниже, еще более крупно, свое имя, протягиваю, она берет листок, аккуратно складывает, сует в свою сумочку.
– Ну, мне пора. Спасибо, что проводил.
– Нет, подожди!
Мой номер на клочке – ниточка крайне ненадежная. Она может его потерять, забыть, просто не позвонить.
– Какой запасной канал связи? – пытаюсь я вернуться в рамки деловитого и одновременно шутливого общения.
Она опять смеется и легко впрыгивает в вагон.
– Мы репетируем по средам и пятницам, с шести до восьми.
– Послезавтра придешь?
Но двери уже шипят, закрываются. Я не слышу, что она отвечает.
– Что, что ты говоришь?
Она несколько раз кивает сквозь пыльное стекло.
И поезд трогается, я поднимаю приветственно руку, а она простосердечно и весело, как почти все, что она делает, машет мне. А я ей, конечно же, отвечаю.
И, когда электричка отчаливает, я вдруг замечаю, что вокруг меня будто бы все потускнело, посерело, набежали тучи – хотя, как и прежде, мягко светит позднее вечернее солнце…
Какой уж тут, спрашивается, коммунизм? Да еще научный? Даже если экзамен – завтра? Даже если он – последний в сессии? И решается, какую тебе ближайшие семь месяцев будут платить стипендию? Получишь «отлично» – заработаешь стипуху повышенную, сорок шесть рублей. Если «хор.» – сороковник. А коли тройку или того хуже – вовсе вспомоществования не дадут… Сорок «рэ» солидная, между прочим, сумма – если учесть, что обед в студенческой столовой стоит тридцать копеек, а бутылка пива – тридцать восемь.
И все равно: я валялся на кровати, мусолил чужие конспекты, пытался писать «шпоры» – а мысли улетали к НЕЙ. Солнечная, веселая, красивая, черноглазая… И еще я с замиранием сердца бросался к телефону после каждого звонка – вдруг ОНА? И хоть рассудок говорил: вряд ли позвонит, наверняка не позвонит, тем паче что у мамы ее, она сказала, день рождения – все равно сердце замирало: а вдруг?
Но нет – звонили «в праздной суете разнообразные не те». Звонили друзья: просили конспекты, набивались в гости. Звонил родителям – те отсутствовали, вместе с младшей сестренкой были на даче (пустая квартира, чистый флэт – что за счастье для четверокурсника!) Звонила даже моя нынешняя подружка, и по всему было видно, что она не прочь встретиться и даже приехать ко мне – но я, не колеблясь, отказал. Завтра, дескать, экзамен, а после него, соврал, уеду на дачу.
Я и без того подругу свою не очень-то баловал, рассматривал ее лишь как отмычку в мир большого секса, и не более того – а теперь и вовсе, вгорячах после встречи с Наташей, решил чуть ли не покончить с нею навеки: потому как любить ее казалось мне немыслимо, а врать – стыдно.
И заниматься окончательно бросил, поставил на стереофоническом проигрывателе «Аккорд» недавнюю пластинку с записью спектакля Театра имени Ленинского комсомола «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты». Бродил по квартире, подпевал музыке Алексея Рыбникова, словам Пабло Неруды в переводе Павла Грушко:
Я твоя свобода,Я твоя звезда,На устах горячихЧистая вода.
Мы с моей тенью
А потом – наплевать, что назавтра экзамен – вдруг собрался и бросился вон из квартиры…
отправились в путь…
Собака мчится по улицам, а за ней торопится мальчишка. Длинный поводок, соединяющий их, цепляется за ноги прохожих, те возмущенно ворчат, и мальчишка вновь и вновь бормочет: «Простите, простите», а между извинениями кричит собаке: «Стой! Стоп!», а однажды, к стыду его, вырвалось еще и «Тпру!», а собака все бежит и бежит.
Тогда район метро «Ждановская
[2]», где мы с родителями проживали, представлял собой совершенно тихое место. Ни рынка тебе, ни магазинчиков, ни палаток. Ни хаотичного движения машин, стихийных парковок, носильщиков, фур, частных торговцев… Все эти лохматые грибы капитализма много позже проросли сквозь существовавший уже тогда городской пейзаж: многоэтажки, дорожки, деревья… Как опята, доброкачественные, а, может, и ложные прорастают на пнях.
Она летит вперед, проскакивает оживленные перекрестки на красный свет. Ее золотистая шерсть то исчезает, то возникает снова меж ногами людей, мелькает перед глазами мальчишки, словно посылая тайные сигналы.
А тогда были мир и покой. Трое-четверо прохожих. Пара мам с колясками. Редкая оставшаяся в городе пацанва гоняет мяч на школьном стадионе. Шумят тополя, успевшие разрастись с момента заселения домов в семьдесят втором. Уютно постукивает электричка. Словом, успокоенность и нега, как во всех окраинных микрорайонах в середине рабочего дня, да еще и летом: взрослые трудятся, статью за тунеядство никто не отменял, большинство детей – у бабушек и в пионерлагерях… И у метро – никаких тебе рынков, никаких магазинов, толпы, лишь три киоска: газетный, сигаретный, мороженое, да будочка: чистка и ремонт обуви.
— Помедленней! — кричит мальчик и думает, что если бы он хоть знал, как звать эту псину, то мог бы окликнуть по имени, и та, возможно, остановилась или хотя бы притормозила.
Невозможность усидеть на месте сорвала меня в центр города… Почему? Зачем? Любовный зуд не давал мне покоя – и я решил подготовиться к свиданию, которое, как бабушка надвое сказала, еще состоится ли…
Но в глубине души он понимает, что и тогда собака продолжит бежать; даже если поводок затянется на ее шее, собака все равно будет рваться вперед, пока не окажется там, куда так торопится. И скорее бы уж туда добраться, чтобы она оставила его в покое.
Беготня по общаге (занять денег), по культурно-массовым точкам и местам общепита притомила – и успокоила меня. И к ночи мне пришлось-таки вернуться в квартиру и учить проклятый научный коммунизм. А завтра была уже пятница – а, значит, шанс увидеть ЕЕ. Вдохновленный, окрыленный, я одной левой сдал экзамен – кстати, на «пять», подумаешь, научный коммунизм, не высшая алгебра, наболтал чего-то идейно выдержанного, язык-то подвешен, – отверг все соблазнительные предложения друзей – поиграть в футбол, звали одни, расписать пулю в общаге – другие, а третьи и вовсе намеревались устроить сейшен на моем чистом флэте… И – я отправился туда, где был единственный шанс встретить ЕЕ…
Время для такой беготни не самое подходящее. Мальчик по имени Асаф бежит вперед, а его мысли путаются далеко позади. Он не хочет задерживаться на них, ему нужно сосредоточиться на этой гонке за псом, и мысли его грохочут следом связкой жестянок. Вот, например, жестянка с поездкой его родителей. Сейчас они над океаном, летят впервые в жизни, зачем вообще им понадобилось так внезапно уезжать? А вот жестянка с его старшей сестрой, в эту посудину он боится заглядывать, ведь оттуда полезут одни напасти. А есть и другие жестянки, большие и маленькие, они позвякивают у него в голове, а в конце связки грохочет жестянка, преследующая Асафа уже две недели, и ее лязг, этот неуемный дребезг сводит его с ума: он обязан наконец влюбиться в Дафи — сколько можно тянуть?! Асаф знает, что должен хоть на миг остановиться, распутать эту осточертевшую связку из жестянок-мыслей, только у собаки совсем иные планы.
— Вот черт! — выдыхает Асаф.
…Сейчас ты всегда на связи. Благодаря мобильному телефону (а теперь еще и Интернету) постоянно на крючке. Любой человек и любая институция – друзья, нынешние и бывшие, работа, налоговая, милиция, пресса – могут достать тебя в любой момент времени. Ты никогда не свободен и никогда не одинок.
А в те времена… Ты вырывался из привычного круга – и никто не знал, где ты, никто не мог претендовать на тебя. Ты чувствовал себя восхитительно свободным…
Ведь еще за минуту до того, как дверь открылась и его позвали взглянуть на пса, он был так близок к этому последнему и бесповоротному месту, где влюбляются в эту чертову Дафи. Он буквально чувствовал, как подчиняет себе эту непокорную точку где-то в глубине живота, слышал неторопливый тихий голосок, вечно шепчущий ему оттуда: «Она не про тебя, эта Дафи, она все время только издевается и насмехается над всеми, а особенно над тобой, и зачем тебе продолжать этот дурацкий спектакль день за днем?» И вот, когда ему уже почти удалось заглушить этот вражий голос, дверь комнаты, в которой он ежедневно просиживал с восьми до четырех всю последнюю неделю, отворилась и в проеме возник Авраам Данох, тощий, смуглый и мрачный санитарный чиновник мэрии и что-то вроде приятеля его отца, — тот самый, что устроил Асафа на эту работу на весь август. Данох велел ему прекратить бить баклуши и немедленно спуститься в помещение для собак — наконец-то и для него есть работа.
В тот день я мечтал, рвался, горел, предвкушал. Разумеется, я пребывал в неизвестности и потому в некотором волнении: ведь ее мог встречать кто-то другой… у нее мог быть парень в хоре… наконец, ОНА могла просто не прийти на репетицию… А еще мне надо было купить цветов – изрядная проблема в восемьдесят первом, сколько бы денег ни имелось в твоем кошельке – цветочный киоск на «Авиамоторной» закрыт, на «Новослободской» его вовсе нет. Но не случайно ангелы благоволят пьяным и влюбленным, и у метро «Новослободская» нашлась вдруг частная и потому преследуемая милиционерами бабулька. И она продала мне за тридцать копеек роскошный букет пионов.
Данох быстро шагал впереди, объясняя про какую-то псину, но Асаф не слушал: обычно ему требовалось несколько секунд, чтобы перейти из одного состояния в другое. Он плелся за Данохом коридорами мэрии, лавируя среди людей, пришедших оплачивать счета за воду и всякие налоги или ябедничать на соседей, которые без разрешения построили террасу; потом он спускался по аварийной лестнице на задний двор — и все пытался уловить, удалось ли ему уже нейтрализовать внутри себя последний оплот сопротивления этой Дафи, а если нет, то что же он скажет Рои, который все требует покончить с колебаниями и начать уже вести себя как мужик. Еще издали Асаф услышал частый, надсадный лай и удивился, так как обычно собаки брехали все вместе, и хор их, достигая третьего этажа, зачастую мешал его грезам. Но сейчас лаяла только одна псина. Данох открыл решетчатую дверь и, повернувшись, что-то сказал — что именно, Асаф не разобрал из-за лая, — затем открыл вторую решетку и ткнул пальцем в узкий проход между клетками.
И вот я уже у дверей полутемного зала ДК имени М. Горького, и заглядываю внутрь – а там, прямо на сцене, репетирует хор, и я немедленно начинаю с замиранием сердца искать ЕЕ – и нахожу: ОНА во втором ряду, вторая с правого краю, старательно выводит вместе с другими чистым, хрустальным, строгим голосом:
Ошибиться было невозможно. Данох наверняка привел его именно к этой собаке. Их было там восемь или девять, каждая в отдельной клетке, но на самом деле была только одна собака, словно впитавшая всех остальных, лишившая их голоса и энергии. Она не отличалась такими уж крупными размерами, но в ней угадывались мощь и неистовство, а еще — отчаяние. Такого отчаяния в собаке Асаф еще никогда не видел. Раз за разом она кидалась на решетку, и клетки дрожали, позвякивая, и тогда собаченция издавала высокий, наводящий ужас звук — странное сочетание воя и рыка. Другие псы, застыв на ногах или лежа, смотрели на нее с молчаливым изумлением и даже с почтением, и у Асафа возникло странное ощущение, что если бы перед ним находился человек, то следовало бы или кинуться ему на помощь, или поскорее уйти, чтобы тот мог побыть наедине со своим горем.
Вы слышите, грохочут сапогии птицы ошалелые летят,и женщины глядят из-под руки,вы знаете, куда они глядят…
В короткий промежуток между лаем и атаками на клетку вклинился торопливый голос Даноха. Один из инспекторов нашел собаку позавчера, когда та как заведенная кружила по Сионской площади. Ветеринар сперва подумал, что это ранняя стадия бешенства, но никаких признаков болезни не обнаружил, и если не считать грязи и нескольких легких ссадин, то псина в прекрасном состоянии. Асаф заметил, что Данох говорит сквозь зубы, словно желая скрыть от собаки, о ком идет речь.
Обыкновенно эта военная песня наполняет мою душу волнением и состраданием, ее очень любят исполнять в художественной самодеятельности – вроде, с одной стороны, и военно-патриотическая тематика, а с другой – лирика, Окуджава, и получается не столь официозно-бравурно, как «День Победы» Тухманова, эдакое мягкое диссидентство. Но теперь мне не до стихов Окуджавы, не до песен – я испытываю только радость – радость оттого, что увидел ЕЕ. И вот репетиция подходит к концу, никто мою девушку, кажется, не поджидает, а парни, что в хоре распевают, вообще ниже всякой критики и конкуренции: один жирный, другой очкастый, третий хилый, соплей перешибешь. Да и какой, спрашивается, нормальный мужик станет голосить в полутемном зале в июньский свежий вечер, в пятницу, когда столько соблазнов? Ну а от толстенькой подружки Нади – вон она, стоит рядом с Наташей, и тоже старательно распевает – мы уж как-нибудь избавимся, что-нибудь придумаем… А вскоре – только они спели, тоже в миноре: «Раненая птица в руки не давалась, раненая птица птицей оставалась» – репетиция закончилась. Самые примерные окружили дирижера – лысого дядьку в черном пиджаке, – а большинство потянулось к выходу, ОНА в том числе… Я отошел чуть поодаль в пустом и гулком фойе, спрятал букет за спину. Выходившие певички обращали на меня внимание, ощупывали недоуменными и порой вопросительными взглядами: «Уж не ко мне ли ты явился, прекрасный принц?» – «Нет, нет, не к тебе, ступай себе с богом…»
— Уже двое суток она вот так, — процедил Данох. — А пороху еще хватает. Изрядная зверюга, а? — добавил он и как-то подтянулся, когда пес вдруг уставился на него. — Не простая дворняжка…
— А чья она? — спросил Асаф и отпрянул, потому что собака опять кинулась на решетку, сотрясая клетку.
И вот появилась из дверей ОНА, с подружкой под ручку, и сразу заметила меня, словно ждала, и сделала несколько шагов навстречу, и глаза ее засияли, а подруга осталась на месте и проводила Наталью завистливым взглядом.
— То-то и оно, — прогнусавил Данох, почесав голову. — Это тебе как раз и предстоит выяснить.
– Ну, здравствуй, это я, – сказал я цитатой из песни Высоцкого (я уже говорил, что тогда мы, от донышка до горла, были набиты стихами) и протянул ей пионы.
— Как мне? — испугался Асаф. — Где это я выясню?
Она приняла букет и неожиданно для меня, а может, и для самой себя, чмокнула в щеку. А потом расхохоталась и стерла с моей щеки легкий след помады.
А Данох сказал, что как только этот «кальб», как он выразился по-арабски, угомонится, они его и спросят. Асаф изумленно смотрел на него, и Данох объяснил, что это обычная процедура: цепляют собаку на поводок и пускают ее куда глаза глядят, а сами идут за нею час, другой — пока она не приводит их прямиком к хозяевам.
Много лет спустя, когда Наташа уже первый раз исчезла из моей жизни, я в приступе жесточайшей ностальгии описал тот момент в стихах:
Асаф решил, что тот шутит — где это слыхано такое? — но Данох вынул из кармана рубашки сложенный листок и сказал, что прежде, чем передавать собаку, пусть хозяева распишутся в получении вот на этом бланке номер семьдесят шесть.
Приняла букет, поцеловала,Засмеялась, стерла поцелуй…
— Сунь-ка в карман, Асаф, да смотри не потеряй, а то, как я погляжу, ты малость не от мира сего. А главное, объясни этому уважаемому собаководу, что к бланку прилагается штраф — сто пятьдесят шекелей: во-первых, в качестве урока — впредь будет следить за своей псиной, а во-вторых — в качестве ми-ни-маль-ной (Данох явно наслаждался, издевательски цедя каждый слог) компенсации за причиненные мэрии беспокойство и головную боль и за трату времени пре-вос-ход-но-го пер-со-на-ла!
Дальше дело не пошло, подходящих слов не нашлось, а вот то мгновение – приняла букет, поцеловала, засмеялась, стерла поцелуй – осталось запечатлено в моей памяти навеки.
И он с силой хлопнул Асафа по плечу, добавив, что тот, после того как найдет хозяев пса, сможет вернуться в свой кабинет и продолжать валять дурака до конца летних каникул на деньги налогоплательщиков.
И опять все устроилось. Наташа сбросила с хвоста подружку, и Надя печально отвалила. А потом – когда мы ехали в троллейбусе – выяснилось, что получилось, в общем-то, неудобно, потому что Наталья приехала на выходные пожить у нее. «Удобно, удобно! – вопило все мое существо. – Получилось великолепно!» Наталье не надо сегодня возвращаться в свое Подмосковье, и можно гулять хоть всю ночь напролет… Впрочем, от моего немедленного приглашения «посмотреть, как я живу», она отказалась решительно и наотрез, зато согласилась сходить со мной в кафе в Большом Комсомольском переулке, напротив ЦК ВЛКСМ (не зря же я вчера готовился к свиданию – нас там ждали). А потом – уже стемнело – мы до одури целовались на лавочке на Петровском бульваре, однако все мои попытки проникнуть к ней под одежду Наташа ласково, но твердо пресекала. А когда мы вернулись чуть ли не последним троллейбусом к одинокой Надежде на Тимирязевскую, и я со своими приставаниями последний раз был Натальей послан у полутемного подъезда и испытывал жутчайшую физиологическую неудовлетворенность – которая, впрочем, перекрывалась волной счастья: просто оттого, что ОНА рядом, и я ей, кажется, совсем не безразличен… А потом я долго ловил такси, упрашивал отвезти «за два счетчика», ехал на другой конец города по совершенно темной Москве – и душа пела…
— Но как же я… — запротестовал Асаф. — Посмотрите на него… он же как бешеный…
Когда ты счастлив – кажется, что это естественное, обычное состояние, и так будет всегда…
И вот что тогда произошло: пес услышал голос Асафа. Он вдруг остановился. Перестал носиться по клетке. Медленно приблизился к решетке и посмотрел на Асафа. Его ребра все еще ходили ходуном, но движения замедлились, а глаза словно потемнели. Он наклонил голову набок, точно стараясь получше разглядеть мальчика, и тот подумал, что сейчас пес разинет пасть и скажет человечьим голосом: «Сам ты бешеный».
Назавтра мы снова должны были встретиться. На следующее свидание я предложил ей программу, от которой ни одна девушка в твердом уме не могла бы отказаться (не зря же я в четверг провел тщательную подготовительную работу!). Я пригласил Наталью в Ленком, на прогон спектакля, который еще не вышел, но о котором уже говорила вся столица: настоящая рок-опера, «Юнона» и «Авось». Билеты без мест, пусть всего лишь контрамарка на два лица, но все равно я отвалил за нее жучку за углом театра целых пятнадцать рублей.
Пес вдруг лег, положил голову на пол, и его передние лапы заскребли под перегородкой, словно умоляя, а из глотки вырвался новый звук, тоненький и деликатный, вроде щенячьего или детского плача. Даже Данох, человек суровый и без особого восторга устроивший Асафу эту работенку, слегка улыбнулся.
Асаф присел на корточки по другую сторону решетки и, глядя на пса, тихонько заговорил:
И когда завтра мы встретились в шесть у Пушкина, свидание превзошло мои самые смелые ожидания…
— Ты чей? Что с тобой приключилось? Чего ты так буянишь?
Правда, ранее мне пришлось выдержать настоящую осаду со стороны моих друзей – и институтских, и из литобъединения, и даже школьных, – которые непременно хотели использовать мою квартиру для вечеринки. А потом еще позвонила мама – надо же, не поленилась пройти пять километров до почты – и стала выспрашивать, почему я вчера не доехал, как обещал, до нашей дачи. Не заболел ли, и нормально ли сдал экзамен, и почему не собираюсь приехать даже сегодня – и лишь когда, наконец, я рявкнул, что влюбился, она сочла причину уважительной и даже не стала выяснять никаких подробностей…
Он говорил медленно, оставляя место для ответов и не смущая пса слишком долгими и пристальными взглядами. Он понимал разницу между тем, как приказывают собаке и как разговаривают с ней, — Носорог, приятель его сестры Релли, научил его этому. Пес лежал на полу, часто дышал и выглядел сейчас уставшим, и выдохшимся, и каким-то менее крупным, чем раньше. В помещении для собак наконец воцарилась тишина, другие животные зашевелились в клетках, оживая. Просунув палец между прутьями, Асаф дотронулся до собачьей головы. Пес не пошевелился. Асаф поскреб пальцем слипшуюся, грязную шерсть. Пес начал быстро, жалобно, безостановочно скулить. Словно должен был кому-то что-то рассказать и не способен больше держать все это при себе. Красный язык подрагивал, большие глаза о чем-то молили.
Мы встретились с Наташей у Пушкина и пошли в Ленком на «Юнону»… Я не буду описывать рок-оперу – за минувшие тридцать лет только совсем уж дремучие и ленивые ее не видели – скажу лишь, что я опасался: вдруг спектакль окажется не так хорош, как говорят, но он – оправдал ожидания, и даже больше. И восторг, меня охвативший, когда актеры, отдав залу все, что могли, и, дурачась, исполняли финальное «Аллилуйя любви, аллилуйя!» – объяснялся не только тем, что я смотрел спектакль рядом со своей любимой, а тем, что рок-опера была и впрямь чудо как восхитительна. Молодой Караченцов, молодой Абдулов, юная Шанина, эффектный Смеян… И на поклоны выходят как будто отстраненные Захаров, Рыбников, Вознесенский…
Захваченный этим моментом, Асаф больше не спорил с Данохом, который, поспешив воспользоваться тем, что пес утихомирился, вошел в клетку и пристегнул длинный поводок к скрывавшемуся в спутанной шерсти оранжевому ошейнику.
— Ну-ка, хватай его! — скомандовал Данох. — Сейчас он как миленький пойдет с тобой. — И слегка отпрянул, когда пес вдруг очутился вне клетки и, казалось, в один миг стряхнул с себя и усталость, и тихую покорность, глядя по сторонам с новой нервозностью, принюхиваясь и будто вслушиваясь в далекие звуки. — Ну вот, уже и поладили, — попытался Данох убедить себя. — Только будь осторожен с ним в городе. Я ведь обещал твоему отцу…
А потом, когда мы с Наташей вышли в еще не стемневший город, случилось другое чудо – на которое я, грешным делом, даже и не рассчитывал. Она согласилась поехать ко мне домой!!! Да, я убалтывал ее, убеждал, что покажу альбом Сальвадора Дали (привезенный контрабандой дядей-журналистом из Парижа), я обещал дать ей послушать диск с «Хоакином Мурьетой», и том Фолкнера, и ту самую переписанную от руки тетрадь с Мандельштамом – но все равно не слишком надеялся на успех. Но она согласилась, и пусть делала вид передо мной, а, главное, перед собою, что едет только ради альбома, диска, книги… Но главное – она ехала!
Слова замерли у него на языке, ибо пес уже преобразился: его морда заострилась и в облике проступило что-то почти волчье.
Там, в своей панельке на «Ждановской» – одни углы и закоулки, сорок шесть квадратов площади, – я не стал форсировать события, накрыл стол. Достал шампанское (подготовка, друзья, главное в нашем деле подготовка!), открыл баночку икры и конфеты (надеюсь, родители простят меня за разбазаривание их стратегических запасов). Они получили их в заказе и приберегали к празднику – но ведь у меня как раз праздник!
— Слышь, — слегка раскаиваясь, пробормотал Данох, — это ничего, что я тебя так вот посылаю, а?
А после я читал ей стихи. В том числе и те, что мы этим вечером слышали со сцены Ленкома. Вознесенскому уже удалось опубликовать их в «Литературке». В той подборке не было пометки, что тексты входят в либретто рок-оперы. Но я знал их еще с прошлой зимы, они мною безо всякого усилия выучились наизусть. И сейчас я проникновенно декламировал для Наташи:
Асаф не ответил, только изумленно смотрел на перемены, творившиеся со зверем.
Белый шиповник, страсти виновник,Разум отнять готов…
Данох опять хлопнул его по плечу:
А потом:
— Ты парень крепкий, глянь — повыше меня будешь, да и отца своего. Ты ведь с ним справишься, верно?
…Для любви не названа цена,лишь только жизнь одна…
Асаф хотел спросить, что ему следует делать, если пес не приведет его к хозяевам, и до каких пор он должен так за ним ходить (в ящике стола его ждал обед — три бутерброда), и что, если пес, например, не поладил с хозяевами и вовсе не намерен возвращаться домой…
И:
Но все эти вопросы не были заданы ни в тот момент, ни в какой иной. Асаф больше не видел Даноха — ни в тот день, ни в последующие дни. Иногда так легко определить точный миг, когда что-то — например, жизнь Асафа — начинает бесповоротно и до неузнаваемости меняться.
Ты меня на рассвете разбудишь,Проводить необутая выйдешь,Ты меня никогда не забудешь,Ты меня никогда не увидишь…
Едва рука Асафа сжала поводок, пес изо всех сил рванулся с места и потащил его за собой. Данох испуганно взмахнул рукой, успел сделать пару шагов за ними, даже кинулся было вслед — все бесполезно. Асафа уже проволокло на дикой скорости через двор мэрии, стащило по ступенькам и выдернуло на улицу. Потом его ударило о припаркованную машину, о мусорный бак, швырнуло на прохожего, на одного, другого.
Она прослушала последнее стихотворение, смахнула слезинку. Я предложил выпить за любовь, и Наталья подняла бокал, а потом, когда мы выпили, потребовала прочесть еще раз, и стала подпевать моей декламации, запомнив с первого же раза мелодию:
Он бежал…
Эту воду в мурашках запруды,Это Адмиралтейство и БиржуЯ уже никогда не забудуИ уже никогда не увижу…
Впоследствии я не раз думал: ох, как же зря я взялся читать ей в ту ночь именно эти стихи! Они ведь оказались пророческими. И может, если б я не стал декламировать их, мы бы – кто знает! – не расстались? Как говорится: не называй беду по имени. И не буди лихо, пока оно тихо.
Большой мохнатый хвост мельтешит перед глазами, сметая в стороны людей и машины, а следом несется Асаф, загипнотизированный этим хвостом. Иногда пес останавливается на мгновение, поднимает голову и принюхивается, а потом сворачивает в боковую улицу и опять мчится во весь дух, — кажется, что он точно знает, куда стремится, так что гонка, возможно, скоро закончится, пес найдет свой дом, Асаф передаст его хозяевам, и дело с концом. На бегу Асаф размышляет, как же ему быть, если хозяин пса не пожелает платить штраф. Тогда он заявит этому наглецу: «Сударь, моя должность не позволяет мне в данном случае никакой снисходительности. Или платите, или вас ждет суд!» А тот кинется спорить, и Асаф пустит в ход убийственные аргументы… Асаф бежит и бормочет эти убийственные аргументы, прекрасно понимая, что ничего такого ему не удастся — в спорах он никогда не был силен, всегда предпочитал соглашаться и не устраивать себе лишних проблем. Именно поэтому-то он вечер за вечером соглашался с Рои по поводу Дафи Каплан, лишь бы избежать проблемы. Асаф представляет Дафи — вот она стоит перед ним, высокая и тоненькая, — ненавидя себя за слабость, и вдруг осознает, что рослый мужчина с кустистыми бровями и в белом поварском колпаке о чем-то настойчиво спрашивает его.
Заслонивши тебя от простуды,Я подумаю: Боже всевышний!Я тебя никогда не забуду,Я тебя никогда не увижу…
Асаф растерянно моргает. Ясное лицо Дафи с вечно ее насмешливым выражением и прозрачными веками ящерицы быстро перетекает в другое лицо, отекшее и хмурое. Асаф испуганно фокусирует взгляд и обнаруживает перед собой узкое помещение, будто высеченное в стене, в глубине пылает печь, и выясняется, что пес решил почему-то задержаться перед маленькой пиццерией, а хозяин, перегнувшись через прилавок, уже во второй или третий раз спрашивает Асафа о какой-то даме.
Господи, ну зачем, зачем я сам напророчил нам такое?!
— Где она? Куда она пропала? Месяц уж, как ее не видать.
С тех пор всегда – и, наверное, до конца моей жизни – слезы наворачиваются у меня на глаза, когда я слышу эту песню. (И теперь, по прошествии почти тридцати лет – тоже.) Поэтому при первых же аккордах, которые слышу по радио, я его просто выключаю.
Асаф осторожно косится за плечо — может, хозяин пиццерии говорит с кем-то, кто стоит позади? Но нет, тот явно обращается к нему и интересуется, сестра она ему или подружка, и Асаф смущенно поддакивает, пытаясь выиграть время. После недели, проведенной в мэрии, он уже знает, что люди, работающие в старом городе, отличаются своеобразными повадками, странноватым чувством юмора и любят разные приколы в разговоре. Наверное, имея дело со всякими чудаками и туристами из дальних стран, они привыкли разговаривать нарочито, как в театре, словно за ними наблюдает невидимая публика. Асафу хочется смыться — уж лучше нестись за псом, чем общаться с этим типом, — но пес, как нарочно, усаживается и, вывалив язык, с надеждой пялится на хозяина пиццерии, а этот дядька приятельски свистит ему, будто они старые знакомые, и стремительно, точно баскетболист-профи, из-за спины, запускает в его сторону солидный кусок сыра, а пес на лету хватает кусман и мигом проглатывает.
И еще один кусман. И еще, и еще.
Я очнулся уже на даче, в шезлонге… Яркость сегодняшнего дня ни в какое сравнение не шла с яркостью моих воспоминаний…
У торговца пиццей брови топорщатся двумя кактусами, и эти брови-кактусы ужасно раздражают Асафа. А мужик говорит, что он никогда еще не видел эту сучку такой изголодавшейся.
— Так это она? — изумленным шепотом переспрашивает Асаф.
Воспоминания – моя профессия. Как и вся моя жизнь в целом. Я откусываю от своего бытия кусочки и бросаю их на потеху толпе.
До этого момента ему и в голову не приходило, что пес может оказаться сукой — из-за стремительности, силы и упорства. А кроме того, во время безумной гонки, среди всеобщей суеты и переполоха, Асафу нравилось воображать, будто они с псом — команда, молчаливый мужской союз, а вот теперь… А теперь все стало еще более странным, раз он бегает за собачонкой…
В конце концов я все-таки стал писателем.
Торговец пиццей сдвигает свои кактусы и, испытующе, быть может даже подозрительно глядя на Асафа, спрашивает:
Впрочем, я этого слова не люблю. Достоевский – писатель. И Чехов. И Булгаков. И в этом ряду в России называть себя писателем… Большую для того смелость надо иметь. Если не сказать – наглость.
— Это чего ж, она тебя решила послать вместо себя? И начинает крутить в воздухе НЛО из тонкого теста, умело подбрасывая и ловко подхватывая. Асаф кивает, этак по диагонали кивает, изображая нечто промежуточное между «да» и «нет» — врать он не хочет. А хозяин пиццерии размазывает по тесту томатное пюре, хотя никаких клиентов вокруг не наблюдается, и посыпает нарезанными маслинами и луком, а также грибами и анчоусами, и даже сезамом и чабрецом, и время от времени, не глядя, бросает через плечо кусочки сыра, а эта собаченция, которая всего минуту назад была сильным и смелым псом, ловит их в воздухе, словно сто раз репетировала этот трюк.
Поэтому в лучшем случае я – беллетрист.
Хотя издательство в своих пресс-релизах величает меня мэтром, корифеем, и даже порой звездой.
Асаф с изумлением наблюдает за этой парочкой, за их слаженным танцем и не понимает, а он-то что тут делает, чего дожидается. Надо бы спросить о «молодой даме», которая, похоже, бывала здесь со своей собакой, но вопросы, что вертятся на языке, кажутся нелепыми, да еще придется объяснять, что да как, о работе в мэрии, о найденных собаках, и в конце концов Асаф осознает всю запутанность взваленной на него миссии. Не будет ведь он приставать к каждому встречному-поперечному, выясняя, не знаком ли тот с владельцем собаки. И вообще, какое отношение имеют к его службе всякие шавки? Какого черта он согласился на эту затею? Асаф прокручивает в мозгу слова, которые следовало сказать проклятому Даноху. Точно остроумный, въедливый и даже слегка заносчивый адвокат, он мысленно приводит блестящие аргументы, а сам — как всегда случается с ним в подобных ситуациях — слегка съеживается, втягивает голову в широкие плечи и молчит.
Я не возражаю. Понимаю: это – правила игры. Если от того, что меня обзывают мэтром, продастся дополнительно хотя бы десяток моих книг, я не против.
Малые и великие возмущения распирают Асафа, пока не вырываются наружу крошечным потоком лавы и не оседают на подбородке ярко-красным прыщиком ярости на Рои, который уломал-таки его собраться сегодня вчетвером, уболтал его, что, мол, Дафи — это самое то, со всех точек зрения самое то. Именно так Рои и сказал, одарив Асафа пристальным и долгим взглядом, взглядом порабощения, а Асаф, глядя на насмешливый золотистый ореол вокруг его зрачков, удрученно подумал, что их дружба с годами превратилась во что-то иное, ну как бы это назвать — то самое «иное»? И, внезапно испугавшись, будто его что-то ударило, он пообещал прийти сегодня, а Рои тогда хлопнул его по плечу и воскликнул:
К тому же мои коллеги по цеху меня мэтром и корифеем как раз не считают. Ведь сейчас как заведено: тот, кого читает публика, – и вправду НЕ писатель. Писатель – это тот, кого штудируют литературные критики. А Зоилы мои книжки не открывают. И на меня внимания не обращают. В лучшем случае какая-нибудь красноречивая собака тебя облает, обгадит походя – и побежит дальше восхищаться клочьми скуки и нагромождением ужасов…
— Так-то лучше, чувак!
Я пишу низкий жанр – детективы. Я люблю их писать. И читать. И современные, и старые. И даже те, что еще не изданы.