Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кристиан Крахт



Империя

Fűr Hope
Торжественно-сосредоточенный, он принимает прежнюю безмятежную позу: пребывает в неподвижности — возрастающий в своей значимости символ, — и, склонившись над отраженным образом мироздания, смутно ощущает, как в нем растворяются тени сменяющих друг друга человеческих поколений. Андре Жид
Голые люди имеют крайне малое влияние в обществе, а то и совсем никакого. Марк Твен
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Под длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок, потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский boy, мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака. Судоходная компания «Северогерманский Ллойд», черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий английский портер. Именно чрезмерное пристрастие к пиву придавало возвращающимся домой плантаторам в неизменных бело-фланелевых костюмах — тем, что дремали в шезлонгах на верхней палубе «Принца Вальдемара», вместо того чтобы нормально поспать у себя в каюте, — такой непрезентабельный и, можно сказать, неряшливый вид. Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от соуса. Смотреть на такое невыносимо. Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените своего мирового влияния…

Такие или примерно такие мысли приходили в голову юному Августу Энгельхардту, пока он, закинув одну тощую ногу на другую, сидел на палубе, смахивал с одежды воображаемые крошки и хмуро смотрел через релинг на маслянистую гладь моря. Птицы-фрегаты сопровождали, слева и справа, их судно, не отдалявшееся от берега более чем на сотню морских миль. Время от времени они ныряли в море: эти крупные хищники с раздвоенным, как у ласточек, хвостом, чьи совершенные воздушные пируэты и хитроумные охотничьи трюки пленяют всех, кому доводится плавать в здешних широтах. Энгельхардт тоже восхищался птицами Тихого океана, особенно медососом-колокольчиком: в детстве он часами изучал по толстым фолиантам эту птицу и ее великолепный наряд, переливавшийся в лучах его мальчишеского воображения, — обводя пальцем то контур клюва, то пестрые перья… Теперь же, когда Энгельхардт действительно слышал над головой шорох птичьих крыльев, он смотрел не на птиц, а на тучных плантаторов, которые, вынашивая в себе запущенный третичный сифилис, возвращались домой; а сейчас задремали над сухими утомительными репортажами в «Тропическом плантаторе» или «Германской колониальной газете» и, причмокивая губами, грезили о негритянках с обнаженными шоколадными грудями.

Слово «плантатор» не очень к ним подходит, ибо понятие это предполагает наличие внутреннего достоинства, практического опыта обращения с природой и с сакральным чудом произрастания; нет, их уместнее назвать «управляющими», в подлинном смысле, ибо именно управляющими так называемого прогресса и были эти филистеры: все как один со щеточками усов, подстриженных по берлинской или мюнхенской моде трехлетней давности, под мясисто-пурпурными крыльями носа, которые подрагивают при каждом выдохе, и с расположенными еще ниже трепещуще-губчатыми губами, к коим прилипли пузырьки слюны, которые, освободись они от свойственного им лабиально-клейкого состояния, кажется, сами воспарили бы в воздух подобно летучим мыльным пузырям…

Плантаторы, со своей стороны, поглядывали из-под опущенных век и видели, что в шезлонге, стоящем несколько на отшибе, расположилось трепетное существо, представляющее собой сплошной пучок нервов, лет двадцати пяти от роду, с меланхоличными глазами саламандры, худое, тщедушное, длинноволосое, облаченное в бесформенное одеяние цвета яичной скорлупы, с длинной бородой, беспокойно шевелящейся поверх шейного выреза без воротника; и, наверное, каждый из пассажиров в какой-то момент задавал себе вопрос: что же это за человек, который — через раз за завтраком, но каждый раз за ленчем — одиноко сидит в углу салона второго класса, перед принесенным ему бокалом сока, тщательно разрезает на ломтики половинку тропического фрукта, а на десерт открывает картонную упаковку, ложечкой насыпает из нее в стакан с водой немного коричневой, похожей на пудру пыли, судя по виду — измельченную в порошок землю. И потом съедает этот земляной пудинг! Да еще с каким воодушевлением! Вероятнее всего, это какой-нибудь проповедник… анемичный, не приспособленный к жизни. Но, в сущности, малоинтересный. Впрочем, к чему эти размышления… Каждый плантатор приходил к выводу, что здесь, на тихоокеанских островах, молодой человек продержится от силы год, — после чего, покачав головой, смыкал приоткрытые на щелочку веки и, бормоча себе что-то под нос, засыпал снова.

Громкий надсадный храп озвучивал движение немецкого парохода — на протяжении всего плавания мимо американских Филиппин, через Лусонский пролив (к Маниле они не приближались, поскольку царила полная неопределенность относительно исхода войны, охватившей эту колонию), по водам невероятно протяженной, как казалось, территории Нидерландской Индии и вплоть до протекторатных земель.

Нет, все-таки как они отвратительны! Нет, нет и еще раз нет… Энгельхардт раскрыл классический труд Густава Шликейзена «Фрукты и хлеб», тут же закрыл его, опять открыл, безуспешно попытался осилить несколько абзацев, делая на полях пометки огрызком карандаша, который всегда носил в кармане, — но он и сам через минуту-другую уже не сумел бы расшифровать свои закорючки.

Пароход безмятежно плыл под безоблачным небом, лениво покачиваясь на волнах. Один раз Энгельхардт увидел вдали стаю дельфинов; однако не успел он одолжить у боцмана бинокль, как дельфины снова нырнули в таинственную морскую пучину. Вскоре судно достигло живописного острова Палау и, передав мешки с почтой, продолжило свой путь. Во время следующей короткой остановки, возле острова Яп, к их большому кораблю робко приблизились несколько парусных каноэ: аборигены предлагали купить у них половинки свиных туш и клубни ямса, однако ни пассажиры, ни судовая команда не проявили к этому интереса; меж тем во время маневра «Принца Вальдемара» одно каноэ попало в образовавшуюся водяную воронку и тут же с силой ударилось о железный борт парохода. Островитянин спасся, прыгну в море, каноэ же раскололось на две части, а все товары, которые коричневые руки туземца еще недавно возносили к небу, теперь покачивались в пенной воде; Энгельхардт, все еще держа в руке книгу Шликейзена, сильно перегнулся через релинг и смотрел вниз, ужасаясь виду свиной полутуши с кровавыми сухожилиями, которая какое-то время держалась на плаву, а потом медленно погрузилась в индиговую глубь океана.

«Принц Вальдемар», надежный современный пароход водоизмещением три тысячи тонн, раз в три месяца отплывал из Гонконга, пересекал Тихий океан, двигаясь в сторону Сиднея, по дороге заходил в воды германской Новой Померании и останавливался у полуострова Газели (пришвартовавшись к одному из двух тамошних причалов), где на берегу бухты Бланш недавно была заложена новая столица Хербертсхёэ; но эту удобную для судоходства акваторию только большой оптимист решился бы назвать портом.

Хербертсхёэ не Сингапур: в период, о котором идет речь, этот город состоял в основном из двух уже упомянутых деревянных причалов, нескольких пересекающихся широких аллей, вдоль которых располагались — импозантные или не очень, в зависимости от вкусов смотрящего — здания факторий «Форсайт», «Хернсхейм & Ко» и «Бернс Филп». Гораздо более внушительным было здание Джалуитской компании, которая торговала гуано с островов Яп и Палау; а еще в новой столице имелись: полицейский участок, церковь с живописным кладбищем, отель «Князь Бисмарк» и конкурирующий с ним отель «Дойчер Хоф», скотобойня в гавани, два или три питейных заведения, Китайский квартал (не заслуживающий особого упоминания), Немецкий клуб, небольшая больница, работающая под неусыпным надзором докторов Винда и Хагена, и резиденция губернатора — слегка приподнятая над городом, расположенная на холме с зеленой травой, в полдень прямо-таки сверкающей на солнце… Тем не менее это был развивающийся, типично немецкий город со вполне упорядоченной жизнью, и если порой его называли захолустьем, то разве что в шутку или когда заряжал такой ливень, что на расстоянии вытянутой руки уже ничего не видно.

Однако каждый день, пунктуально к трем часам пополудни, дождь прекращался; птицы восхитительной раскраски снова гордо расхаживали среди высокой травы, напоминающей картины в стиле кьяроскуро, и чистили промокшие перышки. На аллеях под высоченными кокосовыми пальмами в лужах резвились темнокожие дети — босые, голые, иногда в коротких рваных штанах (состоящих не столько из ткани, сколько из дырок), с пушистыми и, по какой-то прихоти природы, совершенно рыжими волосами. Хербертсхёэ они называли Кокопо, что не только приятнее на слух, но и произносится легче.

Немецкие протекторатные земли в Тихом океане — на этом сходились все эксперты — были, в отличие от африканских владений Его Императорского Величества Вильгельма II, совершенно излишни. Выручки от продажи копры, гуано и перламутра не хватало даже чтобы покрыть расходы на содержание столь обширных имперских владений, как бы разбрызганных по бесконечным просторам Тихого океана. Однако в далеком Берлине об этих островах говорили как о драгоценных, сияющих жемчужинах, собранных в одно ожерелье. В столице хватало и сторонников, и противников сохранения тихоокеанских колоний, но чаще, чем приверженцы других политических партий, вопрос о целесообразности владений в Южных морях поднимали молодые социал-демократы.

Именно к этому времени относится наша хроника, и, если уж ее рассказывать, не стоит упускать из виду будущее: потому что рассказ отсылает нас к самому началу XX столетия, почти до середины которого все выглядело так, будто это будет столетие немцев, столетие, когда Германия займет наконец подобающее ей почетное, главенствующее место за столом мировой политики… Во-всяком случае, так это представлялось с точки зрения наступившего века, который к моменту начала рассказываемой здесь истории был не старше ребенка, едва научившегося говорить. Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе), она вполне правомерна. Правда, в момент, о котором у нас идет речь, этот другой — всего лишь прыщавый неловкий подросток, получающий бесконечные оплеухи от отца. Но подождите: он ведь растет, растет…

Стало быть, на борту «Принца Вальдемара» находится молодой Август Энгельхардт из Нюрнберга — бородач, вегетарианец, нудист. Не так давно в Германии он опубликовал книгу с сентиментальным названием «Беззаботное будущее», а теперь направляется в Новую Померанию, чтобы купить землю для кокосовой плантации — сколько земли и где, он пока сам не знает. Он хочет стать плантатором — но не ради наживы, а движимый глубоко укоренившейся верой, что сумеет силою своей великой идеи навсегда преобразить мир, который представляется ему враждебным, жестоким и глупым.

Энгельхардт еще прежде, в результате последовательного процесса исключения, отказался почти от всех продуктов питания, сочтя их нечистыми, но потом неожиданно для себя наткнулся на плод кокосовой пальмы. Иначе и быть не могло: ведь cocos nucifera, как ясно осознал наш молодой человек, это в буквальном смысле венец творения, плод мирового древа Иггдрасиль. Кокосовый орех растет на самой верхушке пальмы, обращенный к солнцу и к пресветлому Господу; он дарит нам воду, молоко, жир и питательную мякоть; он — единственный в природе источник химического элемента селен; из пальмовых волокон плетут тросы, циновки и даже крыши; из стволов пальмы изготовляют мебель и строят целые дома; из сердцевины плода той же пальмы добывают масло, которое прогоняет тьму и увлажняет кожу; даже пустая скорлупа кокосового ореха представляет собой превосходный сосуд, из нее можно делать пиалы, ложки, кувшинчики и пуговицы; наконец, как горючий материал скорлупа кокосового ореха не только намного превосходит обычные дрова, но и является — поскольку испускает едкий дым — замечательным средством против комаров и мух; одним словом, кокосовый орех это само совершенство. Тот, кто будет питаться исключительно кокосами, уподобится Богу, обретет бессмертие. Величайшее желание Энгельхардта — более того, его жизненное предназначение — состоит в том, чтобы основать колонию кокофагов; себе он отводит роль пророка-миссионера. Потому-то он и отправился в Южные моря, которые уже соблазнили бессчетное множество мечтателей, поскольку обещали им, словно сирены, райское блаженство…

Попыхивая трубой, «Принц Вальдемар» уверенно держит курс на Хербертсхёэ. И пока матросы по два раза на дню опрокидывают за борт чаны с объедками, далеко на юге, как подсказывает Энгельхардту карта, тянутся темные берега Земли Кайзера Вильгельма, горы Финистер и простирающиеся за ними неисследованные, полные опасностей земли, на которые еще не ступала нога немца. Кокосовых пальм там видимо-невидимо. Энгельхардт не был готов к пронзительной, до боли, красоте этих Южных морей: днем солнечные лучи, пробившиеся сквозь затянутое облаками небо, напоминают сверкающие колонны, а по вечерам на берега и на ряды горных кряжей, нескончаемые в приторно-лиловом свете заката, опускаются умиротворенные сумерки…

К Энгельхардту подошел господин в белом тропическом костюме, с пенсне на носу: тучный, как и другие плантаторы, но не столь апатичный; и на мгновение нашего героя охватила та болезненная робость, которая овладевает им всякий раз, когда он видит людей, полностью уверенных в себе. Незнакомец спросил: знает ли молодой человек, как в здешних краях называют шезлонги, в которых сам он и другие пассажиры коротают на палубе послеобеденные часы? Энгельхардт отрицательно качнул головой и склонился над книгой, давая понять, что хотел бы продолжить чтение Шликейзена; однако плантатор, успевший между тем церемонно поклониться и представиться как господин Хартмут Отто, приблизился еще на шаг, будто собирался поведать невероятно важную тайну. Шезлонг, мол (Энгельхардту, очевидно, предлагалось взять это на заметку), прозвали — за его выдвижные деревянные подлокотники, на которые можно класть ноги, — bombay fornicator.

Энгельхардт не совсем понял, в чем тут юмор, и вообще с подозрением относился к остротам на сексуальную тему, поскольку сам половой акт представлялся ему чем-то естественным и богоданным, а вовсе не ущемленным проявлением неправильно понятой мужской потребности… Он, впрочем, не стал этого говорить, а вопрошающе и растерянно уставился на плантатора. Теперь господину Отто пришлось, так сказать, пойти на попятную, и он принялся рассказывать, что привело его в протекторатные земли, сопровождая свои слова целым каскадом суетливых жестов. Оставим эту тему, для начала сказал он; после чего, ослабив повлажневший от пота воротник, самоуверенно уселся в ногах у Энгельхардта, на приступку шезлонга. Сам он, доложил господин Отто, искусно подкрутив кончики усов, охотится за paradisaeidae, то бишь райскими птицами, цены на перья которых — в салонах Нового Света, от Нью-Йорка до Буэнос-Айреса, — ас-тро-но-ми-чес-ки-е. — И что же, птиц ради этого лишают жизни? — нехотя поинтересовался Энгельхардт, увидев, что Отто расположился очень удобно и никакой отвлекающий маневр теперь не поможет ему, Энгельхардту, вернуться к чтению. — В идеальном случае, notabene, перья ощипывают с еще живой птицы; и хотя некоторые торговцы предпочитают просто подбирать с земли те драгоценные украшения, что сами вываливаются из хвоста перезрелого объекта охоты, он, Отто, не сторонник подобных методов. Ведь на конце перьевого стержня — в качестве гарантии качества — должны быть следы крови, и перья, не отмеченные таким знаком, он, Отто, вообще не покупает… — Энгельхардт скривился, почувствовав легкую тошноту, но тут как раз зазвенел корабельный колокол и господин Отто мягко, но настойчиво взял его под руку: мол, молодой человек непременно должен оказать ему честь — отобедать с ним.

Хартмут Отто был человеком нравственным, в подлинном смысле слова, хотя его моральные принципы больше соответствовали только что закончившемуся столетию и он плохо понимал начинающуюся новую эпоху, к протагонистам которой относился Август Энгельхардт. Разумеется, этот охотник на птиц тоже читал работы прогрессивных естествоиспытателей, таких как Альфред Рассел Уоллес, Ламарк, Дарвин, и даже обращал особое внимание на все то, что имеет отношение к таксономии, однако у него не только отсутствовала вера в современность как кумулятивный процесс, но, доведись ему лично встретить кого-то из радикальных мыслителей (наподобие Уоллесса или Дарвина) — встретить случайно, скажем, во время морского путешествия, — он бы не распознал и не принял такого человека: ведь даже вегетарианство Энгельхардта представлялось ему чуть ли не смертным грехом.

Энгельхардт, хоть и неохотно, все-таки последовал за своим собеседником в салон первого класса.

Там ему (усевшемуся, как и прочие обедающие, на громоздкий неоготический стул со спинкой, набитой конским волосом, и бросающему недоуменные взгляды на развешанные по стенам репродукции картин нидерландских мастеров в массивных золоченых рамах) по инициативе господина Отто, махнувшего малайскому стюарду, тотчас принесли нечто совершенно не соответствующее привычному рациону: тарелку дымящейся лапши и свиную отбивную, обильно политую коричневым соусом. Энгельхардт с неприкрытым отвращением смотрел на кусок мяса, отливающий синевой, лежащий перед ним на ложе из лапши.

Хартмут Отто, человек по натуре добродушный, подумал, что его новый знакомый, пассажир второго класса, смущен, потому что не знает, по средствам ли ему оплатить этот незапланированный обед, и стал подзадоривать своего визави: дескать, попробуйте отбивную, я вас очень прошу; разумеется, угощаю я… На что Энгельхардт вежливо, но с твердостью, продиктованной его (и Шопенгауэра, и Эмерсона) убеждениями, ответил: спасибо, но он принципиальный приверженец вегетарианства, если говорить в самом общем плане, а если конкретно — фрукторианец; и сейчас он, пожалуй, не отказался бы от листьев зеленого салата, ничем не приправленных, без соли и перца…

Услышав такое, торговец птицами замер, снова положил вилку и нож, которые уже было занес над тарелкой, слева и справа от нее, коротко взвизгнул, промокнул верхнюю губу и усы салфеткой, после чего разразился лающим, блеющим, разбрызгивающим слюни смехом. Из глаз у него потекли слезы, салфетка спланировала на пол, следом за ней упала, вдребезги разбившись, тарелка; господин Отто повторял слова салат и фрукторианец, пока лицо его не побагровело, будто он вот-вот задохнется. Пассажиры, сидевшие за соседним столиком, вскочили и принялись ударять его по спине, решив, что у него в трахее застряла косточка; Август Энгельхард тем временем сидел, уставясь в пол, и с маниакальной сосредоточенностью покачивал обутой в сандалию левой ногой. Повар-китаец, услышав шум, примчался из камбуза, держа в руке венчик, с которого что-то капало.

Присутствующие разделились на две партии и начали яростно спорить, но из-за поднявшейся суматохи Энгельхардт различал только отдельные фразы: речь шла о том, имеет ли он, Энгельхардт, право отвергать мясоедение; потом разговор перекинулся на дикарей — если, конечно, как выразился один плантатор, пока еще позволительно так их величать. Или, может, мы уже докатились до того, что немец, проживающий в протекторатных землях, не вправе проводить различие между канаком и рейнландцем? — Но мы должны радоваться, раздались голоса приверженцев другой партии, что в пищевой рацион входят и растительные продукты: ведь в обширных частях нашей славной островной империи туземцы давно вернулись к антропофагии, от которой их с таким трудом отучали посредством драконовых наказаний… — «Ах, это все чепуха! Старые сплетни!» — раздался протестующий возглас. — Правда-правда, всего четыре месяца назад на острове Тумлео съели священника из миссии монахинь-вербисток. А те части тела, что остались несъеденными, туземцы засолили, погрузили на лодку и отправили вдоль побережья, чтобы продать в голландской Ост-Индии…

Чувство стыда захлестнуло Энгельхардта: он побледнел, покраснел и стал готовиться к тому, чтобы покинуть злополучный салон. Разгладив лежащую перед ним салфетку, он тихо — почти беззвучно и без тени иронии — поблагодарил Хартмута Отто за обед. Затем, резким движением плеча освободившись от незнакомого плантатора, который хотел задержать его и грубо схватил за тощую руку, наш молодой человек большими шагами пересек помещение и, распахнув дверь салона, вышел на палубу. Там он остановился, все еще чересчур возбужденный, и тыльной стороной ладони промокнул лоб. С жадностью вдыхая влажный тропический воздух, он хотел было опереться о стенку палубной надстройки, но тотчас отбросил эту мысль как чересчур расслабляющую и примирился наконец со своим глубоким, глубоким одиночеством — гораздо более неизбывным, чем то, какое он когда-либо чувствовал в родной Франконии. Да, здесь он оказался среди ужасных людей… бессердечных неотесанных варваров…

В ту ночь он спал беспокойно. Где-то вдалеке, обойдя «Принца Вальдемара», прошла гроза: ее эрратические вздрагивающие вспышки, подчиняясь неупорядоченному ритму, периодически окунали пароход в призрачную снеговую белизну. И пока Энгельхардт метался на влажных простынях, в страшные секунды полузабытья он различал над собой контуры Британских островов, высвеченные на потолке далекими молниями; когда же он, наконец, провалился в глубокий сон — буря между тем утихла и теперь напоминала о себе только отдаленными зловещими раскатами грома, — ему приснился храм под тусклым вечерним солнцем, на берегу безветренного в этот час Балтийского моря; храм, освещенный воткнутыми в песок факелами викингов. Там кого-то хоронили: возле храма несли стражу суровые северяне. Дети, чьи светлые волосы были заплетены в косы, венком уложенные на головах, тихо играли у ног воинов на костяных флейтах. В последних лучах вечернего солнца плот с усопшим спустили на воду; один из викингов, стоя по пояс в воде, поджег бревна, и плот, охваченный языками пламени, медленно и печально поплыл на север, в сторону Гипербореи.

На следующий день, ранним утром, пароход — в сверкающих лучах солнца, под бодрую музыку городского оркестра и гудки собственной сирены, — входил в бухту Бланш, а Энгельхардт тем временем стоял у релинга, немного растерянный, поскольку до сих пор нутром ощущал увиденный ночью удивительный и тревожный сон, содержание которого, правда, по мере приближения к берегу становилось все более расплывчатым. Молодой человек хотя и догадывался, что оба плавучих средства — современный пароход и языческий погребальный плот — по смыслу тесно друг с другом связаны, но нынешним утром был не в том настроении, чтобы на основании сна делать какие-то выводы относительно собственного отбытия с родины, осуществившегося пусть и без спешки, однако под вульгарной эгидой прусских полицейских властей. Ничего, думал он, умирать он пока не собирается — особенно здесь, на этих зеленых берегах…

Ощущая в себе кошачью готовность к прыжку, Энгельхардт с волнением вглядывался в приближающийся берег. Так значит, это и есть его Сион… Здесь, на этой terra incognita, он поселится, именно с этой точки земного шара будет отныне проецироваться его настоящее… От возбуждения он не находил себе места, прошелся до кормы и резко повернул назад, потому что столпившиеся там господа, как обычно, начавшие выпивать еще до завтрака (ужасного торговца птицами, Хартмута Отто, среди них не было), подняли бокалы за его здоровье и бодро выкрикнули, что, мол, будем друзьями, немцы в протекторатных землях должны друг за друга держаться… ну и так далее. Не обращая внимания на этих невежд, Энгельхардт не отрывал взгляда от вальяжно раскинувшегося берега и старался примечать все его изгибы, неровности и возвышенности.

Пальмы высотой с многоэтажный дом выдавались из туманных джунглей Новой Померании. Голубоватая дымка окутывала лесистые склоны, кое-где можно было различить поляны, и на них — травяные хижины. Жалобно кричала макака. Набежавшая череда хмурых облаков на мгновение заслонила солнце, но затем оно снова высвободилось. Энгельхардт отбарабанил пальцами один или два нетерпеливых марша, снова раздался гудок корабельной сирены. Показался наполовину поросший лесом конус вулкана. Вдруг на выкрашенные белой эмалью поручни шлепнулись красные капли, и Энгельхардт испугался. У него из носа капала кровь, пришлось срочно вернуться к себе, осторожно спустившись по трапу и преодолев плохо освещенный коридор; добравшись до каюты, он улегся навзничь на койку и, смежив пульсирующие веки, прижал к лицу край простыни, вскоре окрасившийся в алый цвет. Из прикрытого салфеткой кувшина молодой человек налил себе в стакан фруктового сока и тут же выпил его жадными глотками.

Между тем все население Хербертсхёэ собралось в гавани, была первая неделя сентября. Мужчины толпились возле причала; ради такого случая причесавшись, побрившись и сменив воротнички, они нетерпеливо ждали берлинских газет (уже не очень свежих), пива (еще недавно холодного, неважно какой марки), которое они сразу, как будут выгружены первые ящики, откупорят и пустят по рукам, десятков писем с родины, ну и, конечно, пассажиров: авантюристов и искателей приключений, возвращающихся домой плантаторов, горстку ученых (орнитологов и специалистов по минералогии), обнищавших дворян, которым пришлось покинуть давно заложенные имения, и всяких странных личностей, выбрасываемых морем на берега Германской империи.

Энгельхардт стоял у себя в каюте, возле иллюминатора почти опустевшего парохода, и смотрел через двойное стекло на город Хербертсхёэ. Носовое кровотечение прекратилось так же внезапно, как началось. Молодой человек не очень уверенно держался на ногах; он, слегка сгорбившись, прислонился к стене каюты, мягко коснувшись щекой тюлевой занавески; пальцы правой руки сжимали в кармане огрызок карандаша, солнце с нещадной силой палило через иллюминатор. И когда легкая ткань занавески еще раз соприкоснулась с его лицом, Энгельхардт вдруг безудержно разрыдался: тело сотрясалось от плача, колени дрожали; ему казалось, будто с помощью специального аппарата из его костей выкачали все мужество и вот сейчас костяк распадется, потому что прежде он сохранял прочность только за счет скрепляющего раствора — этого самого мужества.

II

В египетском Порт-Саиде, половину вечности назад (в действительности эта половина длилась лишь несколько недель), когда с парохода по ошибке выгрузили его одиннадцать ящиков с тысячью двумястами книгами и он думал, что потерял их навсегда, он плакал последний раз: уронил одну или две слезы, почти несоленые, от отчаяния и смутного ощущения, что впервые в жизни его действительно вот-вот покинет мужество. После того как он, не сумев разыскать начальника порта, использовал остающееся до отбытия парохода время, чтобы отнести на почту написанное еще в Средиземном море письмо одному франкфуртскому другу (завернув конверт, для защиты от влажности, в хлопчатобумажный платок), он полтора часа пил на террасе у «Доктора Симона» неподслащенный мятный чай, пока немой нубиец протирал белой салфеткой стаканы, в гранях которых, мерцая, преломлялся Суэцкий канал, залитый слепящим светом пустыни.

Весь Торо, Толстой, Штирнер, Ламарк, Гоббс, а также Сведенборг, знаменитая Блаватская и теософы — все утеряно, все исчезло. Ах, может, и к лучшему, чтобы эти бесполезные плоды человеческой мысли словно ветром сдуло, чтобы их отправили на чужом пароходе неизвестно куда… Но ведь он так к ним привязан!.. В полном унынии Энгельхардт побрел обратно к причалу, к своему пароходу, следующему курсом на Цейлон. И тут ему пришло в голову, что надо бы раздать сколько-то пиастров портовым рабочим и расспросить их… Энгельхардт, порывшись в карманах, заговорил с первым попавшимся моряком, чье происхождение (грек? португалец? мексиканец? армянин?) нельзя было угадать по физиономическим признакам из-за изуродовавшего половину лица паралича лицевого нерва. Энгельхардт дал ему деньги; смотрел, как тот, причмокивая губами, аккуратно складывает купюры… — Как же, эфенди, ваши книги мне попадались на глаза! — Рабочие извинились перед ним и, без лишних проволочек, снова погрузили ящики на борт парохода: мол, произошло недоразумение, они допустили оплошность, предположив, что Хербертсхёэ находится в другом месте, на побережье Германской Восточной Африки… А вот отнесенное на почту письмо, в котором Энгельхардт поделился с другом мыслями об «отравленной ядами Европе» и «новом Эдеме», из-за недостаточного количества наклеенных на нем марок так и осталось в помещении французского почтового отделения Порт-Саида, валялось там и в конце концов обрело вечный покой. Оно пылилось под столом в контейнере для таких конвертов, заваленное грудой других писем; и через много лет, уже когда остались позади и одна, и другая мировая война, коптский торговец макулатурой упаковал все невостребованные письма в пакеты, пакеты же перевязал бечевой и на запряженной ослом тележке отвез в свою жалкую лачугу на краю Синайской пустыни, — однако Энгельхардту, чей пароход в тот же вечер отбыл вместе с ним и с его ящиками книг в направлении Цейлона, так и не довелось об этом узнать.

В Коломбо было два роскошных гранд-отеля: расположенный на широком майдане Calle Face Hotel и возвышающийся на холме, на южной окраине города, The Mount Lavinia Hotel. Энгельхардт, при других обстоятельствах наверняка выбравший бы пристанище поскромнее, здесь, на Цейлоне, решил побаловать себя и сел в повозку рикши, прежде дав бою, одетому в форму служащего отеля, несколько анн, чтобы тот присмотрел за его багажом, который вот-вот должны были выгрузить с парохода и доставить в гавань. Он удобно устроился на необычайно широком сидении и, никуда не торопясь, изъявил готовность, чтобы его доставили в Calle Face Hotel. Однако повозка мчалась слишком быстро! Босые ноги коренастого пожилого цейлонца топотали по улице в темпе монотонной звукописи — впереди седока и, казалось, под ним; Энгельхардт спрашивал себя: несется ли рикша, этот кастрированный жеребец, так быстро, потому что раскаленный асфальт жжет ему пятки или потому что сами пассажиры обычно хотят как можно скорее добраться до цели… Энгельхардт наклонился к старичку и коснулся его плеча, давая понять, что ради него тот вовсе не должен так торопиться; однако рикша не понял и побежал еще шибче, из-за чего сам молодой человек, когда наконец добрался до гранд-отеля, едва не рухнул на землю рядом с рикшей, обливаясь потом и жадно ловя ртом воздух.

Навстречу им тут же выскочил облаченный в форменную одежду портье, статный сикх с роскошной седой бородой; осыпав несчастного мерина-рикшу градом ругательств, он с тысячью извинений принял у Энгельхардта ручной багаж и отбуксировал нашего друга (предварительно швырнув какую-то монетку под ноги распростертому на улице, еще не успевшему перевести дух старику) в прохладный, похожий на пещеру вестибюль, чтобы там привычным движением ладони ударить по серебряному звонку, закрепленному специально для этой цели на стойке администратора.

Энгельхардт в своем просторном номере с белыми стенами спал долго и без сновидений. Современный электрический вентилятор жужжал над ним; время от времени где-то в помещении саламандра издавала пронзительно-заманивающий клич и высовывала язык, чтобы схватить мошку, к которой до этого долго — миллиметр за миллиметром — подкрадывалась. Около четырех утра ставни затрещали под налетевшим ветром, и затем в течение часа шел дождь. Энгельхардт, однако, ничего этого не слышал, поскольку, лежа на спине и полностью расслабившись, крепко спал на накрахмаленных простынях, скрестив руки на груди. Длинные волосы, освобожденные перед сном от практичной резинки, которая днем скрепляла их сверху, темно-русыми волнами обрамляли покоящуюся на белой подушке голову, придавая спящему сходство с вагнеровским юным Зигфридом.

На следующий день в купе поезда, очень медленно ползущего к Канди (городу, который когда-то был столицей Цейлона), напротив Энгельхардта сидел тамильский джентльмен, чья иссиня-черная кожа причудливо контрастировала с белоснежными пучками волос, торчавшими у него из ушей таким образом, что казалось, будто голова слева и справа украшена пышными розетками цветной капусты. Поезд усыпляюще медленно тащился через тенистые рощи кокосовых пальм и изумрудные рисовые поля. Господин, сидящий напротив, был в черном костюме с белым воротником-стойкой, придававшем ему достойный вид судьи или государственного адвоката. Энгельхардт читал увлекательную книгу (Диккенса), пока поезд преодолевал один крутой вираж за другим и за окном мелькали слегка поднимающиеся в гору чайные плантации: чайные кусты росли правильными рядами, можно было рассмотреть и темнокожих сборщиц чая — в ярких платьях, с корзинами за спиной, куда они складывали зеленые листья.

Сидящий напротив господин что-то спросил у Энгельхардта, и тот, придерживая прочитанную страницу двумя повлажневшими пальцами, вежливо попросил повторить вопрос, поскольку английский язык в устах незнакомца по мелодике и тональности звучал настолько странно, что Энгельхардту, наверное, было бы проще понять австралийца или даже техасца, чем этого почтенного тамила. Пока пылинки танцевали в проникающих через открытое окно лучах солнца, попутчики разговорились, насколько это у них получалось (оба старались пользоваться языком-посредником обдуманно и слова произносить медленно): о священных реликвиях Будды и особенно (поскольку Энгельхардт вскоре перевел разговор на эту тему) о кокосовых орехах.

Незнакомый джентльмен, помогая себе плавными жестами, пояснил, что, будучи тамилом, придерживается индуизма, Будду же, в соответствии со священным текстом «Бхагавата-пураны», считает одной из аватар Вишну (а именно двадцать четвертой) и потому сейчас (тут он поспешно протянул Энгельхардту руку, которая показалась молодому человеку приятно сухой и крепкой, и представился как господин К.В. Говиндараджан) — сейчас он направляется в Канди, чтобы увидеть Зуб Будды, почитаемый в тамошнем храме. Реликвия эта представляет собой dens caninus, то есть левый верхний клык. Говиндараджан изящно приподнял темным безымянным пальцем верхнюю губу и наглядно продемонстрировал место клыка, о котором зашла речь; заглянув к нему в рот, Энгельхардт увидел ровный ряд зубов цвета слоновой кости, вырастающих из совершенно здоровой красноватой десны, и внутренне встрепенулся от удовольствия.

Простая, неторопливая, но вместе с тем трогательно-патетическая манера речи, свойственная этому человеку, внезапно побудила Энгельхардта раскрыться перед ним.

Он быстро схватил Говиндараджана за руку, напрямик спросил, не вегетарианец ли тот. И услышал в ответ: Ну да, конечно; дескать, и сам тамил, и все члены его семьи уже много лет питаются исключительно фруктами… Энгельхардт не мог поверить в случайность столь знаменательной встречи: ведь напротив него в купе сидел не просто брат по духу, настоящий друг, но и человек, чей способ питания ставит его на одну ступень с Богом. Разве темнокожие расы не опередили белую расу на много столетий? И разве индуизм, наивысшим проявлением которого стало вегетарианство (а значит, и любовь), не представляет собой — в системе мироздания — ту силу, которая однажды, словно ослепительная комета, зальет своим пьянящим светом даже те страны, которым христианство хотя и подарило идею любви к ближнему, однако забыло распространить эту любовь на животных? Разве не утверждали Руссо и Бернетт, вторя вегетарианцу Плутарху и полемизируя с «Левиафаном» Гоббса, что воздержание от мяса есть врожденный и первозданный инстинкт человека? Разве не отвратителен дядя Куно, который пытался приучить Энгельхардта, тогда маленького мальчика, к потреблению мяса… со смехом свертывая из ломтика бекона розовую «папироску», вставляя ее в детский рот и, шутки ради, даже поднося к ней спичку? И, наконец, разве убиение животных, приготовление мясных блюд и потребление в пищу продуктов животного происхождения не представляют собой первую ступень, подводящую человека к антропофагии?

Энгельхардту не всегда хватало его знаний английского, чтобы точно сформулировать такие вопросы — однако они рвались из него наружу; и он, когда не мог вспомнить подходящие абстрактные термины, помогал себе жестами: рисуя в воздухе, в залитом солнцем купе, «облачка идей» или прочерчивая пальцем след летящей кометы.

Энгельхардт поинтересовался у своего попутчика и нового друга, не слышал ли тот про Свами Вивекананду. Когда тамил отрицательно качнул головой, Энгельхардт достал из дорожной сумки несколько памфлетов и, поначалу робея, положил их на сиденье рядом с собой: это были сочинения того самого индийца Свами, который не так давно в Новом Свете произвел настоящий фурор благодаря своим необычным идеям и ораторскому искусству; чуть погодя наш молодой человек вынул и собственный трактат (копию, изготовленную на мимеографе и потом сброшюрованную; правда, без клеевого корешка, который развалился от сильной жары еще в Красном море, недалеко от Адена): речь в нем шла о целительной силе кокофагии. К сожалению, трактат был написан на немецком языке, а значит, Энгельхардт хоть и мог предъявить его как вещественное доказательство, но это не приблизило бы нового друга к пониманию энгельхардтовых идей, сформулированных — в письменной форме — весьма удачно.

Тем не менее Энгельхардт решил попытаться; с некоторым трудом ему удалось-таки пересказать главную мысль своего сочинения: что человек есть подобие Бога в животном мире, а плод кокоса — который из всех растений больше всего похож на голову человека (тут наш герой сослался на форму и волосяной покров кокосового ореха) — есть, в свою очередь, образ Бога в растительном мире. Примечательно и то, что кокосовый орех произрастает ближе всего к небу и солнцу: высоко наверху, в кроне пальмы… Говиндараджан слушал и одобрительно кивал, а когда поезд проезжал без остановки маленький сельский полустанок, даже принялся цитировать подходящий по смыслу отрывок из «Бхагавата-пураны» (далеко не единственного священного текста, который в молодости, когда он учился в престижном Мадрасском университете, ему пришлось целиком заучить наизусть); однако быстро опомнился и в дальнейшем только кивал, чтобы дать собеседнику возможность высказаться; и лишь в конце разговора (с серьезностью, которая теперь показалась ему уместной) заметил, что человек, питающийся исключительно божественными кокосовыми орехами, — не просто кокофаг, но и (по определению) теофаг, то есть пожиратель бога. Тамил помолчал и затем повторил это выражение, обронив его в ритмизованную позвякиванием рельсов предполуденную тишину: Cod-eater. Devourer of Cod.

Энгельхардт был потрясен столь тонким наблюдением: оно буквально проникло ему в костный мозг и уже оттуда воздействовало на него — как гудящее, жужжащее энергетическое поле. Ну конечно, кокосовый орех (пронеслась у него в голове восхитительная мысль) есть не что иное как теософский Грааль! Вскрытый плод с фруктовой мякотью и сладким молоком внутри — не просто символ плоти и крови Христовой, но сама эта плоть и кровь. Нечто подобное говорил и он — в тот короткий период, когда посещал католическую теологическую семинарию в Нюрнберге; и вот теперь, в тропиках, во время поездки в поезде, получает подтверждение своей теории с совершенно неожиданной стороны: оказывается, момент евхаристии, то есть таинство пресуществления, нужно понимать как реальное соединение с божественным. Гостия и церковное вино, конечно, не идут ни в какое сравнение с действительными святыми дарами природы: с ее драгоценным, гениальным плодом — кокосовым орехом.

Говиндараджан тоже очень обрадовался, что встретил единомышленника, питающегося, как и он, фруктами; и пригласил Энгельхардта-поезд, пыхтя и выбрасывая клубы дыма, как раз преодолевал один из последних виражей на пути к древней столице Цейлона — осмотреть вместе с ним Храм Зуба Будды. Дескать, в Канди они снимут номер в отеле и сразу после сытного фруктового ленча вместе отправятся в храм, который, как объяснил Говиндараджан, находится всего в нескольких шагах от центра города: на небольшом холме над озером Канди.

В Queen’s Hotel, исключительно ради экономии, они решили поселиться в одном номере, против чего служащий на рецепции поначалу стал возражать, однако успокоился, как только Энгельхардт положил перед ним на стойку несколько банкнот, пояснив, что хочет заранее дать чаевые.

К сумасбродству англичан здесь давно привыкли, и если господин из Германии желает спать в одном номере со своим тамильским приятелем… что ж, это его дело. Служащий поинтересовался лишь, ждать ли господ к ленчу, на что оба они ответили по-английски, что нескольких папай и ананаса для них более чем достаточно, но если найдется еще и кокосовый орех, если им подадут по стакану кокосового молока, а фруктовую массу выложат на тарелку, они сочтут, что им очень повезло… Служащий поклонился, развернулся и, закатив глаза, отправился на кухню, дабы передать повару странный заказ двух вегетарианцев.

После ленча — сытые и бодрые, несмотря на утомительную поездку на поезде, — они с наивной восторженностью паломников, пред которыми наконец предстала долгожданная цель, прошли по улице и облокотились о каменный парапет, чтобы полюбоваться своим отражением в священном озере, по ровной поверхности которого дрейфовали цветы лотоса и плюмерии. Группа бритоголовых болтающих монахов торопливо просеменила мимо них: у каждого монаха в руке был раскрытый черный зонтик, шафранно-желтые рясы сверкали под послеполуденным солнцем. Стройный юнец в белом фланелевом костюме тоже промчался мимо на высоком велосипеде, махнув им рукой и дважды подряд нажав на черную резиновую грушу клаксона. Говиндараджан указал тростью (была ли у него трость с самого начала?) в сторону храма, после чего они начали восхождение по ступеням, ведущим к священной реликвии.

Взобравшись повыше, наши паломники отерли вспотевшие лбы и обернулись, чтобы еще раз взглянуть на искусственное озеро, выкопанное в начале прошлого столетия по распоряжению короля Шри Викрама Раджасингхи. Говиндараджан, со странным выражением удовлетворения на лице, стал объяснять, что рыбалка здесь с самого начала была строжайше запрещена. А еще, согласно легенде, вон тот маленький остров с храмом, посреди озера, служил королю сингалезов тайным местом купания и совокуплений, куда король попадал непосредственно из дворца, по проложенному под озером потайному туннелю… Тут Говиндараджан поднял трость и ее заостренным концом (который, как внезапно осознал Энгельхардт, был фактически оружием из прочной прессованной латуни) указал в сторону острова. Энгельхардт также заметил, что тамил улыбается еще откровенней, чем прежде, — прямо-таки оскаливая зубы, словно пес. Мимика и жесты этого господина, которые недавно, во время поездки в поезде, казались мягкими и располагающими к доверию, теперь вдруг приобрели налет театральности, раздражающей фальши…

В тепловато-влажном нутре святилища царила кромешная тьма. Дребезжаще глухо ударил гонг; как ни странно, прозвучало и эхо, отброшенное незримыми стенами (хотя Энгельхардту мерещилось, что они сплошь покрыты слизью). Где-то горела одна-единственная свеча. Наш молодой человек всеми нервными окончаниями чуял присутствие месмерической опасности; светлые волоски у него на руках поднялись дыбом, горячий пот скапливался за ушами и капал на шею. Говиндараджан куда-то отошел. Стук металлического наконечника его трости становился все тише, а потом сделался и вовсе неразличимым, как бы Энгельхардт ни напрягал слух… Снова раздался зловещий удар гонга. Теперь еще и свеча погасла. Вздрогнув, Энгельхардт схватился за стену, шагнул вправо и развернулся на 180 градусов — лицом в ту сторону, где, как он предполагал, должна быть входная дверь; однако прежде, войдя в храм, они много раз огибали какие-то углы, и дневной свет сюда не проникал. Молодой человек шепотом позвал своего спутника. Потом повторил это имя громче и наконец крикнул в чернильную тьму: «Го-вин-да-ра-джан!»

Ответа не последовало. Его друг исчез. Наверное, заманил его сюда, в эту непроглядную темень, а сам поспешно скрылся. Но почему? Неужели?.. Бог мой, о чем же он, Энгельхардт, ему рассказывал? Точно припомнить всего он сейчас не может, но о багаже, ожидающем в гавани Коломбо, наверняка упомянул, как и о том, что большую часть денежных средств он держит при себе, в виде закладных… Тут Энгельхардт, в темноте, хлопнул себя ладонью по лбу: эти закладные, конечно, он оставил в дорожной сумке, в их общем номере в Queen’s Hotel! Не помня себя от ярости, молодой человек сорвал с волос резинку и бросил ее на землю. Совершенно чужому человеку, случайному попутчику, он выболтал все свои секреты — просто из-за убеждения, что фрукторианство, то есть привычка питаться исключительно фруктами, объединяет людей незримыми братскими узами. Но, может, тамил с самого начала лгал? Скорее всего, он вообще не вегетарианец, а просто говорил то, что хотелось услышать его попутчику…

Позже в отеле (Энгельхардт, двигаясь на ощупь, все же мало-помалу вырвался из абсурдного заточения в темном нутре храма, который, когда молодой человек взглянул на него снаружи, снова показался ему дружелюбно-безобидным и даже привлекательным) он проверил содержимое своей сумки и действительно не обнаружил там закладных, «на всякий случай» зашитых в боковой карман. Все прочее, похоже, было на месте. Зажав сумку под мышкой, Энгельхардт стыдливо, чуть ли не на цыпочках спустился в вестибюль и шепотом сообщил служащему на рецепции, что просит переслать счет — поскольку сам он не в состоянии его оплатить — немецкому консулу в Коломбо. Служащий, криво усмехнувшись, ответил, что в этом нет надобности: оплачивать, дескать, нечего, ведь господа не ночевали в отеле, завтрак же можно считать подарком заведения; но он все же настоятельно рекомендует молодому господину обратиться в местный полицейский участок и подать там заявление на тамила; между прочим, минут десять или двадцать назад сам служащий, увидев, как тот в спешке покидает отель, спросил, где же его немецкий приятель, и не получил ответа, после чего никак не мог избавиться от ощущения, что тамил совершил мошенничество — уж слишком подозрительный был у него вид.

Этот служащий, оказавшийся очень славным человеком, проводил бедного Энгельхардта до вокзала, на свои деньги купил ему билет в вагон третьего класса, до столицы, и потом, невзирая на слабые протесты, самолично подсадил тощего, как щепка, юношу — которому совершенный чуть раньше визит в местное полицейское отделение показался худшим из всего, что только можно себе вообразить, — в последний вагон уже медленно тронувшегося поезда. И вот, пока Энгельхардт сидит в купе (а день, окрашенный берлинской лазурью и источающий сладкие ароматы, тем временем клонится к вечеру); пока наш герой сидит, прислонившись плечом к незнакомому попутчику, вжавшись в деревянную спинку скамьи, с закрытыми глазами и распущенными длинными космами, крепко прижимая к животу дорожную сумку, кинопроектор нежданно начинает дребезжать: одна шестеренка больше не цепляется за другую; подвижные кадры, которые там впереди проецируются на белый экран, получают незапланированное ускорение и в какой-то момент вообще перестают двигаться вперед, как это было ad aeternitatem предусмотрено Господом, а несутся, спотыкаясь и подрагивая, в обратном направлении; Говиндараджан и Энгельхардт уверенно перебирают ногами в воздухе — смотреть на это очень забавно — и потом торопливо спускаются задом наперед по храмовым ступеням; они пересекают улицу (все так же задом наперед), луч проектора между тем мерцает ярче и ярче, что-то хрустит и потрескивает, и на мгновение все вокруг вообще утрачивает форму (ибо мы получаем возможность заглянуть в бхавантарабхаву, «момент нового воплощения»); а затем (теперь уже с правильной направленностью движения кадров, с привычной скоростью и в естественной цветовой гамме) Август Энгельхардт снова материализуется перед нами: он сидит в Хербертсхёэ (Новая Померания), в гостиной отеля «Князь Бисмарк», на уютном плетеном диване (австралийского производства), и беседует с управляющим отелем, господином Хельвигом (Францем Эмилем), балансируя на колене чашкой травяного чая и уже оставив позади цейлонский аналепсис. Хельвиг курит.

III

Управляющий отелем Хельвиг, у которого, между прочим, полностью отсутствовало левое ухо, не только занимался в Хербертсхёэ самой разной маклерской деятельностью, но и славился тем, что может обеспечить прямой доступ к госпоже Эмме Форсайт, которую порекомендовал Энгельхардту здешний губернатор Халь, после того, как наш молодой человек еще из Нюрнберга письменно уведомил его, что хотел бы приобрести в ближайшее время кокосовую плантацию. «Приезжайте, приезжайте в нашу гостеприимную колонию!» — написал ему в ответ Халь; и прибавил: Энгельхардт, мол, не должен рассчитывать, что найдет в этих местах вполне цивилизованную жизнь, зато приключений, туземцев (как правило, работящих) и, конечно, кокосовых пальм здесь более чем достаточно. Хальсовская бойкая, не лишенная грубоватого красноречия манера письма позволяла предположить, что семья губернатора, может, и имеет берлинские корни, однако сам он — типичный баварский интеллектуал, сумасброд и упрямец; нашему другу это пришлось по душе.

Халь написал еще, что советует Энгельхардту тотчас по прибытии вступить в Немецкий клуб и договориться о встрече с уже упоминавшейся госпожой Эммой Форсайт: она, мол, владеет в протекторатных землях многочисленными угодьями, а приезжающим из Германии людям, которые хотят стать плантаторами, может (если они ей симпатичны) не только предоставить выгодный кредит на приобретение недвижимости, но и помочь найти надежных работников. Помимо прочего, она здесь знаменитость: повсюду, от Новой Померании до Гавайских островов, ее величают Королевой Эммой… Энгельхардт не удивился, что женщина в этой немецкой колонии пользуется столь высоким статусом, почти как сам губернатор: поскольку он, вскрыв конверт с губернаторской печатью и прочитав письмо, пришел в сильнейшее волнение при мысли, что его мечта о колонии кокофагов может получить предварительную финансовую поддержку. Он, конечно, имел кое-какие сбережения — тетушка Марта, два года назад скончавшаяся в Швейцарии, упомянула его в завещании, — но больше, чем на двадцать тысяч марок, рассчитывать не мог (уже за вычетом тех закладных, которыми завладел тамильский мошенник Говиндараджан).

Губернатора Халя наш друг не застал в Хербертсхёэ, разминувшись с ним на какие-то считанные дни: несчастный Халь подхватил малярию и, покинув Новую Померанию на итальянском пассажирском пароходе «Пастиччьо», отбыл в направлении Сингапура, где надеялся вылечиться, заворачиваясь в холодные, пропитанные уксусом простыни и прихлебывая смешанный с хинином лимонад. Лихорадка, объяснил ему во время этого плавания его индийский лекарь, есть симптом малярии, переносчиком которой, как было недавно установлено, является обычный комар, а ведь на протяжении столетий люди умирали, не имея ни малейшего понятия, откуда или почему пришла к ним сия зараза… Халь был человеком сильным, привычным к боли, однако постоянно возобновляющиеся приступы лихорадки измотали его, щеки у него ввалились. Тем не менее, добравшись до Сингапура, он не только внезапно, в короткий момент душевного просветления, вспомнил письма из Нюрнберга, но ясно представил себе и примечательного молодого человека, их написавшего (Энгельхардт вложил в конверт фотографию, где он стоит на одном из франконских холмов, неподалеку от Нюрнберга, воздев руки к небу, к солнцу); вспомнил губернатор и о назначенной встрече в своей резиденции, в Хербертсхёэ, — однако очень скоро его настиг очередной приступ лихорадки, дух снова омрачился, и имаго Энгельхардта, которое, благодаря присланным им письмам (и упомянутой единственной фотографии, к сегодняшнему дню давно затерявшейся), представлялось Халю олицетворением радикально-нового человека, вновь удалилось из отупляющего бурого пыточного пространства болезни.

Тогда, в Хербертсхёэ — за несколько минут до того как комар, из чьего возбудившегося хоботка в кровеносную систему губернатора проникли возбудители болезни (в то время как губернаторская карминно-красная кровь уже воздействовала, подобно сладкой соме, на нервную систему насекомого), до того как этот комар расстался со своей жалкой жизнью, прихлопнутый человеческой рукой, — Халь попросил принести ему ужин в кабинет, чтобы он мог, подкрепив себя пищей, работать допоздна за большим письменным столом из красного дерева. Равнодушно передвигая вилкой по фарфоровой тарелке кусочки сладкого картофеля и куриной грудки, губернатор быстро пробежал глазами корреспонденцию и последние судебные решения, перечитал еще раз обрадовавшее его письмо от друга, Вильгельма Зольфа, губернатора Самоа, и при этом выпил полтора бокала рислинга, теплого из-за тропической жары. Стояла тихая, бархатная ночь. Губернатор положил на граммофон пластинку, изготовленную по восковой модели, переместил иглу на любимое место, и пока по кабинету разносились первые меднозвучные такты вагнеровского «Полета валькирий», он пару раз чихнул, высморкался в салфетку, потянулся, ослабил узел галстука… — именно в этот момент через дверной проем в комнату с жужжанием ворвалось насекомое и, обезумев от исходящего от кожных пор Халя едкого запаха молочной кислоты (потоотделение даже усилилось под воздействием выпитого теплого рислинга), еще на подлете выставило вперед свой proboscis, чтобы, приземлившись на гладко выбритую губернаторскую шею, тотчас сладострастно проникнуть в нее посредством катарсического крещендо-укуса, а уж потом пережить искупительные Сумерки богов, приняв смерть от ладони Халя. Вот так и получилось, что губернатор подхватил малярию…

А что же наш Энгельхардт? Он либо позабыл вступить в Немецкий клуб, либо и вовсе не помышлял об этом, поскольку не испытывал ни малейшего желания вступать в приватные отношения с примитивными пьяницами-плантаторами, которые и составляли большинство членов клуба. Поэтому, еще находясь в отеле «Князь Бисмарк» — где управляющий, господин Хельвиг, позволил ему жить первую неделю даром, поскольку надеялся извлечь кое-какие преимущества из своей деятельности в качестве посредника при заключении сделки Королева Эмма vis-a-vis Август Энгельхардт (ведь переговоры по поводу покупки кокосовой плантации в протекторатных владениях ведутся не каждый день), — Энгельхардт написал на родину, знакомым и родственникам, добрую дюжину писем, где в цветистых, восторженных выражениях восхвалял чарующую красоту Новой Померании и призывал своих единомышленников как можно скорее его навестить.

Как раз сейчас, писал наш герой, окидывая взглядом, с веранды отеля, широкую панораму Хербертсхёэ, он ведет переговоры по поводу покупки плантации: вы только представьте, каких высот достиг прогресс, если почти всеми здешними делами заправляет женщина; а еще здесь никто не обращает внимания на его длинные волосы и бороду, так что он опять начал носить волосы распущенными, хотя после сильных ливневых дождей из-за большой влажности воздуха его патлы становятся потешнокудрявыми и торчат во все стороны.

Ах да, еще в отеле ему представилась возможность познакомиться с очень симпатичным молодым моряком, неким Кристианом Слюттером, с которым они время от времени разыгрывают продолжительные шахматные партии (по ходу одной из них сам он даже попал в положение Solus Rex); они предпринимали вместе и разведывательные прогулки, по ту сторону городской границы. Слюттер собирается приобрести капитанский патент и подумывает, не поступить ли ему на службу в Императорский Морской флот; он, правда, не вегетарианец, однако беседы с ним о преимуществах и недостатках отказа от потребления мяса, из-за которых они часто прерывают шахматную игру на долгие часы, протекают в столь дружественной атмосфере и на таком высоком уровне, что он, Энгельхардт, наверное, и не покинул бы Германию, будь там возможны подобные беседы с непосвященными. Но, вероятно, такие свободные от предрассудков, открытые миру люди, как этот Слюттер, встречаются только здесь, на далеких заморских берегах…

В письме натуропату Адольфу Юсту, другу по Юнгборну и другим нудистским колониям на родине, Энгельхардт сообщал, что здешние погодные условия (ежедневные послеполуденные ливни, низвергающиеся сплошным потоком, он не упомянул) будто специально предназначены, чтобы помогать друзьям Солнца достигать удовлетворения и совершенства; да и вообще, в тропиках излучение нашего главного светила настолько благотворно воздействует на душевное и физическое состояние человека, что уже на второй день своего пребывания здесь он, Энгельхардт, совершал прогулки по столице Новой Померании босой и прикрытый только юбкой-запашкой… Последнее утверждение совершенно не соответствует действительности, и все же мы должны защитить Августа Энгельхардта от упреков, что он будто бы был лжецом и заманивал будущих гостей (а он не сомневался, что его призыву последуют многие), сообщая им искаженные или заведомо неверные сведения о тихоокеанских островах. Ведь Энгельхардт в самом деле испытывал потребность полностью оголиться и подставить тело под согревающий душу солнечный свет; да только он, как и писал друзьям, находился пока лишь в стадии переговоров по поводу приобретения плантации и приобрести ее собирался на одолженные деньги, поскольку сам средствами не располагал, — а потому ему хватило прагматизма, чтобы не демонстрировать сразу всем жителям Хербертсхёэ свои убеждения касательно одежды и питания: кто же захочет заключить сделку с длинноволосым нудистом?

Зато он тем временем успел подружиться с одним коренастым служащим имперского почтового отделения: когда выяснилось, что оба они страстно увлекаются всякого рода штемпелями. Этот чиновник как-то пригласил Энгельхардта зайти к нему в служебное помещение и показал настоящий маленький печатный станок, с которым возился в свободное время: резиновые крепления, печати на любой вкус, чеканные штемпели и матрицы — все аккуратно надписанное и разложенное в сотни закрепленных на стене ящичков; все столы и скамейки завалены пробными оттисками букв и графических символов… Не так давно немецкие протекторатные земли обзавелись собственными почтовыми марками, на которые именно здесь, на этом самом станке, ставится императорский штемпель «Германская Гвинея»… Тут легкий сквозняк разметал бумаги, и служащий стал поспешно подбирать их с пола. Энгельхардт был приятно удивлен увиденным: он уже мысленно представлял себе, как этот новый знакомый усердно корпит над набросками для его рекламных проспектов… Вернувшись в общий зал, наш молодой человек вручил ему письма, которые следовало проштемпелевать, просунул в окошко приличные чаевые, и служащий заверил его, что лично проследит, чтобы эти почтовые отправления были отправлены на родину со следующим же пароходом имперской почты: мол, Энгельхардт может полностью на него положиться… и пусть наведывается к нему почаще, когда пожелает…

Вилла Гунантамбу, деревянный дворец госпожи Форсайт, находилась всего в нескольких минутах ходьбы от дорожного указателя с надписью «Хербертсхёэ»; сама же хозяйка сидела на веранде, накинув на красивые узкие плечи пестро расшитую льняную шаль, — в то время как струя воздуха, нагнетаемого с помощью сложного механического устройства, создавала для нее прохладу. Маленький голый мальчик, усевшись на газоне, пускал в воздух мыльные пузыри, которые медленно опускались на плечи Энгельхардта, а там, изнемогшие, без особых эффектов испускали свой щелочной дух, как какая-нибудь надуманная метафора второсортного романиста — как метафора еп miniature.

Итак, Энгельхардт поднялся на веранду, представился хозяйке и поклонился. Госпожа Форсайт, хотя и была полукровкой, говорила на превосходном, можно даже сказать, сверхсовершенном немецком. Им принесли холодный чай, печенье, плоды мангостина (в виде маленьких кубиков, насаженных на зубочистки), которые Энгельхардт и отведал, не желая показаться невежливым. Молчание. Госпожа Форсайт, чтобы как-то начать беседу — ведь одного взгляда, брошенного на тщедушного юношу, ей хватило, чтобы распознать в нем человека робкого и мало приспособленного для жизни, — показала гостю казуариновые деревья, растущие возле ее деревянного дворца и густо обвешанные летучими собаками, которые, подобно коконам, покачивались на голых ветвях, время от времени с визгом начиная махать перепончатыми крыльями. При большой жаре, пояснила хозяйка, пристально глядя на Энгельхардта, эти животные мочатся на собственные летательные перепонки, и тогда испарения, возникающие, когда они машут крыльями, создают желанный эффект прохлады. Энгельхардт откашлялся и смущенно улыбнулся, из горла у него вырвался неописуемый звук.

Эта женщина приводила его в смущение: ведь несмотря на возраст (а ей было далеко за пятьдесят) и пышные телесные формы, она была чрезвычайно привлекательна, к тому же впечатляюще дополняла любезную мимику скупыми, но решительными движениями. Может, и хорошо, что она произвела на Энгельхардта столь сильное впечатление (владелица плантаций Эмма Форсайт не сидела бы здесь, не будь она раза в три умнее, чем ее коллеги мужчины), ибо он, немного помявшись, все-таки упомянул о переписке с губернатором Халем, после чего изложил свое намерение: собирать плоды кокосовых пальм и торговать побочными продуктами, не только копрой; он, мол, хотел бы также производить косметические кремы и масла и отсылать их, снабдив соответствующими этикетками, в Германию. Ему, мол, даже видится особый шампунь: он описал, какое благоухание придаст кокосовая эссенция прическам дам из высшего берлинского общества… Энгельхардт, подбирая аргументы, исходил из того, что госпожа Форсайт, возможно, в конечном счете тоже всего лишь женщина, которая иногда мечтает попасть куда-нибудь, где нет недостатка в оперных театрах, дрожках и изысканно ароматизированных сидячих ваннах с горячей водопроводной водой… Сверх того и вообще, так закончил молодой человек свою речь, он приехал в германскую Новую Гвинею, чтобы создать нечто вроде коммуны почитателей кокосового ореха.

Королева Эмма каким-то образом пропустила мимо ушей последнюю фразу Энгельхардта, которая, впрочем, и озвучена была тише, чем планы хозяйственного использования плодов cocos nucifera. Что же касается вкрадчивых рассуждений о кокосовом шампуне, то они не произвели на нее ни малейшего впечатления. Он хочет купить плантацию? Она может предложить именно то, что ему нужно. Маленький остров! Или, может, Энгельхардт хочет сперва осмотреться здесь… Может, ему приглянется другая плантация, большая (правда, в труднодоступном месте)? На расстоянии четырех или пяти дней пешего пути отсюда, в зависимости от погоды (а если считать по прямой линии, километрах в ста от Хербертсхёэ), раскинулась на тысячу гектаров кокосовая плантация, хозяин которой (о чем она должна предупредить без всяких околичностей), помутившись в рассудке, облил смолой — а затем поджег — себя, свою семью и трех темнокожих работников. Эта плантация, если иметь в виду ее протяженность, обойдется Энгельхардту практически даром, потому что завещание плантатора, написанное в состоянии полного умопомешательства, не может быть признано действительным (там, например, говорится: «Убейте их всех»), а значит, земли перейдут к Германской империи, точнее, достанутся фирме «Форсайт & компания», владелица которой сейчас как раз и сидит перед Энгельхардтом.

Остров же Кабакон, продолжала рассказывать хозяйка, имеет только семьдесят пять гектаров, засаженных кокосовыми пальмами, зато находится он всего в нескольких морских милях от Хербертсхёэ, представляя собой часть расположенного к северу от столицы архипелага Новый Лауэнбург. Остров обладает преимуществом — его территория вполне обозрима и вести хозяйство там нетрудно. Делать ничего не нужно, кроме как собирать и обрабатывать орехи, а транспортировать их можно на лодках — привозить в Хербертсхёэ и выставлять на продажу; тут не придется, как в случае с той большой плантацией вдали от побережья, преодолевать утомительный и опасный путь через джунгли. И вообще, остров замечательный, мечтательно вздохнула она. Раз в год жители Кабакона пускают в море каноэ, украшенное зелеными листьями и наполненное раковинами-монетами, — чтобы расплатиться с рыбами за их родственников, пойманных рыбаками в прошлом году. Кроме того, у них есть особая свадебная традиция: они разбивают кокосовый орех над головами новобрачных и обливают молодоженов кокосовым молоком… Этот остров стоит сорок тысяч марок; гигантская плантация вдали от побережья — столько же… Энгельхардт только шумно вздохнул.

Вот такие два варианта она может предложить; пусть он сам осмотрит ту и другую плантацию и потом решит, что ему больше подходит… Королева Эмма знала, что не только облегчила гостю процесс принятия решения, но и твердой рукой подтолкнула его, в нужную сторону: плантация выжившего из ума человека хоть и предлагалась по гораздо более выгодной цене, но благодаря ее, госпожи Форсайт, красочному рассказу о тамошних событиях настолько тесно связалась с представлением о злой судьбе, что было совершенно очевидно: Энгельхардт выберет остров Кабакон. В конце концов, она женщина деловая, и если юный сумасброд (она все-таки расслышала, что Энгельхардт собирается основать коммуну кокофагов, да и губернатор Халь, конечно, кое-что ей рассказал)… — если этот сумасброд готов заплатить ей деньги, то почему бы и нет… Помимо прочего — да, он ей нравится. Такой, как сидит сейчас перед ней: бородатый аскет, с этими невероятными космами и водянисто-голубыми глазами… щуплый, словно воробышек.

Она невольно задумалась о давней поездке в Италию: ей даже почудилось, будто она еще тогда видела Энгельхардта, вот только где? Ну да! Конечно! Это был вылитый он! На фресках флорентийского живописца Фра Анжелико, изображающих крестный путь Христа. Энгельхардт как две капли воды похож на Спасителя с этих росписей… Госпожа Форсайт удовлетворенно улыбнулась и на несколько секунд мысленно перенеслась в тот золотой, давно оставшийся в прошлом полдень, когда, после посещения церкви Сан Марко, она вернулась в пасторальную идиллию маленького пансиона на берегу Арно…

По невероятному стечению обстоятельств Энгельхардт действительно в то самое время тоже находился во Флоренции. После обязательного для приезжих посещения базилики Санта-Кроче он решил подняться к Сан-Миниато-аль-Монте; поскольку же его еще раньше потрясла безотрадная нищета итальянцев, живущих возле Романских ворот — он видел, как тамошние мясники в кожаных передниках топорами разрубают туши с прослойками желтоватого жира, как по ночам жители выбрасывают из окон мусор прямо на Виа Романа, будто до сих пор живут в глубоком Средневековье, — наш друг выбрал более короткий путь через сады Боболи; а там, чтобы перевести дух, присел на каменную скамью, скинул сандалии и с облегчением вытянул ноги. Где-то вне поля его зрения какой-то дилетант упражнялся в игре на трубе. С пригородных холмов в ослепительно-синее небо устремлялись, словно языки черного пламени, силуэты кипарисов. Напротив Энгельхардта, по другую сторону гравийной дорожки, сидел сухопарый, аскетичного вида человек в очках со стальной оправой; лицо его под воздействием флорентийского пасхального солнца приобрело оттенок грецкого ореха; человек читал книгу и наверняка не был итальянцем — скорее уж шведом или норвежцем. Они заметили друг друга; романист (а человек в очках был именно романистом, и не скандинавом, а швабом) окинул молодого бородача оценивающим взглядом, однако решил не заговаривать с ним, хотя бородач, казалось, на это надеялся. И каждый из этих двоих, поднявшись, пошел своей дорогой: Энгельхардт к Сан-Миниато аль-Монте, а швабский писатель — к простому трактиру в квартале Сан-Никколо, где он, усевшись в прохладном уголке, заказал себе кусок деревенского окорока и четверть литра кроваво-красного вина «Вальполичелла», после чего углубился в работу над рукописью с безыскусным названием «Гертруда», тотчас забыв о повстречавшемся ему по пути молодом человеке…

Энгельхардт допил чай, взглянул на дорогую чашку из тонкого китайского фарфора, которую держал в руке, на богатую приятно улыбающуюся даму, расположившуюся на канапе перед ним… В этот миг внутри его головы кто-то будто произнес шепотом: Кабакон. Молодой человек осторожно поставил чашку и сказал, что покупает остров не глядя: шестнадцать тысяч марок он заплатит наличными, а оставшуюся сумму хотел бы покрыть позже, собственной продукцией. Королева Эмма не стала долго раздумывать: ведь этот нежный Христосик, ее гость, готов, не торгуясь, выложить шестнадцать тысяч за никчемный остров, да еще (как она наскоро подсчитала) в течение двух лет отдавать ей весь урожай… так сильно он хочет завладеть клочком земли, который она в свое время выторговала у вождя толаев за два старых ружья, ящик с топорами, два паруса и тридцать свиней… Дама, не вставая с канапе, очаровательным движением протянула Энгельхардту руку, тот подскочил к прелестной ручке… и они, так сказать, ударили по рукам.

Началась работа по подготовке договора: различные его версии циркулировали между виллой Гунантамбу и отелем «Князь Бисмарк»; управляющий отелем Хельвиг (привыкший совать в чужие дела свой пурпурный нос и единственное ухо) тоже их украдкой прочитывал; наконец Энгельхардт подписал окончательный вариант и проставил внизу чернильно-синий оттиск большого пальца. После этого наш молодой друг совершил необходимые вылазки в город: купил несколько пузырьков с йодом, три москитные сетки, два топора со стальными лезвиями, а также распорядился, чтобы ящики с его книгами доставили на остров; ничего другого он из нашего прозаического мира в новый — свой — мир не взял.

Солнце сияло, как же оно сияло! Переезд на паровом баркасе до острова Миоко свершился быстро и запоминающихся впечатлений не оставил. По прибытии туда скупой на слова поверенный Боткин, немец русского происхождения, ткнул пальцем в сторону вытащенного на берег парусного каноэ и сообщил Энгельхардту, что тот может считать эту лодку своей, — дескать, у самого Боткина таких еще три. Отвезти молодого человека к острову должны были два туземца, все происходило в молчании. Энгельхардт сбросил сандалии, снял носки и занял место на кормовой скамье; лодка устремилась вперед, к Кабакону, — под парусом, который был роскошно наполнен попутным ветром. В пути их сопровождали летучие рыбы: выпрыгивая из воды, они описывали серебряные параболы. Энгельхардт наслаждался соленым морским воздухом, шевелил большими пальцами босых ног и в какой-то момент, улыбнувшись, поклялся себе, что сандалии теперь наденет не скоро. Через полчаса на горизонте показались зеленые очертания его острова. Один из туземцев указал в ту сторону обрубком руки, оглянулся через плечо на Энгельхардта и обнажил в улыбке идеально здоровые зубы цвета слоновой кости.

Иметь собственный остров, мало того — такой, где в естественных условиях растут и плодоносят кокосовые пальмы! Эта мысль еще не вполне проникла в сознание Энгельхардта, но теперь, когда лодка из открытого океана вошла в более тихие и прозрачные воды маленькой бухты, волшебно-светлый берег которой был окаймлен царственно-высокими пальмами, сердце молодого человека затрепетало в груди, как вспугнутый воробей. Боже, думал он, теперь это действительно мое! Все это, что я вижу вокруг!

Он выпрыгнул из каноэ в воду, прошлепал по воде остающиеся до берега метры и рухнул на колени в песок — так сильно его потрясло увиденное; черным гребцам в лодке, а также горстке туземцев, которые с флегматичным любопытством собрались на берегу (один, будто передразнивая себя и свою расу, даже воткнул в нижнюю губу осколок кости), Энгельхардт, наверное, представлялся в этот момент благочестивым священником, свершающим перед ними молитву; у нас же, людей цивилизованных, эта сцена скорее ассоциировалась бы с живописным полотном, изображающим высадку конкистадора Эрнана Кортеса на девственные берега острова Сан-Хуан-де-Улуа, — полотном, написанным совместно (будь такое возможно) Эль Греко и Гогеном, двумя художниками, которые своими экспрессивными рваными мазками сумели бы придать коленопреклоненному завоевателю Энгельхардту аскетичные черты Иисуса Христа.

Таким образом, сцена перехода острова Кабакон в собственность нашего друга могла бы восприниматься совершенно по-разному — в зависимости от того, кто именно и с какой позиции ее бы воспринимал. Расщепление действительности на разрозненные фрагменты было, между прочим, одной из главных примет того времени, когда разыгрывалась история Энгельхардта. Тогда как раз начиналась эпоха модерна: поэты вдруг стали создавать распадающиеся на атомы строки; новая музыка, резкая и — для неподготовленных ушей — в буквальном смысле атональная, впервые исполнялась перед недоумевающей публикой и даже записывалась на пластинки; не говоря уже об изобретении кинематографа, способного воспроизводить нашу реальность с той же вещественной достоверностью, какую она имеет на самом деле, да еще и конгруэнтно времени ее протекания: как если бы можно было вырезать кусок настоящего и до скончания веков законсервировать его в виде подвижной картинки на перфорированной целлулоидной ленте.

Однако все это не трогало Энгельхардта: ведь он как раз собрался ускользнуть не только от начинающегося повсюду модерна, но и от совокупности того, что мы, не-гностики, включаем в понятие «прогресс» или даже «цивилизация». Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство.

Первая его хижина была построена по образцу туземных жилищ. Однако прежде появился Макели: мальчик лет тринадцати, который после полудня упрямо, хотя и не без робости, преодолел мангровые заросли, ступил на светло-песчаную сцену, где разыгрывалось действо Энгельхардта, и с той поры уже не отходил от нашего друга ни на шаг. Следом за Макели пришли шестеро туземцев и показали Энгельхардту, как нужно переплетать пальмовые листья, чтобы получились стены и крыша хижины. Они подарили ему фрукты, которыми он утолил жажду, и дали набедренную повязку: он разделся догола, а они обернули полотнищем нижнюю часть его туловища и концы ткани связали под пупком; солнце палило с немилосердной яростью, и вскоре плечи у нашего друга обгорели.

Макели очень удачно выбрал место для будущей хижины; туземцы прорубили просеку — от берега через заросли до этой площадки, — вбили опорные столбы в болотистую почву (которую прежде, после вырубки леса, на несколько часов оставили сушиться на солнце), а потом принялись связывать одну с другой изготовленные тем временем циновки из пальмовых листьев. Энгельхардт — чью робость, делавшую его столь мало приспособленным для жизни в нашем мире, теперь, когда он очутился в кругу этих дикарей, будто сдуло прочь теплым веселым бризом — с усердием участвовал в совместной работе плетельщиков. Время от времени он спускался к берегу и, зачерпнув в горсть прохладной морской воды, выливал ее на саднящие плечи. Маленькие голые дети каждый раз бежали к морю впереди него, чтобы броситься, визжа и хихикая, в волны, — и Энгельхардт смеялся вместе с ними.

В первую ночь на острове он спал прямо на полу, на песке, который сам принес в хижину и насыпал на еще сыроватый глиняный пол; поворочавшись с боку на бок и совершив еще какие-то неприятные телодвижения, он решил, что все-таки предпочел бы спать на возвышении — на кровати или плетеном топчане. Песок хотя и был мягким, но, как только наш друг принимал любимую позу зародыша, проникал ему в ухо. Если же Энгельхардт ложился на спину, то ощущал, как песок раздражающе колется, царапает затылок и застревает в длинных волосах (от жары и влажности резинка для волос давно утратила эластичность и раскрошилась). Не успел он успокоиться, сказав себе, что сегодня ночью уже не сможет ничего сделать, чтобы спать было удобнее, зато завтра с утра подумает, как смастерить кровать (и с этой мыслью о своем буддийском равнодушии к неудобством задремал, умиротворенно улыбаясь), как его атаковали сотни москитов, нанося множество крайне болезненных уколов. Жалкий и беспомощный, он долго тщетно пытался прихлопывать своих незримых в темноте врагов, а затем все же сдался и поджег кокосовую циновку, едкий дым от которой, хоть и прогнал из хижины непрошеных гостей, вызвал у самого Энгельхардта столь сильный приступ кашля (не говоря уже о непрекращающемся потоке слез), что он зарылся лицом в прохладный песок и в ярости считал часы, остающиеся до рассвета, — пока наконец первые лучи солнца не проникли сквозь щели в бахромчатых стенах хижины.

На следующий вечер он вспомнил о москитных сетках, привезенных из Хербертсхёэ, извлек одну из картонной упаковки, расправил и очень тщательно подвесил к стенам и потолку хижины. Заметив, что в одном месте образовался разрыв, он тут же заштопал его двумя-тремя искусными стежками. Потом на пробу улегся под сеткой и усмехнулся, подумав о своей несгибаемости: другой на его месте, возможно, уже прикидывал бы, не пора ли возвращаться назад. Энгельхардт, больше всего боявшийся подцепить малярию, надеялся всей душой, что прошлой ночью его не укусило инфицированное насекомое; с другой стороны, он понимал: такова цена, которую приходится платить за пребывание в здешних краях. Во Франконии, конечно, крайне редко случаются болезни, которые приводят к таким ужасным последствиям; зато там люди страдают от страшного духовного недуга: от внутренней, неисцелимой трухлявости, разлагающая сила которой, подобно раковой опухоли, мало-помалу изничтожает душу…

Жители Кабакона — о чем нельзя не упомянуть — даже не подозревали, что маленький остров, на котором они живут с незапамятных пор, теперь принадлежит не им, а тому юному waitman’y, которого они, по настоянию Боткина, приняли столь дружелюбно, которому построили хижину и каждодневно приносили фрукты. Сам Энгельхардт поначалу тоже не собирался строить из себя грозного островного короля, однако однажды вечером, возвращаясь домой после разведывательной прогулки вокруг двух лесистых холмов, он застал такую картину: на просеке местный мальчишка крепко держал за хвост пойманного им черного как смоль поросенка. Подошел молодой туземец, занес тяжелую дубину и с треском обрушил ее на голову кабанчика, который с жалобным визгом тут же упал, бездыханный, на землю. Над кабанчиком теперь склонились три или четыре темнокожие женщины: вскрыв тушу острым черепком, они выбросили из нее внутренности и принялись тщательно выскабливать нутро.

Энгельхардт, который, с одной стороны, возомнил себя хозяином острова (а значит, и господином живущих на нем людей), с другой же стороны, намеревался уважать обычаи туземцев, все-таки не выдержал и вмешался: он выхватил у женщины, которая делала надрез, острый черепок и забросил его далеко в кусты. Но при этом сам поскользнулся на валяющихся тут же кишках и упал ничком в песочно-кровавую лужу. Между прочим, это спасло ему жизнь: вместо того, чтобы уготовить щуплому waitman’y ту же страшную участь, какая только что настигла кабанчика (туземец с дубинкой уже шагнул вперед), все стоящие на просеке люди принялись хохотать над нелепым пируэтом Энгельхардта. Тот поднялся на ноги, весь перепачканный кровью, смахивая с глаз темно-красный песок, — и тут даже суровый туземец, бросив свою дубинку, со смехом взял Энгельхардта за руку, дружески хлопнул по плечу; всем стало ясно: впредь они будут забивать животных исключительно на противоположном конце маленького острова. Энгельхардт, говорили друг другу туземцы, оказался более великим waitman’oм, чем они думали поначалу: он явно проявил мужество, вмешавшись в их дела, — хоть они и не поняли, почему он не хочет, чтобы они забивали свиней и потребляли их в пищу. Энгельхардт — в этом туземцы были единодушны — обладает волшебной силой мана и может оставаться на Кабаконе, сколько сочтет нужным.

Наутро перед хижиной Энгельхардта собралось около сорока местных мужчин; пользуясь тарабарской смесью из куануа, унзердейч и пиджина, они дали понять, что готовы работать на немецкого господина. Они, мол, хотели бы получать от него вознаграждение и еду, а сами будут собирать с пальм кокосовые орехи и перерабатывать их. Услышав такое, Энгельхардт взобрался на подобранную им прежде корягу, выброшенную морем на берег, и на языке пантомимы произнес речь, суть которой сводилась к тому, что он, упаси Боже, никакой не миссионер, но что он рад их усердию, что будет вовремя выплачивать жалованье, что кокосовый орех и кокосовая пальма священны и что сам он намеревается впредь питаться только кокосами. А потому он не потерпит поблизости от себя никакого мяса и от своих работников требует (тут он запнулся, спросив себя, не зашел ли слишком далеко), чтобы по крайней мере во время работы на плантации они не ели ни свинину, ни курятину… Туземцы с пониманием закивали, поскольку мясо они употребляли в пищу только по большим праздникам, в обычные же дни довольствовались клубнями ямса, да еще иногда пили молоко кокосов, как и сам Энгельхардт. А можно ли им есть яйца, поинтересовался один из туземцев; другой спросил, как обстоит дело с курением. И — позволительно ли пить шнапс? Энгельхардт с готовностью отвечал на вопросы; ему казалось, что обретенные им работники воспринимают происходящее как занимательную игру. Спрыгнув с коряги, он объявил, что на сегодня вопросов достаточно; и островитяне, похоже, восприняли как должное тот непререкаемый тон, которым он изложил отныне вступающий в силу Кабаконский свод законов.

Энгельхардт чувствовал себя так, будто одним ударом покончил со всеми страхами: со страхом перед неизвестностью; с опасением, что ему не хватит денег или пропитания; с тревожным гаданием, что о нем подумают соотечественники и не покажется ли он им смешным; со страхом перед одиночеством, страхом, что туземцы не будут его любить, что он совершит неверный поступок — все эти страхи спали с него, как одежда, которую он больше не носил и не собирался носить, поскольку брюки и рубахи (теперь перед прогулкой по пляжу он снимал даже юбку-запашку: сперва нерешительно, потом все с большей уверенностью) представлялись ему символами опереженного им, проникнутого усталостью внешнего мира. Попав на остров, Энгельхардт оказался в очень благоприятной ситуации, которую можно назвать splendid isolation. Здесь телесная нагота никому глаза не колола. После происшествия с кабанчиком туземцы стали его уважать: дружелюбно приветствовали, когда утром встречали в лесу, и вообще признали за «своего». Он был юн, и в его груди действительно таилась волшебная сила — мана.

Вместе с подростком Макели наш друг разгуливал по острову голышом, с одним лишь полотняным мешочком через плечо, и этот туземный мальчик показывал Энгельхардту места, вообще-то для чужаков табуированные: главным образом, захоронения предков и священные поляны. Они вдвоем трясли мохнатые стволы пальм, пока сверху не падало достаточное количество плодов. И тогда оставалось лишь наклониться, чтобы подобрать с земли драгоценные дары природы! Макели даже научил его, как, обвязавшись канатом из пальмовых волокон, вскарабкаться по стволу пальмы до самой верхушки и там, умело орудуя ножом, добраться до тех бесценных плодов, которые не удалось просто стрясти с дерева…

С наступлением темноты Энгельхардт усаживался вместе с Макели на полу хижины, заботливо посыпанном песком, и при свете коптящего светильника (в нем горел фитиль, пропитанный кокосовым маслом) читал мальчику книгу; Макели же, хотя поначалу почти ничего не понимал, внимательно вслушивался в чуждое звучание слов, которые все-таки обретали зримый облик благодаря бережно переворачиваемым страницам и шевелящимся губам Энгельхардта; читали они «Большие надежды» Диккенса в немецком переводе, и юный островитянин, казалось, постепенно привыкал к немецкому языку: он теперь с нетерпением ждал этих ежевечерних чтений.

Прежде Макели не раз доводилось слышать, как проповедник читает отрывки из немецкой Библии, однако ни в какое сравнение с теперешними чтениями это не шло: голос Энгельхардта был благозвучнее, дружелюбнее, слаще — и мальчик легко подхватывал налету то одно, то другое слово; больше всего ему нравилось слушать про взбалмошную старую деву мисс Хэвишем, которая с угрюмым видом принимает посетителя в своей оплетенной паутиной спальне, сама похожая на древнюю злобную паучиху. Макели изо всех сил пытался ухватить нить повествования: некоторые слова он повторял на унзердейч, другие переводил для себя на пиджин, и уже через несколько недель такого напряженного вслушивания его губы начали выговаривать короткие немецкие фразы.

Однако все это было просто игрой, способом приятно провести время; а вот местные жители работали чрезвычайно усердно: кокосовые орехи они собирали в большие корзины, разрезали на ломтики и подсушивали на солнце, разложив на грубо сколоченной сушилке, которую защищал от дождя навес из пальмовых листьев; затем в доисторического вида давильне, сооруженной из грубо обтесанных каменных глыб, туземцы отжимали мякоть кокоса, дабы получить масло, которое разливалось по деревянным бочкам и на принадлежащих Энгельхардту нескольких парусных каноэ доставлялось в Хербертсхёэ. Там масло облагораживалось — посредством фильтрации и нагревания — и расфасовывалось по бутылкам, которые Энгельхардт получал в долг от вездесущей фирмы «Форсайт компания»… Еще время от времени перед островом — возле рифа, о который разбивались волны с белопенными гребешками, — бросало якорь фрахтовое судно и принимало на борт груз необработанной копры… Энгельхардт, как и обещал, вовремя выплачивал жалованье своим работникам. Поначалу туземцы требовали, чтобы оно начислялось в раковинах (местной валюте) или табаке; позже, узнав, сколько разных вещей можно приобрести в лавках Хербертсхёэ, они все-таки предпочли немецкие марки. Чтобы не пришлось прятать деньги на острове, Энгельхардт выдавал туземцам подписанные им долговые квитанции, которые они могли обналичить в столице. Раз в два месяца он сам, облачившись в юбку-запашку, отправлялся в Хербертсхёэ и погашал в банке эти долги, под неодобрительными взглядами одетых в белое плантаторов и их жен.

IV

Когда же, собственно, наш друг впервые вынырнул на доступную для восприятия поверхность происходящего в разных мирах? О нем известно очень мало, и все- таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini, или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи.

Мы видим, например, как он опять-таки едет в поезде, на сей раз идущем — минуточку — из Нюрнберга в Мюнхен: стоит на задней площадке вагона третьего класса, опираясь худой, не по возрасту жилистой рукой на трость.

Кончающееся столетие невообразимо быстро близится к завершению (а может, уже наступило новое), за окнами почти осень; на Энгельхардте-как всегда, когда он в Германии и не разгуливает нагишом, — длинный светлый льняной балахон и сандалии наподобие древнеримских: плетеные, но изготовленные не из кожи животных. Волосы, свободно спадающие по обеим сторонам лица, доходят до уровня sternum, на сгибе руки висит корзина с яблоками и брошюрами. Дети, едущие в том же поезде, сперва боялись его, прятались, наблюдая за ним, на площадке между вагонами второго и третьего класса, а потом принялись над ним смеяться. Один смельчак даже запустил в него куском колбасы, но промахнулся. Энгельхардт с отсутствующим видом рассматривает схему движения поезда, бормоча знакомые с детства названия провинциальных городков, а после снова смотрит в окно, на мелькающие баварские пейзажи. Похоже, сегодня какой-то праздник: все пригородные станции, мимо которых проносится поезд, патриотически украшены черно-бело-красными вымпелами, а между этими красками проглядывает и куда менее воинственный голубой цвет родной Баварии. Энгельхардт не интересуется политикой, и потрясения, пережитые за последние месяцы Германской империей, оставляют его равнодушным. Он уже слишком отдалился от общества с его капризно-переменчивыми настроениями и привычкой следовать за политической модой. Но ведь изначально наш друг не был далеким от мира чудаком; скорее можно сказать, что мир отдалился от него.

Приехав еще до полудня в Мюнхен, Энгельхардт направляется в район Швабинг, к своему товарищу Густаву Нагелю; молодые люди — оба длинноволосые, в льняных одеяниях — пересекают осеннюю Одеонсплац, сопровождаемые громкими насмешками горожан. Вооруженный саблей жандарм на мгновение задумывается, не задержать ли ему подозрительных молодых людей, но отказывается от такой мысли: ибо не хочет, чтобы заслуженная им праздничная кружка пива выдохлась, пока он будет заниматься ненужной писаниной…

Зал полководцев, эта пародия на флорентийскую архитектуру, не привлекающая внимания двух друзей, высится, упорно напоминая о себе, и словно ждет чего-то в спектральном сиянии мюнхенского, по-летнему теплого солнца. Быстро пролетят годы, и пробьет его час: зал сыграет ведущую роль в большом представлении германского Театра тьмы. Он будет украшен внушительным флагом с индийским солнечным крестом; малорослый вегетарианец с абсурдной черной щетиной под носом, напоминающей зубную щетку, поднимется на три или четыре ступени и выйдет на подмостки… ах, лучше не будем ничего говорить до того момента, когда зазвучит в эолийском минорном ладе мрачная немецкая Симфония смерти. Мюнхенский спектакль можно было бы счесть комедиантством, если бы он не повлек за собой невообразимые ужасы: горы человеческих костей и экскрементов, дым пожарищ…

Нагель и Энгельхардт, не подозревая о такой перспективе, загорают в Английском саду, высоко подобрав полы балахонов и подставив ноги солнцу, под жужжание утомленных пчел; а потом едут в городок Мурнау, к югу от Мюнхена, и там разыскивают — день уже клонится к вечеру — знакомого крестьянина, в чьей упрямой башке засела мысль, что он все лето будет работать голым. Крестьянин, чья кожа обрела цвет красного дерева, встречает их у калитки, без шляпы, и по очереди протягивает каждому из тощих студиозусов свою могучую пятерню. Хотя на дворе уже сентябрь, гости скидывают одежду и садятся за простой деревянный стол во дворе; рачительная хозяйка, жена крестьянина, приносит мужу хлеб, сало и кусок окорока, а гостям — яблоки и виноград; пока она накрывает на стол, ее обнаженные груди раскачиваются, словно тяжелые тыквы. По приглашению хозяина к трапезе присоединяется и служанка, тоже обнаженная. Наш друг выкладывает на стол брошюры, все собравшиеся за столом радуются успехам почитателей Солнца, Энгельхардт с удовольствием угощается фруктами, а в ветвях дерева, над ними, весело поет иволга.

Тут-то Энгельхардт и заводит речь про кокосовые орехи, которых, конечно, ни крестьянин, ни его жена, ни служанка отродясь не пробовали и даже не видели. Он рассказывает о своей идее: опоясать весь земной шар колониями кокофагов; заговаривает, поднявшись с места (его патологическая застенчивость испаряется всякий раз, как он получает возможность публично пропагандировать, пользуясь средствами риторики, свое дело), о священном долге, который человек когда-нибудь будет исполнять: долг заключается в том, чтобы возносить, в обнаженном виде, хвалу Солнцу, в Пальмовом храме. Правда, здесь — и Энгельхард, раскинув руки, указывает на окружающий пейзаж — такое, к сожалению, невозможно: слишком долго длится в наших краях враждебная человеку зима, слишком много вокруг узколобых обывателей, слишком шумно от фабричных машин… Энгельхардт даже залезает с ногами на стол, потом снова спускается на землю и формулирует свое кредо: в конечном итоге спасутся только те страны, которые круглый год нежатся в лучах солнца; да и в них — только те люди, которые, освободившись от одежд, позволяют благодатным лучам главного светила беспрепятственно ласкать их тела и головы. Его здешние единомышленники, брат и две сестры, для начала всё сделали правильно, но теперь пора им продать хозяйство и последовать за ним, Энгельхардтом, прочь из Баварии, как когда-то евреи последовали за Моисеем и вышли из Египта, — пусть купят билеты на пароход, идущий к экватору.

Имеет ли он в виду Мексику или Африку, интересуется Нагель, в то время как крестьянин и его жена, благоговейно прислушиваясь, не забывают намазывать себе бутерброды. Энгельхардт, поясняет Нагель, просто одержим новыми идеями: они буквально вгрызаются в его плоть, словно мелкие острозубые бесы… На мгновение Нагель даже задается вопросом, не тронулся ли Энгельхардт умом… — Мексика… нет-нет, для таких целей подходят только просторы Тихого океана: только там может быть заложен (и будет заложен) фундамент новой жизни… Энгельхардт тычет указательным пальцем в бело-голубое небо, стучит узким кулачком по столешнице… Хотя ослепительное сфумато своих идей он преподносит с мастерством истинного демагога, похоже, мало что из сказанного задерживается в головах сочувствующей ему крестьянской пары: слишком уж причудливо закручиваются серпантинные ленты энгельхардтовских фантазий…

Позже, уже ночью, на сеновале, насквозь пропахшем пылью долгого теплого лета, Нагель и Энгельхардт лежат бок о бок, шепотом переговариваются, строят планы на будущее, отбрасывают их, и Нагель вдруг осознает, как высоко он ценит своего нюрнбергского друга и насколько радикальнее, чем собственные его мысли, вторгаются в мир привычных представлений идеи Энгельхардта. Над ними во тьме балочных перекрытий мяукает кошка. Нагель всерьез задумывается, не поехать ли ему с другом в колонии; это наверняка избавило бы его от насмешек, которые он терпит на протяжении многих лет, которые изливаются на него каждодневно и грозят сломить его дух; он уже начал сомневаться в правильности своих поступков, Энгельхардт же с его одержимостью представляется ему настоящим фюрером: светочем, который выведет Нагеля из мрачной германской пустыни в некую светлую, благонравную, чистую землю — причем выведет не в метафорическом смысле, a in realitas; однако, с другой стороны (в этот момент анима Нагеля уже видит ворота Сонного царства), он, Нагель, попросту слишком ленив, чтобы обогнуть земной шар и где-то на другом конце мира приняться за строительство новой Германии. Нет, думает он, прежде чем переступить рубеж царства дремы, отныне он будет писать свое имя с маленькой буквы, вообще откажется от различения больших и маленьких букв, будет всегда писать с маленьких букв, вот так: густаф нагель. Это и станет его революцией, а потом придет сон…

Августа Энгельхардта мы увидим в следующий раз дальше к северу: он едет по направлению к Берлину, после того как расстался с Густавом Нагелем, ощущая глубокую внутреннюю связь с ним, на мюнхенском главном вокзале; там они стояли какое-то время, и каждый сжимал руку друга, чуть пониже локтя. Нагель посоветовал (по идеологическим соображениям) совершить путешествие в Пруссию per pedes; на что Энгельхардт возразил, что он должен беречь время, ведь на тихоокеанских просторах предстоит столь многое совершить, — если же Нагель передумает и приедет к нему, он всегда может рассчитывать на самый сердечный прием…

Энгельхардт, пересекающий Кайзеровскую империю на скоростных поездах, незадолго до Берлина меняет первоначальное намерение, огибает слева этот чудовищный муравейник и пересаживается на Данцигскую ветку: спит на деревянных скамьях, терпеливо дожидается нужных поездов, вновь и вновь совершает пересадки, добирается до Кенигсберга, до Тильзита, а потом снова следует на северо-запад, в сторону Малой Литвы.

Там, выплюнутый поездом в восточно-прусском Мемеле, он, закинув на плечо сумку и трость, оставляет позади унылый кирпичный городок и шагает через продуваемую северным ветром березовую рощу; по дороге покупает черную смородину и грибы у русской старушки, которая крестится, приняв Энгельхардта в его «покаянном» одеянии за отпавшего от Православной церкви молоканина; в поле зрения нашего друга попадает стройная молочно-белая деревянная церковь, свидетельствующая о близости залива, и он следует все дальше на юг, в сторону песчаной косы, спрашивая себя, не отсюда ли ведет свое происхождение германская душа, не с этой ли бесконечно меланхоличной полосы залитых солнцем дюн, растянувшейся на сотню километров, где он сейчас — поначалу робко, потом все увереннее — освобождается от одежды, кладет ее вместе с сандалиями в песчаную выемку (тем временем наступает ранний вечер), прячется, чтобы скрыть свою наготу от появившейся вдали парочки отдыхающих в белых элегантных костюмах (он — редактор «Симплициссимуса», с усиками и ироничным изгибом губ, — непрерывно жестикулирует; а она — свободомыслящая дочь математика в платье, фасон которого сама придумала, — только кивает, во всем с ним соглашаясь); и еще долго после исчезновения этой пары, после того как на дюны опустилась тьма, Энгельхардт смотрит на Балтийское море, постепенно вынашивая в себе план: навсегда переселиться в заморские германские владения посреди Тихого океана, — он ведет себя в точности как ребенок, который хочет построить огромный замок из разноцветных кубиков. Назад он больше не вернется, никогда… Печальная литовская мелодия развеивается над песчаной косой — недосягаемая, как слабо мерцающие на небе звезды, но почему-то несказанно знакомая, милая и родная: Пять девушек-красавиц, росли на нашей косе. Спой, спой: что с ними сталось потом? Ни одна не явилась невестой, во всей красе, не надела венок, не угостилась сладким вином…

Утром приходят трое жандармов с саблями и укрепляют решение Энгельхардта. Еще накануне вечером, в Мемеле, тот самый редактор, прекрасно разглядевший нудиста на пляже, заявил на него в полицию. Мол, на косе валяется длинноволосый бродяга, в чем мать родила, — в трех километрах к югу от пляжа с дюнами. Ему, редактору, пришлось осуществить умелый маневр, чтобы провести свою невесту в некотором отдалении от правонарушителя: отвлечь в решающий момент, показав ей стаю перелетных птиц на горизонте или что-то в этом роде, — невозможно ведь терпеть такие безобразия, бродягу нужно задержать, нет, пьяным он вроде не был…

Энгельхардт просыпается, выглядывает из защищенного от ветра окопчика, который устроил для себя накануне, и видит прямо перед собой три пары сапог с заправленными в них форменными брюками; его слегка знобит после по-летнему теплой ночи, жандарм швыряет ему рваное одеяло и очень грубым командным тоном, с литовским акцентом, велит последовать за ними в Мемель: дескать, он, хулиган, находится под арестом; обвинение в нарушении общественного спокойствия — самое малое, что ему могут предъявить. Едва Энгельхардт успевает подняться на ноги и завернуться в кусачее армейское одеяло, один из жандармов — не самая светлая голова — подставляет ему подножку, и наш друг, споткнувшись, падает ничком в песок. Злорадный смех… В сущности, все трое — не самые светлые головы. Когда Энгельхардт оказывается распростертым перед ними, ими овладевает животное желание проявить собственную власть (что характерно для благонамеренных германских подданных): они начинают пинать свою жертву и обрабатывать кулаками, а главный ударяет Энгельхардта по спине рукояткой сабли, потому что тот свернулся в клубок, пытаясь избежать ударов. Энгельхардт наконец находит прибежище в исходящем белой пеной, гудящем беспамятстве.

Окунув его в очистительное море — потому что они вдруг осознали, что делают нечто противозаконное и что Энгельхардт уже не шевелится, — жандармы расчесывают ему всклокоченные волосы, утирают сочащуюся изо рта и из носа кровь, напяливают на него балахон и сандалии, обнаруженные неподалеку, в песчаной выемке, и препровождают в мемельское жандармское отделение (отчасти волоча за собой, отчасти заставляя идти), где наш друг проводит мучительную, иначе и не скажешь, ночь, сидя на жесткой скамье и часами вглядываясь одним глазом в дальний угол потолка арестантской камеры (второй глаз у него заплыл).

В тот же день редактор и его невеста отбывают в направлении на Мюнхен; неприятное происшествие уже почти забыто, они сидят напротив друг друга в вагоне-ресторане, примыкающем к их wagon-lit; обычные на железной дороге пятна от легкомысленно заказанной бутылки вина «Троллингер» окрашивают скатерть в лиловый цвет, разговор не клеится — то ли по причине усталости собеседников, то ли из-за уже сейчас предвосхищаемой скуки, которая воцарится между ними после многих лет супружества… Редактор без особого энтузиазма бросает взгляд налево, через быстро темнеющее, с каждой минутой все более похожее на зеркало оконное стекло, на поблекшую восточно-прусскую равнину; внезапно ему вспоминаются почти мальчишеские узкие плечи обнаженного молодого человека, которого он вчера видел на пляже, — и в тот же миг он осознает настоящую причину, побудившую его донести на нудиста; осознает, что вся его дальнейшая жизнь будет, не может не быть отягощена мучительным самообманом, и ложь эта будет деформировать всё, вплоть до его смертного часа: еще не родившихся детей, работу (в нем ведь уже сейчас зреют замыслы многих романов), ироничное пока что отношение к собственной буржуазности, и уже сейчас подступающее отвращение к сложенным на вагонном столике, пребывающим в элегантном покое рукам его терпеливо улыбающейся невесты, которая, со своей стороны, еще долгие годы будет пребывать в неведении, хотя, конечно, собственная ее склонность вести себя и одеваться с подчеркнутой не-женственностыо могла бы уже сейчас, в самом начале их отношений, дать ей отправную точку для понимания истинных наклонностей ее суженого…

В полдень следующего дня Августа Энгельхардта выпускают из заточения; делегация от защитников гражданских прав не поленилась преодолеть долгий путь из Данцига; среди них находится адвокат, имеющий доступ в Лейпцигский имперский суд; оказавшись в арестантской камере и бросив беглый взгляд на Энгельхардта и его раны, он тут же обрушивает на мемельских стражей порядка громоподобную филиппику: дескать, им очень повезет, если нынче вечером они еще будут оставаться при своих должностях, а не шагать в кандалах — навсегда лишенные чести и жандармской формы — по дороге к какому-нибудь бараку в специальном чистилище для провинившихся полицейских (где бы оно ни находилось)…

Жандармы, в полном замешательстве, мечутся по канцелярии, бумаги всевозможных цветов и их копии, выполненные под копирку, разлетаются во все стороны, а тот констебль, который на пляже первым подставил Энгельхардту подножку, приветствует адвоката с таким подобострастием, будто обращается к Его Императорскому Величеству… Полицейские чиновники поспешно оформляют документы на освобождение Энгельхардта, после чего защитники гражданских прав чуть ли не на руках выносят его из мемельского жандармского отделения, с возгласами «Виват!», «Свободу!» и «Положим конец насилию!»

На Рыночной площади уже собралась толпа местных бюргеров, человек пятьдесят или шестьдесят (но кажется, что их больше); и пока весть о дурном обращении с заезжим анахоретом передается из уст в уста, она с каждым новым пересказом обрастает новыми подробностями, так что в конце концов распространяется слух, будто католический священник, оказавшийся в Мемеле проездом из Авиньона, подвергся пыткам в местном жандармском отделении и будто появившийся сейчас на площади губернатор уже потребовал в Тильзите отстранения от дел мемельских жандармов и замены их новыми чиновниками…

Пока все это происходит, Энгельхардту помогают дойти до купе первого класса поезда Прусской государственной железной дороги, там укладывают на прохладную простыню, подсовывают ему под голову две пуховые подушки… и после того как он раздраженно отказывается от стакана коровьего молока, который заботливо протягивает путешествующий в том же поезде врач, ему вручают бутылочку натурального яблочного сока с мякотью, а одна дружелюбная и по-своему вполне симпатичная фризская правозащитница (в накрахмаленной блузе, круглящейся на пышной груди) даже ласково поглаживает его по ослабшей руке… От этой женщины, так мнится Энгельхардту, исходит кисловатый запах; но, может, все дело в противном стакане молока, который стоит на столике и в выпуклой непрозрачности которого не отражается ничего…

Не думаю, что Энгельхардт когда-либо любил хоть одного человека…

Берлин изнывает от задержавшейся здесь на много недель зоны высокого давления, которая, образовавшись в Турецкой империи, перемещалась через Центральную Европу и наконец удушающе нависла над германской столицей, так что теперь население, взбунтовавшееся против диктата жары, берет на абордаж тележки с мороженым и обвязывает головы мокрыми полотенцами, а пожарные машины прикомандированы к зоосаду, чтобы с помощью шлангов устраивать душ для воющих от жары и жажды животных. Но едва данцигский поезд Энгельхардта въезжает под своды Силезского вокзала, кто-то будто протыкает иглой гигантский воздушный шар: за считанные минуты пузырь жары лопается, громоздящиеся тучи скапливаются над городом, еще мгновенье — и с неба уже хлещут невообразимые, просто невозможные потоки. Водные струи низвергаются каскадами, пелена дождя местами настолько непроницаема, что кажется, будто акватическая, но перешедшая в твердое состояние стена соединяет фасады домов на перекрестках; зонтик из легкого муслина тут не поможет, прохожие кутаются в черные прорезиненные дождевики (необходимый для изготовления таких плащей каучук импортируется исключительно из Бельгийского Конго, с плантаций, на которых зверски эксплуатируется рабский труд) и, нахохлившись, словно вороны, шагают навстречу шумному ливню, который то подкрадывается к ним сбоку, то изливается сверху, то подталкивает их сзади… Город представляет собой сплошную строительную площадку, ямы глубиной в человеческий рост мешают нормальному продвижению пешеходов, теперь эти ямы еще и заполнены дождевой водой. На Александрплац торговцы из Сибири предлагают свой насквозь промокший мелкий товар; там же можно приобрести, очень дешево, жареные колбаски, состоящие в основном из мясных отходов и заплесневелой муки, но под дождем они тут же разваливаются. Трамвай, кряхтя и разбрасывая искры, движется мимо почтенных горожан, которые пытаются спастись от сильнейшего проливного дождя, запрыгивая на подножки; повсюду — торчащие в небе, роняющие воду стальные краны: так встречает Энгельхардта Берлин, эта построенная на забитых в бранденбургский песок сваях провинциальная метрополия, разыгрывающая из себя столицу империи.

Узнав, что живущий в Берлине Сильвио Гезелль, с которым он хотел посоветоваться насчет создания свободной от денег вегетарианской общины, уехал на жительство в Аргентину, Энгельхардт в сутолоке Силезского вокзала незаметно ускользнул от маленькой группы своих освободителей, запрыгнул в конку и сорвал с себя все повязки, делавшие его наполовину незрячим. Теперь, несмотря на дождь, он снова может видеть, и даже очень неплохо. Его решение остается в силе: с этим отравленным, вульгарным, жестоким, падким на удовольствия и гниющим изнутри обществом, которое занято только тем, что накапливает ненужные вещи, забивает животных и разрушает человеческие души, он навсегда распрощается — да, так он и поступит.

Двумя-тремя остановками дальше, на Александрплац, какой-то насквозь промокший берлинец стоит, прислонившись к стене, и месмерически уплетает одну из упоминавшихся выше невкусных жареных колбасок. Все бедствия, через которые суждено пройти его народу, будто написаны у него на лице. Упитанная, равнодушная безутешность, серое ламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца. Энгельхардт, словно завороженный, неотрывно смотрит на него, пока омнибус громыхает мимо, сквозь водяную стену. На секунду кажется, будто раскаленный световой луч соединил этих двоих — Просветленного и Покорствующего.

V

Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.

Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.

Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени — и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.

Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.

Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.

Мама, произнося какие-то мягкие, успокоительные слова, вывела его наружу, на террасу родительского дома, и он вдохнул тяжелый аромат розовых кустов, буйно разросшихся внизу, в саду. Было уже за полночь, летние сверчки исполняли свой гипнотический ночной концерт, тут мама указала рукой на небо, чтобы он увидел исполинское огненное колесо, которое крутится наверху, на темном небосклоне. Ребенку это колесо представилось всепожирающей пастью — лютой, голодной и ненасытной.

Дрожа от страха, он закрыл глаза, чтобы не видеть зловещее огненное знамение, и спрятал лицо меж материнских грудей, благодатная пышность которых тотчас позволила ему провалиться еще глубже — его повлек за собой обращенный вспять поток времени, скажем так, — и в конце концов он оказался лежащим в детской коляске, без движения, потому что принадлежащее ему младенческое тело еще не умело ни переворачиваться, ни протягивать руки. Но все-таки он чувствовал вышитую простынку, которой его накрыли, краем глаза мог разглядеть голубую оборку на своем чепчике, а над собой видел бесконечные разветвления летнего вишневого дерева, под которым в этот полуденный час поставили коляску. Он слышал радостный смех, звон соприкоснувшихся бокалов, лай таксы… Розовато-мраморный цветок — с синими, как ночь, прожилками — плавно спланировал сверху и мягко опустился ему на лицо.

Внезапно в глазах у него потемнело; ему показалось, будто тело вот-вот воспарит. Он перенесся в еще более раннее время. Мягкая оболочка, окутывающая… потом ощущение, не неприятное, будто его тянут через порог… нет, через целую вулканическую поверхность из пемзы; на протяжении многих часов он парил в нескольких сантиметрах над этой поверхностью, словно наполненный легким газом воздушный шар, который вот-вот лопнет, соприкоснувшись с шершавым камнем; но потом, ценой невероятных усилий, ему удалось-таки высвободиться: был там какой-то утес, его что-то влекло, тащило, и наконец он упал, катастрофически низвергся на землю, как будто сам был тем цветком, спланировавшим с верхушки дерева… И потом он проснулся.

VI

Энгельхардт за время пребывания на своем острове не только сбросил сколько-то фунтов веса, но и стал, благодаря здоровому образу жизни, жилистым и мускулистым; кожа его приобрела насыщенный темно-коричневый оттенок, а волосы и борода, в которые он каждое утро втирал кокосовое масло, от солнца и соленой воды сделались совсем светлыми, золотистыми. Масло, получаемое на Кабаконе способом отжима, в городе, в соответствии с указаниями нашего друга, расфасовывалось по пол-литровым бутылкам; каждая бутылка снабжалась этикеткой (сделанной по рисунку уже знакомого нам почтового служащего из Хербертсхёэ) со слегка приукрашенным профилем бородатого Энгельхардта. (Альтернативный вариант — получать из кокосового масла основной компонент для маргарина, очень востребованного в Германии, или кулинарный жир «Пальмин», чем занималось большинство плантаторов Новой Померании, — для Энгельхардта был неприемлем по этическим соображениям; он не собирался поставлять соотечественникам растительный жир, на котором они по воскресеньям будут жарить бифштексы.)

Процесс переработки масла Энгельхардт до сих пор оплачивал из собственного кармана (точнее, на кредит, полученный от Королевы Эммы, по-прежнему при встречах с ним загадочно улыбавшейся), но он считал это выгодным финансовым заделом, в двойном смысле: ведь когда-нибудь кабаконское масло, уже складированное в десятках фанерных ящиков в помещении фактории «Форсайт», все-таки найдет покупателя.

Чтобы приблизить этот момент, Энгельхардт уже завязал несколько многообещающих знакомств в Австралии, хотя судьба писем, которые он посылал в Дарвин, Кэрнс и Сидней, сложилась так же неблагополучно, как она складывается и у других рекламных рассылок во всем мире: их бегло просматривают, а потом, сложив стопкой и разрезав эту стопку посередине, используют в качестве низкосортной туалетной бумаги (письма Энгельхардта попадали главным образом в одноместный сортир, располагавшийся в конторе инспектора меднобокситовой шахты, неподалеку от Кэрнса).

Послания, в которых Энгельхардт на изысканном, но несколько неуклюжем английском описывал благотворные, выгодные и многообразные способы применения кокосового масла с Кабакона, только отчасти могли служить посетителям упомянутого австралийского туалета развлекательным чтением, сопровождающим «основной процесс»: поскольку разрезы препятствовали восприятию текста цельными предложениями. Прочитываемые вперемешку с другими подобными рекламными сообщениями, тексты Энгельхардта лишались всякого смысла. Письма нашего друга (лишь бегло просмотренные, обессмысленные, скомканные, испачканные нечистотами) попадали в итоге в одну из сточных ям гигантского, почти безлюдного южного континента, а сам Энгельхардт, пока находился в протекторатных землях, посетил этот континент всего один раз, отправившись туда с самыми благими намерениями; однако тамошние жители, воинственные и грубые, к тому же по большей части пьяные, вызвали у него такое отвращение, что уже через полторы недели он сел на почтовый пароход и отправился восвояси, в Новую Померанию.

Приведенные выше унизительные подробности, касающиеся местопребывания его рекламных посланий, Энгельхардту известны не были, в противном случае он вряд ли отправился бы в Кэрнс; не мог он ничего знать и о великом несчастье, которое позже назвали Первой мировой войной. Он лишь однажды смутно почувствовал что-то нехорошее, когда бродил по улочкам Кэрнса — квинслендской столицы старателей.

А приключилось с ним вот что: деревянная дверь одного кабака вдруг распахнулась, и бородатый туземец (по всей видимости, уроженец какого-то тихоокеанского острова) с глухим хрюкающим всхлипом вылетел из нее, спиной вперед, и грохнулся на-запыленную мостовую. С трудом перевернувшись на живот, темнокожий пополз в сторону Энгельхардта, но тут из того же заведения выскочили несколько белых австралийцев и принялись самым омерзительным образом избивать упавшего ногами; человек этот мог лишь заслоняться от жестоких ударов и в конце концов остался неподвижно лежать у ног Энгельхардта — окровавленный, кашляющий, с протянутой рукой. Вспомнив, что и его самого однажды так били — на пляже в Восточной Пруссии, — Энгельхардт опустился на колени и попытался приподнять пострадавшего за плечи, однако белые, напившиеся до потери человеческого облика, грубо оттолкнули его, выкрикивая nigger-lover! и прочие непристойности.

Так нельзя обращаться с человеком, раздраженно подумал Энгельхардт, и тотчас у него будто выросли крылья мужества: хилый юноша вознамерился драться с шестью или семью здоровенными старателями. Один из них заметил, что у него немецкий акцент, обозвал Энгельхардта dirty hun, «грязным гунном», и уже замахнулся кулаком, чтобы проучить немца. Но другой успокоил его, сказав, что, мол, все равно вскоре начнется война между королем Эдуардом и германским императором, вот тогда-то они и научат их хорошим манерам, этих грязных немцев… Горланя патриотические песни, белые вернулись к стойке питейного заведения, хозяин которого, как тогда было принято в Австралии, подмешивал в шнапс черный порох и кайенский перец, чтобы, с одной стороны, усилить воздействие алкоголя, а с другой — придать своему омерзительному пойлу дурманящий огненный привкус.

Ага, подумал Энгельхардт. И, вложив несколько шиллингов во все еще протянутую руку раненого туземца, отправился в обратный путь, в свою комнату с пансионом, располагавшуюся на втором этаже дома торговца тканями, а там сразу же, вздохнув, улегся на кровать и погрузился в размышления о недавней встрече. Не может ли так случиться, что подданные Его Величества, короля Великобритании, — если дело и впрямь дойдет до войны, которую ему, Энгельхардту, только что напророчили, — что они без лишних экивоков аннексируют германские протекторатные земли? Ведь Землю Кайзера Вильгельма, Новую Померанию и острова поменьше обороняет лишь жалкая горстка немецких солдат, и именно чрезвычайная отдаленность этой колонии, неочевидность ее значимости для Германии должны привлекать воинственный народ бриттов в такой же мере, в какой привлекает голодного ребенка пирог с малиной… Энгельхардт, разумеется, не догадывался о гигантском мировом пожаре, которому в скором времени предстояло охватить всю Землю, — но после встречи в Кэрнсе его чувственное восприятие обострилось, а представление об англичанах и молодой австралийской нации изменилось навсегда. Если здешние моря станут частью англо-саксонского Pacific (тихоокеанского региона), то позволят ли новые власти ему, Энгельхардту, вести прежнее существование на Кабаконе? Едва ли. Не логичнее ли предположить, что и принадлежащий ему маленький остров аннексируют, а его работникам придется впредь собирать кокосы для английского короля? В таком случае с прежним Кабаконом — этим германским, свободным парадизом — будет покончено…

Пока Энгельхардт предавался таким размышлениям, практически голова к голове с ним — за фанерной стенкой, которая в этом пансионе разделяла два помещения, — лежал молодой человек (по облику и манерам не сильно отличающийся от Энгельхардта), чьи мысли были заняты не вопросом о вероятности войны между Германской империей и Великобританией, а пряной бутербродной пастой. Этот молодой человек, по фамилии Хэлси, был адвентистом седьмого дня и пекарем, происходил из Соединенных Штатов, отличался, как и Энгельхардт, хрупким телосложением и разрабатывал идею распространения натуральной пищи. В Австралии он очутился потому, что его отправила туда христианско-адвентистская торговая фирма, на которую он нанялся: с одной стороны, чтобы привести мальчишку в чувство (дома он постоянно лез на рожон), а с другой — чтобы, уже перебесившись, он смог проявить себя на шестом континенте с лучшей стороны. Как знать, — рассуждали его работодатели в далеком отсюда штате Мичиган, — может, там, в стране кенгуру, из негодника Хэлси и выйдет что-нибудь путное…

Незадолго до описываемых здесь событий Братья Келлог основали в Соединенных Штатах Sanitas Food Company («Компанию здоровой пищи») и, воодушевленные идеей, что людей можно приучить потреблять на завтрак кукурузные хлопья, уже находились на верном пути к тому, чтобы не только произвести маленькую революцию в питании своих соотечественников, но и самим баснословно разбогатеть. Юный Хэлси попросил братьев Келлог принять его, явился в их светлую внушительную контору и с убежденностью ярого фанатика начал доказывать, что кукурузные хлопья нельзя считать правильным путем к постижению подлинно адвентистского учения, поскольку в пищу их потребляют только в сочетании с коровьим молоком — сухие хлопья, как таковые, никто есть не будет. Молоко же, используемое в данном случае как смазочное вещество, безусловно, представляет собой продукт животного происхождения, поэтому производство хлопьев следует немедленно прекратить и придумать что-нибудь новое, что поможет перевоспитать американцев в вегетарианском духе… Послать его в Австралию, и немедленно! — подумали братья, которые хотя и были убежденными приверженцами своей адвентистской веры, но вместе с тем оставались неисправимыми, ориентирующимися на бизнес как на единственный raison d’etre, чистокровными янки. Так и получилось, что Хэлси поплыл на пароходе из Сан-Франциско (который очень скоро после его отъезда был почти полностью разрушен землетрясением) в Сидней, а оттуда добрался до Кэрнса, где теперь лежал голова к голове с Августом Энгельхардтом.

Вполне возможно, что каждый из двух вегетарианцев чувствовал присутствие другого, хотя они ничего друг о друге не знали, — как если бы тонкая фанерная стенка между их головами представляла собой особого рода электрический проводник. Хэлси, конечно, был гением, и Энгельхардт тоже. Да только часто случается так, что гений одного человека находит признание в мире, что его идея — как хорошо рассказанная шутка, которую уже не забудут, — распространяется и оказывает влияние повсюду, подобно болезнетворному вирусу; тогда как идеи его собрата по гениальности чахнут и увядают при самых печальных обстоятельствах… Братья Келлог, сославшие Хэлси на другой конец света, были убеждены, что ход мыслей их подопечного слишком радикален для своего времени, но они, несомненно, любили этого молодого человека (как можно представить себе любовь между умудренными жизнью дядями и их юным племянником); они лишь не хотели находиться с ним на одном континенте, ибо он критиковал основополагающие для них принципы и, так сказать, подкапывался под моральные устои…

Как бы то ни было, на следующее утро Хэлси и Энгельхардт уже завтракали за одним столом в маленьком пансионе, окна которого выходили на слегка наклонную пыльную улицу, которую периодически случающиеся здесь дожди превращали в сплошной поток жидкой грязи. Такой поток обычно гнал вниз по улице цветки плюмерии, до самого пансиона; так было и в тот день, о котором мы говорим, потому что дождь зарядил сильнейший, и Энгельхардт с особым тщанием готовил для себя в чашке целебную землю, намереваясь провести весь день в пансионе за чтением книги и приготовлениями к долгожданному отбытию из Австралии.

Хэлси заинтересованно спросил, что за экстракт Энгельхардт размешивает в воде, и услышал в ответ, что это целебная земля: в принципе, мол, использовать можно любую землю, если под рукой нет оригинального продукта из Германии, — ведь земля содержит все необходимые организму минералы, а после того как он, Энгельхардт, посетил эту так называемую цивилизованную страну, из него будто высосали все соки и лишь благодаря земляному порошку он может оставаться здоровым… А разве сам Энгельхардт живет не в цивилизованной стране, полюбопытствовал Хэлси; на что наш друг со снисходительной гордостью ответил, что он является основателем и главой Солнечного ордена, а также владеет кокосовой плантацией к северу от Австралии, на территории германских колоний, — так что все зависит от того, как понимать выражение «цивилизованная страна». Истинная правда, согласился с ним Хэлси и тут же попросил разрешения попробовать целебную землю. Мол, будучи вегетарианцем, он всегда радуется возможности попробовать что-нибудь новенькое… если, конечно, при производстве такого продукта не пострадало ни одно животное.

Идея Хэлси, которую он изложил Энгельхардту, пока они сидели за общей на двоих чашкой целебной земли, заключалась в том, чтобы разработать рецепт полезной пряной пасты для бутербродов (на чисто растительной основе, конечно) и чтобы посредством этой вкусной пасты не только отучить всех, от мала до велика, от потребления мяса, но и заставить покупателей пасты поверить, будто они в самом деле намазывают на утренние тосты что-то похожее на всеми любимый «Мясной экстракт Либиха».

Этот новейший продукт питания, приготовленный из дрожжей и солода, прокипяченный и расфасованный в стеклянные банки, богатый витаминами и приятный на вкус, создаст — в чем, собственно, и заключалась идея (поскольку, как считал Хэлси, за каждой хорошей, меняющей мир мыслью должна стоять еще одна, сокровенная мысль)… — создаст нового человека: здорового и сильного вегетарианца, которому не придется нести ответственность за вопиющее зло, причиняемое страдающим животным. Короче говоря, Хэлси намеревался перевоспитать людей, обманув их желудок… Темно-коричневая дрожжевая субстанция будет вариться в больших чанах, по всему миру, на специально построенных фабриках (поскольку пасту придется производить в громадных количествах): так, дескать, это представляется его внутреннему взору… Энгельхардта, с одной стороны, тронуло столь безоговорочное доверие, проявленное к нему человеком, с которым он познакомился от силы десять минут назад (если, конечно, не учитывать ту ночь, когда оба, еще ничего не зная друг о друге, спали голова к голове… и в сновидческом пространстве, быть может, их эманации смешивались). С другой же стороны, то, о чем говорил молодой адвентист, было, по сути, миссионерской вегетарианской идеей, не чуждой собственным представлениям Энгельхардта.

Хэлси сказал, что уже несколько недель пытается подобрать подходящее название для пасты, но пока не пришел ни к какому результату. У него и сейчас с собой — Пожалуйста, взгляните! — листок бумаги с возможными названиями, но большинство из них вычеркнуто. Не придет ли что в голову Энгельхардту? Название должно, по возможности, навевать мысль о здоровье и представлять собой гармоничное сочетание согласных и гласных. Хэлси настойчиво просил что-нибудь такое придумать… Энгельхардт, со своей стороны, пытался уговорить молодого американца отправиться вместе с ним в Новую Померанию и там, в порядке эксперимента, питаться три месяца исключительно кокосами. За это время они успеют обсудить и процесс производства пряной пасты (кстати, почему бы ее не варить из копры?), и проблему сбыта. А уж подходящее название для нового продукта уж точно найдут. Между прочим, они там будут с утра и до вечера ходить обнаженными…

Хэлси, донельзя смущенный последним замечанием, поторопился закончить разговор и все предложения отклонил. Он, дескать, сожалеет, но его вегетарианские убеждения выросли из пуританской традиции и сводятся к вполне прагматичному реализму, ориентированному на законы капиталистической экономики. Собственное тело не является для него предметом философского рассмотрения: оно, конечно, существует, но это еще не значит, что нужно голым разгуливать по пляжу — нынче такими вещами никого и ни в чем не убедишь. Собеседник же его (если ему, Хэлси, позволительно высказать свое мнение) — просто эгоист шопенгауэрского толка, как все романтики.

Энгельхардт какое-то время молча сидел напротив говорящего, разрывая на все более мелкие кусочки составленный Хэлси список с вариантами названия пасты, а потом сам принялся осыпать бедного янки упреками (ведь обстоятельнее всего поносят друг друга именно те люди, чьи идеи похожи). Дескать, Хэлси — враг жизни, как все кальвинисты; и вообще, кто захочет намазывать его пасту на хлеб… Он, Хэлси, еще увидит, где ему придется обрести последнюю пристань: в богадельне, потому что он потерпит полный крах со своей фантасмагорией, которая, по сути, вся построена на эксплуатации — он же хочет производить пасту, фабричным способом, а не довольствоваться тем, что предлагает природа, не жить в согласии с ней…

«Да ты коммунист, кретин!» — вырвалось у Хэлси, который в сильнейшем возбуждении вскочил с места, схватил со стола свою шляпу и поспешил к выходу. «Предатель святой идеи вегетарианства! — рявкнул ему вдогонку Энгельхардт, и еще: — Надутый, старообразный филистер!» Однако Хэлси этого не услышал, поскольку уже растворился среди пешеходов, снующих по шиферно-серой от дождя центральной улице Кэрнса; два-три раза он выныривал на перекрестках, а потом окончательно пропал из виду, не оставив после себя ничего, кроме разорванного на клочки листка бумаги с десятью или двенадцатью возможными названиями бутербродной пасты; клочки эти Энгельхардт, как мы помним, бросал под стол, а вечером — наш герой к тому времени уже уехал — хозяин пансиона смел их в одну кучу и (вместе с пакетиком целебной земли, намеренно «забытым» Энгельхардтом) отправил в духовку кухонной плиты… Отныне, поклялся себе наш друг, он будет питаться исключительно кокосами… Вы спросите: а что же клочки бумаги, в момент сгорания выглядевшие как черные розы, с сияюще-желтой окантовкой лепестков?.. На тех обрывках еще можно было разобрать: Vegetarians Delite; потом несколько зачеркнутых названий, среди них Veggie’s Might, Yeastie и Beast-Free; и наконец — выведенное твердой рукой, два раза подчеркнутое и отмеченное угловатым восклицательным знаком, слово Vegemite.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

VII

Теперь мы хотим поговорить о любви… Возвратный путь под проливным дождем был печальным. Всю эту тоскливую неделю океан оставался свинцово-серым, и лишь незадолго до того, как на горизонте показались берега Новой Померании, для Энгельхардта вновь засияло долгожданное солнце. Уже в Хербертсхёэ, у причала, нашего друга встречал юный Макели, который приплыл в парусном каноэ с Кабакона, чтобы дождаться в столице возвращения своего господина. Энгельхардт сходил по трапу на берег, чувствуя себя разочарованным и несчастным. Навстречу ему, то есть по направлению к привезшему Энгельхардта почтовому пароходу, шествовал тучный господин в светлом костюме, настроенный, похоже, не менее мрачно (это был Хартмут Отто, уже знакомый нам бесцеремонный торговец птицами, который теперь, проклиная все на свете, в который раз покидал Новую Померанию, направляясь к Земле Кайзера Вильгельма, поскольку здесь его снова коварно обманули, всучив дефектную партию перьев райской птицы). Эти двое друг друга не заметили.

Между тем Макели раскрыл над головой Энгельхардта дырявый зонт, чтобы защитить приехавшего от нещадно палящего солнца, взял у него из рук маленький саквояж и некоторое время молча шагал рядом, чувствуя, вероятно, что его господин пребывает в крайне подавленном настроении. Размышляя, как бы приободрить хозяина, Макели неожиданно вспомнил о молодом немце, ждущем Энгельхардта в отеле «Князь Бисмарк». Не стоит так расстраиваться, сказал на ломаном немецком Макели, тем более что приехал гость из Германии. «Что, правда гость?» — «Да, молодой светловолосый господин (он, кстати, не притрагивается ни к мясу, ни к рыбе) уже больше недели сидит в отеле и ждет возвращения Энгельхардта из Австралии». — «Быть не может, Макели! — крикнул Энгельхардт и встряхнул юношу за плечи. — Что же ты сразу не сказал? Гость! Ну и новость!»

Оставив радостно улыбающегося Макели там, где он был, Энгельхардт, не замечая луж, помчался по улице, обогнул плакучую смоковницу, осыпанную оранжево-красными цветами, взлетел, перепрыгивая через ступеньки, на веранду отеля… и, еще не успев перевести дух, оказался перед веснушчатым молодым человеком, который, в свою очередь, вскочил с плетеного дивана, заправил за ухо светлую прядь волос, отер влажные ладони о штаны и, криво усмехнувшись, представился: Генрих Ойкенс, вегетарианец, с Гельголанда… Дескать, для него это колоссальная, действительно колоссальная честь — наконец встретиться, так сказать, лицом к лицу с гениальным автором книги «Беззаботное будущее». Он долго экономил, чтобы из собственных средств оплатить путешествие, и наконец просто взял и приехал, не известив заранее письмом о своем прибытии, за что теперь просит прощения, но ведь он вообще за всю жизнь лишь однажды покидал Гельголанд, чтобы какое-то время учиться в Гамбурге; теперь, во всяком случае, он здесь, и он невероятно рад и хотел бы незамедлительно вступить в Солнечный орден, если, конечно, это возможно… Рыжеватый Ойкенс говорил без всяких пауз, не используя в своей речи точек и запятых; Энгельхардт же, слушая долгожданного гостя, чувствовал, как в душе у него поднимается несказанное удовлетворение — словно пузырьки воздуха в бокале с минеральной водой.

Теперь, оглядываясь назад, мы можем сказать: столь позитивное первое впечатление о госте, сложившееся у нашего друга, было в большой мере обусловлено ощущением своего одиночества; недавно пережитый Энгельхардтом конфликт с вульгарным американцем Хэлси, в резкой форме отвергнувшим его идеи, тоже, конечно, способствовал тому, что защитная стена недоверия к людям, которую Энгельхардт возводил в себе с детства, в момент встречи с Ойкенсом мгновенно рухнула… Этот Ойкенс вскоре проявит себя как первоклассный мерзавец, из-за чего уже несколько недель спустя больше не будет находиться среди нас, а займется, как говорят англичане, «выталкиванием наверх маргариток» (pushing up the daisies)…

А откуда, собственно, Ойкенс узнал о существовании Кабакона? — поинтересовался наш друг. — Ну как же, из брошюры нудиста Рихарда Унгевиттера, которую он раздобыл у себя на Гельголанде. В этом трактате тихоокеанский эксперимент Энгельхардта оценивается очень высоко: как попытка преодолеть духовную ограниченность соотечественников и взяться за новое, требующее мужества (хотя, в конечном счете, утопичное) начинание — под пальмами, вдали от убогой машинерии все более ускоряющегося и обессмысливающегося современного общества.

Энгельхардт, не ожидавший столь доброжелательного отношения от Унгевиттера (переписку с которым резко оборвал из-за серьезного расхождения во мнениях, хотя их ссора, как это ему теперь видится, основывалась на недоразумении), предложил гостю тотчас собрать свой багаж и освободить номер: они, дескать, сейчас вместе отправятся на Кабакон, где Ойкенс, так сказать, станет первым членом Солнечного ордена; да-да, конечно, Энгельхардт прямо сейчас и без всяких околичностей объявляет Ойкенса членом Ордена, чуть позже для него построят хижину, и вообще им предстоит на острове великолепная совместная жизнь… — Ах, так других членов в Ордене, значит, нет? — полюбопытствовал Ойкенс, на что наш друг с улыбкой ответил: Пока нет! Нужно, мол, набраться терпения: ведь мысль, что можно жить свободно, ходить обнаженным и питаться одними кокосовыми орехами, при всей своей значимости еще не укоренилась в цивилизованном мире… Энгельхардт оплатил счет Ойкенса за номер в отеле (просто поставив внизу квитанции свою подпись) и повел молодого гельголандца к причалу, где они вместе сели в парусное каноэ, которое Макели своей уверенной юной рукой направил в сторону острова.

Уже на следующий день была готова пальмовая хижина для новоприбывшего. И Энгельхардт очень радовался, что может теперь вести настоящие разговоры — по-немецки, на всевозможные темы, касающиеся Германии… Он в общем-то и раньше не чувствовал себя одиноким, но то обстоятельство, что теперь он будет делиться мыслями с человеком, который обладает примерно таким же, как у него самого, умственным кругозором, привело нашего друга в состояние редкостной экзальтации. Ойкенс, оказывается, даже Торо читал! Они сидели вместе на берегу, обсуждали абсурдность (в политическом и этическом плане) принятого несколько лет назад решения германского правительства об уступке англичанам — в обмен на Гельголанд — восточно-африканского протектората Витуленд, а также островов Занзибар, Ламу и Пемба, и при этом вместе лакомились мякотью кокосовых орехов. Погода стояла облачная, безветренная. У их ног, на песке, два крошечных крабика готовилась к поединку, зигзагом приближаясь друг к другу. Ойкенс, от которого, конечно, еще нельзя было требовать, чтобы он сделался полноценным кокофагом, съел на закуску несколько бананов, а Энгельхардт тем временем произнес небольшую приветственную речь. Подняв половинку кокосового ореха, как если бы это была чаша с франконским вином, он поблагодарил гельголандца за то, что тот, преодолев столь дальний путь, добрался сюда. Вместе, воздействуя своим добрым примером, они вскоре привлекут в Солнечный орден новых братьев, поскольку… — в этот миг чаша стукнулась о чашу и прозвучал возглас «Виват!» — поскольку всякая идея, если она хороша, сама прокладывает себе дорогу.

Человечество, продолжал наш друг, пока еще не вполне готово принять его идею, прежде оно должно превзойти себя, а что это значит, он, Энгельхардт, сейчас пояснит на примере (пока он излагал свой «пример», Ойкенс, наклонив голову, задумчиво почесывал лоб): представьте, что муравей добрался до куска шоколада, который он обнаружил, ползая вокруг, посредством усиков, этого сложнейшего сенсорного аппарата, — такое событие не выходит за рамки муравьиного мировидения и самому насекомому кажется вполне нормальным. Другое дело, если появится человек, который захочет обезопасить свой шоколад — не допустить, чтобы муравей сообщил о находке другим насекомым и чтобы они все вместе завладели желанным лакомством; представьте, что человек прячет шоколад в холодильник — тогда наш муравей, все еще ползающий по поверхности шоколада (от холода муравьиные движения замедляются и становятся неуверенными), теряет всякую возможность понять, что же сейчас происходит. То обстоятельство, что и сам он, и объект его вожделения вдруг оказались в холодном, не приспособленном для жизни пространстве, для муравья находится всецело за пределами понимания; даже за сто тысяч лет муравей не понял бы тот механизм, который станет причиной неминуемой для него смерти от холода: ведь у муравья отсутствует ганглионарное снаряжение, а значит, он не поймет, зачем вообще нашей культуре понадобилось создавать шкаф, в котором, добавляя туда блоки льда, можно сохранять продукты в холодном виде… Точно так же обстоит дело и с человеком, который хочет понять, в чем заключается смысл его пребывания на этой планете: сенсорного аппарата, которым обладает человек, просто недостаточно, чтобы охватить весь общий контекст единичной человеческой экзистенции. Если бы человеку это удалось (что, как я уже говорил, невозможно), тогда покров майи тотчас развеялся бы и человек превзошел бы собственное бытие, уподобился бы богам… как и муравей, осознай он свое положение, уподобился бы нам — гигантским божествам, чьи действия для муравьиного рода навеки непостижимы…

Ойкенс, который так и не понял, с какой целью Энгельхардт рассказал ему эту байку про муравья и кусок шоколада, просто перестал слушать с того момента, когда его собеседник принялся хвастаться, что наконец выстроил для себя подобающее жилище: с безупречной верандой шириной в два метра, из древесины джекфрута, по всему периметру дома; а стены внутренних помещений отделаны красивыми раковинами; и даже шахматная доска притулилась, готовая к игре, на столике-коряге; и вот-вот будет завершен искусно разбитый возле дома прелестный цветник, над которым уже порхают яркие колибри… И окна такие, как положено: деревянные жалюзи защищают от непогоды и вторжения насекомых, а если на ночь захлопнуть ставни, создается ощущение полной безопасности и уюта (он, Энгельхардт, очень это оценил, когда первый раз ночевал в новом доме). Честно говоря, он, конечно, не сам все это построил: он пригласил опытного плотника из Хербертсхёэ, и тот всего за неделю возвел дом из трех комнат, да еще соорудил, в соответствии с пожеланиями хозяина, ларь из ароматной сандаловой древесины, на который Энгельхардт водрузил старинного деревянного идола — развернув его так, чтобы бездонный взгляд этого кумира насквозь пронизывал все помещения дома.

У идола, которого ему торжественно вручила делегация от туземцев, отсутствует одно ухо (между прочим, как и у Хельвига, управляющего отелем в Хербертсхёэ): это результат ампутации, совершенной более двадцати лет назад неким пьяницей-миссионером, который во что бы то ни стало хотел обратить в католическую веру туземцев архипелага Новый Лауэнбург, для чего и осквернил топором их идолов. На следующий день этого падре (не успевшего даже толком выспаться и отрезветь) зарубили собственным его топором, подвесили на дерево, чтобы из него вытекла кровь, а затем, уложив на церемониальный камень, разделали на порционные куски, лучшие из которых (в тушеном виде и завернутые в листья пандана) достались тогдашнему владельцу идола, влиятельному местному вождю. Сей гранд, которому нельзя отказать в чувстве юмора, велел подать ему на десерт ухо миссионера, прожаренное на деревянной шпажке до образования хрустящей корочки, — как говорится, quid pro quo, «услуга за услугу»…

Подобные зверства (к моменту рассказываемой нами истории оставшиеся в далеком прошлом) все же бросают зловещую тень на жизнь Энгельхардта в этом парадизе, хотя все, собственно, складывалось в соответствии с его желаниями: к нему приехал из Германии первый адепт; туземцы не просто вели себя мирно и уже отчасти стали вегетарианцами, но были более чем дружелюбны и очень трудолюбивы. Ящики с книгами, в полном составе и не пострадавшие от влаги при многочисленных переездах, были доставлены на парусных каноэ к берегу острова и наконец распакованы; эти священные для нашего друга книги сперва лежали стопками вдоль стен его комнаты, а потом мало-помалу заняли предназначенные для них места (в соответствии со строгой алфавитно-цифровой системой) на специально сооруженных полках, выглядевших очень современно. Энгельхардт, который, по мнению жителей Кабакона, обладал тем, что они называли маной (а мы, европейцы, привыкли обозначать как masel, «еврейское везение»), чувствовал себя — в этот короткий период — безоговорочно и совершенно счастливым. Но первые грозовые тучи были уже на подходе, они приближались быстро, что нам и предстоит увидеть.

Иногда — так ему казалось в детстве — рядом с нашим миром обнаруживается еще какой-то, где всё (удивительным, но доступным для понимания, логичным образом) развивается совершенно по-другому. Целые континенты, чуждые нам и неведомые, поднимаются из прежде не виданных океанов; их береговые линии, не отмеченные на наших картах, пересекают озаренную двойной луной планету. На поросших дикой травой безлюдных равнинах круто устремляются вверх города, строители которых явно не вдохновлялись нашей архитектурной историей: они не знали ничего ни о готике, ни о ренессансных постройках, а следовали собственным, чуждым для нас эстетическим нормам — согласно которым должны были возводить головокружительно высокие стены и башни, именно так и никак иначе. Привязные аэростаты всех мыслимых расцветок и форм населяют небо над этими городами, которые, в свою очередь, по ночам расцвечиваются пестрыми лучами маяков. Кроткие животные, напоминающие наших оленей, пасутся у самых городских ворот, не боясь, что горожане поймают их и съедят… Только тамошние люди никогда не показывались Энгельхардту — ни разу… Он и теперь порой видел этот мир в своих снах, а когда потом просыпался, ему мучительно хотелось туда вернуться…

Каждое утро Энгельхардт шел вдоль берега до пальмовой хижины Ойкенса и, театрально постучав в стенку костяшками пальцев, будил своего соратника следующими словами (произнесенными, правда, с сильным немецким акцентом): Inthehollow Lotos-land to live and lie reclined, on the hills like Cods together, careless of mankind (Клянемтесь же, друзья, изгнав из душ тревоги, / Пребыть в прозрачной полумгле, / Покоясь на холмах, — бесстрастные, как боги, — / Без темной думы о земле). Ойкенс тут же вскакивал, голый, с песчаного ложа, протирал спросонья глаза, откашливался, а затем, привычно смахнув со лба упрямый локон, откликался словами из того же знаменитого стихотворения Теннисона: Then someone said, «We will return no more». And all at once they sang, «Our island home is far beyond the wave; we will no longer roam» (И вот один сказал: «Нам больше нет возврата!» / И вдруг запели все: «Скитались мы когда-то. / Наш край родной далек! Для нас возврата нет!»).

Прыская от смеха и лишая тем самым всякой серьезности эти торжественные строки, они хлопали друг друга по плечу — надо, мол, заменить во всем стихотворении слово «лотос» на «кокос», — и затем, весело пыхтя, голышом бросались в набегающие волны. Ойкенс как-то странно хватал Энгельхардта за руку; тот против воли терпел, хотя находил такой панибратский жест неуважительным и фальшивым. Ойкенс, собственно, надеялся, что, как гость Ордена, будет спать в уютном особнячке Энгельхардта, но ему пока предложили только расположенную в некотором отдалении хижину, которая прежде служила нашему другу (была его первым пристанищем на Кабаконе). Такое решение Энгельхардт принял после одного разговора во время утренней прогулки вдоль берега, когда услышал от Ойкенса, что к духовной свободе относится, как тот считает, и свобода сексуальная. А что он понимает под сексуальной свободой, спросил Энгельхардт. Молодой гость ответил, что, честно говоря, сам он приверженец любви между мужчинами: однажды, правда, он попытался заняться любовью с гельголандской горничной, но быстро понял, что по-настоящему преклоняться он может только перед мужским телом. Еще, мол, вегетарианец Плутарх понимал однополую мужскую любовь как проявление высшей цивилизации; на всем протяжении истории человечества сочинялись оды в честь мальчиков, и филистерские ложные истолкования подобных стихотворений можно объяснить лишь тысячелетним торжеством ханжества, борьбу с которым он, Ойкенс, и сделал целью своей жизни. Ведь гомосексуализм это естественное для мужчины состояние, тогда как любовь к женщине — абсурдная ошибка природы.

В августе прошлого года, продолжил свои рассуждения Ойкенс, он после продолжительной прогулки по гельголандскому мысу Хойсхёрн (где чайки, несмотря на ветер, неподвижно зависают над утесом, словно белые камни) зашел в чайную и, отдыхая там, долго разглядывал одного посетителя — молодого человека, чьи оттопыренные уши, темные киммерийские глаза и необычайная бледность совершенно не подходили к тамошней обстановке. Казалось, будто этот пугающе-тощий абитуриент, сидящий за столиком со своим дядюшкой и посасывающий сахарный леденец, в рамках гельголандской жизни представляет собой самое чужеродное тело, какое только можно вообразить. Этот чужак заставил его буквально потерять голову от вожделения, рассказывал гельголандец своему ментору Энгельхардту, а тот, со своей стороны, понимающе кивал, пытаясь скрыть чувство отвращения, которое вызывали у него гомосексуальные откровения Ойкенса.

Как бы то ни было, молодой человек — после того как Ойкенс взглядами и едва заметными движениями головы дал ему понять, что он должен извиниться перед дядюшкой и ненадолго последовать за ним на улицу, — послушался и вышел на свежий летний воздух… В действительности тогда случилось следующее: не успел абитуриент сделать и пары шагов, как крепкие руки Ойкенса притиснули узкие плечи юного горожанина к внешней стене чайной и гельголандец попытался засунуть ему в ухо свой язык, одновременно нащупывая рукой (похожей, как показалось ощупываемому, на паукообразное, мохнатое насекомое) область его промежности… Возмущенный юноша с гневным возгласом оттолкнул Ойкенса, который в это самое мгновенье заметил, что от объекта его любовных домогательств исходит специфический запах. После того как юноша скрылся в чайной, найдя прибежище возле своего дяди, он, Ойкенс, догадался, в чем тут дело: юноша просто-напросто был евреем — волосатым, бледным, немытым посланцем левантийской культуры, всех не-немецких ценностей (охарактеризованный таким образом абитуриент — тоже, между прочим, вегетарианец — еще в тот же день написал почтовую открытку своей сестре в Прагу: дескать, его кашель на море поутих, дядя показывает ему разные достопримечательности, вскоре они отплывают на остров Нордерней, здесь же природа скудная, но впечатляющая, тогда как жители этого скалистого острова отличаются грубостью нравов и умственной отсталостью).

Энгельхардт слушал эту историю с нарастающим замешательством, копаясь ногой в песке. Когда же Ойкенс в заключение сказал: он, мол, потерпел неудачу лишь потому, что выбрал в качестве жертвы еврея, — Энгельхардт, отковыряв от ранки на ляжке корочку и незаметно сунув ее себе в рот (это начинающаяся инфекция? или он просто порезался?), начал нарочито широко зевать, намекая, что разговор можно продолжить и завтра.

Позже, лежа в кровати, он снова думал о недавней беседе. Серп луны, цвета сыра, висел над океаном. Какой все-таки неприятный тип этот Ойкенс! Энгельхардт не разделял ту восходящую моду на очернение всего семитского, которую если и не инициировал, то, во всяком случае, распространил по всем светским салонам (посредством своих публицистических сочинений и своей напыщенно-вычурной музыки) жуткий Рихард Вагнер. Нашему же другу нравилась музыка Сати и Дебюсси, Мендельсона-Бартольди и Мейербера.

Истинной причиной его разрыва с нудистом Рихардом Унгевиттером, чей сомнительный трактат и привел сюда Ойкенса, были, как теперь вспомнил Энгельхардт, вовсе не какие-то недоразумения, а именно такого рода нападки на евреев — пропитанные ненавистью и все более агрессивные с каждым письмом. Подобные рассуждения следует немедленно пресекать: о людях нельзя судить по их расовой принадлежности. Точка. Тут и обсуждать нечего. Сюда бы надо привезти пианино… Мысли его кружатся, как детская карусель. Только как бы сделать, чтобы песок не попадал внутрь пианино?.. Что-то давно не видно Макели; надеюсь, с ним ничего плохого не стряслось… Крикнула ночная птица. Словно демон дунул в рог из слоновой кости… Скифские правители держали у себя ослепленных рабов, которых заставляли перерабатывать молоко. Это было в земле Гога и Магога, где царит вечная тьма… Когда забрезжил рассвет, кошмар, наконец, рассеялся, и Энгельхардт погрузился в сладкий сон под покровом москитной сетки, хранящей память обо всех таких фантасмагориях…

Новый день обещает быть солнечным и жарким. Мы видим обоих мужчин, прогуливающихся голыми по пляжу. Энгельхардт вдруг замечает, что Ойкенс (мы просим прощения) пристально его разглядывает. Ойкенс даже и не старается скрыть, что не отводит глаз от причинного места Энгельхардта. Стоит же Энгельхардту чуть-чуть обогнать его, как он ощущает взгляд Ойкенса на своих ягодицах. Энгельхардт чувствует, что за ним постоянно наблюдают, проникают в него, редуцируют его личность до половых признаков… С этого дня Энгельхардт во время совместных прогулок опять носит юбку-запашку, Ойкенс же по-прежнему разгуливает нагишом; их разговоры то и дело застопориваются, о Теннисоне они не вспоминают…

Мы видим юного Макели, он бродит по острову в поисках роскошно-изумрудной птицы, которую хотел бы подарить Энгельхардту: потому что его господин, думает славный Макели, несмотря на присутствие гостя из Германии кажется очень одиноким… Пока юноша высматривает желанную птицу в небе и на верхушках пальм, на него — совершенно неожиданно выскочив справа, из зарослей, — набрасывается крепкий веснушчатый гельголандец; зачерпнув большим и указательным пальцами немного лубриканта из специально для этой цели прихваченной бутылки кабаконового кокосового масла, он смазывает свой эрегированный член и здесь же, в пальмовой роще, насилует кричащего, как раненый зверь, подростка. Испуганные птицы вспархивают, кружат над ними, не могут успокоиться…

В следующий раз мы видим Ойкенса уже мертвым: он лежит, обнаженный, ничком на земле, с проломленным черепом, с выступившей наружу мозговой массой. Мухи приникли к никак не засыхающей, влажно поблескивающей ране у него на затылке — кажется, будто рана пульсирует, будто жизнь еще не вполне угасла или, по крайней мере, в этом месте что-то от нее пока сохраняется. Макели нигде нет, Энгельхардт же… — мы видим разве что его тень. Зарядивший к вечеру дождь смывает следы крови…

Энгельхардт ли разбил о голову злосчастного антисемита кокосовый орех, или Ойкенс, прохаживаясь по той самой пальмовой роще, где он осквернил тело юного Макели, был случайно убит упавшим с дерева плодом, или же рука мальчика-туземца, решившего защитить себя, нащупала на земле спасительный камень — все это окутано туманом неопределенности, свойственной любому повествованию. А определенным остается лишь тот факт, что гельголандец (в результате соприкосновения с его головой некоего твердого, круглого предмета) перенесся из нашего мира в Ultima Thule, с залитого солнцем пальмового берега — в холодное и мрачное царство льда. А поскольку Ойкенс, не проживший в протекторатных землях даже полных шести недель, был быстро и без всяких церемоний похоронен на Немецком кладбище в Хербертсхёэ, поскольку никто им не интересовался и его не оплакивал, то и подозрение, что убийство мог совершить наш друг Энгельхардт, очень скоро рассеялось. Подобные несчастья со смертельным исходом в колониях время от времени случаются; в гражданский реестр Новой Померании была внесена скупая запись об этом происшествии, но уголовное дело никто не возбуждал, полицейское расследование не проводилось, поскольку заместитель губернатора пришел к выводу, что Ойкенса убил свалившийся ему на голову кокосовый орех, то есть что имел место несчастный случай, — и потому даже не послал своего представителя на Кабакон, чтобы тот на месте разобрался в обстоятельствах дела.

Да даже если бы и приехал из столицы полицейский чиновник, он мог бы допросить разве что Макели, поскольку только подросток Макели, чья честь оказалась спасена благодаря смерти Ойкенса, был свидетелем происшедшего, — но от него чиновник ничего, совершенно ничего не добился бы. Ведь любовь этого подростка к своему господину, Августу Энгельхардту, после случившегося невероятно усилилась, и ежевечерние чтения вслух, прерванные краткосрочным визитом гостя-содомита, наконец-то возобновились. Недостатка в интересных книгах не ощущалось — после Диккенса на очереди стояли захватывающие истории Гофмана.

VIII

Энгельхардт еще только раз покидал архипелаг Бисмарка прежде чем всё, как говорится, покатилось под гору. Он решил, что больше не будет возвращать долги: потому что надо же, наконец, сказать «нет» сложному и вероломному механизму капиталистической эксплуатации… Один друг по переписке, из Хайдельберга, влачащий при тамошнем знаменитом университете жалкое существование обнищавшего приватного исследователя, сообщил Энгельхардту, что неподалеку от его острова живет молодой немец, который пытается воплотить в реальность такой же, как у него (или, по крайней мере, родственный по духу) круг идей; этот немец, тоже живущий на одном из тихоокеанских островов, вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети и других святых праведниц, живет по принципу anorexia mirabilis, «чудесного отсутствия аппетита», то есть не принимает никакой пищи, за исключением золотого солнечного света. Упомянутый господин проживает на островах Фиджи, до которых от Кабакона рукой подать, и было бы хорошо, если бы Энгельхардт его как-нибудь навестил…

Что ж, весьма любопытно, подумал Энгельхардт, отложил письмо и раскрыл свой немного устаревший, но в целом вполне пригодный атлас: от протекторатных земель до Фиджи расстояние примерно такое же, что и до Австралии, только плыть надо не в южном, а в восточном направлении — наверное, через Новые Гибриды. Большой палец правой руки прочертил задуманный маршрут по покрашенной в голубой цвет поверхности Тихого океана, затем наш друг неожиданно сунул этот палец в рот и принялся посасывать… В детстве его пороли, пытаясь отучить от такой привычки, но теперь, спасибо Herkos Odonton, он снова открыл ее для себя — как проверенное вспомогательное средство для особой техники медитации, известной только ему. Когда он погружается во внутреннее пространство своей самости, сосание большого пальца позволяет почти полностью «погасить» окружающий мир и настолько уйти в себя, что ни один раздражающий фактор, возникающий на периферии сознания, не может на него воздействовать — как прожорливые мошки не могут проникнуть сквозь ячеи искусно сплетенной москитной сетки.

Итак, наш друг надел юбку-запашку, наполнил мешок кокосовыми орехами, переправился на каноэ в Хербертсхёэ и там сразу же начал наводить справки о времени прибытия французского почтового парохода, следующего курсом в Порт-Вила; случайно оказалось — как если бы задуманное Энгельхардтом путешествие и в самом деле было частью некоего космического плана, — что французский пароход должен прибыть в Новую Померанию уже на следующий день (хотя суда компании Messageries Maritimes следовали по этому маршруту всего лишь два раза в год). Одолжив у служащего почты (который все еще ему симпатизировал) денег на самый дешевый билет, Энгельхардт уже на следующий день поднялся босиком по трапу «Жерара де Нерваля» и расстелил свою циновку из пальмовых волокон на корме, как поступали туземцы, которые, если им приходилось совершать путешествие на большом пароходе белых людей, стыдились себя и старались, по возможности, сделаться незаметными. От первоначального намерения — проскользнуть на борт «Жерара де Нерваля» без билета, чтобы не прикасаться к грязным деньгам, — Энгельхардт быстро отказался.

Те немногие французы, которые не полностью игнорировали присутствие нашего друга, принимали его за художника-примитивиста (немецкий вариант их Гогена), то есть за совершенно смехотворную фигуру, существование которой, тем не менее… — тут-то и обнаружилось, что галльский petit bourgeois способен на гораздо большую толерантность, нежели мрачный тевтонец, живущий по другую сторону Рейна, — существование которой вполне оправдано, хотя бы потому, что явственно позволяет увидеть превосходство образа жизни закоренелого обывателя (то есть самого себя). Француз вообще, как правило, инстинктивно сочувствует маргинальным фигурам. Даже если он боится новых идей — особенно когда они преподносятся с жестом культурного превосходства, с намеком на устаревание его собственных заурядных жизненных установок, — он не обязательно проявляет враждебность по отношению к ним, а чаще занимает выжидательную позицию, старается получить удовольствие и удовлетворить свое любопытство. Французы, эти элегантные аутисты, были и остаются страшными снобами, но поскольку в основе их культуры лежит языковая общность, франкофония, а не мифически-опьяняющее единство по крови, как в Германии, они кажутся более гетерогенным народом, чем немцы, для которых не существует никаких полутонов, никаких нюансов и которые готовы признавать лишь очень ограниченное количество вариантов.

Энгельхардт не доставил французам такого удовольствия: увидеть, как он будет ужинать в салоне; дождавшись наступления темноты, он съел несколько кокосов из своего мешка. А потом растянулся где-то в уголке, на корме, смотрел на черно-зеленое море, озаряемое лунным светом, и после двух или трех часов такого монотонного созерцания предался своим сновидениям, которые в последнее время становились все более призрачными и тревожными.

Поэтому он не слышал, как горланили пассажиры, как до глубокой ночи — чуть ли не до утра — развеивались над Тихим океаном отягощенные шампанским chansons: на празднично освещенной палубе «Жерара де Нерваля» пили еще безудержнее, чем когда-то на борту «Принца Вальдемара». Организм же самого Энгельхардта опьянялся только светлым, как молоко, нектаром: опаловым соком плодов кокосовой пальмы. И хотя Энгельхардт давно отказался от алкоголя (этого обычного средства для поднятия духа), само кокосовое молоко приводило его в такое возбуждение, что он даже во сне чувствовал, как кровь постепенно замещается кокосовым молоком, как по венам у него течет уже не красный, животного происхождения, жизненный сок, а гораздо более совершенный растительный сок почитаемого им плода: тот нектар, который когда-нибудь позволит ему, Энгельхардту, превзойти нынешнюю ступень человеческой эволюции… Невозможно с уверенностью сказать, что именно — кокосовая ли диета или нарастающее ощущение своего одиночества — послужило причиной душевного расстройства, уже явно заметного у нашего друга; в любом случае, потребление в пищу исключительно кокосовых орехов усилило раздражительность, свойственную ему от рождения, и постоянную тревогу, обусловленную неблагоприятными внешними обстоятельствами, которые, как ему казалось, он не мог изменить.

В то время как Энгельхардт плыл на борту французского судна в восточном направлении, в Хербертсхёэ чиновники, коротко посовещавшись, решили демонтировать столицу германской Новой Гвинеи и возвести ее вновь двадцатью километрами дальше, на берегу все той же бухты Бланш, в непосредственной близости от вулкана, в местечке под названием Рабаул. Гавань Хербертсхёэ рано или поздно должна была обмелеть, поскольку подводное течение ежедневно выбрасывало в этом месте тонны наносного грунта. Как бы то ни было, в один прекрасный день город Хербертсхёэ исчез с лица земли. Власти распорядились, чтобы все постройки были демонтированы, превращены в штабеля досок и ящики с гвоздями (к которым прилагались точные строительные планы, чтобы здания потом можно было восстановить) и доставлены через тропический лес в Рабаул. Между старой и новой столицей началось муравьиное движение, добросовестно оркестрованное заместителем губернатора Халя: бесконечные мучительные перемещения туда и обратно, по ходу которых два носилыцика-туземца оказались погребены под упавшими деревьями, а еще один погиб, укушенный в босую пятку смертельной змеей, — потому что боялся уронить антикварный предмет мебели, который должен был доставить через джунгли в Рабаул. Немецких дам перевозили туда по очереди, на единственном имеющемся в столице автомобиле. Все отстраивалось очень тщательно и с молниеносной скоростью — точно в таком виде, как было в Хербертсхёэ: оба отеля, резиденция губернатора, фактории, причалы; даже нарядная новая деревянная церковь, как две капли воды похожая на недавно снесенную (если не считать портрета императора Вильгельма II, теперь по ошибке повешенного лицом к стене), была немедленно освящена местным пастором. Гунантамбу, виллу Королевы Эммы, тоже переместили в Рабаул, но поначалу не все пешеходы могли привыкнуть к тому, что теперь дорога в Китайский квартал пролегает слева от виллы, а не справа; а еще горожанам не хватало особо запомнившихся деревьев, которые прежде росли в определенных местах, и вообще жители новой столицы чувствовали себя в высшей степени дезориентированными.

Энгельхардт чуть было не повстречал Кристиана Слюттера, с которым когда-то разыгрывал шахматные партии в отеле «Князь Бисмарк» (хербертсхёэвском). Как раз в тот день, когда «Жерар де Нерваль» бросил якорь в Порт-Виле и наш друг пересел на британское почтовое судно, направляющееся к островам Фиджи, Слюттер, хотя это не соответствовало его характеру (а может быть, именно поэтому), перед одним из питейных заведений Порт-Вилы ввязался в драку с американским баптистом, который грубо оттолкнул туземца, мешавшего ему пройти. Христианин в темном засаленном костюме был двухметровым верзилой, со змеиными глазками и ручищами, словно паровые молоты: Слюттер, схлопотав по оплеухе слева и справа, рухнул, оглушенный, на землю; этот эпизод вообще не заслуживал бы упоминания — мало ли потасовок случается в любом порту, — да только рассвирепевший проповедник вытащил из сапога стилет и намеревался всадить его в брюхо распростертого на земле, издающего глухие стоны немца… Но тут на янки обрушился, поразив правую часть затылка, удар железной штанги: ее подобрал с земли (и со всей силы ею замахнулся) вовремя подскочивший туземец, за которого прежде заступился Слюттер. Сам Слюттер избежал дальнейших неприятностей, поскольку по-пластунски отполз за угол ближайшего здания, где и оставался, пока прибежавшие на шум местные жандармы не убрались восвояси, волоча за собой нарушившего закон туземца. Но Слюттер еще прежде уволок в свое укрытие единственное неопровержимое доказательство вины задержанного — смертоносную штангу с прилипшим к ней окровавленным клочком волос, — лег на эту железяку и, обессиленный, уснул; что ж, мы оставим его здесь отсыпаться, пока не настанет момент, когда он вынырнет снова…

Городок Сува на островах Фиджи с первого взгляда напоминал Хербертсхёэ (или, правильнее сказать, его новейшее воплощение — Рабаул); вот только населяли его сплошь мошенники, пьяницы, пираты, методисты, пляжные карманники и прочие отбросы общества, которые из всех имеющихся в Тихом океане островов Бог весть почему избрали именно маленькую британскую колонию Фиджи, чтобы проворачивать здесь свои темные делишки.

На одном из безымянных соседних островков как раз и поселился Эрих Миттенцвей: солнцеед, или праноед, из берлинского пригорода Далем; уже много месяцев к нему стекались паломники и молодые адепты, и когда Энгельхардт прибыл на этот остров, ему показалось, будто он видит в безумном кривом зеркале отражение собственной будущей колонии кокофагов. С ним поздоровались и, ошибочно предположив, что он тоже почитатель Миттенцвея, выделили ему спальное место в одной из десятков пальмовых хижин, сооруженных на берегу бухты. Казалось, что все здесь строжайше организовано, в соответствии с немецкими представлениями о порядке, и Энгельхардт даже с изумлением увидел, как какой-то молодой человек, думая о чем-то своем, меланхолично подметает пляж.

Сам Миттенцвей, не отличающийся особой худобой, появился около полудня, занял место на тронном возвышении из бамбука, воздвигнутом на берегу, разделся донага, оставив лишь тряпицу не больше носового платка, прикрывающую его срамное место, и, совершая угловатые телодвижения (которые показались Энгельхардту свободной импровизацией на тему йоговской гимнастики), принялся, словно карп, широко разевать рот, будто бы вбирая в свой организм солнечный свет. Немногочисленные паломники, сидевшие у его ног, дивились происходящему, а некоторые сами бросались на землю и, имитируя движения Миттенцвея, пытались тоже пить солнечные лучи. По завершении этого краткого представления (когда Миттенцвей удалился в свою хижину) Энгельхардт, чувствуя, как в нем закипает безудержный гнев, подсел к молодому индийцу и спросил у него, что здесь, собственно, происходит.

Ну как же, уже больше полугода факир Миттенцвей питается одной лишь световой эссенцией, не принимая ни воды, ни пищи, — в средневековой Европе такое случалось сплошь да рядом; но теперь, прибыв на острова Фиджи, которые по большей части населены выходцами из Северной Индии, Миттенцвей усовершенствовал это учение, соединив его с индийской философией. В общем, все сводится к тому, что прану, то есть окружающее нас вещество, благодаря особым дыхательным техникам можно накапливать в собственном организме, как бы превращая материю эфира в питательные вещества. Это, конечно, требует высочайшей сосредоточенности и огромной силы воли, не каждый человек на такое способен: ведь тут нужно с помощью определенных приемов медитации, которым обучаются годами, самостоятельно ввести себя в состояние транса, чтобы скачущий на солнечных лучах мировой дух начал постепенно проникать в тело человека. Да, и чтобы выказать почтение мировому духу, люди подносят учителю денежные дары, часы или украшения, которые тот открыто хранит в своей хижине, дабы они постоянно напоминали ему о бренности нашего мира и недолговечности потакающих тщеславию безделушек…

Энгельхардт решил, что услышал достаточно: он давно не сталкивался со столь наглым надувательством. Поднявшись, он направился по пляжу к жилищу Миттенцвея, отодвинул в сторону плетеный занавес — не постучав и никак иначе не заявив о себе — и вступил в святая святых далемского факира. Миттенцвей и темнокожий пожилой индиец, сидевшие за столом, при его появлении в страхе подскочили, словно застигнутые врасплох дети, в ужасе смахнули со стола чаши с рисом, фруктами и куриными окорочками, после чего оба будто оцепенели. Миттенцвей стыдливо спрятал лицо в ладони, индиец же поднялся, отер губы… и в это мгновение Энгельхардт понял, что перед ним стоит Говиндараджан собственной персоной — тот лживый тамил, который когда-то, много лет назад, на острове Цейлон заманил его в темную западню и ограбил.

В этот краткий миг взаимного узнавания Миттенцвей упал на колени и стал умолять, чтобы немец, ради всего святого, не выдавал их: мол, все выглядит хуже, чем есть на самом деле; они, конечно, совершают намеренный обман, но ведь они и не принуждали никого дарить им свои ценности, это в один прекрасный день началось как бы само собой, а потом приезжавшие новые адепты привозили все больше даров, о возвращении коих нечего было и думать… Пока Миттенцвей протягивал Энгельхардту две полные горсти украшений и дорогих часов, которые достал из поспешно выдвинутого откуда-то сундука, Говиндараджан спросил нашего друга, что это за пятна у него на ногах.

Стараясь не обращать внимания на мерзкосамодовольную физиономию Говиндараджана и на бесстыдно предложенные ему драгоценности, Энгельхардт осведомился у Миттенцвея, является ли вдыхание праны обычным шарлатанством или же действительно можно питаться одним только светом (хотя разбросанные по полу остатки недавнего пиршества скорее опровергали такую возможность). Берлинский факир, который, по сути, не был таким уж законченным негодяем, робко ответил, что да, он пытался поститься, выдержал двадцать четыре часа и понял, что это предел его физических возможностей. Больше всего его мучила жажда, и он тогда окончательно убедился: ни один человек не способен месяцами питаться одними лишь дарами солнца…

Что за вздор, удовлетворенно перебил его наш друг, сам он именно это и делает: питается только солнечными плодами, уже многие годы, а никчемные цацки они могут оставить себе, он их и так не выдаст; жалкое зрелище являют они оба, тамил и Миттенцвей, зато теперь он, Энгельхардт, знает, что должен впредь заботиться о чистоте своего учения; он тоже заведет себе учеников, но будет общаться с ними на равных: он ведь страдает оттого, что никто не приезжает к нему на остров, и хотел бы иметь друга, такого же, как он, утописта; правда, теперь, увидев картонного паяца, которого держит при себе Миттенцвей, он бы в любом случае предпочел одиночество такому византийскому коварству, такому убогому дому лжи, какой возведен на Фиджи… Тьфу на вас и adieu, бросил Энгельхардт на прощание и ушел, не удостоив убогого плута Говиндараджана даже мимолетным взглядом. Он не стал требовать возвращения некогда украденной у него денежной суммы, поскольку принял для себя решение больше не прикасаться к деньгам, — хотя деньги ему, несомненно, очень бы пригодились, чтобы погасить, пусть частично, накопившуюся в протекторатных землях кучу долгов.

Говиндараджан (конечно, давным-давно промотавший те деньги) захихикал, словно злорадствующий козел, потому что он-то рассмотрел пятна на ногах Энгельхардта. Пренебрежительно махнув рукой, он шепнул Миттенцвею, что тревожиться из-за посетителя нечего: тот, мол, уже стоит одной ногой в могиле, тогда как их дело еще долго будет процветать; после чего тамил занялся уборкой, все еще продолжая ухмыляться: собрал куриные кости и рис, бросил их в очаг, а сверху присыпал песком и пеплом.

Посасывая большой палец теперь даже чаще, чем сам он считал уместным, Энгельхардт возвращался домой, на сей раз безбилетным пассажиром, на крейсере германского военно-морского флота «Корморан», заходившем в порт Сувы, чтобы загрузиться углем и пресной водой. Прихватив с собой кокосовых орехов, чтобы утолять в пути голод и жажду, наш друг спрятался в спасательной шлюпке, накрытой брезентом. Малую нужду он справлял в скорлупу кокосового ореха, которую ночью, осторожно приподняв с краю брезент, забрасывал подальше в океан. Конечно, даже если бы его обнаружили, ничего страшного с ним не случилось бы, ведь в конце концов он находился на германском судне, хотя в те времена бывало и так, что на кораблях других государств не особенно церемонились с безбилетными пассажирами: французы, русские и даже японцы, не долго думая, бросали этих несчастных за борт, как будто все еще жили в жестоком XVIII веке, а не в цивилизованном XX. Энгельхардт время от времени невольно задумывался о таких жертвах (как они барахтаются в воде и видят удаляющийся корабль, предчувствуя собственную неизбежную смерть от жажды или изнеможения, без малейшей надежды преодолеть тысячу с лишнем километров беспощадного моря); и тогда, внутренне содрогнувшись, с новой силой принимался сосать большой палец.

Через две недели ничем не примечательного плавания под палящим солнцем «Корморан», наконец, бросил якорь в бухте Бланш и Энгельхардт покинул свое убежище — довольный, что бесплатная экспедиция ему удалась. На причале в общей суматохе, вызванной прибытием военного корабля, он смешался с толпой, но внезапно почувствовал страх, заметив, что находится вовсе не в родном Хербертсхёэ: дома, и пальмы, и улицы, как ему кажется, раздражающим образом сместились. Он настолько потерял ориентацию, что сознание у него помутилось: ему померещилось, будто некая чудовищная сила затягивает его в узкую дыру, где он в конечном итоге будет разобран на атомы.

Толкаясь, Энгельхардт пробирался сквозь толпу одетых в белое зевак, человеческих лиц он не различал, вон там должна быть знакомая церковь, бог ты мой, теперь она развернута по-другому, он дернул себя обеими руками за бороду, а вот и имперское почтовое отделение, только теперь почему-то отсутствует расположенная напротив фактория госпожи Форсайт, хотя еще несколько недель назад она была здесь… Наш друг, беспорядочно бродивший по Рабаулу, наконец обнаружил эту контору рядом с отелем «Князь Бисмарк».

Он обращался к одному, к другому прохожему, умоляя объяснить, что здесь произошло, но все старались поскорее от него отделаться — слишком дикий вид был у этого длинноволосого, явно опустившегося человека, одетого лишь в юбку-запашку. Хельвиг, управляющий отелем, который, беседуя с офицером «Корморана», направлялся к резиденции губернатора, пришел в ужас, узнав страшно исхудавшего владельца кабаконской плантации и увидев, как тот, словно привидение, помавает руками посреди городской аллеи. Попросив офицера немного подождать, он попытался втолковать Энгельхардту, что столицу недавно перенесли на другое место — Боже, неужто никто его об этом не известил? — но тот только таращился на отсутствующее ухо хозяина гостиницы, будто надеясь угадать по хрящевидным остаткам, куда подевался привычный для него мир… Так и не вымолвив ни словечка по-немецки, а лишь бормоча что-то себе под нос, Энгельхардт покинул Хельвига — человека, в сущности желающего ему добра, — и побрел к берегу, чтобы найти свое парусное каноэ и вернуться домой, на собственный остров, который один только и может его исцелить.

IX

В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой из будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.

Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.

Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных stanta pede — по ходу приема пищи — передаются ему и потом морфологически развиваются в акустической полости его тела.

Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею… Очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на пароход, отправляющийся в южные моря…

Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что наконец снова подстригал себе ногти на ногах — впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Хербертсхёэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов), — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки… Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.

Пока Энгельхардт в спешке подстригал ноготь на среднем пальце левой ноги (обрезки ногтей он обычно съедал, ведь других белков животного происхождения в его рационе не было, но мы бы простили ему эту маленькую самоедскую слабость и, главное, вообще о ней не упоминали, если бы она очень скоро не проявила свою символическую значимость) — пока, значит, он занимался личной гигиеной, туземцы наконец вытащили пианино на берег и поволокли к дому; ножки инструмента оставляли в сыром песке глубокие борозды, которые напомнили Энгельхардту следы гигантской черепахи, покинувшей ради откладывания яиц безопасное для нее море.

Он поспешно отбросил эту мысль, которая уже в момент думания показалась ему совершенно неуместной, положил дорогие ножницы на край украшенной раковинами и плавником веранды, прикрыл нижнюю часть тела юбкой-запашкой, прежде служившей ему емкостью для собирания обрезков ногтей (свою порожденную скукой и хранимую в строжайшей тайне причуду — привычку использовать собранные обрезки ногтей как добавку к пище — он запретил себе в тот самый момент, когда увидел ожидаемого с радостным скепсисом виртуоза), и направился, приподняв правую руку, к берегу, чтобы поприветствовать гостя из Германии, в изнеможении опустившегося на песок. А тем временем какая-то тень скользнула вдоль веранды и уверенным движением ловкой руки присвоила сверкнувшие на солнце ножницы — мы рискнем предположить, что это был Макели…

В Рабауле прибытие Лютцова вызвало некоторое оживление, особенно среди немногочисленных немецких дам, которые надеялись, что знаменитый музыкант, по меньшей мере, вдохнет новую жизнь в их званые вечера, soirees (до сих пор отличавшиеся скукой, злопыхательством и бесконечными повторениями одного и того же), а при наилучшем стечении обстоятельств даст им возможность немного позабавиться флиртом. Вечер за вечером молодого, красивого, облаченного в белый фланелевый костюм музыканта чуть ли не силой усаживали за пианино Немецкого клуба, чтобы он развлекал собравшихся там плантаторов и их жен репертуаром, наспех составленным из обрывков модных мелодий. Присутствующие ждали от него трогательных популярных арий, и он играл все, что они хотели, на этом жутко расстроенном инструменте: музыку Доницетти и Масканьи, а чаще всего — прилипчивого Бизе.

Однако вскоре распространился слух, будто Лютцов собирается жить на Кабаконе, вместе с Августом Энгельхардтом, что привело к повышению престижа Энгельхардта и одновременному понижению престижа Лютцова; приезжего музыканта пытались всеми возможными способами отговорить от такого намерения: мол, этот нюрнбержец на своем острове совсем тронулся умом; он питается, как ни трудно в это поверить, исключительно кокосами и цветами, попеременно, и весь день разгуливает, в чем мать родила. Упоминание последнего обстоятельства настолько распалило воображение рабаульских дам, что они попытались закамуфлировать свое состояние, начав с театральной нарочитостью обмахиваться веерами. При этом от их декольте повеяло ароматами туберозы, вербены и мускуса, которые, словно невидимый туман, благоуханный и чреватый многозначительными намеками, распространились по всем помещениям клуба… Ах, почему бы ему не остаться здесь, в Рабауле, где можно жить так весело и культурно — в ближайшие месяцы сюда даже обещали привезти аппарат Маркони; и, кстати, не мог ли бы он сыграть еще что-нибудь из «Кармен», напоследок?..

Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук… — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее… Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно…

В один из вечеров Лютцов, поддавшись внезапной прихоти, прервал концерт, пригласил господина Хельвига — управляющего отелем и завсегдатая клуба — занять вместе с ним маленький столик на двоих, на веранде, и попросил своего визави посодействовать ему в покупке клубного пианино: он, мол, готов заплатить за расстроенный инструмент триста… да что там, даже четыреста марок. Хельвиг, которому председатель клуба был очень многим обязан, мысленно отстегнул сотню марок из оговоренной суммы в свою пользу, а Лютцова заверил, что тот может считать сделку уже состоявшейся — если накинет пятьдесят марок комиссионных для него, Хельвига. Они ударили по рукам.

Назавтра небо над потрескавшимся вулканическим кряжем у бухты Бланш было светлым и безоблачным, в полседьмого утра уже парило, как в пекарне. Обливаясь потом, восемь темнокожих носильщиков затащили пианино на борт маленького баркаса, который обычно курсировал между столицей и Миоко; и пока последние облака уходящей ночи таяли на утреннем солнце, Лютцов, выдыхая пары выпитых накануне ликеров, взошел на палубу нанятого им судна, отправляющегося на Кабакон, и, еще не придя в себя от похмелья, провел дрожащей рукой по кое-как закрепленному на палубе пианино, которое собирался преподнести Энгельхардту в качестве утреннего дара…

После прибытия баркаса на Кабаконе в самом деле началась череда счастливых, ничем не омраченных дней. Лютцов, всегда имевший при себе камертон, сразу стал возиться с пианино, которое туземцы доставили в комнату с книгами (для этого они просто удалили деревянную боковую стену дома, а после снова прибили ее гвоздями к опорным столбам): он хотел освободить инструмент от многолетних фальшивых звуков, для чего сперва извлек из камертона чистое ля, а потом, склонившись над механизмом, приступил к лечебному процессу как таковому — любое расстроенное пианино Лютцов воспринимал как художник, на чьей палитре не хватает, например, красной и синей красок.

Энгельхардт тем временем, лежа голышом на веранде и наслаждаясь, как каждый день, солнечной ванной, с улыбкой прислушивался к доносящимся из дома звукам проверяемых клавиш и к бодрому насвистыванию Лютцова. Наш друг всегда испытывал благоговейное уважение к художникам и их мастерству; это чувство граничило с завистью, поскольку сам он не обладал ни талантом, ни привычкой к самодисциплине, потребными для создания подлинного произведения искусства. Прищурив глаза и разглядывая линию горизонта, он вдруг задумался, нельзя ли само его пребывание на Кабаконе рассматривать как произведение искусства. Невольно в голову ему пришла мысль, что, может, он и есть свой собственный художественный артефакт; что выставляемые в музеях картины и скульптуры или знаменитые оперные постановки являются продуктами совершенно устаревших представлений об искусстве, тогда как его, Энгельхардта, существование на Кабаконе впервые устранило пропасть, прежде отделявшую искусство от жизни… Он снова улыбнулся и, отправив эту сладостно-солипсистскую мысль в дальний потаенный уголок своего сознания, приподнялся на локте, вскрыл кокосовый орех и стал рассматривать раны у себя на ногах, за последние недели повлажневшие и заметно увеличившиеся. Рядом с ранами появились и меандрические красные пятна, не вызывавшие при прикосновении к ним никаких ощущений. Смазав эти сомнительные места сперва кокосовым молоком, потом соленой водой, а под конец еще и раствором йода, наш друг тотчас забыл об их существовании…

Энгельхардт и Лютцов, почти сразу ощутившие глубокое внутреннее родство, без лишних слов вместе обследовали остров, наведывались в деревни туземцев и там, как почетные гости, участвовали в различных празднествах и танцевальных обрядах. В качестве ответного жеста они пригласили одного из вождей со всем семейством посетить их дом (Лютцову, в отличие от злосчастного Ойкенса, Энгельхардт в первый же день предложил поселиться у него, а не в пальмовой хижине, без всякого испытательного срока), чтобы там, под бдительным оком юного Макели, вождь мог насладиться домашним концертом, которым порадует присутствующих новый член Солнечного ордена.

Все с благоговением следили за тонкими пальцами Лютцова, которые, казалось, танцевали на потрескавшихся клавишах цвета слоновой кости, извлекая волшебные каскады звуков из превосходно настроенного теперь инструмента. Вождь не мог отказать себе в удовольствии: во время игры он несколько раз сам приближался к пианино и нажимал мизинцем (этот палец казался ему наиболее элегантным) на одну или другую клавишу… что, разумеется, вносило немалый диссонанс в исполняемые Лютцовом композиции. Однако хозяев это не волновало! Они смеялись и радовались, что находятся не в Рабауле, а среди людей, чьи неискушенные уши, хоть и не могут отличить Листа от Сати, зато воспринимают музыку, в целом, как нечто совершенно необыкновенное…

Макели, достигший необычайных успехов в знании немецкого языка (Энгельхардт теперь каждый вечер читал ему попеременно отрывки из бюхнеровского «Ленца» и «Зеленого Генриха» Келлера), позже сообщил им, что у себя в деревне вождь велел изготовить из пальмовых волокон точную копию пианино, в натуральную величину, и часто сам — на деревенской площади, под ночным звездным небом, сопровождаемый стрекотанием сотен цикад, — театрально воспроизводит движения рук Лютцова, ударяя по клавишам (у вождя они тоже чередуются: черные, из кусочков угля, и белые, закрашенные известковой пастой), и при этом с чувством исполняет мелодичные, хоть и представляющие собой чистую импровизацию, песни.

В те же дни Макели рассказал и о яме в чаще девственного леса: яме, огороженной заостренными бамбуковыми кольями, глубиной в шесть метров, на дне которой копошатся ядовитые змеи, кобры и всякая подобная нечисть, а еще гадюки и одна затаившаяся во влажной тьме древняя смертельная змея. По его словам, не одно поколение сменилось с тех пор, как была выкопана эта яма, приближаться к которой членам племени запрещено. Только вождю, его помощнику и говорящему на всех языках шаману позволительно подходить к краю ямы и заглядывать в нее. Время от времени, рассказывал Макели, они бросают туда кусок кабаньей туши, очень редко — живую собаку.

Между тем многочисленные недуги Лютцова сами собой исчезли, будто их сдуло тропическим бризом. Суставы больше не болели; не страдал он теперь и от агрессивных фокусов повышенного глазного давления, которое в Германии мучило его много лет и с которым он уже примирился, сочтя это неотъемлемой частью своего организма. Насморк и астматические припадки тоже больше не давали о себе знать. Хотя Лютцов, в отличие от приютившего его Энгельхардта, еще не привык разгуливать по острову совсем голым, он, по крайней мере, теперь не менее ловко, чем Макели, взбирался по стволу пальмы, чтобы достать кокосовые орехи; разбивать их о камни и с помощью специального инструмента отделять мякоть от скорлупы — это стало для него приятной частью повседневной жизни. Он настолько полюбил кокосы, что уже вскоре после прибытия на остров стал питаться исключительно ими.

Энгельхардт даже чуть-чуть завидовал ему… Ах нет, конечно: он, напротив, чрезвычайно гордился своим подопечным; они теперь вдвоем сочиняли письма для разных вегетарианских журналов (по всей Германии), в которых восторженно расхваливали достоинства кокоса: плод, съеденный незадолго до рассвета, отмечали они, по вкусу так сильно отличается от плода, съеденного в полдень, как если бы речь шла о яблоке и банане. А февральские кокосовые орехи не имеют ничего общего с собранными в апреле, сравнивать их между собой — все равно что путать пшеничные отруби с кислым щавелем… Они сочиняли все более изощренные гимны в честь любимого плода и даже заканчивали письма рассуждениями о том, что теперь, мол, научились воспринимать кокосовое молоко и мякоть кокоса в режиме синестезии: то есть одни кокосы напоминают им печально-торжественное звучание симфоний Малера, другие — полный спектр оттенков синего цвета, третьи же, попадая в рот, вызывают представление об угловатости, сердцевидности или октогональности.

Вегетарианские газеты на далекой германской родине публиковали такие письма весьма охотно. Сообщения Лютцова, что где-то под пальмами уже осуществлена коммунистическая утопия для нудистов и что распространенные там, лишь по видимости, либертинские нравы на самом деле (благодаря целительному свету тропического солнца и несравненно вкусным, практичным в употреблении кокосовым орехам) не выходят за рамки добропорядочной нравственности — приезжайте, мол, и вы сами убедитесь, что члены основанного Энгельхардтом Солнечного ордена избавлены от всех недугов цивилизации, — такие сообщения оказывали в определенных кругах прямо-таки магическое воздействие. «Берлинская иллюстрированная газета» даже опубликовала карикатуру с подписью «Кокосовый апостол», на которой Энгельхардт предстает как человек с атлетическим телосложением, одетый только в юбочку из пальмовых листьев: в одной руке он держит скипетр, в другой — державу в форме кокосового ореха, а у ног его замер в молитвенной позе абориген, одетый по-европейски… Письма знаменитого музыканта, опубликованные в журналах «Природный целитель» и «Вегетарианская стража», перепечатывались и другими газетами — правда, с коротким предуведомлением, в котором говорилось, что разносторонне известный берлинский музыкант Макс Лютцов окончательно помешался и последовал за каким-то шарлатаном в Южные моря, подтверждением чему и служит публикуемое ниже письмо.

После появления в печати этой бесплатной рекламы некоторые страждущие исцеления загорелись идеей отправиться в германскую Новую Гвинею и забронировали себе билеты на пароход; трактат Энгельхардта «Беззаботное будущее» неожиданно был переиздан, даже три раза; а некоторые отечественные торговцы колониальными товарами столкнулись с новым требованием покупателей — включить в ассортимент предлагаемых пищевых продуктов свежие кокосовые орехи. В течение короткого времени по Берлину бродила, словно призрак, новая песенка, соединившая в себе дерзкую мелодию и остроумный текст: дети и подростки на всех школьных дворах столицы так охотно распевали этот шлягер про кокосы, людоедов и голых немцев, что вскоре от навязчивой мелодии уже нельзя было укрыться нигде — ни в трамвае, ни в оперном театре, ни в приемной министра. Но призрак этот исчез так же быстро, как появился: слишком быстро крутилась карусель моды, на смену увлечению кокосами пришла безудержная страсть к кокаину, а уже в следующем сезоне «последним писком моды» стала воздушная кукуруза, которую называли попкорн. С другой стороны, самые горячие головы уже отправились в тихоокеанские протекторатные земли… И там, выплевываемые каждым почтовым судном, оказывались в Рабауле, по большей части без всяких средств к существованию.

Хельвиг, управляющий отелем, посылал всех, кто рассчитывал на недорогое жилье, в отель «Дойчер Хоф», хозяин которого, эльзасец, обычно с восьми утра уже пьяный, тут же наставлял на непрошеных гостей заряженный револьвер и отправлял их обратно, к Хельвигу. В итоге странное сборище полуголых людей, которые даже не поняли, что Рабаул это не Кабакон, разбило лагерь прямо на лужайках города и на берегу бухты Бланш. Ночевали они под парусиновыми навесами, подвешенными между стволами пальм, укрывались какими-то тряпками, не защищающими от туч комаров, жадных до сладкой европейской крови. Вскоре на них обрушилась лихорадка, через месяц в маленькой местной больнице закончился хинин, через два месяца умер первый из этих паломников, так и не увидев Кабакона. Похоронили его рядом с Генрихом Ойкенсом, чью лишенную памятных знаков простую могилу никто даже не украсил цветами. С каждым пароходом в Хербертсхёэ прибывали один или два новых паломника, ни о чем не подозревающих, и присоединялись к прежним; так что вскоре на окраине городка обитало уже две дюжины юных немцев, доведенных до крайней степени нищеты.

Губернатор Халь, тем временем полностью излечившийся от малярии, возвратился в новую столицу Рабаул и, обеспокоенный тем, что в подвластном ему городе возник населенный немцами квартал трущоб, вместе с врачами Виндом и Хагеном отправился к новоприбывшим (те теперь, уже покинув лужайки, разбили один общий лагерь на овеваемом легким бризом берегу), дабы серьезно поговорить с ними. Там, на топкой песчаной полосе, по которой ползали крошечные крабы, среди мангровых зарослей, перед двумя врачами и губернатором предстало ужасное, архаичное, напоминающее о языческих временах зрелище: отощавшие молодые люди, некоторые совершенно голые, апатично слоняются под дырявыми парусиновыми полотнищами, концы которых шевелятся на ветру; пахнет человеческим калом (видимо, не полностью смываемым в море ежедневным приливом); кое-кто из местных обитателей уснул, обессиленный, над раскрытым анархистским трактатом; другие вычерпывают белую склизкую мякоть из половинок кокосовых орехов и засовывают ложки в едва видные из-за усов и бород рты.

Представители цивилизации, в своих светлых костюмах, изумленно застыли посреди этого странного сборища. Халь, который испытывал что-то вроде чисто умственной симпатии к здешним молодым людям (на обратном пути из Сингапура он не только читал по-французски стихи Малларме и разбирал нотные партитуры некоторых кантат Баха, но и успел ознакомиться с «Беззаботным будущим» Энгельхардта), тотчас распорядился, чтобы врачи занялись самыми тяжелыми больными, которых следовало, предварительно вымыв пресной водой, поместить в больницу. Поскольку места для остальных там бы в любом случае не нашлось, губернатор велел выделить для них помещения в обоих отелях, на данный момент все равно пустующих. Хельвиг, управляющий отелем, не смог отказать губернатору в его просьбе (тем более что она была высказана в императивной форме, как приказ): разместить дюжину бездельников в номерах отеля «Князь Бисмарк», содержащихся в безупречной чистоте; он проклинал все на свете, потому что если бы поселил у себя этих ненормальных сразу, два месяца назад, они, по крайней мере, не были бы такими больными и грязными… Когда оставшихся молодых людей разместили в конкурирующем отеле «Немецкий двор», его хозяин скрылся в своих апартаментах, заперся изнутри и, опустошив целый ящик нидерландской можжевеловой водки, напился до такой степени, что за последующие три недели его не видали ни разу.

Энгельхардт — к которому из губернаторской канцелярии прислали на Кабакон посыльного с письмом в плетеной сумке, где говорилось, что друг наш должен как можно скорее явиться для беседы в столицу, поскольку его миссионерская деятельность, похоже, все-таки принесла запоздалые плоды, вот только в Рабауле теперь не знают, что делать с новоприбывшими страждущими; вопрос состоит в том, готов ли он, Энгельхардт, покрыть расходы, возникшие из-за его приватной мифологии (так это и было сформулировано, в присущем Халю дружелюбном тоне и без тени иронии) и связанные, главным образом, с размещением упомянутых лиц, — Энгельхардт по прочтении этого послания впал в состояние летаргии, поскольку любые заявления со стороны властей, если они не были явно на пользу ему, производили на него столь парализующее воздействие, что он на время утрачивал всякую способность к активности. Он молча передал письмо Лютцову, который бегло пробежал текст глазами и тут же воскликнул: это, мол, замечательно, они вместе поплывут в Рабаул, оплатят счета за отель и заберут на Кабакон этих бедолаг, которые, в конце концов, приехали в протекторатные земли именно ради Энгельхардта. Солнечный орден сразу пополнится новыми адептами, а ведь в этом, по большому счету, и заключается миссия Энгельхардта — в действенном распространении его всепобеждающей идеи.

Энгельхардт задумчиво почесал одну из вновь открывшихся на его голени ран и сунул большой палец в рот. Хотя он сочинял и рассылал по всему миру рекламные письма, он, по правде говоря, не думал, что к нему устремится такое количество совершенно незнакомых людей; горстка друзей и единомышленников — это бы еще ничего, но ведь в письме Халя речь шла о двадцати пяти мужчинах и женщинах. Энгельхардт понятия не имел, как с ними обращаться (это ведь не жизнерадостные темнокожие островитяне, на которых производит впечатление эфемерная мана); и вообще — захотят ли они признать его авторитет или сразу разглядят в нем того, кем он и сам себя считает в самых потаенных, одному ему доступных закоулках души: малодушного фанфарона. Как хорошо, что рядом с ним Лютцов, готовый оказать поддержку: будь он сейчас один, он бы просто заполз в свою нору — проигнорировал бы, как трус, и письмо, и вытекающие из него следствия…

Прибыв в Рабаул, друзья зашагали по затененному пальмами chaussee к резиденции губернатора. Отправиться в столицу голым ни один из них не решился: Энгельхардт надел вылинявший льняной балахон, в котором когда-то впервые ступил на протекторатные земли; Лютцов же обмотал вокруг бедер яркий кусок ткани, а на загорелые плечи набросил не первой свежести рубашку от смокинга, без воротничка, — ту самую, в которой играл на пианино в последний вечер своих чудовищных гастролей в Немецком клубе. По пути Энгельхардт отметил, что дикая, природа в окрестностях новой столицы в значительной мере усмирена: девственный лес оттеснен и проложено гораздо больше добротных дорог, чем было некогда вокруг Хербертсхёэ. Может ли хоть что-нибудь, думал он, противостоять этому протесту человека против хаоса органической природы, стремлению к упорядочивающему выравниванию, к введению эктоплазмы в упорядоченные рамки? Вот, значит, как проявляет себя цивилизующее начало, вот к чему приводит предпочтение всего «нравственного», «приготовленного», «пропаренного»… При мысли об этом он раскашлялся, споткнулся и чуть было не грохнулся на землю.

На широкой площадке перед резиденцией губернатора были установлены деревянные козлы; к ним подвели туземца-правонарушителя и пристегнули его к этой конструкции с помощью двух перекрещивающихся ремней из пальмового волокна. Тут же стояли, скрестив на груди руки, одетые в белое плантаторы; с криками бегали вокруг дети; присутствовал и отряд полицейских-туземцев: им хотя и выдали военную форму, даже поясные ремни со штыками, но не нашли нужным обеспечить сапогами или ботинками, из-за чего белые господа никогда этих вояк всерьез не воспринимали… Один полицейский выступил вперед, сбросил мундир, обнажив иссиня-черный мускулистый торс, и принял от белого полицмейстера бамбуковую палку, которая, попав в его богатырские ручищи, сразу показалась тоненькой и безобидной. Плантаторы, усмехнувшись, зааплодировали, мальчишки заливисто свистнули, сунув в рот два пальца, и не успели Энгельхардт с Лютцовом отвернуться, как великан занес упругую палку и с невероятной силой ударил привязанного к козлам человека по оголенной спине.

Лютцов тронул за локоть друга, вздрогнувшего в момент удара, и через две-три минуты они поднялись на тенистую веранду губернаторского особняка, где находился и сам Халь: покачиваясь на широко расставленных ногах и сунув большие пальцы за ремень брюк, он издали наблюдал за экзекуцией. Пришедшие представились; губернатор с преувеличенной аффектацией схватил Энгельхардта сразу за обе руки. Он просит их пройти во внутренние помещения, сказал Халь, и видно было, что губернатор искренне рад гостям; в зале царила восхитительная прохлада: Энгельхардт насчитал под потолком восемь современных электрических вентиляторов.

На площади, объяснил губернатор, они видели осужденного вора; в подобных случаях суровые меры необходимы, хотя ему лично это не нравится: он предпочел бы управлять колонией не так, как это делают, скажем, его коллеги в германской Юго-Западной Африке или в германском Камеруне; нужно пытаться приучить туземцев к немецкой, нравственной системе правопорядка, которая является свободной, высокоморальной инстанцией, а не просто — как, например, во французских или нидерландских колониях (не говоря уже о бельгийских) — не просто прикрытием, маскирующим современную форму рабства, то бишь экономическую эксплуатацию, ориентированную на максимальную прибыль при минимальной человечности…

Во время этой речи, которую оба гостя слушали (время от времени кивая) с изумлением, поскольку не ожидали от губернатора таких почти что социалистических взглядов, стюард-китаец внес в комнату на серебряном подносе стаканы с фруктовым соком, а заплутавшая лазоревая колибри, не очень-то и привлеченная новым ароматом, залетела в гостиную, ловко обогнула жужжащие лопасти потолочных вентиляторов и несколько секунд спустя снова вылетела через открытое окно. Халь же быстро отметил в своем мысленном блокноте, что надо будет обязательно завести в картотеке новый раздел, посвященный проблематике парящего полета — и прежде всего вопросу, можно ли сконструировать летательный аппарат, который, подобно колибри, способен неподвижно зависать в пространстве; ведь эта яркая птичка (размышлял про себя Халь, одновременно продолжая беседовать с двумя кабаконскими чудаками) представляет собой, так сказать, неумышленно подаренный нам природой образец вечного двигателя: колибри расходует чудовищное количество энергии, потребляемой в форме сладкого фруктового сахара, чтобы, зависнув в парящем полете над чашечкой цветка, вкушать нектар, который только и дает этой птичке возможность питаться таким манером — зависая над цветком; значит, человек, если он хочет создать техническое устройство, способное зависать в воздухе, должен прежде всего обеспечить энергетическую подпитку, которая происходила бы словно сама собой (такого рода приватным изысканиям Халь часто предавался во внеслужебное время)…

Итак, сказал губернатор, причину, побудившую его попросить уважаемых гостей наведаться к нему в рабаульскую резиденцию, он уже коротко изложил в письме: если говорить напрямик, речь идет о группе приезжих, в основном молодого возраста, которых Энгельхардт своими сочинениями заманил в германские протекторатные земли. Разумеется, Энгельхардт — между прочим, поспешил добавить Халь, сам он как раз доволен тем, что в подвластной ему колонии не только решаются сугубо экономические и миссионерские задачи, но и осуществляется интересный философский эксперимент, — Энгельхардт не несет непосредственной ответственности за опрометчивые действия своих читателей, но вместе с тем он не вправе сбросить с себя определенные моральные обязательства перед этими людьми, особенно в той сфере, которая касается их здоровья. Один несчастный уже скончался от лихорадки (в момент произнесения этой фразы Халь почувствовал морфогенетическую фантомную боль: в нем неожиданно ожила существующая на субатомном уровне память тела о недавнем столкновении с разрушительной силой малярии), после чего всю группу неопытных, не подготовленных к здешним условиям приезжих пришлось забрать из самовольно разбитого ими под открытым небом лагеря (кишащего возбудителями болезни и неописуемо грязного) и разместить отчасти в местной маленькой больнице, отчасти же — в двух городских отелях.

Из уха Энгельхардта меж тем закапало что-то теплое, вскоре оттуда уже струился жаркий ручеек; тогда он повернул голову, желая взглянуть, что же это за жидкость, и увидел, что его балахон покрыт желтоватыми пятнами от вытекающего ушного гноя. Какие удивительные, обильные, по-детски неконтролируемые выделения! Он подавил в себе желание засунуть в ухо палец и попробовать желтоватую секрецию на вкус, отодвинулся вместе со стулом чуть дальше, чтобы Халь и Лютцов не заметили подозрительные пятна, поднял стакан с фруктовым соком, притворился, будто он так увлечен беседой, что даже пронес стакан мимо приоткрытого рта, и ловко выплеснул немного сока себе на плечо — чтобы ушную жидкость уже нельзя было распознать, чтобы она совершенно скрылась под перекрывшим ее желтым напитком.

Тем временем (снаружи, на площади, уже отзвучали последние удары экзекуции над предполагаемым вором) Халь упомянул, с некоторыми подробностями, сочинения французского мыслителя Шарля Фурье и передал Энгельхардту салфетку, которой тот с театральной нарочитостью промокнул плечо; тогда как Лютцов, не читавший Фурье, зато немного знакомый с идеями Прудона (благодаря своей бывшей любовнице, бомбистке из Дублина), сказал в ответ, что Солнечный орден представляет собой средоточие общественного обновления: мол, замечательно, что губернатор не просто терпит существование Ордена, но и, так сказать, оказывает ему морально-интеллектуальную поддержку, — ведь все мы, вы уж не обессудьте, привыкли к тому, что высшая государственная инстанция, каковую в здешних краях представляет господин Халь, обычно является естественным врагом индивидуальной утопии. Свобода, продолжал Лютцов, это прежде всего свобода от собственности, в соответствии с этим принципом они и живут на Кабаконе, намереваясь жить так и впредь… Энгельхардт — которому было не только неловко за неожиданную политическую тираду Лютцова, но и непонятно, с какой стати тот корчит из себя перед Халем теоретика учения, созданного, собственно, не им, — вмешался в разговор и сказал, что Фурье, помимо прочего, известен как антисемит, тогда как он, Энгельхардт, купил остров Кабакон законным образом и к анархистам вообще никакого отношения не имеет; придуманный же упомянутым Фурье phalanstere (Энгельхардт не сомневался, что Лютцов этого слова не знает) — пример филистерской, убогой, насквозь проникнутой навязчивой сексуальностью мелкобуржуазной утопии… Лютцов растерянно взглянул на друга и мгновенно умолк, губернатор же, мысленно зафиксировав в своей мозговой картотеке эту маленькую размолвку — трещинку во властной структуре Ордена кокофагов, — хлопнул в ладоши и сказал, что хотя интеллектуальные разговоры в таком забытом Богом месте, как Рабаул, всегда действуют на него весьма благотворно, но он вынужден, с позволения присутствующих господ, вернуться к реальности: еще на этой неделе ему предстоит принять какие-то меры против вспышки холеры в Кавиенге, в конце месяца — разобраться с межплеменным конфликтом в районе бухты Астролябия (там уже имеются убитые), затем запланирован визит знаменитого американского писателя Джека Лондона, после него приедут немецкие живописцы Нольде и Пехштейн, ну а сейчас им нужно всем вместе решить судьбу молодых людей, которые откликнулись на призыв Солнечного ордена и прибыли в столицу Новой Померании…

Итак, все трое отправились в отель «Князь Бисмарк» — по пути заглянув к доктору Винду, которого тоже прихватили с собой, — и попросили раздраженного господина Хельвига (управляющего отелем, теперь уже не настроенного по отношению к Энгельхардту так дружелюбно, как раньше), чтобы он проводил их к новым постояльцам, в тот момент наслаждавшимся послеобеденным оздоровительным сном. Халь скрестил руки на широкой груди, словно давая понять, что не хочет первым высказывать какое бы то ни было мнение. Доктор Винд проявил себя в этой ситуации как противник учения о кокофагии: он склонялся над выставленными в коридоры кроватями, приподнимал веко то одному, то другому спящему и всякий раз шепотом пояснял, как, по его мнению, вредно для человеческого организма питаться исключительно каким-то одним продуктом. «К примеру, раны на ногах господина Энгельхардта, — говорил он, — которые, как мы видим, загноились, не только никак не могут подсохнуть, по причине тропической влажности, но вообще образовались именно из-за неполноценного рациона…» — «Прошу прощения, но это же чепуха!» — громко возразил ему Лютцов; мол, как раз на его, Лютцова, примере каждый может убедиться, что бессчетные хвори, с которыми в Германии он тщетно боролся на протяжении стольких лет, здесь, благодаря соблюдению кокосовой диеты, бесследно исчезли.

Как только речь зашла о кокосах, молодые люди в кроватях зашевелились, очнулись от сна и внезапно увидели перед собой Августа Энгельхардта in natura: человека, чью худосочную фигуру они рассматривали еще дома, на газетных фотографиях, и ради которого решились приехать сюда; шепот узнавания пронесся по коридорам, один швабский юноша, вряд ли достигший совершеннолетия, хриплым голосом крикнул «Спаситель!», а молоденькая фройляйн, с трудом поднявшись с постели, приблизилась к Энгельхардту, опустилась перед ним на колени, прижала к губам его руку… и наконец, на глазах у изумленных посетителей, принялась поглаживать ноги любимого учителя, взирающего на это представление в явном смущении.

Ну полно, полно: Винд и Лютцов подняли барышню с пола, а Халь, ввиду абсурдности этой сцены не удержавшийся от ироничной ухмылки, твердой рукой заставил Энгельхардта вернуться в вестибюль отеля, где господин Хельвиг коротко и ясно сообщил нашему другу, что тот должен тотчас, без всяких проволочек, возместить ему расходы на содержание этих сумасшедших. Энгельхардт опять погрузился в себя, сосал большой палец… Губернатор Халь, сложив ладони домиком, сказал, что все можно будет уладить, если владелец острова Кабакон возьмет у Королевы Эммы новую ссуду под залог копры, получаемой на его плантации. — Очень хорошо, он подпишет все, что требуется, — забормотал наш друг, — да, он готов на все, лишь бы этих ужасных людей отослали прочь, он не хочет иметь с ними ничего общего, их всех нужно отправить обратно в Германию, пусть и за его счет… — Это действительно самое разумное решение, — поддержал его губернатор, быстро подсчитав в уме, что даже самые дешевые билеты на пароход для двадцати пяти (примерно) персон обойдутся в немалую сумму: порядка двенадцати с половиной тысяч марок.

В итоге сошлись на следующем: с одной стороны, сумасбродную молодежь отправят назад, на родину; Энгельхардт, чтобы покрыть и эти расходы, заложит свою продукцию еще на сколько-то лет; с другой стороны, в будущем всех желающих посетить Солнечный орден будут — в Германии — принимать на борт пароходов компании «Северогерманский Ллойд» только в том случае, если они сумеют доказать, что располагают средствами, достаточными для финансирования обратной дороги. Энгельхардт же обязуется впредь не рассылать рекламные письма, в которых Новая Померания уподобляется Эдемскому саду. А лучше всего, чтобы он вообще больше никаких писем не писал… В ухе у Энгельхардта что-то трещало и шумело, будто он находится под водой, будто его захлестнули волны океана… Он опять сунул большой палец в рот. Лютцов же во время этого нечистоплотного торга стоял в стороне и раздраженно покусывал ноготь…

Спустя некоторое время губернатор Халь и сам оказался под водой: намыливаясь без всякого удовольствия, он стоял под теплой струей душа, который — после перенесения столицы — велел установить в своей новой ванной комнате, поскольку моросящая сверху водичка нравилась ему больше, чем отупляющее лежание в ванне. Еще прежде, сразу после отбытия двух кабаконских чудаков, Халь вскрыл скрепленное должностной печатью письмо, которое какое-то время носил с собой, не распечатывая, в предвкушении приятных известий (послание это пришло из новой берлинской конторы его друга Вильгельма Зольфа, только что назначенного статс-секретарем германского ведомства по делам колоний); однако вместо приятных новостей он обнаружил трехстраничный поток упреков в свой адрес: мол, что же такое творится под его эгидой, если всякий раз, как в отечественной прессе заходит речь о Новой Гвинее, упоминается лишь то, что подведомственные ему земли погрязли в пороках, что населены они исключительно голыми немцами, которые предаются оргиям, а питаются цветами и бабочками; одним словом, если Халь хочет сохранить свою хорошо оплачиваемую должность (он, Зольф, говорит ему это как друг), а не протирать до конца жизни штаны в убогой берлинской канцелярии на задворках германского ведомства по делам колоний, пусть немедленно позаботится, чтобы подобные безобразия прекратились (Зольф даже не нашел нужным немного смягчить свой тон, добавив выражение «пусть будет так любезен»)… Теперь на голову губернатора падали только отдельные капли, которыми он не мог смыть пену от ароматного, но щиплющего глаза мыла для волос; вскоре вода и вовсе иссякла, а Халь, временно ослепший и мокрый, остался стоять, как заложник, в своем новом губернаторском душе; подавив в себе приступ гнева, он задумался, что же, собственно, можно в такой ситуации предпринять…

Вечером того же дня Энгельхардт и Лютцов возвращались на Кабакон; под оранжево-красным угасающим небом оба они молчали: не так, как бывает, когда ты находишься рядом с другом и просто на два-три часа прерываешь общение с ним, — а сознавая, что в их отношениях что-то сломалось и уже не может быть склеено. Лютцов раз или два пытался разбить лед молчания поэтическими возгласами по поводу волшебных облаков, хотел заставить друга улыбнуться, но Энгельхардта природные красоты сейчас не интересовали, а всякое, даже беглое замечание по поводу их поездки в Рабаул он воспринимал как направленный лично против него упрек, мелочный и раздражающий.

Когда они добрались до дома, Энгельхардт запретил другу садиться за пианино, сам же растянулся на кровати, и в то время как звучный храп музыканта разносился по их общему жилищу, долгие часы лежал без сна, уставившись в потолок и посасывая палец, совершенно ни о чем не думая; потом он опять вцепился зубами в одну определенную мысль, да так крепко, что эта мысль, словно зловещая огненная надпись (или змей-уроборос, кусающий собственный хвост), казалось ему, охватила все бытие мира, распространившись на нескончаемо-протяженный космос.

Он снова видел огненное кольцо, которое в детстве показывала ему мать; и когда это колесо, вращающееся вокруг собственной оси, возникло над ним, на потолке (а у него вообще не было подушки, которую он мог бы прижать к глазам), он, застонав от страха, спрятал лицо в ладони. Потом ему привиделись звери, гигантские, состоящие в родстве с самим Genius malignus, и вид этих зверей был настолько несказанно ужасен, что Энгельхардт от испуга весь съежился, пытаясь найти жалкое прибежище в самых темных закоулках своей экзистенции… Звери, чьи жуткие имена он даже боится произнести вслух: мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот; и вот уже они, шипя, нашептывают ему: человечество-незначительная, ненужная, ничтожная безделица в Универсуме; его судьба — появиться и кануть в небытие, незамеченным и неоплаканным… Лютцов, который таких рассуждений вообще бы не понял, спал себе и спал, не проснувшись даже тогда, когда Энгельхардт, незадолго до рассвета, склонился над ним, раздумывая: как бы его убить, при этом не разбудив.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

X

В то время как капитан Кристиан Слюттер борется с последними, все еще гневно пенящимися отрогами июльского урагана — этими волнами-горами, которые Соломоново море беспрестанно обрушивает на палубу его покрытого ржавыми вмятинами фрахтового парохода «Джидда», — Макс Лютцов ни свет ни заря поднимается на борт того самого маленького баркаса, на котором уже почти год назад прибыл на Кабакон. Оба судна, пуская клубы пара, неуклонно движутся навстречу друг другу. Эпицентр циклона между тем сместился на двести морских миль к северу. Слюттер выгрузил в Апиа двести ящиков французского брантвейна, которые при сомнительных обстоятельствах был вынужден принять на борт в Сиднее; теперь он везет в Новую Померанию кухонные принадлежности: ножи, топоры, сковороды и кастрюли.

Что касается Лютцова, то он этим утром, еще до рассвета, собрал саквояж; покидая дом, нежно дотронулся кончиками пальцев до крышки пианино и, не дожидаясь, пока проснется Энгельхардт, спустился к берегу, а таинственно улыбающийся Макели отвез его на каноэ к баркасу, ждущему по ту сторону лагуны.

Тайному отъезду предшествовала жуткая ссора, случившаяся накануне вечером. Энгельхардт давно заподозрил друга в том, что тот будто бы украл у него — почти год назад — ножницы, которые сам он по рассеянности оставил лежать на виду. Пока по крыше барабанил проливной дождь, из-за которого комары так сильно докучали обоим обитателям дома, что они оба намазались с ног до головы кокосовым маслом и повсюду расставили плошки с горящим пальмовым волокном, Энгельхардт, видя, что уже намечается некоторая безысходность ситуации, резким движением руки смахнул с шахматной доски все белые фигуры. Конь и ладья, словно деревянные гранаты, приземлились на песок рядом с какой-то многоножкой, которая, оторвавшись от листа, служившего ей вечерней пищей, приняла обиженный вид и под струями дождя угрюмо поползла прочь. Тут-то Энгельхардт и помянул в очередной раз те пропавшие ножницы, а Лютцов, который при всех своих недостатках никогда не стал бы устраивать ссору на пустом месте, ответил, что знать не знает ни про какие ножницы, они ему не нужны… И вообще, разве все вещи здесь не являются их общей собственностью, а значит, и ножницы тоже? Он, конечно, готов, продолжал Лютцов, простить другу этот кратковременный приступ тропического бешенства, но не допустит, чтобы ему предъявляли столь притянутые за уши, неоправданные обвинения. «Неоправданные обвинения?!» — вырвалось у Энгельхардта; вскочив с места, он ринулся в гостиную, принялся, как безумный, хватать с книжных полок том за томом и вышвыривать их через открытое окно, под дождь, приговаривая, что обвинения очень даже оправданные: Лютцов, мол, уже не раз разыгрывал из себя негласного теоретика Ордена, хотя в действительности Энгельхардт сам все это придумал и спланировал, так что теперь напрашивается вопрос, когда музыкант окончательно выхватит у него из рук бразды правления Кабаконом; по сути, это лишь вопрос времени, однако в данный момент он, Энгельхардт, намерен решительно воспрепятствовать таким проискам; ведь остров — вопреки тому, что Лютцов наболтал Халю, — отнюдь не является демократией: коммунистического, сиречь инфантильного, сосуществования здесь никогда не было и никогда не будет. Энгельхардт один определяет дальнейшие перспективы, а недавний совет Лютцова — переселить целую орду безумцев из Рабаула на Кабакон — был, по сути, подлым маневром, рассчитанным на то, чтобы со временем полностью отобрать у Энгельхардта всю власть…

Ну что ж, ответил Лютцов, тогда он лучше уедет — если здесь его присутствие не ставят ни в грош; он, видимо, ошибся, полагая, будто на Кабаконе они живут вместе ради того, чтобы создать новый Эдем. Он, человек по натуре вполне уживчивый, не намерен что-то оспаривать у Энгельхардта; и уж тем более ему бы и в голову не пришло претендовать на власть, которая, даже завладей он кокосовой плантацией, ничего бы ему не дала, ведь он — человек искусства, а не управленец; словом, ему искренне жаль, если у Энгельхардта сложилось о нем другое впечатление, но теперь он должен, он хочет уехать, а другу желает всяческих удач. Ему, конечно, грустно, потому что он чувствовал, что их связывает внутренняя близость, в разрушении которой, возможно, отчасти повинен он сам (именно, именно так, мрачно кивал Энгельхардт), однако независимо от того, как это все закончится, друг многому его научил и, главное, показал, что всегда можно найти путь, выводящий из отупляющего убожества современной жизни, — за что он, Лютцов, всегда будет благодарен… Ножницы, между прочим, отыскались через несколько дней, как будто никогда и не пропадали.

Сохранилась выцветшая фотография, на которой можно увидеть этих двоих, с окладистыми бородами, перед пальмой: Лютцов, полулежа и опираясь левой рукой о песок, с удовольствием смотрит в камеру; Энгельхардт, страшно исхудавший, демонстрирует свой вороний профиль. Положение головы кажется странно напряженным, высокомерным, что можно было бы принять за признак дерзкой надменности, однако скорее речь идет просто об уверенности в себе, с легким налетом самодовольства. Круглый живот, раздувшийся от недоедания, выпирает над клетчатой юбкой-запашкой; Энгельхардт, конечно, и не подумал польстить своему тщеславию и втянуть брюхо, прежде чем щелкнет затвор фотоаппарата…

Ах, Лютцов все-таки поступил как порядочный человек, каким он, несомненно, и был всегда; был, вероятно, еще и чуточку тщеславным, но не настолько, чтобы поддаться на провокации и вступить в борьбу с Энгельхардтом, у которого уже давно случались приступы причудливой мизантропии (жестокие замыслы в отношении Лютцова и других пока что оставались спрятанными где-то в темных боковых ответвлениях рудника его психики). Лютцов по отношению к другу всегда вел себя честно, поэтому его утренний отъезд с Кабакона, хотя самому ему так не казалось, можно считать достойным шагом, а не трусливым бегством…

Туземцы, уже с раннего утра работающие на плантации, наблюдают за отбытием Лютцова и тихо переговариваются: этот отъезд они расценивают как дурное предзнаменование, за которым наверняка последуют другие, еще худшие. Да, а вчера видели странную, неизвестную птицу, которая жалостно перекатывалась в песке, будто хотела освободиться от чего-то, что склеило ее перья… Туземцы, посовещавшись, решают приостановить работу и ничего в ближайшее время не делать — только отдыхать и ждать дальнейших знамений. А что Энгельхардт вот уже почти два года ничего своим работникам не платит, это их не особенно тревожит: они готовы смириться с тем, что их работодатель в данный момент просто не располагает деньгами… Вождь же толаев — который по ночам все еще играет на лыковом пианино, потому что барабаны и дудки родного племени кажутся ему теперь слишком примитивными — сидит в стороне от других, под пальмой, и потирает онемевшие руки, чувствуя из-за отъезда белого чародея-музыканта глубокую печаль, которая усиливается до бесконечности по причине того обстоятельства, тщательно скрываемого от соплеменников, что сам вождь заразился проказой.

Энгельхардт — чего не знает ни он, ни Макс Лютцов — тоже подцепил проказу (окружающий эту болезнь ветхозаветный нимб затуманивает простую правду: что проявляется она, прежде всего, как нервное расстройство), чем и объясняются определенные странные реакции внутри его организма, и без того уже расшатанного многолетней кокосовой диетой. Неблагоприятный прогноз доктора Винда, сформулированный им в Рабауле, разумеется, в каком-то смысле вполне оправдался.

Все же было бы преувеличением утверждать, будто Psyche Энгельхардта уже отведала воды из реки Леты, на берегу которой долгое время отдыхала, разглядывая свое отражение; и будто из-за этого глубочайшему, космическому забвению предан ответ на главный вопрос: зачем вообще Энгельхардт здесь находится… Правда выглядит куда прозаичнее: чем больше наш друг отдаляется от человеческого сообщества, тем более странным становится его поведение и отношение к этому сообществу; он оказывается отброшенным в сферу духовной архаики, что проявляется в ощущении утраты контроля над происходящим: скапливающиеся в Рабауле бутылки с кабаконским кокосовым маслом становятся добычей забвения, производство копры — тоже; страницы любимых книг покоробились от тропической влажности, потому что их больше не просушивают регулярно на солнце; даже цветы вокруг дома, за которыми Энгельхардт прежде ухаживал с заботливой любовью, дичают и вот-вот будут задушены хищными вьющимися растениями. Кажется, будто он сам превратился в старую деву мисс Хэвишем, которая флегматично дожидается того часа, когда яростный, всепожирающий огонь наконец избавит ее от бремени земного существования.

А что же проказа? Предполагаемый очаг заражения находился где-то в пределах квинты между клавишами до и соль лютцовского пианино, к одной из которых и прилип струп, отделившийся от пораженного проказой пальца вождя толаев; Энгельхардт чуть позже принял этот струп за свой собственный и по привычке машинально сунул в рот, не учитывая (и даже не подозревая), что у него в ротовой полости и на деснах имеются кровоточащие язвочки, так называемые афты… Впрочем, по правде говоря, заразился наш друг, конечно, гораздо раньше.

XI

Итак, в то время как Энгельхардт пребывает на Кабаконе в состоянии яростного, парализующего, воспаленного помрачения рассудка (которое любой врач-невропатолог диагностировал бы как тяжелую манию преследования), а Макс Лютцов, несмотря на подступающий к горлу комок, мужественно и не без чувства облегчения плывет на баркасе в направлении Рабаула, капитан Слюттер, стоя на капитанском мостике «Джидды» (наклоненной ветром железной посудины, наполовину открытой в кормовой части), огибает вдающийся в бухту Бланш бутылочно-зеленый мыс и видит сперва дымящийся конус вулкана, а затем — раскинувшийся у его подножия маленький немецкий городок. Слюттер с улыбкой вспоминает, как был здесь в последний раз, когда еще не имел капитанского патента, и, пригладив светлую бороду (в ней уже показались седые волоски, которые тогда, во время посещения города пару лет назад, существовали только subkutan), передвигает рукоятку машинного телеграфа в положение «средний ход». Во внутреннем кармане слюттеровского белого, грязного, вечно сырого капитанского кителя лежит полученное им в Апиа письмо от губернатора Халя, с просьбой явиться для разговора в новую столицу Рабаул, чтобы устранить одну небольшую, но безотлагательную проблему.

Уже успокоившееся, зеркально-гладкое море кажется картинкой из детской книжки; выглядывает солнце, и Слюттер, зажав меж губ отсыревшую сигарету, тихонько напевает одному ему известную мелодию. Вся эта картина, раскрывшаяся перед ним (и он сам в ней), напоминает ему старые семейные альбомы с хранящимися в них, постепенно тускнеющими фотографиями. Кажется, будто когда-то он уже видел все это, и оно было в точности таким, как теперь; что за истекшее с тех пор время изменились окружающий мир и смотрящий, но не альбом: от прошлого по-прежнему исходит мощное сияние, которое в самом деле будет существовать вечно, тогда как настоящее за какую-то долю секунды само себя поглотит. Слюттер жадно затягивается сигаретой и вдруг хохочет, потому что его мозг не может угнаться за этими парадоксальными мыслями: стоит лишь щелкнуть пастью, от мысли и следа не останется, а если терпеливо подстерегать ее, как охотничью дичь, она потускнеет в самый момент осознания. Только собственная смерть, думает Слюттер, изначально ему предначертана: уже сейчас это событие вписано в будущее; не хватает лишь точных координат — пространственной и временной юстировки…

На борту фрахтового парохода находится — помимо Апираны, маори с впечатляющей татуировкой на лице, которого Слюттер нанял, как опытного моряка, в Новой Каледонии, и господина Новембера, кочегара, — еще и юная девица Пандора. Слюттер подобрал ее в Сиднее, где она, можно сказать, кинулась ему под ноги — когда он, более или менее очнувшись от опиумных грез, которым дважды в год предается в сиднейском Чайнатауне, шатаясь, направлялся после полудня к своему судну. Еще не вполне придя в себя, он свернул за угол и очутился на набережной гавани Дарлинг, где среди роскошных трехмачтовых судов и белоснежных лайнеров примостилась и его «Джидда»: уродливый, облепленный морскими желудями, но столь любимый им фрахтер неопределенного цвета. И едва он успел затуманенным взором оглядеть кормовую часть палубы с уже дымящей трубой, а свой моряцкий вещевой мешок бросить в руки подбежавшему кули, как перед ним, откуда ни возьмись, возникла Пандора: босая рыжеволосая девчонка лет двенадцати, а может, и четырнадцати, искусно приподнявшая одну маленькую бровь, с сумкой (в которой было много карандашей и кусок гавайской ткани с аппликацией), перекинутой через худенькое плечо.

Едва заметным движением головы девочка показала в сторону пристани на четырех полицейских, направляющихся в их сторону, и скорее настойчиво, чем жалобно, попросила, чтобы Слюттер где-нибудь спрятал ее или взял к себе на пароход: мол, она в любом случае должна скрыться от констеблей (которые уже опасно приблизились). Слюттер, ни секунды не медля, провел ее мимо равнодушно взглянувшего на них матроса-маори вниз, в капитанскую каюту «Джидды»; накрыв девочку одеялом и приложив указательный палец к губам, он поспешил на капитанский мостик, дал команду к отплытию и велел кочегару Новемберу поднять на корме флаг императорского торгового флота. После этого «Джидда», будто желая доказать обманчивость своего непрезентабельного внешнего вида, элегантно и быстро вышла из гавани Сиднея в открытое море.

Пандора долго спит в каюте — спит и тогда, когда берег Нового Южного Уэльса давно уже скрылся за горизонтом, а океан под «Джиддой» окрасился в чернильно-синий цвет; проснувшись и ощупью выбравшись на палубу, она приглаживает слева и справа от лица светло-рыжие растрепанные пряди и, как только Слюттер отпускает штурвал, становится рядом с ним, благодарно склонив маленькую голову к нему на грудь, на грязно-белый капитанский китель. В этот момент капитан понимает, что никогда не потребует от нее объяснений, почему она бежала к нему на корабль и вообще кто она. Море снисходительно; есть люди, которые при мысли о море представляют себе убийство, Слюттер же чувствует бесконечно нежное, ностальгическое влечение к тому времени, когда земля еще оставалась безлюдной. Тут он не так уж далек от Энгельхардта, однако его представления и грезы никогда не показывают ему другой мир похожим на наш: он не видит в своем воображении, как распространяется по земле новый человеческий род или как устанавливается новый порядок, а видит всегда и только море, которое с присущей теплокровным существам органичной непоколебимостью захлестывает церкви, города, страны и даже целые континенты…

Влюблен ли Слюттер в Пандору? Или он слишком отчетливо видит себя в роли отца и защитника, чтобы воспринимать Пандору как юную женщину, когда она ближе к вечеру медленно скользит по палубе, словно ленивая кошка цвета имбиря? В любом случае, он намеревается высадить ее в Германском Самоа, но из этого ничего не получается: потому что как только «Джидда» заходит в бухту Апиа и девочка видит развевающийся на крыше фактории «Юнион Джек», она с криками и плачем бросается перед капитаном на железную палубу и колотит по ней кулачками до тех пор, пока не сбивает руки в кровь, а при этом украдкой косится красивыми глазами на Слюттера — не переборщила ли она со своим возмутительным представлением. Но сердце у Слюттера податливое, как каучук, и он приказывает Новемберу и Апиране разгрузить ящики с коньяком поскорее. Капитан принимает на борт сковороды (а также несколько ящиков с крабовым мясом в консервных банках), Пандору же гладит по волосам и говорит ей, что она может оставаться на «Джидде» до прибытия в Новую Померанию.

Матрос-маори перебинтовывает руки Пандоры, Новембер (чья кожа и одежда покрыты слоем копоти, день ото дня становящимся все темнее) подбрасывает в топку уголь, а чуть позже — они уже опять в открытом море — на них надвигается ураган: шиферно-серый, неотвратимый, похожий на гигантского зверя. За какие-то минуты вырастают облачные горы, подсвеченные изнутри дрожащим желто-белым фейерверком далеких молний. Стрелка закрепленного на капитанском мостике компаса начинает анархично вертеться внутри стеклянного корпуса; волны… волны высотой с башню гонят перед собой фрахтер, обращаясь с ним как с корабликом из картона: с вершины очередного гребня он ныряет в ближайшую впадину между волнами и тут же снова взмывает вверх, так что даже Апиране становится не по себе. Матрос-маори — как если бы он был возродившимся, представшим в новом воплощении Квикегом — крепко привязывает себя к релингу рядом с капитанским мостиком, чтобы выкрикивать Слюттеру указания насчет курса судна, ибо благодаря сокровенной связи его предков с навигацией и мореходством он может определять этот курс точнее, чем любой компас. Тем не менее и капитану, и матросу кажется, будто «Джидда» в любой момент может перевернуться. Слюттер чувствует, что вот-вот заплачет слезами ярости, имеющими привкус железа.

Но господин Новембер работает, как демон, в темном корабельном нутре: безостановочно, лопату за лопатой, кидает он уголь в раскаленную топку под котлом. Иногда он отбрасывает лопату, возится с регуляторами и вентилями инфернальной машины, а потом снова кидает уголь, час за часом. Его профессия связана с огнем: в машинном отделении он не просто ведет борьбу против урагана, но, можно сказать, вступает в первобытное противоборство с природой как таковой; это архаичный бунт одного из демиургов, который, сопротивляясь хаосу стихий, сто тысяч раз поднимает свое орудие — железную лопату, обращая ее против бесстыдно-жестокого мирового порядка.

Пандора, еще никогда не совершавшая такого морского путешествия, сидит, съежившись и дрожа от страха; в каюте Слюттера. Всякий раз, когда разбивается бутылка или какой-то инструмент летит к противоположной стене, она всхлипывает, не сомневаясь, что пробил последний час ее короткой жизни. Она чувствует, что чудовищное море вот-вот потопит фрахтер, и у нее вызывают смертельный страх представления о громадном количестве воды снаружи, о многокилометровой бездне под ней, о безглазых, кистеперых, склизких существах, живущих там внизу в вечной тьме. И Слюттер, который ни при каких обстоятельствах не может покинуть капитанский мостик, посылает вместо себя Апирану — чтобы тот, крепко обняв девочку, гладил ее по голове и напевал ей нежные маорийские песни.

Ураган длится два дня и три ночи, на протяжении которых Апирана, Новембер и Слюттер литрами пьют черный, как уголь, подслащенный кофе, а больше никакой пищи в рот не берут; и когда, наконец, буря стихает, они чувствуют себя так, словно тяжелая лихорадка покинула их измученные тела; косой сноп света пробивается сквозь пепельно-серые облака, мир с облегчением вздыхает, море успокаивается, и обессилевшие птицы — фрегаты — опускаются на слегка пострадавшую от урагана палубу «Джидды». Отдельные большие валы еще яростно изрыгают на борта парохода клочья пены, но, слава богу, худшее уже позади. Пандора выбирается из каюты на палубу, усаживается, поджав под себя босые ноги (не обменявшись ни с кем ни словом, но понимая, что она выдержала боевое крещение), на прочно закрепленном ящике с консервными банками и позволяет соленому встречному ветру играть ее волосами.

Давешние слезы и страх ей никто не ставит в упрек; даже господин Новембер, который вылез из недр фрахтера и, зачерпнув ведром морскую воду, смыл с лица и рук копоть, теперь, проходя мимо девочки, отваживается на мимолетную, лаконичную улыбку: ведь никакая замазка не соединяет людей так крепко, как совместно пережитая опасность. И в тот короткий миг, когда лицо кочегара проясняется, кажется, можно разглядеть настоящего Новембера: чувствительного, красивого, печального человека, который пытается спрятать от себя самого какую-то оставшуюся в далеком прошлом боль.

Слюттер осматривает груз: в море ничего не смыло, кроме маленького ящика со сковородками. Непонятно, зачем отправлять в протекторатные земли австралийские крабовые консервы, если там и так полно вкуснейших крабов, только что выловленных из моря. Он пожимает плечами, закуривает сигарету и направляет «Джидду» на северо-запад. Около часа пополудни капитан видит другое судно: тоже фрахтер, но следующий курсом на юг, к Дарвину; Слюттер пытается связаться с этим судном по аппарату Маркони, но не получает ответа; тогда он зовет Пандору, просит ее вскрыть несколько консервных банок и подогреть их содержимое на плитке. Вскоре за фрахтером уже тянется незримый, но заманчиво-ароматный шлейф.

Пока они трапезничают, Апирана предлагает Пандоре сделать татуировку: на каком-то месте ее кожи навсегда запечатлеть историю пережитого ими урагана, — однако Слюттер и слышать о таком не хочет, он-категорически против, ему невыносима сама мысль, что внешний покров девочки, ее нежный эпидермис, будет исколот иголками. Матрос-маори пожимает плечами: дескать, ему-то что… жаль только, что часть мировой хроники, к которой должны иметь доступ все люди, теперь нельзя будет прочитать с тела этой совсем юной девушки… Выразив свое мнение, он отправляется вниз, в котельную, чтобы отнести Новемберу тарелку с дымящимся крабовым мясом…

Все-таки этих двоих связывает любовь, пусть и странная. Пандора безусловно избрала Слюттера в качестве повелителя ее судьбы, а он, похоже, благодаря ей обрел уверенность в себе, которой прежде у него не было. Внезапно он ощущает себя, насколько такое возможно, человеком более глубоким: он теперь видит море уже не просто как устраняющую различия очистительную стихию, но понимает и страх Пандоры перед морской пучиной; понимает, что сам он, как отдельное существо, хотя и является частью мироздания, но в этой целостности значит меньше, чем веточка коралла, которая за миллионы лет истирается в эфемерный песок, существующий на периферии нашего мировосприятия… Каждый раз, когда Слюттер задумывался о таких вещах, он словно делал еще один осторожный шаг, приближающий его к смерти…