Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

РИЧАРД ФЛАНАГАН



КНИГА РЫБ ГОУЛДА

роман в двенадцати рыбах

Посвящается Роузи, Джин и Элайзе,

плавающим всё более широкими

и удивительными кругами





Моя мать — рыба.

Уильям Фолкнер

Рыба первая

Толстобрюхий морской конёк






Обретение «Книги рыб» — Исцеление веры через лжеантиквариат — Конга — Мистер Ханг и «Моби Дик» — Виктор Гюго и Господь Бог — Снегопад — Почему истории, кои рассказывают люди, не имеют ничего общего с историей — Книга исчезает — Смерть тётушки Мейзи — Моё совращение — Живородящий самец морского конька даёт жизнь потомству



I





То удивление, которое я испытал, когда впервые увидел «Книгу рыб», и поныне живёт во мне; оно сродни излучающему свет узору — фосфоресцирующему, крапчатому, чем-то напоминающему мрамор, — который приковал к себе тем незабываемым утром мой взгляд; оно, это чувство, и по сей день мерцает таким же загадочным блеском, как жутковатые тёмные водовороты, которые заворожили меня, проникли в душу, заполнили мои мысли — и с той самой поры начался медленный процесс освобождения моего сердца от стягивающих его пут и, что ещё хуже, процесс превращения всей моей жизни в запутанный клубок диковинной пряжи, который и представляет собою книга, что вы сейчас держите в руках.

Что же такое особенное было присуще этому мягкому сиянию, которое заставило меня полагать, будто я снова и снова проживал свою жизнь, попав навсегда в бесконечно вращающееся колесо судеб индуистских мистиков? Что за судьбу уготовило оно мне? Какое таинственное нечто лишило меня собственного «я»? Связало моё прошлое и будущее в одно неразделимое целое?

Не исходили ли мерцающие вихри месмеровского излучения от сего колдовского манускрипта, со страниц которого прямо на меня выплывали морские коньки, морские драконы и звездочёты, привнося яркое сияние радужных красок в пасмурный утренний полумрак? А может быть, присущее мне прискорбное суемудрие разбудило дремавшие мысли и заставило думать, будто внутри меня заключены все люди, все рыбы и вообще весь мир? Или всему виной были куда более прозаические вещи — скверная компания и ещё более скверная выпивка, — быть может, именно они столкнули меня в ту чудовищную пучину, из которой мне до сих пор не выбраться?

У Гоулда слова характер и судьба обозначают практически одно и то же — ив этом, как во многом другом, он совершенно не прав.

Ах, милый мой, дорогой глупыш Билли Гоулд со всеми его чудаковатыми рассказами о любви — такой большой, какую теперь и не сыщешь, да и тогда сыскать было невозможно — верно, он сам это чувствовал… Но кажется, я отступил от темы.

Итак, размышления о его вонючих рыбах заставили меня осознать одну истину: мы — то есть наша жизнь и наши души — находимся в процессе постоянного разложения и воссоздания; я с удивлением обнаружил, что написанная им книга есть история той навозной кучи, которая зовётся моим сердцем.

Даже моё горячечное перо не в силах и близко описать тот трепет, то изумление, которые охватили меня, когда я впервые открыл «Книгу Рыб»; они были настолько сильны, что в тот миг мне показалось, будто весь остальной мир — да, весь огромный мир! — погрузился во тьму и единственный свет, оставшийся в целой вселенной, струится с ветхих страниц прямо в мои широко раскрытые глаза.

Я сидел тогда без работы: в то время в Тасмании её находилось немного, а сейчас и того меньше. Вероятно, в ту пору мой дух был более обычного восприимчив ко всякого рода чудесам; как бедная португальская девочка из Фатимы увидела Пресвятую Деву из-за того, что не хотела замечать что-либо другое, так и я, возможно, слишком сильно желал не замечать окружающего меня мира. Скорее всего, если бы Тасмания была обычным местом, где люди заняты обыденными делами, проводят часы в пути, чтобы ещё больше часов провести в нормальных суетных заботах, в шумной толчее, ожидая, когда можно будет вернуться домой, к нормальному одиночеству, где никто даже не задумывается, каково быть морским коньком, то ни с кем в наших краях не приключались бы такие ненормальные вещи, как превращение человека в рыбу.

Я написал: «вероятно», «возможно», «скорее всего» — однако на самом деле не уверен ни в чём.

Кто знает, а вдруг подобные вещи то и дело случаются в Берлине и Буэнос-Айресе и людям просто неловко в этом признаться. Может, Пресвятая Дева регулярно посещает нью-йоркские тусовки, кошмарные многоэтажки Берлина и западные пригороды Сиднея, а все делают вид, что её там нет, в надежде, что она скоро уйдёт и больше не станет им докучать. Может быть, новая Фатима находится где-то на рабочей окраине в пустынных дебрях зала игровых автоматов в Ревесбийском клубе и её неземное сияние уже можно разглядеть за тускло мерцающим табло с надписью: «СЫГРАЙТЕ В БЛЭКДЖЕК».

Как знать, а вдруг в то самое время, когда вокруг видны одни спины, потому что все уткнулись носом в тусклые экраны, не замечаемая никем пожилая женщина парит в воздухе, заполняя свою карточку лото? Может, видения теперь не посещают нас оттого, что пропало какое-то шестое чувство, позволяющее видеть чудеса и понимать, что мы являемся чем-то большим, чем нам говорят? Может быть, эволюция продолжала идти в обратном направлении дольше, чем я подозревал, и мы все уже стали грустными, немыми рыбами? Как уже говорилось, я ни в чём не уверен, и единственные люди, к мнению которых я прислушиваюсь, мистер Ханг да ещё одна моя приятельница по прозвищу Конга, тоже ни в чём не уверены.

По правде сказать, я пришёл к заключению, что в нашей жизни не слишком-то много того, в чём можно быть уверенным. Однако я ценю истину, хотя слова мои могут всё сильней и сильней убеждать вас в обратном. Но где отыскать эту истину, после того как Вильям Бьюлоу Гоулд уморил своих рыбок бесплодными расспросами? Он не оставлял этого тщетного занятия ещё долго после того, как они скончались, и всё без толку.

Так уж мне-то чего стараться? Теперь у меня отобрали и его книгу, и всё остальное, но, в конце концов, что такое книги, как не обыкновенные сказки? На них нельзя положиться.

Когда-то, давным-давно, жил на свете человек по имени Сид Хэммет и в одно прекрасное утро обнаружил, что он не тот, кем привык себя считать.

Когда-то, давным-давно, на свете существовали чудеса, и вышеупомянутый Хэммет поверил, что вляпался в одно из них. До того дня он жил своим умом, что сказано ещё очень мягко, ибо на самом деле его существование представляло собой сплошную цепь разочарований. А в тот день он впервые испытал жестокий приступ надежды; и эта болезнь его не оставила и протекала тяжело.

Когда-то, давным-давно, жил на свете человек по имени Сид Хэммет, который в сиянии странной книги о рыбах увидел отражённой историю своей жизни, что начиналась как сказка, а закончилась как немудрёный детский стишок, где он ездил на палочке — деревянной лошадочке, а потом конь понёс — прямо в Банбери-Кросс.

Когда-то, давным-давно, произошли страшные вещи, но случились они в давние времена, в дальних краях, а стало быть — каждый вам скажет — не здесь, не сейчас и не с нами.

II

Прежде я занимался тем, что покупал старую, полусгнившую мебель, которую затем подвергал всевозможным оскорблениям действием, причиняя ей мыслимый и немыслимый ущерб. Нанося печальным буфетам сокрушительные удары ниже пояса с целью придать им потрясающе старинный вид, вымещая злость на старых металлических деталях, отчего на них оставались мерзкие зелёные пятна, я выкрикивал самые грязные ругательства и чувствовал себя намного лучше, ибо воображал, что сии предметы обстановки — туристы, обречённые их приобрести, купить то, что кажется им обломками романтического прошлого, тогда как на самом деле составляет часть прогнившего настоящего.

Моя престарелая тётушка Мейзи считала чудом, что я нашёл себе хоть какое-то занятие, а кому как не ей разбираться в таких вещах: в чудесах она знала толк — устроила ведь так, чтобы команда «Демонов» из Норт-Хобарта победила в полуфинале. Никогда не забуду красоту рубинового зимнего неба над стадионом в Норт-Хобарте, куда она взяла меня, семилетнего. Она также прихватила крохотную бутылочку со святою водой из Лурда и окропила ею грязную траву на футбольном поле. В то время играющим тренером и капитаном был «Великий» Джон Деверо, и меня запеленали в его красно-голубой клубный шарф, словно мумию древнеегипетской кошки, так что видны оставались только мои удивлённые глаза. Незадолго до конца матча я выскочил на поле, чтобы сквозь ряды игроков — высоченных, словно деревья в густом лесу, благоухающих дезодорантом «Дипхит» — увидеть «Великого» Джона Деверо и услышать, как тот обращается к ним с пламенной речью.

Норт-Хобарту требовалось отыграть дюжину мячей, и я знал, что он скажет футболистам какие-то необыкновенные слова, ведь «Великий» Джон Деверо был не из тех, кто разочаровывает своих поклонников. «Выкиньте из головы всех ваших грёбаных Мэри, — велел он. — Ты, Ронни, забудь о своей Джоди. А что касается тебя, Нобби, то чем скорее ты позабудешь о своей Шейле, тем лучше». И так далее, в том же духе. Удивительно было слушать имена всех этих девушек и знать, что в сей ответственный момент они столь много значат для таких великанов. Когда же «Демоны» наконец выиграли, лупя что есть мочи по мячу и мимо него, я понял, что любовь и вода — непобедимое сочетание.

Но вернёмся к моим манипуляциям с мебелью. Как выразилась присматривавшая за мной тогда инспектриса по делам взятых на поруки, Ренни Конга (спешу сразу заметить — на тот случай, если кто-либо из её родственников случайно прочтёт эти строки и обидится, — что на самом деле звали её не совсем так, но почему-то никому не удавалось запомнить её итальянскую фамилию полностью, а кроме того, это название высокого узкого африканского барабана как нельзя лучше подходило к её струящемуся волнообразному телу и облегающим тёмным одеждам, в которые ей так нравилось облекать свою гибкую, змееподобную фигуру), они были занятием с перспективою. В основном когда в гавань заходил очередной круизный лайнер, битком набитый жирными старыми американцами. Необъятные животы, шорты, до странного тонкие ноги и ещё более странные белые туфли, невероятно огромные и, казалось, ставившие жирную точку под их тучными телами — всё это уподобляло американцев милым вопросительным знакам, возможно заставляющим усомниться в их принадлежности к человеческой расе.

Я употребил слово «милые», но на самом деле подразумевал, что у них имелись деньги; это в них было милее всего.

А ещё у них имелись свои вкусы, весьма, на мой взгляд, необычные, но с точки зрения коммерции они мне очень нравились, а я нравился американцам. Так что вскоре мы с Конгой приготовили для них целую партию старых стульев, которые она купила на распродаже, устроенной после закрытия очередного тасманийского отделения какого-то из государственных ведомств. Я расписал стулья яркими и дешёвыми масляными красками, потёр наждачной бумагой, слегка прошёлся тёркой для овощей, помочился на них и выставил на продажу как мебель, некогда принадлежавшую секте трясунов; секту эту в прошлом веке завезли сюда из Нантакета китобои, которые — вещали мы в ответ на немые вопросы, задаваемые нашими «вопросительными знаками», — избороздили все южные моря в поисках огромных левиафанов.

На самом деле туристы покупали не стулья, а саму историю, причём историю американскую — единственную, на которую бы раскошелились: счастливую, волнующую повесть о том, как «мы их (трясунов) нашли почти в добром здравии и помогли им вернуться на родину» — придумано не так уж плохо. Верней, настолько хорошо, что складские запасы вскоре истощились и Конге пришлось позаботиться о производственной стороне нашего предприятия, что она и сделала, заключив договор с недавно приехавшей вьетнамской семьёй; я же взял на себя рекламу: аккуратно напечатал буклет с историей наших стульев и снабдил их свидетельством полной аутентичности — ярлычками вымышленной организации, которую мы назвали Ван-Дименской ассоциацией антикваров — адское имечко!

История вьетнамцев (главу семьи звали Лай Фу Ханг, но Конга, обожавшая респектабельность, настояла, чтобы мы величали его мистер Ханг) была поинтереснее любых китобойских побасёнок, ибо их побег из Вьетнама изобиловал опасностями, а плавание в переполненной и ветхой рыбацкой джонке в Австралию оказалось по-настоящему отчаянным предприятием; в придачу они потрясающе владели техникой резьбы по кости. В качестве образцов вьетнамцы использовали гравюры по дереву, напечатанные в старом издании книги «Моби Дик», которая вышла некогда в серии «Библиотека современной литературы».

Но, увы, вьетнамцам на их джонке не повстречались ни Мелвилл, ни Ишмаэл, ни Квиквег, ни Араб; прошлое беглецов было лишено романтического ореола; они, как и все мы, знали только обычные тяготы и обычные мечты, слишком приземлённые, неисправимо обыденные, чтобы иметь какую-то цену для ненасытных «вопросительных знаков». Но будем справедливы: американцы ведь охотились только за тем, что помогало воздвигнуть стену между ними и прошлым, между ними и остальными людьми, а вовсе не за тем, что могло перекинуть мостик к обычной человеческой боли.

Вскоре я понял, что им нужны лишь те истории, пленниками которых они уже стали, а не те, где можно столкнуться лицом к лицу с рассказчиком и, следовательно, самому превратиться в действующее лицо, а потому не знать, чем закончится повесть. Для «вопросительных знаков» желательно, чтобы вы сказали: «Китобои», а они ответили бы: «Моби Дик», — и в памяти их всплыли бы образы из одноимённого мини-сериала; тогда вы могли бы объявить: «Это старое. Антиквариат», а они — спросить: «Сколько?»

Только такие истории.

Истории, которые окупаются.

А вовсе не истории мистера Ханга, которые «вопросительные знаки» и слушать не желали, хотя он действительно умел и любил рассказывать, вероятно, потому, что в глубине души видел себя не машинистом портового крана, которым работал в Хайфоне, а поэтом — мечта, помогавшая ему сносить чёрствое безразличие окружающего мира со смирением истинного романтика.

Ибо религией мистера Ханга была литература — ему нравилось буквально всё, что написано буквами. Он даже вступил в буддистскую секту као-дай, члены которой считали Виктора Гюго богом. Глубоко почитая романы своего идола, мистер Ханг, по-видимому, был хорошо знаком с другими великими мира французской литературы девятнадцатого века, которых я в лучшем случае знал по именам; он находился с ними в тесном духовном общении, неизъяснимым образом причащаясь тайн их величия.

Но туристы приезжали в Хобарт, а не в Хайфон; им не было дела до таких, как мистер Ханг, и я ни на йоту не сомневался, что они не выложат ни цента за его рассказы о портовых кранах, выгнувших шеи свои, как журавли: их интересовали зелёные синицы в руках, а не журавли в небе, не его поэзия и даже не его мысли о теснейшей связи между Богом и литературой страны галлов. А потому мистеру Хангу пришлось вырыть под своим домом-развалюхой, находящимся в районе Лутана и некогда принадлежавшем «Цинк компани», что-то вроде погреба, открыть там небольшую мастерскую и заняться в ней производством лжеантикварных стульев наряду с резьбой по якобы китовому усу, поставив, таким образом, свой талант на службу более приземлённому, корыстному вымыслу.

А впрочем, какие сомнения морального плана могли возникнуть у мистера Ханга, у членов его семьи, у Конги или у меня?

Ведь у туристов были деньги, которых нам не хватало, и взамен они желали получить всего лишь немного обмана, немного уверенности в единственно важном и ценном для них — в том, что всё в порядке и что ощущение безопасности — национальной, личной, духовной — не иллюзия, навеянная шутки ради проказницею судьбой. Им хотелось, чтобы их ещё раз уверили, что «вчера» и «сегодня» не связаны воедино, что нет нужды носить на рукаве чёрную траурную повязку по прошлому или испытывать муки совести из-за обладания властью и богатством и обделённости других, а уж тем более угрызаться из-за того, что никто не в силах объяснить, почему благосостояние немногих словно бы зиждется на страданиях и нищете большинства. Мы милостиво притворялись, что дело всего лишь в покупке и продаже стульев, а также в выяснении цены и происхождения товара.

Но дело-то было и не в цене, и не в происхождении, вовсе нет.

У туристов так и вертелись на языке назойливые вопросы, которые они тем не менее не высказывали вслух; нам оставалось лишь стараться получше ответить на них, и лучшим ответом оказывался поддельный антиквариат. На самом деле они спрашивали: «У нас всё в порядке, мы в безопасности?», а мы отвечали: «Нет, но баррикада из ненужных вещей способна закрыть вид на имеющиеся проблемы». И поскольку высокомерие не пустой звук, но свойственная людям повадка, столь глубоко укоренившаяся, что её можно считать безошибочно срабатывающим инстинктом, им также хотелось узнать: «Если это наша вина, то будем ли мы наказаны?», и мы как бы отвечали им: «Да, вас ждут долгие мучения, но фальшивый стул поможет и вам, и нам притерпеться к ним». Этим я как бы говорил, что такова жизнь — не слишком хороша, но не так уж плоха — и сумей я продать столько стульев, сколько в силах перенести на спине, мне уже не пришлось бы нести на своих плечах весь груз несовершенств мира.

Вы, наверное, подумали, что бизнес, подобный нашему, должен был встретить широчайшее одобрение, развиваться, обрасти дочерними компаниями, превратиться в солидное предприятие, пользующееся налоговыми и экспортными льготами, уважением в своей стране и влиянием во всём мире. Не сомневаюсь, что в любом из городов, где процветает всякого рода трюкачество, скажем в Сиднее, такое сказочное мошенничество оценили бы по достоинству, однако, увы, мы жили в Хобарте, где сказки считаются делом сугубо частным.

После того как пришло несколько писем, в которых адвокаты, представляющие интересы местных торговцев древностями, пригрозили нам уголовным преследованием, наше благородное предприятие, призванное утешать отставных защитников и трибунов одряхлевшей империи, оказалось в глубокой заднице. Конга вдруг почувствовала, что её настоящее призвание заключено совсем в другом, и вместе с вьетнамским фабрикантом лжеантиквариата занялась консультированием в области экотуризма. Я тоже отправился на поиски какой-нибудь новой стези.

III

Вот так и вышло, что одним зимним утром, которое, как впоследствии выяснилось, стало для меня судьбоносным, а тогда казалось просто очень холодным, я очутился в портовом районе, известном как Саламанка. Исследуя старое здание пакгауза, выстроенное из песчаника, я наткнулся на лавку старьёвщика, в том ещё не освоенном туристами месте, где впоследствии устроили ресторан на открытом воздухе.

В укромном уголке за старомодными гардеробами из чёрного дерева, сделанными где-то в сороковых годах двадцатого века, я случайно приметил шкаф-ледник из оцинкованного железа, в каких раньше хранили мясо, и заглянул в него — из чисто детского любопытства, понуждающего открывать всё, что закрыто.

Внутри я увидел всего лишь кипу дамских журналов, изданных в давние годы и столь же пыльных, сколь велико было моё разочарование от подобной находки. Я уже было совсем прикрыл дверцу, когда под спудом отшумевших любовных историй и безвкусных сказочек о печальных покинутых принцессах мой взгляд ухватил несколько ломких ниток, задорно торчащих, как редкие, коротко остриженные волосы моей старенькой тётушки Мейзи из-под её видавшей виды шляпки, — без ложного стыда и с некоторой архаической настырностью.

Дверца протяжно скрипнула, когда я снова открыл её, чтобы присмотреться получше. Вглядевшись, я обнаружил, что нити отходят от переплёта, сильно обтрёпанного и лишившегося части корешка. Осторожно, словно находка была волшебною золотой рыбкой, случайно запутавшеюся в моих сетях, я протянул к ней руку и, потихоньку приподняв журналы, высвободил из-под них то, что оказалось ветхим альбомом.

Сперва я держал его перед собой на вытянутых руках.

Затем приподнял и понюхал.

Странно, однако от него исходил не сладковатый душок плесени, обычный для старых книг, а запах солёных ветров, что дуют с Тасманова моря. Я бережно потрогал переплёт указательным пальцем. Он оказался шелковистым на ощупь, несмотря на глубоко въевшуюся чёрную грязь. Когда же я принялся счищать вековые наносы, произошло первое из многих последовавших вскоре чудес.

Уже тогда мне следовало догадаться, что за улов попался в сети такому остолопу, как я, и сообразить, что книга эта необычная. Я знаю — по крайней мере, думал, что знаю, — свой предел, и мне верилось, что я в конце концов научился говорить «нет» всяким ребяческим глупостям, способным увести за границы законопослушания и вовлечь в беду.

Но было уже слишком поздно. Запутался — так мне заявили, заводя на меня уголовное дело. Ибо под благопристойным слоем тёмной пыли происходило что-то в высшей степени странное: покрытая мраморными разводами обложка начала излучать слабое, но всё усиливающееся фиолетовое сияние.

IV

За окном занималось меланхоличное зимнее утро.

Гора, высящаяся над городом, завернулась в снежную шубу. Туман плыл вниз по широкой реке, медленно накрывая белёсым одеялом долину, в которой лежал Хобарт с его тихими, почти обезлюдевшими улицами. Лишь иногда на фоне морозной красоты этого утра мелькала закутанная фигура, чтобы тут же исчезнуть. Белая гора сперва посерела, а затем и совсем скрылась за низкою чёрной тучей. Город погружался в дрёму. И вскоре снежные вихри, словно обрывки утраченных снов, принялись вальсировать над притихшей землёй.

Всё сказанное выше не просто лирическое отступление: я хочу объяснить, что в тот день было холодно, как в могиле, и раз в девять, наверное, тише и не случилось никаких знамений — вообще ничего предвещающего то, чему вот-вот предстояло произойти. И разумеется, в такой день ни одна живая душа не потрудилась заглянуть в Саламанку, в тёмную неотапливаемую лавку старьёвщика. Даже сам хозяин отступил в дальний угол своих владений и там съёжился возле небольшого масляного радиатора. Повернувшись ко мне спиной, он всё тише и тише насвистывал себе под нос, немного фальшивя, мелодию из «Времён года» Вивальди, этот мерзкий гимн современных лавочников, постепенно переходя на темпо рубато и всё более громкое «топотато» — сладкую музыку скачек.

Так что никто в целом свете, кроме меня, не мог увидеть и засвидетельствовать свершившееся чудо, когда весь огромный мир уменьшился до размеров тёмного угла в лавке старьёвщика и вечность свелась к тому мигу, в который я впервые смахнул сухой ил с обложки диковинной книги.

Подобно коже латриса — или, как его называют у нас, трубача — из ночного улова, переплёт книги теперь представлял собой сплошную массу пульсирующих фиолетовых пятен. И чем усерднее я стирал с него налипшую грязь, тем шире они становились — пока наконец не слились, и тогда ярко засияла уже почти вся поверхность. И, как это бывает ночью с рыболовом, взявшим в руки трубача, фосфоресцирующие крапины перешли на мои руки, кисти усыпало чудными фиолетовыми «веснушками», которые вспыхивали то здесь, то там, в кажущемся беспорядке, подобно таинственным огням незнакомого города, мерцающим под крылом самолёта. Когда я поднёс к лицу светящиеся руки, а затем с удивлением повернул их, чтобы рассмотреть со всех сторон, — руки, такие знакомые, теперь показались мне инопланетными существами — кажется, как раз в этот момент я понял, что со мной начала происходить пугающая метаморфоза.

Я положил книгу на ламинированный стол, рядом со шкафом-ледником, провёл искрящимся пальцем по мягкому подбрюшию разлохматившихся, выпадающих страниц и взялся за крышку. К моему удивлению, альбом раскрылся на странице, где был изображён толстобрюхий морской конёк. Вокруг конька, словно плавучие водоросли, вились строки текста. Между ними там и сям виднелись другие изображения рыб, написанные акварелью.

Это была, должен признать, страшная мешанина; строчки шли сикось-накось, в полном беспорядке: одни истории наползали на другие, чернила — на карандаш, и наоборот. По-видимому, заполнив последний лист альбома, автор просто перевернул его и принялся строчить дальше в обратном направлении, уже поверх прежде написанного, верней — между строчек, дополнив свою книгу ещё несколькими историями. И будто недостаточно было этой путаницы, — а на самом деле и её хватало, — там ещё имелись многочисленные вставки и дополнения, теснящиеся на полях, и внизу, и сбоку, и порой даже на вложенных листочках бумаги, а одна на чём-то напоминающем лоскуток высушенной рыбьей кожи. Похоже, автор пускал в дело любой материал: старую парусину, листки, вырванные бог весть из каких книг, мешковину и даже дерюгу, — покрывая его поверхность разноцветными строчками, начертанными убористым почерком, который чаще всего не удавалось разобрать.

Вследствие такого хаоса передо мной оказалась книга, по существу не имеющая ни конца, ни начала. Раскрывший её словно разглядывал волшебный калейдоскоп, череду меняющихся картин; то было удивительное занятие, порой обескураживающее, порой приводящее в состояние восторженного транса, не имеющее ничего общего с таким обыденным делом, как чтение хорошей книги, которую можно просто открыть и закрыть.

Но прежде чем я осознал это, меня уже захлестнули и унесли в открытое море волны историй, сопровождавших картинки с рыбами, — если только их можно так назвать, ибо альбом напоминал скорей дневник или судовой журнал, который то повествовал о реальных событиях из жизни людей, копошащихся в мутном иле земной жизни, то переходил к вещам до такой степени безумным, что я сперва принял его за хронику снов или даже ночных кошмаров.

Эти странные записи, похоже, принадлежали каторжнику по имени Вильям Бьюлоу Гоулд, которому — должно быть, ввиду проявляемого им интереса к естествознанию — врач исправительной колонии Сара-Айленд поручил зарисовывать всех рыб, что водились в тех местах, и происходило это в 1828 году. Но если работа художника, таким образом, входила в обязанности Гоулда, то сочинительство, сей дополнительный груз, тот взвалил на свои плечи по собственной воле. Ведение подобных журналов каторжникам категорически запрещалось, а потому слыло опасным делом. Каждая история была начертана чернилами особого цвета, которые, как о том сообщает сам летописец каторжного быта, изготовлялись из подручных и незатейливых природных материалов: красные — из крови, синие — из растёртого в порошок украденного поделочного камня и так далее.

Автор не просто писал чернилами разных цветов — я бы сказал, что и чувства его были разного цвета. Не то чтобы он таял как воск при виде лиловых закатов либо лазурной величественной глади заштилевшего моря. Скорее, мир — его мир — окрашивался в цвета, которыми полнилась душа, — так, словно склад мироздания определялся цветом, а не наоборот. И вот я размышляю: не может ли быть, что волшебство цвета избавляло его от ужаса окружающего мира?

Эта потаённая радуга самых разных историй, несмотря на безыскусный, сырой стиль — а может, по правде сказать, и благодаря ему, — со всеми его несообразностями, крайне затрудняющими чтение, с его странною красотой, не говоря уже о некоторых забавных нелепицах, а порою и откровенно неправдоподобных вещах, так захватила меня, что я, наверное, проглотил одним махом добрую половину, прежде чем осознал, где нахожусь и что делаю.

Я нашёл на полу старый дверной коврик и принялся тереть о него грязные руки изо всех сил, едва не до ссадин, пока с них не сошли светящиеся фиолетовые пятна, и спрятал книгу обратно в шкаф-ледник, который затем приобрёл, слегка поторговавшись, за вполне приемлемую, весьма низкую цену — больше, впрочем, и не давали за такие шкафы-ледники из тронутого ржавчиной оцинкованного железа, пока они, как и другое подобное старьё, опять не вошли в моду.

И по сей день не могу сказать, чего ради волок я на себе этот дурацкий шкаф, пробираясь сквозь метель. Конечно, я знал, что покрашу его краскою из баллончика в благопристойный цвет, а затем втюхаю кому-нибудь, выдав за корпус от древней акустической колонки, и выручу на такой сделке вдвое против уплаченного; разумеется, мог поспорить, что дантист заполнит дупло в моём зубе в обмен на старые дамские журналы, которые в свою очередь заполнят пустоту в его приёмной, однако я и понятия не имел, что намерен делать с «Книгою рыб».

Должен, к стыду своему, предположить, что первым и главным моим побуждением было выдрать акварели, вставить их в рамочки и продать антиквару, торгующему старыми гравюрами. Но чем больше я читал и перечитывал той холодною ночью «Книгу рыб», чем больше вчитывался в последующие ночи, тем меньше желания заработать на ней у меня оставалось.

Книга околдовала меня, и я принялся таскать её с собой буквально повсюду, словно это был некий магический талисман, словно в ней жила колдовская сила, способная сделать или объяснить что-то действительно важное для меня. Но что именно и почему оно казалось мне таким важным, не могу объяснить; я поныне теряюсь в догадках.

С уверенностью могу сказать лишь одно: когда я показал книгу историкам, издателям и библиофилам, желая узнать её цену и ожидая, что они разделят со мной восторг удивительного открытия, то, увы, обнаружил, что очарован ею я один.

Признавая, что «Книга рыб» действительно старая, все отмечали при этом, что многое в ней: истории, на правдивость которых она претендует, рыбы, которых тщится описать, портреты каторжников, охранников и начальствующих лиц колонии, которые пытается изобразить, — явно вступает в противоречие с фактами, слишком хорошо известными, чтобы оспаривать их. Мне было сказано, что автор — узколобый диссидент, видящий всё в искажённом свете, а сама книга — малозначительный, хотя и любопытный плод сумеречного сознания и интересна лишь постольку, поскольку даёт понятие, какие формы могли принимать душевные болезни в прошлом.

Когда мне удалось убедить музейных работников провести радиоуглеродный анализ для датировки чернил, красок и основы, они пришли к выводу, что все материалы подлинные и, по-видимому, относятся к указанному времени. Однако содержание книги произвело такое впечатление, что вместо признания моей находки выдающимся произведением, представляющим огромный исторический интерес, эксперты поздравили меня с непревзойдённым качеством подделки и пожелали дальнейших успехов на ниве туристического бизнеса.

V

Последней моей надеждой был видный исследователь колониального периода, профессор истории Роман де Сильва. Несколько дней после отправки ему «Книги рыб» я ходил окрылённый, но, когда ожидание затянулось на многие недели, снова пал духом. Наконец однажды — помнится, был четверг и моросил мелкий дождь — раздался звонок и секретарша профессора сообщила, что, если я зайду в университет в тот же день, её шеф будет в своём кабинете и сможет уделить мне двадцать минут.

Я обнаружил там человека, внешность которого даже не отчасти, а совершенно не соответствовала его репутации. Порывистые движения, маленькая фигурка с большим животом, шевелюра, выкрашенная в радикально чёрный цвет и уложенная на почти булавочной головке в невероятно пижонскую причёску, заставляли думать, что перед вами неудачный результат скрещивания куклы Элвиса Пресли и нервного петушка породы легхорн.

Стало ясно, что «Книга рыб» на скамье подсудимых и профессор готовится открыть процесс; он явно был полон решимости не допустить, чтобы наша встреча выродилась в банальную беседу.

Повернувшись ко мне спиной, он порылся в ящике и вдруг быстрым, неожиданным движением, очевидно рассчитанным на драматический эффект, но довольно неуклюжим, обрушил на письменный стол цепь с прикованным к ней пушечным ядром. Оглушительный треск засвидетельствовал, что ему, видимо, удалось проломить столешницу, однако профессор де Сильва уже вошёл в роль, и стало понятно: ни это, ни что другое не способно сбить его с мысли.

— Сами видите, мистер Хэммет, — сказал он.

Я ничего не ответил.

— Итак, что же вы видите, мистер Хэммет?

Я опять промолчал.

— Ядро и цепь, мистер Хэммет, не это ли вы видите? Ядро и цепь каторжника, разве не так?

Желая проявить покладистость, я кивнул.

— Нет, мистер Хэммет, вы не видите ничего подобного. Подделку — вот что вы видите. Ядро и цепь, сделанные бывшими каторжниками в конце девятнадцатого века для продажи туристам, которые приехали посмотреть на каторжное поселение Порт-Артур, это средоточие кошмаров, достойных готического романа, вот что вы видите, мистер Хэммет. Дешёвый китч, не имеющий ничего общего с каторгой.

Он остановился, потёр костяшкою маленького указательного пальчика нос (из ноздрей торчали влажные пучки чёрных волос, в которых способна была запутаться попавшая в них моль) и заговорил снова:

— История, мистер Хэммет, вещь невидимая, но у неё есть своя сила. А у подделки этой силы нет.

Впечатление было мощным. Я вспомнил прежнее своё ремесло и лучшие образчики собственного благородного искусства. Его речь так же была обречена на коммерческий успех. Пока я стоял и прикидывал, силён ли мистер Ханг в кузнечном деле, не стоит ли звякнуть Конге и намекнуть на богатые возможности случайно открывшегося направления, пока соображал, какие эвфемизмы помогут апеллировать к тем эротическим чувствам, которые неизбежно возникнут у наших американских друзей при виде подобной штуковины («Да существуют ли какие-то вещи, которые не обладают для них сексуальной привлекательностью?» — спросила как-то раз Конга, на что мистер Ханг ответил: «Люди»), профессор Роман де Сильва бросил — в чём я усмотрел полное неуважение — го-улдовскую «Книгу рыб» рядом с ядром и цепью.

— А это… это ничуть не лучше. Ещё одна старая подделка, по-видимому, мистер Хэммет. — Тут он устремил на меня грустный всезнающий взгляд. — Правда, я не могу быть уверен, что употребил нужное прилагательное.

Он отвернулся, засунул руки в карманы и принялся разглядывать автостоянку под окном кабинета. Видимо, та очень его интересовала, потому что вновь заговорил он весьма нескоро.

— И тем не менее это подделка.

Всё ещё стоя ко мне спиной, он обрушил на меня водопад слов — навык, должно быть, отточенный на поколениях несчастных студентов; он поведал окну и автостоянке, что исправительная колония из «Книги рыб» похожа — правда лишь на первый взгляд — на ту, что существовала на острове и куда попадали самые отъявленные злодеи; признал также, что описание мест достоверно, ибо колония действительно находилась вблизи берегов обширной бухты, окружённой непроходимыми дикими лесами, в западной части Земли Ван-Димена, неисследованной страны, которую в те времена колониальные картографы изображали в виде зловещего белого пятна, помеченного как Трансильвания.

Потом он вновь повернулся ко мне лицом и — наверное, в сотый раз — прошёлся расчёской по усеянной перхотью шевелюре, зачёсывая назад свешивающиеся пряди.

— Но хотя исторические документы и подтверждают, что в промежутке между 1820 и 1832 годами колония Сара-Айленд была самой страшной каторгой во всей Британской империи, практически ничто из написанного в «Книге рыб» не соответствует известным фактам, касающимся истории этого островного ада. Очень немногие из имён, упоминающихся в сей курьёзной хронике якобы имевших место событий, могут быть найдены в дошедших до нас официальных документах, а те, которые действительно принадлежат реально существовавшим людям, лишь с очень большой натяжкой удаётся идентифицировать с именами фигурантов этого… этого печального, хоть и неплохо стилизованного попурри.

И если мы дадим себе труд заглянуть в являющиеся достоянием истории документы, — продолжил профессор, который, в чём я уже не сомневался, возненавидел мою «Книгу рыб», ибо привык находить истину в фактах, а не историях, и считал историю лишь поводом для унылого фатализма, и был обречён — с такой-то шевелюрой — испытывать тоску по прошлому, неизбежно сменяющуюся чувством, что его жизнь есть нечто столь же приземлённое, как и он сам, — то мы обнаружим, что колония Сара-Айленд отнюдь не страдала от притеснений начальника-тирана, хоть и не превратилась со временем в торговый порт, достаточно важный и независимый, чтобы стать, по существу, самостоятельным государством, имеющим своё развитое хозяйство; и её вовсе не сравнял с землёй апокалиптический пожар, описанный в вашей «Книге рыб», этой хронике всевозможных несчастий. — Он продолжал и продолжал молоть подобную чепуху, пытаясь найти убежище в единственном, что давало ему ощущение превосходства, — в своём многословии.

Он заявил, что когда-нибудь «Книга рыб», может быть, и найдёт своё место в истории, но лишь в бесславной и малосущественной истории англоязычной литературной подделки.

— То есть в той отрасли нашей национальной культуры, — добавил он, — которая теперь имеет некоторое право притязать на определённое внимание со стороны иностранцев.

— И нужно вам сказать, — отметил он, и его кривую усмешку почти скрыла чёлка, завесившая ему пол-лица, лица пьяницы, которого вот-вот стошнит, — что, если бы вы решили опубликовать эту писанину в качестве романа, вполне могло бы свершиться неизбежное: она претендовала бы на получение литературной премии, и не одной.

Возможно, у «Книги рыб» и были свои недостатки, как бы ни хотелось закрыть на них глаза, но мне и в голову не приходило, что она достаточно неоригинальна и помпезна, чтобы её причислили к «национальной литературе», А потому я счёл данное высказывание глупой шуткой невоспитанного человека, поспешил закончить нашу встречу отрывистым «до свидания», забрал «Книгу рыб» и вышел из кабинета.

VI

Сперва, отчасти убеждённый теми аргументами, которые услышал, я начал подумывать, не является ли действительно эта книга неким изощрённым, безумным жульничеством. Но, как человек, смыслящий кое-что в искусстве обмана, я хорошо понимал, что надувательство такого рода состоит вовсе не в том, чтобы солгать, а в том, чтобы подкрепить вымыслом уже имеющиеся концепции, а потому если книга действительно являлась мошенничеством, то в нём не было никакого смысла, ибо ничто из написанного в ней не соответствовало чьим-либо представлениям о том, каким следует быть прошлому.

Книга превратилась для меня в головоломку, которую я решил поскорей разгадать. Я закинул сети в Государственном архиве штата Тасмания, чей опрятный, но малопримечательный фасад обычного учреждения, каких в городе много, искусно маскирует тоталитарную суть скрывающегося за ним государства в государстве. Я практически не нашёл там ничего полезного, за исключением разве мудрого старого архивариуса, мистера Кима Пирса, который оказался прекрасным собутыльником.

Помимо того, что профессор де Сильва определил как присущую «Книге рыб» «загадочную необъяснимость», существовала ещё проблема идентификации повествователя: то была, по выражению де Сильвы, «всем лакунам лакуна», но эти слова для меня значили столь же мало, как имя Вильяма Бьюлоу Гоулда для него.

В списках каторжников мистер Ким Пирс отыскал сообщения о смерти нескольких Вильямов Гоулдов, а кроме того, представил меня живому Вильяму Гоулду, завсегдатаю бара «Надежда и якорь»; то был спивающийся художник-акварелист, рисующий птиц, с волчьей пастью (незаращением нёба — не у птиц, конечно, а у художника) — он публиковал свои зарисовки в журнале «Оушен чайлд». Пирс свёл меня и с Питом, хозяином гостиницы «Полумесяц»; это произошло в «Кабинете» — маленьком уютном баре в заведении последнего.

Только один из принадлежащих истории (то есть почивших) Вильямов Гоулдов мог быть, согласно сведениям о его жизни, в какой-то мере отождествлён с автором «Книги рыб», ибо за ними числились одни и те же преступления и у них имелась одинаковая татуировка на левом плече — красный якорь с голубыми крыльями, вокруг которого вился девиз: «Любовь и свобода». Именно на этого Вильяма Бьюлоу Гоулда, художника-рецидивиста, по прибытии оного в 1828 году в каторжное поселение Сара-Айленд и возложили необычную обязанность рисовать рыб для тамошнего врача.

Хотя эти подробности действительно совпадали с тем, что говорилось в «Книге рыб», жизнь реального Вильяма Гоулда, во всяком случае нашедшая отражение в отчётах, радикально отличалась от той, другой, история которой так захватила меня. Иногда я задавался вопросом, а не родился ли пресловутый Вильям Бьюлоу Гоулд, автор «Книги рыб», с кой-какими воспоминаниями о предыдущей жизни, которые ни его жизненный опыт, ни обстоятельства его рождения не могли объяснить; должно быть, с тех пор он только и делал, что измышлял несуществовавшее, наивно полагая, будто воображение может заменить опыт, объяснить и разрешить его проблему — это странное состояние памяти.

После таких сбивающих с толку трудностей представьте моё изумление, когда я откопал в тиши Оллпортовской библиотеки вторую «Книгу рыб», авторство которой также приписывалось осуждённому на каторгу художнику по имени Вильям Бьюлоу Гоулд и в которой имелись восхитительные рисунки, во всём, кроме одной детали, идентичные рисункам «Книги рыб» из Саламанки; сходство было столь поразительным, что я чуть не задохнулся, когда впервые её увидел.

Отведя в сторону добрейшего мистера Пирса, который оказался свидетелем новой моей находки, я объяснил, почему только что хватал воздух ртом, как рыба.

Я рассказал ему, что обнаружил удивительную вещь: существуют две «Книги рыб», а не одна; я также сообщил, что эти альбомы, похожие настолько, что один кажется зеркальным отражением другого, при всём своём сходстве совершенно различны. В то время как книга из Оллпортовской библиотеки не содержит ни единого слова, книга из Саламанки населена ими столь же густо, как океан рыбами, и эти косяки слов образуют целую летопись или хронику, где приводятся крайне любопытные истории, объясняющие появление рисунков. Одна книга разговаривает с вами посредством слов, другая — посредством самого молчания, так что даже невозможно сказать, какая из них более загадочна.

«И правда, — проговорил мистер Ким Пирс, протягивая мне желудочные таблетки «Миланта», — то, что одна из книг — зеркальное отражение другой, лишь увеличивает их загадочность».

Я бросился домой, выхватил найденный в леднике экземпляр из тайника за зеркалом в ванной и поспешил в ближайшую гостиницу, чтобы в её баре погрузиться в мир спиртных напитков и рыб.

Но тут, прежде чем я продолжу, мне хотелось бы поведать о второй необычной особенности «Книги рыб» — помимо излучающего свет переплёта, — примечательном свойстве, в котором я увидел поразительное сходство с реальной жизнью. Я упоминал уже, что книга практически не имеет конца как такового. Даже теперь я испытываю некоторые колебания: стоит ли писать о подобном; слишком уж необычна эта её черта, чтобы в неё можно было поверить, — в то, что повествование никак не желало закончиться.

Каждый раз, когда я вновь открывал книгу, оттуда вываливался какой-нибудь содержащий новые откровения клочок бумаги, который прежде не попадался мне на глаза; либо я вдруг натыкался на сноску, которой раньше не замечал, или неожиданно доходил до слипшейся пары листов, прежде мною пропущенных, и, осторожно разделив их, обнаруживал важный поворот сюжета, который заставлял меня переосмыслить его в целом и представлял всю историю в совершенно ином свете. Так что каждый раз, когда я открывал мою книгу, в ней чудесным образом прибавлялась одна глава. Но тем вечером, который я провёл в полном одиночестве в баре гостиницы «Республика» — в прежние времена носившей имя «Империя», — мне открылось, несмотря на сжигавшую меня безумную страсть, причём по одному только содержанию того, что я читал — со всё возрастающим страхом, — что эта глава окажется последней.

Как только я пришёл к этому выводу, листы под моими пальцами увлажнились, затем намокли, и наконец, когда я вдруг осознал, что сердце моё вот-вот выскочит из груди, дыхание учащается, становится затруднённым и я начинаю подниматься и опускаться, как волны, пришло неизъяснимое ощущение того, что я теперь читаю слова, написанные прямо на океанском дне.

Не веря происходящему, я тем не менее подошёл к тому, что, как мне было известно, и являлось концом. Я понял, что больше не будут появляться чудесным образом, словно ниоткуда, главы, написанные разноцветными чернилами; и, не в силах отвести взгляд от ужасной истории, поведанной Вильямом Бьюлоу Гоулдом, и от его рыб, я заказал ещё выпивки, чтобы унять дрожь в руках, осушил стакан залпом и опустил его на подставку с эмблемой пива «Каскад», после чего, всё ещё не отойдя от потрясения, направился в туалет.

Когда я вернулся, то увидел, что стойку бара кто-то привёл в порядок.

Тогда я почувствовал, что горло сжимается и нечем дышать.

VII

На стойке уже не было подставки с эмблемой пива «Каскад».

На ней больше не было пустого стакана.

И на ней не было… не было «Книги рыб»!

Помню, во рту пересохло и мне всё не удавалось сглотнуть. Я старался стоять прямо, но меня качало от головокружения, вызванного нахлынувшим страхом. Я старался не поддаваться панике, но удары сердца уже слились в оглушительную барабанную дробь; волны ужаса одна за другой обрушивались на океаническое ложе моей души. Там, где я оставил гоулдовскую «Книгу рыб», теперь разливалась большая тёмная лужа; бармен промакивал её губкой, которую затем выжимал в раковину.

Это теперь я понимаю, что «Книга рыб» возвращается туда, откуда пришла, и, закончившись для меня, она теперь начинается для других.

Тогда же мне ещё ничего не было ясно. И что хуже всего, ни у кого из находившихся в баре гостиницы тем вечером: ни у бармена, ни у нескольких посетителей — не осталось никаких воспоминаний о том, что книга вообще была. Безутешное горе охватило меня, крайнее, полное отчаяние; я почувствовал себя оставленным, брошенным.

Последовало несколько тягостных, унылых недель, в течение которых я безрезультатно пытался заставить полицию расследовать столь очевидную кражу. Я даже опять посетил лавку старьёвщика из Саламанки — в маниакальной, безрассудной надежде: а вдруг какое-то непонятное осмотическое давление времени вытолкнуло мою книгу в прошлое и она «реабсорбировалась» там. Я снова и снова заходил в «Республику» и проводил там долгие часы, заглядывая под стойку, опустошая мусорные бачки, выбрасывая в неустанных поисках из укромных уголков бара скейтборды и их заснувших несовершеннолетних хозяев, но это привело лишь к тому, что и персонал, и посетители вконец обозлились и сообща выкинули меня на улицу, велев никогда больше не возвращаться. После чего я простоял ещё много часов, уставившись на вонючие водопады канализационных стоков, — внушал себе, что моя книга может возникнуть среди их струй.

Но спустя несколько месяцев я вынужден был взглянуть в глаза страшной правде.

«Книга рыб» с её мириадами чудес, с её разворачивающимся, как свиток, и всё время набирающим объём повествованием пропала. И я почувствовал, что утратил нечто основополагающее, а вместо него подцепил какую-то странную инфекцию, страшно заразную болезнь, похожую на любовь без взаимности.

VIII

— Путешествия? Хобби? — спросил доктор Банди приглушённым ватно-марлевой повязкой голосом, который я возненавидел, как и всё связанное с доктором Банди, уже через пять минут после того, как вошёл в его кабинет.

Когда я снова присел на стул и надел рубашку, он сообщил мне, что не находит у меня никаких отклонений по части здоровья и, наверное, всё, что мне нужно, это заинтересоваться чем-то другим, чем-то новым. А не подумать ли мне, продолжал он гнуть своё, о посещении спортивного клуба? Как насчёт группы поддержки, в которой можно найти подходящую мужскую компанию?

У меня появилось чувство, что я не могу дышать. Похожее на то, какое нахлынуло в Оллпортовской библиотеке и в баре, тем злосчастным вечером, когда исчезла «Книга рыб». Я кинулся прочь из кабинета. Однако, поразмыслив, пришёл к выводу, что, хотя доктор и отказался признать факт моей болезни, всё-таки было бы глупо с моей стороны отрицать разумность его советов. В любом случае у меня не имелось ни денег на путешествия, ни желания завести хобби, перспектива же публичного унижения, которую несёт триатлон или необходимость тискать в медвежьих объятиях преуспевающих потных дантистов на фоне вигвамов, увешанных пропагандистскими плакатами, что обещают приход Новой Эры, смотреть, как они распускают перья друг перед другом, и слушать совсем уже несусветную чушь о том, что они даже не знают своего отца, казалась мне попросту ненавистной.

А потому меня продолжало подташнивать при мысли о еде и я проводил ночи, вглядываясь в океан темноты, в который мне, увы, не суждено попасть, в ожидании утра, когда пробуждение растянется на нескончаемую вечность часов, наполненных кошмарными видениями морских тварей, и в течение долгого времени оставался неописуемо болен.

Но тут, как всегда, навалились другие печали. Моя старая тётушка Мейзи умерла от сальмонеллёза. У её могилы я провёл много часов. Постепенно я пришёл к мысли, что моя книга чем-то напоминает те пакеты с быстрозамороженными блюдами, которые она с нескрываемым удовольствием доставала из морозилки — срок их годности давным-давно истёк, — а те мирно ждали, когда в микроволновой печи свершится чудо их воскрешения к новой жизни. Эта книга была футбольным полем в Норт-Хобарте, ожидающим, чтобы его оросили лурдской святой водою и с любовью вспомнили о тех, кого нет рядом. Короче, я начал подозревать, что книга ожидает меня.

Возможно, именно эти мысли привели к тому, что болезнь моя стала обретать черты некой миссии. А может, всему виной было одно лишь дивное, отрадное изумление от того, что написал Гоулд, что он изобразил; ему я обязан пришедшим затем решением восстановить, написать заново «Книгу рыб», книгу, которая не заинтересует широкую публику, не вызовет любопытства в академических кругах и не принесёт финансовой выгоды, которая вообще не сулит ничего, кроме утоления глупой, печальной страсти.

И вот, обладая лишь отрывочными воспоминаниями, надёжными и не очень (потому что какие-то вещи запомнились хорошо, а другие плохо), и, кроме того, некоторыми оставшимися у меня записями, результатом не всегда удачных попыток «расшифровать» непонятные места гоулдовского текста — одни из них представляли собой практически целые его куски, тогда как другие были всего-навсего краткими заметками, очень приблизительно передающими содержание весьма длинных пассажей, — а также имея на руках такое полезное подспорье, как скопированные с оллпортовской «Книги рыб» рисунки, я ввязался в это совершенно безнадёжное предприятие.

Пожалуй, был прав мистер Ханг, воздвигший в душе своей нерукотворный алтарь Виктору Гюго: создать книгу, даже такую несовершенную, как та, которую вы сейчас читаете, значит понять, что лишь одно чувство способно по-настоящему двигать теми, кто живёт на её страницах, — любовь. Ведь чтение или писание книг — это один из немногих способов, какими люди могут защитить собственное достоинство; в конечном счёте именно книги напоминают о том, о чём нам напомнил Бог, перед тем как предпочёл испариться в нынешний жестокий век: каждый из нас есть нечто большее, чем просто собственное «я». Ибо у каждого имеется душа. И ещё многое, очень многое за душой.

А может, и нет.

Слишком уж очевидно, сколь тяжёлой обузой стала для Бога обязанность напоминать людям, что они не просто голодный прах. То упорство и стойкость, с которыми Он так долго отстаивал подобный взгляд на людей, прежде чем отказался от дальнейших попыток, и есть настоящее чудо. Не то чтобы я не сочувствовал — слишком часто и мне приходилось испытывать подобную усталую гадливость к собственному несовершенному творению, — просто я никогда не ожидал, что моя книга преуспеет там, где Он потерпел неудачу. У меня даже намерения такого не было. Я лишь хотел сотворить, сколь бы топорной ни оказалась работа, некий ковчег, в котором все рыбы Гоулда смогли бы вернуться в море.

Но должен признаться, что внутри меня растёт боль, ибо сейчас я уже сам не могу сказать, чем написанная мной книга обязана моей памяти, а чем — явленному мне откровению. Достоверность моей версии событий, которую вы вскоре прочтёте, до сих пор служит поводом для разногласий и едва ли не яблоком раздора между теми немногими людьми, которым я давал почитать настоящую «Книгу рыб». Конга, судья заведомо ненадёжный, считает, будто расхождений нет. Во всяком случае, расхождений существенных. Разумеется, книга, которую вы будете читать, это та же самая книга, которую некогда прочёл я, — такая, какой она мне запомнилась, и я постарался как можно правдивее передать и то удивление, которое испытывал при чтении, и тот поразительный мир, который описал Гоулд.

Мистер Ханг ничего утверждать не берётся, хоть я на него сильно надеялся. В тот дождливый вечер, когда мы сидели у горящего камина в «Надежде и якоре», я принялся задавать ему мучавшие меня вопросы; ведь он, единственный из всех знакомых мне людей, хоть как-то разбирался в книгах. Я с нетерпением ожидал, не скажет ли он чего-нибудь, что способно успокоить моё сердце, готовое выскочить из груди. И мистер Ханг неожиданно рискнул высказать предположение, что книги неотделимы от их авторов. Он рассказал (между двумя бокалами перно — ещё одна дань увлечению французской литературой) историю — мне она показалась довольно туманным пояснением его мысли — о Флобере. Преследуемый расспросами, с кого именно он писал мадам Бовари, романист наконец выкрикнул знаменитые слова, в которых мистеру Хангу чудились и раздражение, и восторг: «Мадам Бовари, cest moi!»

После этого поучительного примера из истории французской литературы, который мистера Ханга привёл в волнение и который мы с Конгой, не знакомые ни с французским, ни с литературой, сперва не поняли, а когда тот перевёл («Мадам Бовари — это я!»), поняли не вполне, Конга заявляет, что и она не берётся судить.

— Возможно, — дерзаю ввернуть я, — де Сильва был прав и это всего лишь подделка.

— К чёрту грёбаного де Сильву! — возмущается Конга. Её лицо пылает от гнева и выпивки. — К чёрту их всех!

— Разумеется, — соглашаюсь я, — кто ж в этом сомневается?

Однако на самом деле я сомневаюсь.

Я, помнится, начал с того, что высказал утешительную мысль, будто книга есть язык божественной мудрости, а заключил тем, что, по моему внутреннему ощущению, в книгах написаны одни только глупости и вечный удел их всегда быть превратно истолкованными.

И тут мистер Ханг принимается утверждать, что новая книга вначале может стать новым инструментом постижения жизни — этой подлинной вселенной, — но уже очень скоро превращается в банальное примечание, напечатанное в учебнике словесности мелким шрифтом; её возносят до небес апологеты, презирает нынешнее поколение и не читает никто. Судьба книг трудна, их предназначение абсурдно. Если читатели игнорируют их, они умирают, и, даже если потомки, как римляне в Колизее, поднимут большой палец, книги обречены на вечное непонимание, а их авторов люди сперва обожествляют, а затем демонизируют, за исключением одного Виктора Гюго.

И с этими словами он осушает последний бокал перно и удаляется.

После чего на Конгу накатывает амурное настроение, она подходит ко мне очень близко, наклоняется, практически наваливается на меня, так что мы качаемся вместе, словно на волнах, будто мы одна утлая лодка в лоне бурной стихии. Она воровато суёт руку мне в брюки и стискивает яйца, подобно тому как водитель сжимает грушу клаксона.

— Т-у-у-у… т-у-у-у!

Заканчивается тем, что мы оказываемся в её постели, на лица и тела наши ложатся затейливо перекрещивающиеся тени штабеля нераспроданных вьетнамских, но якобы принадлежавших трясунам стульев, которые изготовил беженец, утверждающий, что Бог есть Виктор Гюго и Эмма Бовари есть Гюстав Флобер, и тут страсть её испаряется в одно мгновение. Глаза её стекленеют. Губы дрожат. — Кто ты? — внезапно кричит она. — Кто?

И она испугана, причём очень сильно, и явно видит перед собой кого-то другого, но кого я понятия не имею. Тело её вдруг становится мёртвым, до такой степени покорным, что внушает страх, и я, презирая самого себя, ещё какое-то время продолжаю, но вскоре ужас захлёстывает и меня, одолевая даже неодолимое, почти животное желание, и я оставляю её.

— Почему ты уходишь? — кричит Конга, но теперь её голос уже стал другим, и я понимаю: она возвратилась оттуда, где только что побывала.

— Не надо, иди сюда, — говорит Конга и протягивает ко мне руки, открывая объятия, и я с чувством облегчения возвращаюсь к ней. И тут глаза её опять стекленеют, тело обмирает, и она вскрикивает снова и снова: — Кто ты? Кто ты? Кто ты?

Она всё кричит, и на этот раз мне просто хочется убежать, и я встаю и торопливо натягиваю на себя одежду, и Конга всё время твердит мне медовым голосом, искренне огорчённая:

— Но почему, почему ты уходишь?

А я спёкся, потому что мой чердак недостаточно меблирован и там нет ничего, что я мог бы предложить ей в утешение, никаких поддельных столов и стульев, чтобы стереть с её лица это грустное, виноватое выражение, ибо я не способен ответить ни ей, ни себе, кто я и кто она, а ещё меньше, о чём написано в «Книге рыб».

Как я могу рассказать ей, что по ночам, когда меланхолия оседает на мне, как роса на листьях, мною владеет странная фантазия, будто Вильям Бьюлоу Гоулд был рождён лишь для одного меня, что для меня он прожил свою жизнь, а я отплатил ему своей «Книгою рыб» и что наша судьба и наше предназначение суть едины и были такими всегда?

Потому что, знаете, она порой кажется такой иллюзорной, эта книга, похожая на череду кисейных завес, каждую из которых нужно приподнять и отвести в сторону, но лишь затем, чтобы обнаружить за ней следующую, почти такую же, как остальные, и в конечном счёте оказаться среди пустоты, когда не хватает слов и лишь доносится шум моря, шум великого Индийского океана, в котором своим мысленным взором я вижу Гоулда — он приближается к Сара-Айленду, постепенно проступающему на горизонте; и этот звук, и эта картина медленно пульсируют: приближаясь и удаляясь, приближаясь и удаляясь.

Я опустился в старое кресло с коричневой грубой обивкой, стоящее у Конги в тёмной гостиной, измученный тем позорным креном, который дала моя жизнь, и моментально заснул — прежде чем понял, что засыпаю, — и лишь один вопрос продолжал настойчиво и бесконечно звучать у меня в голове, словно пластинка, которую «заело».

«Кто я..? — спрашивала она. — Кто я…?»

IX

Я принялся искать разгадку того, что становилось для меня всё большею тайной, пытаясь обрести пристанище в том единственном месте, которое принадлежит всем вышедшим в тираж и потерявшим дар речи, всем старым, больным и никому не нужным людям, — в старых кабаках, сверкающих новой отделкой и полнящихся усталым, неуверенным бормотанием затерянных душ, кои вечное их кружение заносит сюда по пути в какую-то другую вселенную, преддверие смерти.

Во время странствий по этому неверному и мерцающему, как сполохи адского пламени, миру небытия я приглашал тех, кто в данный момент не резался в покер с игровым автоматом и чьи проблемы, похоже, были не столь значительны, как мои, выпить со мною и сказать, что они думают о моей книге и о картинках, имея в виду помятые и потрёпанные фотографии некоторых иллюстраций из оллпортовской «Книги рыб», которые я раскладывал перед собеседниками на стойке бара, чтобы подкрепить рассказ. И задавал вопросы.

Небольшое число респондентов считало картинки несколько грубоватыми, но недурно выполненными, а саму историю, которую я, как мог, рассказывал своими словами, бредом безумца. Переняв у тех представителей мира науки, с которыми встречался в ходе своих разысканий, привычку к бездоказательным утверждениям, я принимался убеждать моих приятелей, завсегдатаев баров, что, может, именно в безумии как раз и кроется правда, больше того: правда и есть безумие.

— Кто была твоя мать и какие секреты нашёптывала тебе на ухо, когда ты был малышом? — допытывался я у них. — И не была ли она рыба? — выкрикивал я. — Отвечай, была?

— Этот мир с самого начала был глупой затеей, — обычно говорил кто-нибудь, скорей посмеиваясь надо мной, нежели отвечая на мой вопрос, — а в последнее время он становится всё глупей и глупей.

— Эй, отправляйтесь вместе со мной путешествовать во времени! — кричал я обычно в ответ на подобное заявление. — Да, вы все: и недалёкие мужчины с глазами кефали, и охорашивающиеся, как морской петух, женщины! Мы унесёмся подальше от этого мира намокших картонных подставок под пивные бокалы и отшибающих память развлечений — туда, где вы сможете обрести душу! Где та далёкая страна, куда стремятся ваши сердца? Скажите, как называется то, что переполняет вас и смущает ваш сон? Что за тень прошлого мучает вас? К какому виду морских тварей вы принадлежите?

Однако, по правде сказать, от них было невозможно добиться толку. На все мои тысячу и один вопрос не ответили ни разу. Они начинали избегать меня ещё до того, как я открывал рот, стремясь незаметно прошмыгнуть мимо, чтобы потратить остатки своих выходных пособий, выплат по безработице и пенсий по инвалидности, наполняя до краёв пластиковые стаканы из-под кока-колы монетами для игровых автоматов, а затем сидеть перед их экранами в трансе оттого, сколь совершенным символом их нелёгкой судьбы являются эти крутящиеся перед глазами колёса.

И даже те немногие, кто сначала проявлял какой-то интерес, принимались вскоре подтрунивать надо мной и высмеивать мои соображения о том, что смысл гоулдовской «Книги рыб» неисчерпаем. Остальные, знавшие уже, с кем имеют дело, обычно советовали вернуться к прежнему ремеслу и продолжать обдуривать американцев — это куда лучше, чем корчить из себя дурня. А какой-то незнакомец дал мне такую затрещину, что я свалился со стула. И все вокруг только смеялись, когда он поливал меня моим же пивом и приговаривал: «Плыви, рыбка! Плыви назад в море!» Да, они предпочли отделаться от меня смехом, хотя им едва ли было смешно, — всё, за исключением мистера Ханга, который как раз вошёл.

Мистер Ханг взял меня под мышки и выволок на улицу. Пока я стонал, лёжа на влажном асфальте мостовой, он пошарил у меня за пазухой, вытащил бумажник и выпотрошил его. Выпрямившись, он пообещал вернуться, если на то будет воля Виктора Гюго, с выигрышем, достаточным для новой афёры, на этот раз с поддельными картинками. После чего растворился в лучах мерцающего неонового света.

Тем, кто проплывал мимо моего распростёртого тела в бар с игровыми автоматами, не было никакого дела до рисунков серебристых солнечников и звездочётов — наконец это дошло до меня; эти картинки для них значили столь же мало, как выставленные в ряд два лимона и ананас; они ассоциировались с утраченною надеждой. В их глазах рыбам недоставало надписи, идущей поверх ряда изображений и высветившей мерцающими буквами нашу общую судьбу: «ИГРА ЗАКОНЧЕНА».

X

Спустив все мои деньги, мистер Ханг вышел из бара, пообещал скоро всё вернуть и отвёл меня к себе, в Лутан. Мы вошли, стараясь не шуметь, потому что его жена и дети уже спали. Он исчез в направлении кухни, чтобы разогреть немного супа, а меня оставил в комнатке, служившей и гостиною, и столовой.

В углу находилось святилище Виктора Гюго. На зелёной бархатной салфетке стояла красная пластмассовая рамочка, куда была вставлена ксерокопия литографического портрета сего великого человека; вокруг симметрично размещались две незажженные свечи, четыре зажжённые сандаловые палочки, а также романы — дешёвые издания в бумажных обложках — и несколько сморщенных абрикосов.

Рядом с алтарём находился аквариум, где у мистера Ханга жили большой брюхатый морской конёк и ещё одна непонятная тварь, длиной в целый фут, вся покрытая изящными плавниками, похожими на листья водорослей, как он позже объяснил, «морской дракон», обитатель подводных зарослей ламинарии. Оба выглядели точь-в-точь как на картинках в «Книге рыб». Я не мог оторвать взгляд от этих странных существ, которые, как мне казалось, так безмятежно плавали по аквариуму.

У морского конька было объёмистое брюшко и морда трубочкой, всего его сплошь покрывали костяные колечки, а плавнички трепетали яростно, словно веер скромницы, впервые попавшей на бал. Его грудные плавники находились недалеко от щёк, и с помощью этой комбинации штурвала и бакенбардов он рулил. Внезапно позади меня возник мистер Ханг с двумя тарелками дымящегося супа. Ставя их на стол, он пояснил, что морской конёк может изменять свой облик и что самец рождает сотни малюток-коньков, которые до того растут в его вместительном брюшке, словно в инкубаторе, эдаком садке для молодняка.

И тут, будто в подтверждение его слов, морской конёк начал «рожать». Я смотрел, словно зачарованный, как он принялся дёргаться взад и вперёд, совершая яростные движения, как бы выталкивая из себя потомство; раз в минуту, или около того, мучительные корчи давали результат: из отверстия посреди его раздутого брюшка выстреливались один-два чёрных конька-детёныша; эти крохотные чёрные палочки сразу оживали, начиная плавать по неким затейливым траекториям, то поднимаясь вверх, то опускаясь вниз, причём отчётливо разглядеть можно было лишь их большие глаза и длинные, трубкообразные мордочки. Они показались мне похожими на множество затерянных миров, созданных кистью и пером Гоулда, и мне почудилось, будто я сам напоминаю беднягу морского конька в конце утомительных родовых схваток: ещё недавно раздутое, брюшко теперь опало, он был истощён после всех этих неловких движений.

Я перевёл зачарованный взгляд на морского дракона, который — ив этом я не мог не согласиться с мистером Хангом — был потрясающим созданием.

Он двигался горизонтально, как и положено рыбе, а не вверх-вниз, подобно морскому коньку, но и его движения также были очень красивы: он словно парил, то опускаясь, то поднимаясь, потом уходил вбок, словно судно на воздушной подушке, скрещённое с геликоптером, или истребитель вертикального взлёта, закамуфлированный под гражданский лайнер. Его словно светящаяся раскраска выглядела неповторимой: туловище розовато-красное с пятнами иссиня-чёрного и серебристо-голубого цветов, усеянное жёлтыми крапинами, а вокруг вздымалось нечто волнистое, похожее на розовато-лиловые листья. И вместе с тем во всём этом чувствовалась какая-то безмятежная грациозность, странным образом оставлявшая впечатление грусти. Рыба казалась мне столь же печальною, сколь изумительной. Это сквозило во всём её мерцающем облике.

Тогда я ещё не был морским драконом и потому не мог ощутить весь ужас его бессрочного заточения. Но мне почудилось, будто я почувствовал связанный с ним страх и понял причину его спокойствия; лишь многие годы спустя я смог полностью дать себе отчёт почему: то было осознание прискорбной истины, что и добро, и зло в равной степени неизбежны. А морской дракон всё понимал, но его, казалось, вовсе не беспокоило, что я его не постигаю.

Я приник лицом к стеклу, вглядываясь всё пристальнее, пытаясь проникнуть в его ускользающую от меня тайну. Мне вдруг пришло в голову, что морской дракон обрёл красоту не просто так, а подчиняясь неумолимым законам эволюции, — может, ради того, чтобы привлекать самок, а может, чтобы раствориться среди многоцветия коралловых рифов. Теперь-то я знаю, что красота есть бунт жизни против самой себя и что морской дракон есть самое совершенное творение жизни, своего рода песнь.

Процесс моего преображения длился один краткий миг. То была какая-то вспышка, хоть это и слишком тусклое слово для того, что я испытал. Вначале мне показалось, что я погрузился в сон, и лишь много поздней я понял, что пробуждение не наступит. Морской дракон длинной своей мордой тыкался в стекло с другой стороны — там, где я прижался лицом к холодной глади. Его удивительные глаза вращались независимо друг от друга, но оба смотрели на меня, хоть и под разным углом. Что он пытался сказать мне? Ничего? Или всё-таки нечто? Я почувствовал себя обвиняемым и осознал свой грех. Зашептал, словно меня можно было расслышать через стекло, прошипел что-то почти злобно. Задавал ли он мне вопросы, ответов на которые я не знал? А может, морской дракон говорил мне без слов, на каком-то мерцающем языке красок: «Я стану тобой».

«А я, — пронеслось у меня в голове, — я стану тобой?»

И, несмотря на едва заметное колыхание похожих на водоросли плавников, я знал, что морской дракон даже не шелохнулся при этой мысли, он только всё пристальнее всматривался в меня, словно видел насквозь, будто заглядывал в душу самым ужасным образом своими невероятными, всевидящими глазами, и взгляд их мне показался всезнающим.

Я замолчал.

Возможно, я слишком долго и слишком пристально смотрел на него.

Как бы то ни было, но я на мгновение ощутил одновременно и тошнотворное головокружение, и дикое чувство свободы. Я словно утратил вес, точку опоры, физическую форму; я падал, кувыркаясь,

как акробат, проникая через стекло, через воду в глаза морского дракона, перетекая в него, в то время как он перетекал в меня, а затем я обнаружил, что смотрю из аквариума на вывалявшегося в грязи мужчину, пристально разглядывающего меня, — того самого, который (теперь я вправе был обольщать себя подобной надеждой) наконец-то расскажет мою историю.





Первые 60 страниц в альбоме Гоулда отсутствуют; его книга начинается со страницы 61.

Рыба вторая

Келпи






Моё вторжение в Австралию — Прискорбная ошибка — Бочки с чёрными головами — Король и я — Ошибка Жана-Бабёфа Одюбона — Птицы в роли бюргеров — Капитан Пинчбек и Французская революция — Война с чернокожими — Бандит Клукас — Его вероломство — Хрущ — Трагическая кончина ломателя машин — Фейерверки слов


I

До сей поры мне ещё не довелось описать свою весьма скромную роль в том поистине великом предприятии, кое представляла собой высадка англичан на Землю Ван-Димена, как мы её тогда называли, или на Тасманию, как предпочитают ныне звать её здесь родившиеся, изрядно стыдясь, видимо, свидетельств вроде моего повествования о событиях, очевидцем которых мне довелось стать. Однако я таки полагаю, моё участие в них достойно описания и увековечения.

С той самой поры, как в 1803 году я, тогда желторотый юнец, выпрыгнул из вельбота — по настоянию мистера Бэнкса, ткнувшего меня пистолетом в спину для поддержания моего духа, — и упал ничком в бурные воды бухты Рисдон, и на меня, и на страну, близ берегов коей это свершилось, то и дело обрушивались всяческие беды.

Я то плыл, барахтаясь, то брёл по мелководью, сбиваемый с ног волнами, пока не выбрался наконец на берег с тем, что представлялось мне стягом родины, и как можно глубже воткнул древко в песок, таким образом вводя во владение бескрайней страной, простёршейся передо мною, своё великое королевство, кое символизировал развевающийся над головой флаг. Но едва я опустил руку, отсалютовав ему, и гордо возвёл на него свой взор, как увидел, что на ветру реет и полощется пожелтевшая простыня, вся в грязных обширных пятнах, кои остались на ней после томных вечеров, проведённых губернатором Боуэном в обществе самоанской принцессы Лаллы-Рух.

Я получил семь лет за хищение частной собственности, ещё четырнадцать за неуважение к представителю власти и двадцать восемь сверх того за оскорбление Величества. Нужно отдать должное судьям, они проявили милосердие и не дали мне пожизненного срока, но всё равно это значило, что я осуждён на всю оставшуюся жизнь.

Вот так всё и получилось. Где-то через год мне удалось совершить побег, и я отбыл на борту китобойного судна в Америку, откуда вернулся в Англию, где жил прячась, подобно крысе, скрываясь под разными вымышленными именами все последующие двадцать лет, пока не был опознан и депортирован обратно, сюда. И ей-богу, единственное, что ещё заставляет меня цепляться за жизнь, это отнюдь не надежда на освобождение, а напротив, упование, что наконец надо мной смилуются и сделают то, что следовало сделать много лет назад, то есть убить.

Губернатор Боуэн был столь разъярён случившимся, что, когда по прошествии небольшого времени несколько сотен чернокожих с семьями явилось к бухте поохотиться на кенгуру, принял это за объявление войны и немедленно велел канонирам открыть огонь по туземцам, сгрудившимся на берегу. После залпа на песке осталось примерно сорок пять мёртвых мужчин, женщин и детей, и бог весть сколько ещё раненых соотечественники уволокли умирать в далёких селениях.

К восторгу мистера Бэнкса, трупы чернокожих по большей части не имели видимых повреждений, равно как и множество обретённых им предметов материальной культуры: копий, изящных ожерелий из раковин, тростниковых корзин, шкур и тому подобного. Пока я, прикованный к дереву кандалами, ожидал приговора, мои собратья по каторге занимались тем, что отрубали чернокожим головы и засаливали их. Полдюжины бочек с головами, плавающими в рассоле, как на Хэллоуин плавают в ушате с водой яблоки, которые ребятишки, заложившие руки за спину, с хохотом вытаскивают зубами, соревнуясь, кто сделает это ловчее, доставили мистеру Бэнксу большое удовольствие; он был рад — и тут я передаю его собственные слова, — что они могут расширить наши знания о побочной отрасли человеческой расы.

И теперь каждый раз, когда волны снова начинают лизать мои истерзанные лодыжки, подбираясь всё выше и выше, я вспоминаю эти купающиеся в рассоле чёрные головы с их белёсыми, как творог, глазами, закатившимися не то от ужаса, не то от недоумения, и думаю, что ни им, ни мне тогда не дано было знать, сколько бед навлекут они на мою собственную башку. Когда острая боль обжигает мои ноги, изъязвлённые, покрытые струпьями, как скалы устрицами, там, где лодыжки скованы железными кандалами, я знаю, что вскоре мою камеру, прилепившуюся у подножия каменистого утёса ниже верхней точки прилива, затопит водой; вам, без сомнения, доводилось читать об этих печально известных «рыбьих садках» в лживых бульварных газетёнках, печатавших истории про беглого каторжника Мэтта Брейди, бесчеловечные условия его заключения и последующую карьеру знаменитого разбойника, наводившего страх на жителей буша.

Нельзя сказать, что я непременно утону; возможно, мне удастся, как и другим до меня, несколько часов провисеть, ухватившись за прутья решётки над головой и стараясь подтянуться как можно выше, чтобы искать спасения в том небольшом пространстве высотою в один фут, которое остаётся в полный прилив между водою и решётчатым потолком. Порой я позволяю себе отпустить прутья и плавать по моему крошечному королевству в надежде погибнуть. Иногда во время подобных заплывов я начинаю вести счёт тем выгодам, которые предоставляет мне нынешнее положение: похоже, сие купание два раза в день избавило меня от вшей, и вдобавок теперешнее узилище моё, хотя и весьма сырое, пахнет морем и водорослями, то есть избавлено от ужасающего смрада испражнений и тухлой козлятины, который обычно витает в местах заточения.

Итак, всего две выгоды, но и это серьёзное испытание моей способности складывать в уме. Так что, плавая в холодной воде, сотрясаясь сразу мелкой и крупной дрожью, словно репетируя ожидающее меня повешение, я вдруг иногда ощущаю, что с моим сознанием что-то происходит: оно срывается с цепи и оказывается на свободе, и тогда я воображаю себя опять счастливцем, рисующим рыб.

Можете называть меня или обзывать как хотите: другие так и делают, а мне всё равно; ведь я совсем не тот, кто есть. История души человека слабо связана с историей его жизни, коя есть не что иное, как панцирь, который таскает он на себе, подобно черепахе или раку, в коем сперва растёт, а затем умирает. Во всяком случае, так говорила мне рыба-дикобраз — вечно она суётся куда не надо своей жирной, толстой башкой. За сим последует то, что, видимо, и окажется истинною моей историей, хотя, возможно, и нет; но и в том и в другом случае это уже не будет иметь большого значения. Просто теперь, когда и рыба-дикобраз уже умерла, и Старого Викинга не стало, мне всё-таки хочется рассказать, откуда взялись мои скромные зарисовки рыб, прежде чем я и сам войду в их число.

И дело не в том, что я полагаю будущее подобным сей тёмной, сырой камере, на мокрых, сложенных из песчаника стенах коей можно было бы написать моё имя наряду с многими другими, прежде чем уйти в небытие, как недавний прилив, который исчез, словно его не бывало, или в том, что я тёшу себя тщеславною мечтой, будто написанное мною переживёт меня, став историческим документом, который прославит имя моё среди грядущих поколений, и потомки сравнят его с оставшимися на плаву обломками разбитой о скалы свободы. Я слишком далеко зашёл, чтобы верить в такие игры. Правда же состоит в том, что сперва у меня возникло странное желание просто сообщить обо всём, исповедаться — ну, хотя бы отчасти, — а позже это попросту стало дурною привычкой, столь же неотвязною и гнусною, как чесание зудящего от вшей паха.

Но не подумайте, будто я хочу сказать, что за мною не присматривают, не заботятся обо мне. Далеко нет. Иногда мне приносят в миске шмат осклизлого и гнилого свиного сала, когда-то солёного, и бросают им в меня. Иногда я улыбаюсь в ответ и, если чувствую достаточно сил, в свою очередь швыряю припасённый специально для этого экскремент. А кроме того, после особенно удачного обмена знаками внимания мне иногда задают хорошую взбучку, и за это я тоже благодарю, ибо она доказывает, что моя персона кого-то ещё слегка заботит. «Спасибо огромное, дорогие мои, — говорю я, — спасибо, спасибо, спасибочки». Над этим смеются, и, доложу вам, в промежутках между битьём и швырянием экскрементов мы так замечательно ладим, что просто чудо.

— А вот что хорошо в островной каторжной колонии, — обращаюсь я громким шёпотом к двери моей камеры-клетки, — так это, что мы все вместе сидим в дерьме, все — и надзиратели, и солдаты охраны, и даже сам Комендант. Разве не так? Ведь так же?

— Нет, — кричит тюремщик Побджой с другого конца камеры, отодвигая засов, но тут я делаю вид, что не слышу его ответа, ибо тюремщику Побджою ещё не пришёл черёд появиться на страницах моей повести, но подождите, он ещё появится и, когда это случится, так легко с них не уйдёт.

Я понимаю, мне с самого начала следовало бы рассказать, почему я стал зарисовывать рыб и почему сие занятие сделалось для меня столь важным. Но ей-богу, мне самому ничего не понятно: вся эта история, похоже, выше моего разумения, так что объяснить, в чём дело, я не способен тем паче. Однако я могу утверждать наверное, что сие каторжное поселение прежде не видело ни одного другого рисующего арестанта; даже если б кому-то подобное и пришло в голову, здесь все знают: рисовать запрещено под страхом строжайшего наказания.

Если задуматься, то обнаруживается прелюбопытное обстоятельство: после нас, живущих здесь, в данное время и в данном месте, не останется ни одного зримого свидетельства нашего существования, ни одного изображения искалеченных, сломленных людей; не останется ничего, даже портрета нашего Коменданта. Существуют, разумеется, письменные отчёты, в которых содержится подробная хроника жизни поселения; они хранятся в огромной Регистратуре, загадочном архиве, месторасположение коего держится в тайне от арестантов, дабы избавить их от искушения внести какие-нибудь поправки в относящиеся к ним записи. Говорят, будто в этом хранилище, похожем, как гласит молва, на лабиринт, скрупулёзно регистрируются малейшие детали, касающиеся каждого осуждённого, каждого события, что случается в поселении, и ни одну из них не полагают слишком малозначительной, чтобы оная избежала каталогизации и внесения в анналы колонии.

Но я не собираюсь претендовать на то, что мои рисунки — альтернатива и, так сказать, антипод Регистратуры. Мои амбиции не идут ни в какое сравнение с аппетитом великана Гаргантюа.

Любая картина и любая книга — это в лучшем случае открытая дверь, приглашающая войти в пустой дом, и, оказавшись внутри, вы должны потрудиться и меблировать его в меру собственных возможностей. Единственное, в чём я могу быть до некоторой степени уверен, так это то, что сумею слегка приподнять завесу над случившимся со мной здесь; что же касается всех этих «отчего» и «почему», о которых так любят молоть языком судьи в чёрных шапочках и пудреных париках, всякие придирчивые критиканы и иже с ними, — вины, преступных наклонностей, мотивов, подстрекателей, добра и зла — кто в этом разберётся? Кому это нужно? Скажу одно: между взбучками и приливами надзиратель Побджой принёс немного дешёвой бумаги, украденной в Регистратуре, чтобы я изобразил сцены буколической идиллии в духе Констебла: всякие там радости сенокоса, деревенских пентюхов вроде самого Побджоя и повозки с сеном, переправляющиеся через ручей в далёкой Англии, всё в пятнах солнечного света, — которые он смог бы продать или пустить на обмен.

Этот увалень Побджой занимает пограничное положение между людьми и жирафами: он такой высокий, что, когда входит в камеру, не просто наклоняется, а почти складывается пополам и словно припадает ко мне, вместо того чтобы… Короче, учитывая нашу ситуацию… Ну, в общем, чтобы всё было по-другому. Я вынужден кланяться ещё ниже и чуть ли не пускать пузыри подобострастия, уткнувшись лицом в лужу у самых ног и тревожа моих друзей, сгрудившихся там в темноте, всех этих крабов, литорин и мидий, этих персон полусвета, которые делят со мною апартаменты.

«Спасибо, спасибо, спасибочки», — благодарю я всех тех, кто, подобно мне, живёт в морском иле, и набрасываюсь на работу, словно маньяк-извращенец, ибо до прилива мне требуется не просто закончить рисунок, а сделать целые три вещи: во-первых, почтить Побджоя пасторальною сценкой, во-вторых, изобразить новую рыбину для себя, а в-третьих (на эту работу почти не хватает времени, и мне, как правило, не удаётся перенести на бумагу всё, что нужно и хочется), вести эти записи, которыми я сопровождаю рисунки моих рыб.

II

Ввиду того что на острове ведение арестантами любых частных записей считается преступлением, которое карают ещё более сурово, нежели рисование, мне приходится писать украдкой. Каждый день Побджой забирает краски и бумагу вместе с очередным свежепросохшим «Констеблом», проверяет, не слишком ли много красок израсходовано и соответствует ли число выданных листов тому, что я использовал для набросков, а затем пустил на вытирание задницы — редкая привилегия, даруемая иногда Побджоем в знак его бесконечной снисходительности к матёрому злодею каторжнику на том основании, что деликатный анус Художника малопривычен к неблагородному обхождению.

Каждый день мне удаётся таким образом урвать несколько листов для моей «Книги рыб», которую я тщательно прячу; и каждый день я кладу на видное место в углу камеры, там, куда падает свет, если открыть дверь, один и тот же скомканный лист, который я искусно разрисовал под зеленовато-коричневый мрамор, придав некоторым более крупным прожилкам особенно интенсивную окраску. Он создаёт впечатление подтёков и служит подтверждением легенды об острой необходимости особо тщательного соблюдения личной гигиены, что, на мой взгляд, находится в полном соответствии как с особенностями моей диеты, так и с неустанными жалобами Побджою, будто у меня постоянно схватывает живот. К счастью, у Побджоя никогда не появляется искушения исследовать обстоятельства дела более тщательно.

Имея краски, но не чернила, я вынужден использовать вместо этих последних всё, что попадается под руку; сегодня, к примеру, я отколупнул с локтя несколько струпьев и окунаю перо, вырезанное из акульего ребра, в медленно сочащуюся кровь, дабы написать строки, кои вы сейчас читаете. Говорят, кровь гуще воды, но я лично могу сказать то же самое и об овсянке; по правде говоря, я не вкладываю никакого символического смысла в то, что в данную минуту делаю: по мне, что кровь, что овёс — всё едино. Имей я бутылочку хороших индийских чернил, был бы, чёрт побери, куда более счастлив, и мороки меньше. С другой стороны, моя повесть отнюдь не чёрно-белая, так что фиолетовые строчки, думаю, в ней не так уж и неуместны. И вы, пожалуйста, не бойтесь; по сравнению со всеми прочими выделениями моего организма, действительно весьма мерзкими: обильной мокротой, жёлтой мочой и жидким калом — кровь моя совершенно чиста; она даже красиво смотрится, и это служит мне напоминанием о том, что в мире всегда есть нечто чистое и красивое, стоит лишь присмотреться, что там такое под струпьями и язвами.

В любом случае цвет не та трагедия, которую стоит воспринимать всерьёз. «То, что Бог есть Цвет, Ньютон доказал», — написал приятель Аккермана, большой поэт и большой путаник Вилли Блейк. Даже сама жена Вилли Блейка никогда не видела, чтобы тот мылся, так что его высказывания столь же зрелы, как исходящий от него дух. А вообще-то, с тех пор как Ньютон разложил белый свет с помощью призмы на составляющие его цвета, радуга стала для меня не чем иным, как частью нашего смешного падшего мира.

Когда вода в камере доходит мне до пояса, я прячу своих рыб и свои чёртовы мысли, а затем ору, пока не приходит Побджой за своим каторжным «Констеблом». А какое чудесное место придумал я для моей «Книги рыб»! Я прячу её в тайнике у самого потолка; там небольшую трещину в скале заложили камнями, и на уровне верхнего ряда вытесанных из песчаника блоков образовалось углубление, где уместятся в ряд три буханки хлеба. Иногда, в прилив, плавая по камере и едва не разбивая заострившийся нос о балки, поддерживающие решётчатый потолок, я пытаюсь вообразить, будто нахожусь в той нише с моей «Книгою рыб», представляю себе, что это мой дом, недоступный для окружающего враждебного мира, дом, где я обрёл убежище. Мне кажется, Побджой знает, но предпочитает этого не обнаруживать: сие есть компенсация за то, что он каждый день выносит из моей камеры по каторжнику-Констеблу. А может, он просто боится ушибить голову, если полезет смотреть, что там такое.

Но Побджой знает, что я рисую рыб, уверен.

III

Мой сокамерник по кличке Король ничего не выдаст Побджою. По правде сказать, Король практически никому ничего не выдаст, он вообще практически ничего не говорит, превратился почти в ничто и посвящает всё своё время тихому общению с ангелами. За что я ему благодарен.

Он удивительнейший субъект из всех, кого я знаю, этот Король. Его всегда «много», от него никуда не уйти; его присутствие ощущаешь постоянно, неизменно, везде и повсюду. Иногда для меня он значит не больше, чем ползущий вверх по стенам тонкий зеленоватый налёт. Иногда же я испытываю к нему странное чувство приязни, и моё восхищение его немалыми достижениями не вызывает у меня сомнений. Он постоянно растёт — причём не только в моём мнении, а в буквальном смысле, то есть увеличивается в обхвате, становясь всё более и более представительным, при том что движения его остаются плавными, так сказать поэтическими. Короля словно покачивают волны, Король ныряет в них и выныривает, Король сам движется точно волны. Как ему это удаётся — я имею в виду и его рост, и полное достоинства колыхание, — не имею понятия. Другие сморщиваются и съёживаются, как сушёная груша, при таком скудном рационе, а Король прямо-таки надувается. Я как сосед и собеседник нахожу его непостижимым и похожим на мудреца. Иногда мне приходит в голову, что его округлые формы должны означать куда более близкую степень родства с каким-нибудь восточным божеством, нежели я полагал ранее.

Когда дело всё же доходит до спора, Король постоянно раздвигает границы обсуждаемого предмета чуть ли не до бесконечности, позволяя оппоненту, то есть мне, заходить в своих рассуждениях так далеко, что мои аргументы разоблачают сами себя; они лопаются, точно нарываясь на корягу, и тогда становятся видны все присущие им противоречия и недостатки. Ему можно возражать, утверждая, что он не говорит ничего нового, но как замечательно он это делает!

Вот пример: однажды, видимо находясь в дурном настроении, я заявил ему, что богословы, представляющие Шотландскую пресвитерианскую церковь, создали множество выдающихся трактатов по теологии. Как и всегда, он какое-то время что-то мямлил, якобы отвечая, но я знал, что он обдумывает мои слова и мысли его примерно следующие: не существует ни одного трактата, написанного этими диссидентствующими пожирателями овса, который заслуживал бы такого названия. Я и сам понятия не имел ни о чём подобном, просто по случайности мне посчастливилось когда-то заметить в одном из каталогов, присылаемых Доктору лондонскими книготорговцами, название «Абердин. О шумерах». Вооружившись этой крайне скудной и, возможно, совсем не относящейся к делу информацией, я всадил нож по самую рукоятку: «А не читал ли ты великолепный труд Абердина о шумерах?»

Он ничего не ответил, не высказал никаких предположений. Но это выглядело как обвинение, ещё более красноречивое оттого, что не было высказано вслух. Я почувствовал, как всё во мне закипело, а затем ощутил, что стал краснее, чем отбивная, но на том дело и закончилось, и мы оба это знали, я оказался уличён в плутовстве, хотя, как всегда, он больше не заговаривал об этом, а я сам уже не поднимал сию тему.

Есть в нём какое-то едва ли не царственное величие. Мне доводилось несколько раз видеть, как даже Побджой прямо-таки столбенел в присутствии Короля, хотя, разумеется, Побджой едва ли замечает то, что вижу я, и всё равно он крутит носом и морщится, словно проглотил лимон, и я уверен, что сфинктер у него сжимается, а это бывает в двух случаях: либо когда люди чувствуют чью-то власть, и немалую, либо когда страшно воняет.

Но по правде сказать, Король нравился бы мне более, когда бы он был чуточку более открыт и прост с другими. Он не делает никаких попыток завязать дружбу с Побджоем, и, хотя я постоянно призываю его помнить об очевидных преимуществах общения с людьми, он так и не проявил желания поучаствовать ни в метании экскрементов, ни в устраиваемых мне взбучках. Ну что же, таков его выбор, и я знаю, что у него на то есть свои резоны. Дуб не может согнуться, как ива. Короля делает примечательным человеком кое-что поважней, чем умение вовремя сказать лебезяще-приветливым тоном: «Привет, дружище!» или «Славно поболтали!»

Возьмём цвет его лица. Большинство из нас в камерах вскоре становятся бледнее свинцовых белил Доктора, но Король, будто в силу некой доставшейся от царственных предков врождённой династической особенности, наподобие выдающейся челюсти Габсбургов, отличается также, по-видимому, и уникальною пигментацией, ибо с каждым днём становится всё смуглее; его кожа темнеет, а в последнее время даже и зеленеет, что начинает меня тревожить.

Но он не снисходит до проявлений беспокойства по этому поводу: ни одного словечка, выражающего жалобу или страдание, не срывается с его губ.

Плавая кругами по злосчастной камере, я иногда вспоминаю — да, что уж, признаюсь и в этом, — вспоминаю с завистью свою жизнь здесь в то время, когда только сюда попал. Ибо я пришёл к мысли, что главное в сей жизни есть траектория, и, хотя тогда я не ждал от неё ничего хорошего, всё-таки она подобна траектории пушечного ядра, которым выстрелили в выгребную яму: ядро летит, сквозь дерьмо, но летит.

По глазам Побджоя — тусклым, собачьим — я догадываюсь: он знает, что история с рыбами пошла по второму кругу; он догадывается, что я по памяти воспроизвожу рисунки из первой «Книги рыб», которую у меня столь безжалостно отобрали. Но вот чего Побджой не знает, так это того, почему я их рисую. Чего Побджой не знает, так это того, что я собираюсь написать: хронику жизни, запечатлённую кровью.

IV

Прежде чем приняться за неё, я спросил Короля: «Как бы мне лучше начать столь величественные анналы? Воспеть истоки, написав новую Книгу Бытия? Воспеть рыб и человека, обречённого судьбою стать ссыльным каторжником, который когда-то, давным-давно покинул страну англичан и прибыл в страну Ван-Димена, в эту островную тюрьму, а также поведать о том, сколь велики были в этой земле, у этого моря его страдания, насланные богами, коих давно полагали мёртвыми, страдания человека, чьи преступления взывали к возмездию, воздаянию той же монетой?»

Нет. Я догадался, что Король посчитает за лучшее просто намазать краскою пальцы и замарать их отпечатками все страницы; такая пачкотня представляется ему куда предпочтительнее подобной чепухи, ибо кому в здравом уме придёт в голову лишний раз воспевать здешнюю страну?

Король знает столь же хорошо, как и я, — а может, и лучше, — что живущие в этой стране людишки будут гораздо более счастливы, если тоскливые песни и образы Старого Света продолжат снедать их души, если опять и опять повторится унылая байка, которую я сто раз слышал с тех пор, как мне крупно не повезло в Бристольском суде: вина доказана, и ты должен её искупить, и ты всех менее… и вот увидите, как всё новые певцы и всё новые художники станут нести ту же чепуху, что и тот бристольский судья

в чёрном парике. И ещё долго после того, как сии решётки падут, они будут воспевать их и воспроизводить на своих полотнах и обрекут на вечное заключение и вас, и ваших близких, и ваших потомков, — с радостью припевая и подрисовывая: Менее! Менее! Менее!

«Художники! Ха! Тюремщики сердец! — взревел я, обращаясь к моему сокамернику Королю. — Поэты! Ха! Сторожевые псы душ! То, что я пишу здесь, и то, что рисую, есть эксперимент и попытка заглянуть в будущее, так что не суди, не мерь ни то, ни другое тем жульническим, коротким аршином, который зовут Литературою и Искусством; эти компасы сломаны и показывают неверное направление».

Чтобы ещё лучше довести до него мою точку зрения, я пригрозил Королю тем, что оказалось столь эффективным аргументом для Побджоя, и, увидев у меня в руке то, чем я приготовился ему возразить, скажи он хоть слово мне наперекор, Король струсил и благоразумно предпочёл молчать. И тем не менее, как всегда, его взгляд показался мне заслуживающим внимания, и я решил не воспевать новый край и зарождение новой, благородной расы, а начал с того, что написал правду, хотя и неприглядную, а именно: «Я, Вильям Бьюлоу Гоулд, осуждённый за убийство художник…» — и тому подобные маловажные сведения. Недостаток добродетели понуждает меня предупредить вас, читающих написанное мною и отправившихся, таким образом, в мысленное путешествие по моему прошлому, что я самый неблагонадёжный проводник из всех, кому вам когда-либо придётся довериться, человек отпетый, осуждённый за обман и подлог в мрачных чертогах Бристольского суда в ненастный день 10 июля 1825 года. Судья ещё добавил при этом, если только мне не послышалось, что моё имя хорошо будет смотреться среди имён других таких же преступников в «Справочнике Ньюгейтской тюрьмы», после чего потрогал свой парик и приговорил меня к казни через повешение.

Тёмное дерево, коим в изобилии была отделана зала суда, изо всех сил пыжилось, стараясь воспринимать себя всерьёз. Дабы мрачная сия древесина наконец просветлела, мне следовало бы рассказать ей свою историю, какою я намереваюсь изложить её вам, то есть подразумевая, что жизнь есть анекдот. Так её легче оценить, особенно когда вы придёте к открытию, что и рай, и ад проявляются всего заметнее в самых малозначительных вещах, вроде испачканной простыни, охоты на кенгуру и глаз рыб. Но я тогда не сказал ничего, сильно переоценив могущество тишины. Судья подумал, что я раскаиваюсь, и заменил повешение высылкой в Землю Ван-Димена.

На четверть обнадёженный и наполовину лишённый надежды, я ещё не был тем полновесным шиллингом по имени Вилли Гоулд, которому однажды высокопарно приказали изобразить великого морского бога Протея, способного — как не преминул напомнить мне наш Доктор на своей собачьей латыни — принимать облик любой водной твари. Мне предстояло, таким образом, нарисовать все живущие в море создания: акул, крабов и осьминогов, кальмаров и пингвинов. Но когда я закончил сей труд моей жизни, то, к своему ужасу, обнаружил, что все образы слились и отразились в чертах моего лица.

Являлся ли я сам Протеем, или Протеем был другой такой же простак, попавший в переплёт? Неужто я и вправду бессмертен? О нет, навряд ли; похоже, меня просто ввели в заблуждение.

Ибо я, видите ли, не был зачат от дьявола, но появился на свет в результате обычной интрижки, завязавшейся в базарный день; плод мимолётной бездумной похоти, такой же случайной и глупой, как надувательская игра в три напёрстка или как те три части, из которых состоит моё нынешнее полное имя: за каждой из них на самом деле ничего нет!

Забавница судьба, забросившая французского еврея-ткача на ирландскую ярмарку, явила ткачу — язык не поворачивается назвать его отцом — свой грозный лик, поразив его в амбаре апоплексическим\' ударом в самый разгар грубых любовных утех, когда он полагал, что, оседлав любимого конька, будет кататься весь день. Однако не тут-то было: внезапная смерть вышибла его из седла, и он ушёл из жизни ещё быстрей, чем сойдёт со страниц моей повести, едва на них появившись. Та женщина, которую он за полчаса до того повстречал в палатке с вывескою «фрументи», где она, давясь от смеха, поглощала не приправленную корицей сладкую пшеничную кашу на молоке, а сдобренную ромом овсянку, коей успела основательно накушаться, теперь так напугалась, что не могла ни вскрикнуть, ни выругаться, ни заплакать. Она лишь оттолкнула ткача, подтёрлась его шикарной вельветового жилеткой, которая совсем недавно вскружила ей голову — такой он в ней был неотразимый красавчик денди, да ещё обладатель длинных, прямо-таки зазывных ресниц, не говоря уже о прононсе, выдававшем в этом симпатяге настоящего французика, — и, выскочив опрометью из амбара, побрела, куда несли ноги, пока не наткнулась на большую толпу, ждущую чего-то прямо посреди открытого поля.

Будучи ростом не выше цапки (и, как мне рассказывали, с очень похожим характером, добавьте рот, похожий на механическую прялку), она не могла сразу же увидеть, что привлекает внимание толпы, однако любопытство, вдруг овладевшее ею, — возможно, ей требовалось как-то отвлечься, забыть то, чему она только что стала свидетельницею, — заставило бедняжку проталкиваться и протискиваться, пока она не оказалась впереди всех, прямо напротив грубо сколоченного помоста.

Галдёж толпы неожиданно прекратился, все замерли, и она стала озираться по сторонам, пытаясь понять, что могло их так утихомирить — уж не её ли нежданное появление перед всеми? Но, обернувшись, она поняла, что все взоры обращены вовсе не на неё, а на что-то у неё за спиною, причём на достаточной высоте; и это вынудило её повернуться и, следуя направлению взглядов, увидеть, что помост на самом деле возведён под виселицу.

И в этот самый миг она услыхала скрип открывающегося люка и увидела тощего человека в длинном грязном балахоне с петлёю на шее и большой рыбиною в руках — он упал откуда-то сверху и оказался прямо перед ней. Когда его тело достигло в падении крайней точки, когда верёвка, натянувшись, рывком остановила его полёт, послышался негромкий, но хорошо различимый хруст: это сломалась шея под тяжестью тела повешенного; с тех пор эту сцену ей приходилось не единожды видеть во сне, снова и снова, и каждый раз тощий мужчина, падая, раскрывал рот, однако не крик исходил из его отверстых уст, но сияющий луч синего света. Она смотрела, как синее пламя летит над полем, а потом запрыгивает прямо в её разинутый от изумления рот.