Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 




«— Так как, Платон Михайлович?


Путь неблизкий – есть время на размышления. Сопротивляясь ветру, медленно иду вперед, все вперед. Зябко. Ноги в сандалиях замерзли. В голове сумятица. Обвиняю Оуэна – оказался плохим мужем; обвиняю себя – не была с ним откровенна, любила недостаточно. Перебираю в уме его пороки: вспыльчивость, собственнические замашки, привычки все решать, не спросив моего мнения.

В этот список вторгаются другие воспоминания. Оуэн склоняется над детской ванночкой, льет теплую воду на темечко нашей дочки. Оуэн – добрый, Оуэн – умный. Оуэн любит меня. И Фрейю.


— Никак, Федор Федорович. Вы же сказали — ультиматум. Я все понял. Вы что хотите, чтобы я сказал? Что мне ваш ультиматум ужас как нравится? Ультиматум никогда в жизни никому не нравился. И не понравится. Его либо принимают, либо нет.


Фоном звучит тема моей вины. Я – лгала. Лгала Оуэну, изворачивалась, недоговаривала, юлила. Очень многое следовало открыть ему еще после знакомства, ну да это ладно. А вот ложь в последние несколько недель уже совсем из другой категории. Оуэн всегда был собственником – с этим не поспоришь, но сцен ревности не устраивал. Я сама его спровоцировала. Я сделала его ревнивцем. То есть не я одна – еще Фатима, Тея и Кейт. Мы вчетвером.


— Так принимаете?


Так, погрузившись в себя, шагаю к деревне. Теряю счет ярдам. Наконец за клочьями тумана проглядывают стены, крыши и неизбежные сети – а я не ближе к принятию решения, чем была, покидая мельницу.


— Вы хотите, чтобы я вам прямо сразу сказал? Прямо сейчас? Так это тогда уже и не ультиматум вовсе. Это тогда по-другому называется, Федор Федорович. Знаете такое слово — наезд?


Заворачиваю за угол, к «Солтенскому гербу». Пальцы на ручке коляски окоченели. Разминаю их, смахивая с капора дождевые капли. Из паба слышна музыка. Это не радио, это что-то совсем допотопное – одышливый аккордеон, гнусавое банджо, жизнерадостные визгливые скрипки.


(…)


Распахиваю дверь – и музыка бьет в лицо почти осязаемо, заодно с запахом дыма, пива и тепло одетых, разгоряченных людей. Средний возраст посетителей – шестьдесят плюс, почти все – мужчины.


— Хотите повоевать, — с тихой угрозой констатировал Федор Федорович. — Ну что ж. Я в общем-то готов. На пару минут буквально попрошу вашего внимания.


Они оборачиваются, но музыка не смолкает. Качу коляску сквозь дым и чад. Мэри Рен примостилась на барном табурете, смотрит на музыкантов, притопывает в такт джиге. Вот она меня увидела, кивает приветливо, подмигивает. Улыбаюсь, останавливаюсь – может, она что-нибудь скажет? Внезапно, словно впервые, замечаю: стены в пабе отделаны панелями. Сердце падает, потому что на ум приходят анонимные письма к Кейт. Да ведь любой из посетителей мог все эти годы усаживаться, как бы случайно, именно возле болтающейся панели; или, если эта панель – в коридоре, шантажист мог прощупывать ее по дороге в туалет. А проще всего это для владельца заведения.


Он раскрыл серую папку, перевернул несколько листов и стал, не поднимая глаз, монотонно читать».


Вспоминается ремарка Мэри насчет намерений пивоварни: продать эту землю, чтобы паб снесли, а на его месте выстроили таунхаус, где лондонцы станут покупать квартиры. Осматриваюсь. Краска на стенах облупилась, ковры и обивка вытерлись. Куда при таком повороте событий денется Джерри? Он здесь всю жизнь проработал; паб для него – единственный источник дохода. Джерри ассоциируется с этим пабом, а у него самого паб ассоциируется с планами на будущее. Джерри ведь больше ничего делать не умеет. Не знаю, в чем причина – в том ли, что на меня все пялятся, или в духоте и шуме, или во внезапном осознании, что шантажистом может быть тот, кто стоит по ту сторону барной стойки, но я лишь ощущаю приступ клаустрофобии. И даже паранойи. Все эти местные, эти сально ухмыляющиеся старики, эта барменша – вон, руки сложила, губы поджала – все они знают, кто я такая.

Читает Федор Федорович так называемую «оперативную информацию»: организованное преступное сообщество, хищения, контрабанда, особо крупные, отмывание, далее — убийства и т. д. Финал разговора:


«— Достаточно? — спросил Федор Федорович, оторвавшись от бумаг.


Пробираюсь к туалету, втаскиваю коляску. Дверь на тугом доводчике громко хлопает. Прислоняюсь к ней спиной. Прохлада и тишина охватывают меня. Закрываю глаза, мысленно внушаю себе: ты сможешь, ты выдержишь. Главное – не поддаваться на провокации. В следующий миг мои глаза открываются. Прямо передо мной – мутное зеркало, и в нем отражена туалетная дверь. На двери маркером написано:


Платон кивнул.


Марк Рен – сексуальный маньяк!!!


— Не хватает кое-чего. (…) Вы бы им подсказали, Федор Федорович. Если они этим займутся, вы лично вполне ценной информацией могли бы поделиться. Если, конечно, решат вас допросить. И еще. Хотелось бы на последнюю страницу взглянуть, там, где подпись. Под этой бумажкой не Василий ли Иннокентьевич Корецкий, ваш покойный коллега, подписался?»


Кровь приливает к щекам. Мне стыдно. Господи, как мне стыдно. Надпись старая, полустертая – но все еще читабельная. Мало того, кто-то зачеркнул имя «Марк» и ручкой нацарапал сверху звание – «сержант».

А вот цитата из «Олигархов» Хоффмана, беллетристики ноль:

Почему я была так глупа? Почему раньше не понимала – ложь способна пережить любую правду, а уж в деревнях вроде Солтена люди вообще ничего не забывают. Это не Лондон, где прошлое без конца замарывают более свежими записями, пока исходник не исчезает вовсе. В Солтене помнят каждую мелочь; призрак моей ошибки будет преследовать Марка Рена пожизненно. Да и меня тоже.


«„А теперь я должен кое-что сказать тебе“, — сказал Путин. Он открыл папку и начал монотонно читать. Березовский не помнил точных слов, но суть сводилась к тому, что ОРТ коррумпировано и управляет им только один человек, Березовский, взявший все деньги под свой контроль.


Подхожу к умывальнику, плещу водой на лицо. Фрейя с интересом наблюдает. Наконец выпрямляюсь, смотрюсь в зеркало. Знаю, это моя вина. Но не только моя. И раз я могу принять эту вину – стало быть, могу и смотреть в глаза местным.


Березовский вспомнил о своем злом гении, о Примакове. Документ был явно подготовлен в рамках кампании, проводившейся против него в прошлом году Примаковым. Это задело Березовского. „Там внизу стоит подпись Евгения Максимовича Примакова? — спросил Березовский Путина. — Зачем ты мне это читаешь?“».


Открываю дверь, выхожу. Толкаю коляску прямо к бару.

У Хоффмана, то есть в реальности, Березовский не столь прям и саркастичен. Во всяком случае бесшабашно-швейковского «Ну что ж, повоюем!» точно не звучало.

– Айса Уайлд!

* * *

Сказано заплетающимся языком.

Между прочим, в трилогию к Дубову просится фильм Павла Лунгина «Олигарх», хотя сам писатель имел к знаменитому кино отношение скорее опосредованное. (При этом в «Меньшем зле» он цитирует, не без легкой иронии, некоторые придумки сценаристов.) Лунгин, с его безошибочной установкой на культурно-конъюнктурный мейнстрим, не столько легализовал олигархов в качестве киногероев, сколько «разложил по понятиям» дубовскую философию самооправдания, о которой чуть ниже. Опираясь на клише, с которым массовый зритель успел сродниться: «богатые тоже плачут».

– А я-то, грешным делом, думал, ты еще на десять лет уехала. Ну и чего тебя снова к нам принесло?

Оборачиваюсь. Джерри улыбается из-за барной стойки, посверкивая золотым зубом. Впечатление, будто на этот зуб падают отблески огня в камине. Джерри натирает стакан – не чистым полотенцем, а какой-то ветошью.

С этим кино — вообще забавная коллизия, иллюстрирующая условность российской цензуры и весь ненамеренный постмодерн взаимоотношений искусства и власти. Авторы фильма накануне его выхода в прокат пытались пиариться на скорых и как бы само собою разумеющихся запретах. Преследования много лет как запаздывают: «Олигарх» вслед за широким прокатом пару раз в год демонстрируется по самому что на есть Первому каналу (привет бывшему владельцу), причем в дни государственных праздников.

– Здрасте, – выдыхаю я.

Лунгин, разумеется, хеджировался — Федора Федоровича в его фильме практически нет, портретных сходств тоже, Коржаков спрятан в бане среди голых генералов и т. д. Тем не менее кошмарят Платона (который обрел в фильме собирательную фамилию «Маковский») спецслужбы и Кремль, что, естественно, одно и то же. И не волей пославших, а токмо корысти ради…

Фрейя лягается, вертится – после прохлады туалетной комнаты ей жарко. Сердитая, она умудряется сбить пухлой ножкой край капора коляски и издает торжествующий писк. Подхватываю ее, прижимаю к плечу, стараясь успокоить.

Власть, однако, в очередной раз демонстрирует не то чтобы отсутствие своего контроля над сферой искусств, но полную для себя несерьезность этой сферы.

– Вы ведь не против младенцев в пабе, Джерри?

Интеллигентный же зритель, тоже привычно, заключил: «Книга лучше, чем фильм». Дубовско-лунгинская философия прошла под лейблом «Однажды в России» (весь набор из мужественности и сентиментальности), а дальше предлагалось вновь восхищаться исторической достоверностью и точностью деталей.

– Я только за, – ухмыляется Джерри, светя проемом меж передних зубов, дыша перегаром. – Если только младенцы пиво пьют. Ну, чего изволишь?

Лунгин, отказавшись от многих принципиальных линий «Большой пайки» (в фильме «декораций» почти не пишут, а если всё же пытаются, то отталкиваются не от литературной, но от фольклорной первоосновы — анекдотов про «новых русских»), тем не менее сделал большое дело. То самое, которое не вышло у Дубова: режиссер наконец отделил киногероев от реальных прототипов.

– У вас тут кормят? Или только поят?

Проще говоря, серой Березовского в фильме почти не пахнет, инфернальности ноль. Даже сохранившиеся пропорции тандема ассоциаций не вызывают, при том что второй главный герой — тоже грузин (актерская работа Левана Учанешвили — главная удача фильма). Скорее, это тоже работает на тенденцию и унификацию. Лидеры бизнес-сообществ эпохи первоначального накопления нередко делали жизнь с персонажей мафиозных эпосов. В которых специально оговаривалось: consigliori не обязательно должен быть сицилийцем и при Лаки Лучано вполне может состоять Майер Лански. В России-то как раз бывало чуть ли не наоборот: у многих славян — лидеров ОПГ в первых помощниках ходили кавказцы (евреи в особо продвинутых случаях). Так, у знаменитого саратовского, выражаясь подубовски, курбаши Игоря Чикунова (Чикуна, верхушка банды которого вместе с лидером была уничтожена в ходе массового расстрела в 1995 году) правой рукой состоял некий Эрик Багратуни.

– Как же, мы кормим. После шести. Хотя… – Джерри косится на часы. – Хотя уже пора. Держи меню.

Он шлепает на барную стойку засаленный лист бумаги с загнутыми уголками. Читаю: «Сэндвичи… рыбный пирог… краб в кляре… бургер с жареным картофелем…»

Освобожденная от тревожащего присутствия прототипов атмосфера фильма призвана была реабилитировать крупный капитал. К реальному Березовскому публика относилась вполне однозначно, выдуманного Маковского готова была сначала полюбить, а потом понять и простить. В кино теодицея выстраивается проще — многая мудрости без надобности, достаточно актерского обаяния. И отличный Владимир Машков с обаянием даже пережимает: прыгает через огонь, патетически шепчется, выразительно тоскует по Родине, прекрасно играет на бильярде… А для пущей народности даже хлещет водку из горл

а
и не очень убедительно изображает неудачливого любовника. (Последнее, кстати, основательно задело Бориса Березовского, который в устной рецензии посетовал, что трахаются в фильме неубедительно.).

– Мне, пожалуйста, рыбный пирог, – наконец говорю я. – И еще… еще бокал белого вина.

Словом, Павел Лунгин заставил полюбить своих героев «черненькими». При этом процесс не был изнурительным отмыванием добела черного кобеля, скорее режиссер заранее договорился со зрителем, будто киношная «чернота» — всего-навсего грим романтического злодея. Под которым — приятная внешность и чистая душа. А что олигархи… Ну повезло парням. Работали много. И заработали.

А что такого? Уже почти шесть.

– Счет открываешь?

Литература — честнее по определению, и Юлий Дубов, разворачивая панораму мощной экспансии, безжалостной к чужим и граничащей с предательством в отношении своих, на голом обаянии не спекулирует (разве что простительную малость), пытаясь откровенно ответить (в том числе самому себе) на простой и проклятый вопрос — а ради чего, собственно, это всё было?

– Вроде того. Кредитка нужна?

(«Мы были, были!» (Михаил Веллер) — один из эпиграфов к «Большой пайке». Дубов вообще очень литературен, помешан на эпиграфах — шаламовский афоризм «В лагере убивает большая пайка, а не маленькая» — един для всех трех его романов).

Шарю в сумочке. Джерри смеется и трясет головой.

* * *

– Если что – из-под земли тебя достану.

Здесь я вынужден продолжить темой для меня трудной и в общем несвойственной — моралью. Выставлять баллы за поведение — явно не мой профиль, для этого занятия нужно иметь либо схожий с персонажами опыт, либо харизму и отвагу бытового пророка. Ну и определенную, пусть и декларативную, девственность во всех делах этих скорбных. А лучше всё вместе. Решаюсь на такой поворот я только в случае необходимости. В беседах об «олигархической литературе» она переходит в неизбежность.

Не знаю, как ему удалось придать затасканной фразе столь зловещее звучание. Улыбаюсь, киваю на второй зал, где есть пара свободных столиков.

* * *

– Я бы там села, если можно.

Проницательный критик Виктор Топоров в посвященной «Большой пайке» статье «Гибель богов, или Золото матушки Волги» пытается разобраться в мотивациях Дубова-писателя.

– Можно. Располагайся. Напиток сам принесу, а то как ты его потащишь с дитем на руках?


«Отбросим мотивы заведомо невероятные: ради гонорара, из желания укрепить свою репутацию в деловых кругах или, напротив, из мазохистского стремления ее разрушить; отбросим мотивы мести и славы — не так на этом уровне мстят и не писательской славы ищут. Хотя зуд писательства как побочный фактор отбрасывать все же не стоит. (…)


Киваю. Иду в дальний зал. Один из свободных столиков, тот, что ближе к двери, уставлен батареей грязных пинтовых кружек. А еще кто-то выбивал курительную трубку прямо на столешнице. Другой столик, в углу, не намного чище. В лужице пролитого пива, пойманная пустым стаканом, трепыхается захмелевшая оса; сиденье в собачьей шерсти. Зато здесь есть место для коляски. Переставляю посуду на соседний столик, промокаю лужицу салфеткой, устраиваюсь на сиденье вместе с Фрейей. Она мигом припадает к моей груди, бодается. Понятно: отложить кормление, как я рассчитывала, не получится. Фрейя решила: пора кушать. Не дашь ей грудь – поднимет рев. «Солтенский герб» – место неподходящее; правда, я неоднократно кормила в пабах, но это были лондонские пабы, в которых, хоть котенка к груди приложи, – всем параллельно. Вдобавок рядом был Оуэн. Здесь не Лондон, и я одна, и еще неизвестно, как посмотрят на дело Джерри и его завсегдатаи. Но выбора нет – Фрейя на грани. Расстегиваю кардиган, вожусь с бюстгальтером для кормящих, стараюсь обнажиться по минимуму. Наконец прикладываю Фрейю к груди и прикрываю и ее, и грудь полой кардигана.


Единственным правдоподобным мотивом написания „Большой пайки“ является стремление объясниться с миром, причем в первом лице множественного числа: вот мы какие! Здесь мы стоим, и не могем иначе! Объясниться, по возможности оправдаться (ничего, однако же — но тоже только по возможности, — не приукрашивая и не пропуская), но заодно и возвыситься в наших глазах (а уж в собственных — и подавно)».


Фрейя тотчас начинает причмокивать – и на нас оборачиваются. Один старик, с седой бородой, пялится с неподдельным интересом. Кейт, похоже, не сгущала краски, говоря о похотливых старикашках, что сплетничают в пабе. Приближается Джерри, несет на подносе бокал белого вина и нож с вилкой, завернутые в полотняную салфетку.

Виктор Леонидович, на мой взгляд, справедлив несколько абстрактно — в последнем пассаже и в полемическом задоре теряя твердое дно романного текста. Чего-чего, а грубого самодовольства победителей у Дубова явно не просматривается, он меньше всего напоминает счастливого сверхчеловека — отнюдь не ницшеанское упоение, но экклезиастова горечь преобладает в его интонации. Он прекрасно понимает, что моральные претензии по адресу его героев вполне имеют место быть. Потому, уже в «Меньшем зле», охотно вступает в перекличку с рецензией Топорова.

– Надо бы это откупоривание на твой счет записать[12], – ухмыляется Джерри, кивая на мою грудь.

«
Непонятно другое: почему надо для этого(оптимизации окружающего мира. — А. К.)
всем скопом воровать, спекулировать, „прихватизировать“, разрабатывать мошеннические схемы уклонения от уплаты налогов и так далее. (Потом, со всей неизбежностью, придется и убивать, но дело даже не в этом.) Мне, читателю, пытаются втолковать, что наживаться на мне не просто в порядке вещей (я и сам знаю, что это в порядке вещей), не просто интересно (я догадываюсь, что это может быть интересно), но и хорошо! Хорошо-то оно хорошо, вот только для кого? Для тех, кто на мне наживается — и только для них. Почему меня должны волновать судьбы участников этой пораженной групповым хищническим эгоизмом компании? Почему я должен им сопереживать? Почему я должен ими восхищаться? Почему, наконец, я должен их прощать?»

Густо краснею, но умудряюсь хихикнуть.

Это Топоров. Отметим, кстати, что сопереживание, восхищение, прощение, пробуждение чувств добрых — естественная задача литературы, а книги Дубова — литература настоящая. Поэтому Виктор Леонидович досадует на автора, но больше на себя — все-таки сопереживает, прощает и т. д.

– Извините. Она проголодалась. Вы ведь не против?

А вот уже «Меньшее зло» — та самая знаменитая сцена финального разговора Платона с новым президентом, бывшим сотрудником:

– Я? Ни боже мой! Да и остальные только рады лишний раз поглазеть.


«— Меня, по понятным причинам, — парировал Федор Федорович, — мало занимает, кому и насколько интересно жить. Охотно допускаю, что пировать во время чумы ничуть не менее интересно, чем в обычное время. Даже интереснее, потому что возникает повышенная восприимчивость к происходящему».


Джерри издает плотоядный смешок, подхватываемый старичьем у барной стойки. Мои щеки, наверное, уже свекольного оттенка. Теперь, кажется, на меня пялятся все присутствующие. Один старик подмигивает, смеется, чешет промежность и шепчет что-то соседу, поводя головой в мою сторону.

Однако закольцована эта реплика Федора Федоровича не только с пассажами язвительного рецензента. Президент из «Меньшего зла» оппонирует самому себе времен «Большой пайки», ибо Дубов в своих авторских рефлексиях и поисках оправданий именно из отставного чекиста делает просветленного бизнес-гуру.

Не лучше ли отменить заказ и убраться отсюда? Я почти готова это сделать, но Джерри ставит мое вино на стол и говорит:

– Кстати, напиток – за счет твоего приятеля.

Какого еще приятеля? Прослеживаю жест Джерри. У барной стойки сидит Люк Рокфор.

Заметив, что я на него смотрю, он поднимает кружку – дескать, твое здоровье. А выражение лица у него несколько… печальное, что ли? Не уверена.

Думаю об Оуэне. О досье на Люка. Что бы сказал Оуэн, войди он сейчас в этот паб? Под ложечкой противно сосет. Но прежде чем я успеваю обратиться к Джерри, он испаряется, а Люк слезает с табурета и направляется ко мне.

Бежать некуда. Выход из-за стола заблокирован: слева – коляска, справа – шумная компания. Но главное препятствие – это Фрейя, прильнувшая к моей обнаженной, прикрытой только полой кардигана груди. И Люк уже слишком близко. Я не могу даже подняться ему навстречу, не вызвав бурного негодования Фрейи.

Перед мысленным взором – окровавленная овца.

Перед мысленным взором – Фрейя, заходящаяся в истерике на руках у Люка.

Перед мысленным взором – рисунки.

В ушах – обвинения Оуэна. Лицо вспыхивает, но невозможно понять, что тому причиной – ярость или другое чувство.

– Послушай, – мямлю я, когда приближается Люк с пинтовой кружкой. Никак не выходит говорить твердо, я вжимаюсь в спинку стула и сползаю чуть ли не под стол. – Послушай, Люк…

– Прости меня, – перебивает он, останавливаясь. – Я свалял дурака. Нельзя было прикасаться к твоей дочке.

Лицо у него решительное, глаза в полумраке кажутся совсем темными.

– Я пытался помочь, но делал все неправильно. Сейчас я это понимаю.

Не таких слов я ожидала от Люка; мой гнев сдувается, как парус при штиле. Заготовленное «держись от меня подальше» теперь неуместно, а что еще сказать, я не представляю.

– Пожалуйста, прими от меня этот пустяк – вино. Мелочь, разумеется; просто я таким способом хочу помириться. Мне очень стыдно. Больше я тебя не потревожу.

Он разворачивается, но во мне поднимается волна некоего чувства – быть может, отчаяния, – и, к собственному изумлению, я выпаливаю:

– Подожди.

Теперь в лице Люка – настороженность. Он избегает моего взгляда, но мне в этом мерещится намек на надежду.

– Ты… ты тогда напрасно забрал Фрейю, – вымучиваю я. – Но твои извинения принимаются.

Люк – высокий, сутулый – навис над столом и молчит. В следующее мгновение он неловко склоняет голову – еще раз извиняется, – и тут наши взгляды встречаются. Может, виной всему – его неуверенность, его нескладная осанка: Люк напоминает мальчика-переростка, стесняющегося собственного вытянувшегося тела. Может, все из-за его глаз – в них пронзительная ранимость. Не знаю. Только Люк кажется мне прежним, пятнадцатилетним. И от этого сердце то пускается вскачь, то замирает.

Сглатываю болезненный ком – я почти привыкла к боли в гортани, наверняка это один из симптомов стресса.

Вспоминаю обвинения, брошенные мне в лицо Оуэном. Оуэн считает, я ему изменила. Что ж… Чувствую, как мной овладевает безрассудство.

– Люк, я… Может, присядешь?

Он не отвечает. Наверное, сейчас притворится, что не расслышал. И уйдет.

Но Люк сглатывает, задействует все шейные мускулы – совсем как я. И уточняет:

– Хочешь, чтобы я с тобой посидел?

Киваю. Он подвигает стул, садится, но кружку продолжает держать в руке. Взгляд устремлен на янтарную жидкость.

Повисает долгая пауза. На нас оглядываются, но присутствие Люка – словно щит, ограждающий от навязчивого любопытства. Фрейя сосет с несвойственным ей усердием, пихается кулачками. Люк прячет глаза.

– Новость слышала? – наконец спрашивает он.

– Новость о…

Дальше говорить я не в силах. Слова «труп», «останки» и тому подобные – непроизносимы. Люк кивает.

– Опознание завершено. Это Амброуз.

– Да, я об этом читала. – Снова сглатываю. – Люк, прими мои соболезнования.

– Спасибо.

Французский акцент сейчас особенно силен – так и раньше бывало в тяжелые моменты. Люк качает головой, словно вытряхивая непрошеную мысль.

– Не думал, что будет так… так больно.

У меня перехватывает дыхание. Совершенное чудовищно свежо в памяти. Вот он, наш приговор – пожизненно мучиться от воспоминаний. И знать, что Люк тоже мучается.

– Ты сообщил… своей матери?

– Нет. А зачем? Ей плевать. И вообще, какая она мать?

Люк говорит тихо и почти спокойно.

Делаю глоток вина, чтобы унять сердцебиение. Кажется, если бы сердце так не заходилось, то и комка в горле не было бы.

– Она… она наркоманка, да?

– Героинистка. Вдобавок еще и на метадон подсела.

«Метадон» Люк произносит на французский манер – «май-тадон», и в первую секунду я не понимаю. Затем, поняв, прикусываю язык. Черт меня дернул поднять тему! Люк молчит, смотрит на свое пиво. Что сказать, как спасти ситуацию? Он хотел помириться, а я ему напомнила обо всем, что навек утрачено.

Меня выручает молоденькая официантка. На подносе у нее пирог с рыбой. Девушка ставит передо мной тарелку и деловито, лаконично спрашивает:

Платон теряет очередного товарища; на этом скорбном фоне Федор Федорович, предварительно процитировав Галича, приступает к лекции:

– Соус нужен?

– Нет, – выдавливаю я. – Нет, спасибо. Все в порядке.


«Я же прекрасно понимаю, чем вы занимаетесь, осознаю весь размах вашего бизнеса. О ваших планах на будущее, в том числе и политических, тоже догадываюсь. На этом уровне рассуждения общеморального характера лишены всякого смысла. Это как раз та ситуация, когда соображения морали должны однозначно уступать место соображениям целесообразности. Причем неважно, как сия целесообразность обозначается. Когда-то была революционная целесообразность, теперь целесообразность бизнеса, но суть от этого не меняется. Раз уж у нас стали возникать литературные ассоциации, напомню вам еще кое-что. (…) Есть такое стихотворение. Там сначала о времени: „А век поджидает на мостовой, сосредоточенный, как часовой“, потом еще что-то, а дальше так: „Но если он скажет: „Солги“, — солги. А если он скажет: „Убей“ — убей“. Я вас уверяю, что на этих строчках не зря целые поколения выросли. Нынче ведь на всех углах голосят — ах, непреходящая ценность человеческой жизни, ах, надо жить не по лжи, ах, забытые идеалы христианства… Что же, раньше-то эти красивые мысли никому в голову не приходили? Конечно, приходили. Но, как было сказано, время поджидало на мостовой, и дискутировать с его логикой было глупо и бессмысленно. Оно и сейчас ждет там же. Время другое, спорить не буду, и задачи ставит другие. Но логика его, Платон Михайлович, поверьте старому чекисту, в точности та же самая».


Пробую пирог. Тесто хрустящее, начинка нежная, явно со сливками. На верхней корочке застыл, оплавившись, тертый сыр. Но по вкусу – опилки опилками. Хлопья слоеного теста во рту преобразуются в жесткие крошки, рыбья кость царапает нёбо, когда я с усилием проталкиваю кусок в гортань.

Всё это чрезвычайно знакомо, «время выбрало нас» и т. д. Правда, в гангстерской роуд-муви «Бумер» Петра Буслова мессидж выражен не так многословно, без литературщины:
«Не мы такие, жизнь такая».

Люк по-прежнему молчит. Думает о чем-то. Его крупные руки лежат на столешнице, пальцы расслаблены. А в то утро, на почте? В то утро Люк сдерживал ярость, сжимал кулаки до побеления костяшек. Как я тогда испугалась! Снова лезет в голову мертвая овца, мерещится кровь на пальцах Люка. Неужели это все-таки Люк?

Далее Федор Федорович, интонируя, настаивает на единстве принципов большой политики и большого бизнеса и называет идеальной формой управления «железную, беспощадную диктатуру».

Он зол, я это знаю. Но знаю и другое: на месте Люка я бы тоже злилась.



В «Меньшем зле», в уже не раз цитированной сцене последнего прости, Платон напоминает Учителю о былых скрижалях
. «Федор Федорович чуть заметно поморщился.

Прошло несколько часов. Фрейя давно спит, прильнув к моей груди; мы с Люком, наговорившись, наконец умолкли. Теперь мы просто сидим рядом, смотрим на Фрейю, думаем каждый о своем.

Звонком Джерри дает знать, что настала пора последних заказов.


— Не надо полемический прием возводить в абсолют».


Неужели так поздно? Я вынуждена уточнить время, взглянув на экран телефона. Действительно, без десяти одиннадцать.

Схема комфортная: человек, имевший отношение к власти прежней, соблазняет малых сих открывшимися возможностями, подводит логическую базу, чтобы потом, уже на вершине власти нынешней, щелчком пальцев поменять правила игры.

– Спасибо, Люк.

При этом власть изображает, будто всегда на том стояла, а кто не спрятался — она не виновата. Правдоподобно; отметим, что у Владимира Путина показывать это получалось виртуозно. В том же митьковском духе — «А вот так!».

Он встает, потягивается. В глазах удивление.

– За что спасибо?

Но не будем пока пенять Юлию Дубову, он и сам понимает недостаточность чекистской теодицеи. В финале «Большой пайки» (нечаянно пародийном, хотя и сильно написанном, — отмечает Виктор Топоров) главный герой вступает в диалог с друзьями, погибшими за металл. Они утешают Платона уже без посредников в штатском:
«Пусть там происходит что угодно, но мы всегда будем вместе. Потому что у нас есть построенное нами дело. И мы должны быть вместе, если хотим, чтобы это дело продолжало жить. Правильно, Платон?»

– За сегодняшний вечер. Мне было необходимо развеяться, забыть хоть на время обо всем.

Трудно взять в голову, с позиций хоть любой из религий, хоть гностицизма, хоть атеизма, — какое покойникам, пусть книжным, в нынешнем их положении дело до «дела»? Которое, при самых лестных оценках, в подобных раскладах выглядит не иначе, как Вавилонская башня, возводимая в ледяной космической пустыне… Картонные месопотамии, как говорил культовый Егор Летов…

Произнося эти слова, я вдруг понимаю: я несколько часов не думала ни об Оуэне, ни о Кейт. Тру лоб, разминаю пальцы.

– Не за что, Айса.

Опять же, и оригинального мало: банальная апология большого скачка ценой великих жертв («зато какую фирму построили!»), затрапезная мистика. Дубова в «Большой пайке» выручают мастерство и кураж. Зрелость и похмелье придут позже, через пять лет писатель осознает недостаточность оправдательного инструментария. И в «Меньшем зле» презентует другую схему: на сей раз его герои — это, допустим, плохие парни, которые делают хорошие дела, разоблачая маньяков и массовых убийц во власти, поскольку оппоненты коммерсантов ради достижения своих целей готовы навалить горы трупов в московских взрывах, кавказских горах и нью-йоркских терактах. Смещение акцентов балансирует на грани самопародии — не без осторожной симпатии описанный ранее Коржаков (в «Большой пайке» — Папа) превращается в кремлевского генерала Батю — идиота и разложенца. Симпатичный аналитик-резонер Федор Федорович становится злобной марионеткой, злоупотребляющей коньяком и несчастной в личной жизни.

Люк склоняется, забирает у меня Фрейю – осторожно и бережно. С Фрейей на руках мне из-за стола не встать. Видя, как Люк неумело укачивает мое дитя, как Фрейя, сонно вздохнув, приникает к плечу чужого мужчины, я улыбаюсь.

Снова мысль не нова — «ворюга мне милей, чем кровопийца». О том, что обе сущности ничуть не альтернативны и напоминают даже не сообщающиеся сосуды, но мирно перетекающие друг в друга лужи, сказано давно и без меня. У того же Дубова, где разница между ними — лишь в количественных показателях на конвейере мертвяков.

– Из тебя получится отличный отец. Тебе хотелось бы иметь детей?

Дополнительный повод для иронии по сему поводу — книга Пола Хлебникова «Крестный отец Кремля Борис Березовский, или История разграбления России» с избыточной демонизацией Бориса Абрамыча. События в ней даны не в интерпретации «ворюг», как у Дубова, но с позиций «кровопийц» — Александра Коржакова и Валерия Стрелецкого. Странный для американского журналиста выбор кочки зрения не сулит открытий чудных, но явно сужает исследовательские горизонты — книга довольно слабая.

– Их у меня не будет, – говорит Люк – спокойно, как о давно решенном вопросе.

* * *

– Не будет? Почему? Ты их не любишь?

Кстати, меня всегда напрягал фразеологизм «партия жуликов и воров», намертво приклеившийся, надо отдать должное автору формулы Алексею Навальному, к «Единой России».

– Не в любви дело. Я в детстве настрадался. Пережил насилие. Это по наследству передается. Синдром жертвы.

– Чепуха.

Претензии чисто языковые — «жуликом», «жульманом» в «блатной музыке» всегда назывался уголовник, специализирующийся на аферах и мошенничествах, в более широком и общеупотребимом смысле — авторитетный, уважаемый в «братовне» блатной. Из «жуликов» прямой путь в «воры» — на высшую ступень в уголовной иерархии. Неслучайно блатные яростно протестуют, когда нечистоплотных чиновников именуют ворами. «Какой он вор?! Это крадун!» В старой России, вплоть до XIX века, вор — не просто преступник, но смутьян, «политический», соединивший стратегию русского бунта с разбойничьей тактикой; ворами в официальных документах назывались все самозванцы — от Григория Отрепьева до Емельяна Пугачева.

Забираю у него Фрейю, укладываю в коляску. Она взмахивает ресницами, и тогда я кладу ладонь ей на грудь. Это действенное средство – Фрейя капитулирует, снова закрывает глазки.

К чему я это? Не к тому, чтобы ущучить Навального, не сведущего по фене. В дубовском «Меньшем зле» последний ресурс Кремля (точней — кремлевского демиурга Старика) — головорезы из кандымской зоны, боевики-уголовники, то есть настоящие жулики и воры. Еще одно странное сближение.

– Нет никакого наследственного синдрома жертвы. Иначе бы никому нельзя было размножаться. Каждый тащит тот или иной «багаж».

* * *

Лучше думай о хороших качествах, которые передадутся твоим детям.

Юлий Дубов вовсе не уникален, увязывая российскую смуту рубежа веков с душевной смутой своих героев-капиталистов.

– Мои качества ни одному ребенку не нужны, – возражает Люк. Сначала мне кажется, он шутит. Но нет – лицо серьезное и печальное. – Вдруг мой ребенок попадет к «воспитателям» вроде моих? Нет, на такой риск я не пойду.

Вообще я полагаю: «олигархическая литература» как явление состоялось во многом благодаря стереоскопичности — когда реальность дополнялась и восполнялась не только художественной прозой, но и текстами нон-фикшн. В этом смысле романы Дубова убедительно гармонируют не с указанными ранее документальными источниками (или, скажем, публицистикой того же Березовского, а еще Авена, Ходорковского и др.). Попадание в десятку — книга Игоря Свинаренко и Альфреда Коха «Ящик водки», вышедшая первым, в 4 томах, изданием в «Эксмо» (2004–2005 гг.). Затем, в 2008-м, в издательстве АСТ увидел свет том «Отходняк после ящика водки».

– Люк… Это все… очень печально. Только знаешь, в чем я уверена? Ты в воспитании детей будешь полной противоположностью своей матери.

– Откуда тебе знать?

Центральная фигура еще одного тандема, конечно, Кох — бизнесмен после ухода с государственной службы. Олигархом в классическом смысле он не является, но довольно коротко знаком со всей первой сборной. Отвечает обозначенным ранее критериям — обладает сходным опытом и предается глубоким рефлексиям. Ему принадлежит весьма эмоциональное и точное определение олигархических людей и процессов:

– Ну, наверняка я не знаю. Никто даже про себя не знает, каким будет отцом или матерью. Конечно, и у плохих людей дети рождаются. Но плохим людям плевать. А тебе не плевать, ты уже заранее беспокоишься.


«Президент был болен, он не хотел серьезно вмешиваться в эти конфликты. Я прекрасно понимал, что так ведь можно и государство развалить. Государство сношают, а оно стоит и мычит от удовольствия, понимаешь? Два афериста таких его имеют, как хотят, а оно стоит и мычит. Это настолько было для всех очевидно, все это понимали, но вслух об этом боялись говорить».


Люк передергивает плечами, надевает куртку, помогает мне с кардиганом.


«Гусь с Березой реально влияли на Ельцина. Это было не полное влияние, а импульсное: оно то было, то его не было. Но вкупе со СМИ, вкупе со всеми этими прослушками это работало. Люди реально рулили страной. И с точки зрения рационального поведения Путин действовал абсолютно правильно, когда расправился сначала с одним, потом с другим».


– Это все слова. Детей у меня не будет, и точка. В мире – сплошное зло; получится, что я осознанно обрекаю своего ребенка на страдания.

Выходим на парковку. Люк прячет руки в карманы, предлагает:

Кто не знает дядю Коха? Соратник Анатолия Чубайса, заметнейшая фигура команды «молодых реформаторов», покинувший федеральное правительство в ранге вице-премьера, модератор залоговых аукционов, закоперщик и первая жертва «войны банкиров» 1997 года, душитель «свободы слова» на гусинском НТВ, политтехнолог рассыпанного на атомы СПС… Визгливо разоблачаемый «русофоб» (за скандальное интервью, данное в Америке про Россию), в «доящиковый» период — автор запальчивых, но неизменно аргументированных статей и открытых писем.

– Давай провожу.

Основной фигурант «писательского дела», Кох и впрямь оказался незаурядным литератором — смелым, остроумным, нетривиальным в идеях и интонациях. Многие его эссе (так называемые «комментарии») из «Ящика водки» — подлинные шедевры стиля.

– Тебе придется делать крюк.

Вдруг соображаю: а ведь мне неизвестно, где живет Люк. В любом случае к мельнице никому не по пути – она сама по себе.

Впрочем, я не собираюсь подробно разбирать «Ящик водки» — он рецензировался, в отличие от дубовских романов, много и широко; авторы снабжали каждый новый том откликами на любой вкус — положительными и отрицательными, восхищенными и брезгливо-беспомощными. Догадываюсь, как весело им было оформлять эту икебану.

– Да какой крюк – крючок. К моему жилью надо берегом идти, той же дорогой, что к школе, только дальше. Быстрее всего – через марш.

Интересней сближения, и отнюдь не странные. Писателем Кохом двигает тот же клубок мотиваций, что и Юлием Дубовым. Виктор Топоров называет «писательский зуд» фактором побочным, но в случае Альфреда Рейнгольдовича сей посыл, пожалуй, магистрален.

Вот как! Что ж, это многое объясняет, в том числе – откуда взялся Люк возле мельницы в тот вечер. А я-то ему не поверила! Как стыдно…

Не знаю, что и сказать.


«Всегда, всю свою жизнь я хотел быть писателем. Это не так: „А вот буду я писателем“. Нет… Это глубже. Это такое восприятие, что писательство и есть стоящее занятие для настоящего человека. Остальное — ерунда. Переделывать историю — пустое дело. Воевать? Наверное… Но как-то не удалось, а специально — не стремился.


Доверяю ли я Люку? Ответ – нет. Но после утреннего разговора с Кейт, после ее слов я склонна подозревать всех и каждого.




Все говорят — у тебя получается, хороший слог, темперамент… Но я-то знаю. Ни-че-го. Стоит только от публицистики уйти в беллетристику, и на тебе — сюжет сыплется, герой не выдерживает заданного характера, композиция рыхлая… Кошмар! Настоящая литература не дана. Так, мемуаристика дешевая. А хочется быть писателем. Настоящим, как Лев Толстой! Черт его знает почему…»


Фонарик я не захватила, а ночь облачная – иными словами, ничего не видно. Идем медленно. Я качу коляску, Люк прокладывает путь. Переговариваемся. Мимо проезжает грузовик, наши длинные тени ложатся на проселок и через мгновение исчезают. Люк успевает поднять руку в знак приветствия – он знако́м с водителем.

А все просто: Альфред Кох, обладая талантом и стилем, переживает оттого, что лишен возможности прятаться в персонажах и проговаривать заветное от их имени. Отсюда словесная агрессия и постоянная готовность к отпору — как будто так и остался под софитами в энтэвэшной студии. Только теперь это уже не позиция, а поза.

Но вот и грузовик скрывается в темноте. Правда, на ходу водитель бросает:

Есть у литераторов Коха и Дубова и общие ориентиры. Нет, к советской литературе, даже героического периода двадцатых двадцатого, равно как и к диссидентской поэзии Кох скорее равнодушен. Он тяготеет либо к монументальным фигурам — Лев Толстой и Солженицын, либо к отвязанному андеграунду. Зато регулярно ссылается на Марио Пьюзо и вообще торчит от сицилийской мрачноватой романтики, как советский мальчишка — от индейцев с ковбоями. Дубов близок к мафиозным эпосам скорее тематически, а финал фильма «Олигарх» (одним махом всех врагов побивахом) снят в ноль с первого «Крестного отца» Копполы.

– Доброй ночи, Люк.

Оправдаться-объясниться — весомая причина, несмотря на множество искренних и лукавых оговорок Коха о равнодушии к общественному мнению, вплоть да прямого эпатажа публики — «пошли в жопу!». Более того, Альфред Рейнгольдович явно перегорел на этом поприще как актор, поднаторел как аналитик и созрел как литератор.

Мне досадно: Люк наладил контакт с местными, а Кейт – не смогла. Люк здесь обжился, стал своим, в то время как Кейт, родившаяся в Солтене, до сих пор воспринимается как чужая. Тут Мэри права.

(Характерна его недавняя полемика с Виктором Шендеровичем вокруг юбилея «гусеборчества» на НТВ. Разница в посылах спорщиков была очевидна слишком многим, но только не Шендеровичу, желавшему, по-маяковски, «доругаться». Потому он и ловил Коха, вальяжно рассуждавшего о временах и нравах, настаивал на гуманитарных банальностях, использовал личные выпады, провоцируя на ответные. Уровень разговора неизбежно уравнялся и снизился, а закончилось, как всегда, вничью и ничем.).

Мы уже на мосту через Рич. В сандалию мне попал камешек, приходится разуваться, долго возиться с застежками. Пока я балансирую на одной ноге, Люк стоит, облокотившись о перила, смотрит поверх устья реки на море. Туман рассеялся, но облака по-прежнему низкие и тяжелые. Рич погружен во мрак, ничего не разглядеть. Даже мельница не мигает огнями. Лицо у Люка застывшее. На ум приходит белая палатка, спрятанная где-то там, в темноте. Интересно, Люк тоже о ней думает?

Пока оправдания были востребованы в живой реальности, пульсировали кровью и душевной болью, их никто не желал слушать. Когда Коха стали воспринимать всерьез (для этого потребовалось заняться писательством «по-взрослому»), выяснилось, что для него многие вещи потеряли актуальность. А полемика с комментированием отошедших в историю событий превратилась в увлекательную литературную игру — с массой отточенных аргументов, беспроигрышной манерой находить кратчайший путь от банальности к парадоксу, узнаваемой интонацией эдакого циничного мудреца-эрудита с народными корнями. Плюс — привычка, с доэнтэвэшных еще времен, дразнить гусей.

Обувшись, встаю рядом с Люком. Мы не касаемся друг друга, но наши плечи так близко, что сквозь ткань верхней одежды я ощущаю его тепло.

В амплуа «адвоката дьявола» Кох близко подошел если не к Достоевскому, то к его прямому, по линии идеологической полифонии, наследнику Александру Проханову. (Хотя сам Альфред Рейнгольдович наверняка возразит и по поводу «наследника», и относительно Проханова.) Изощренная игра вылилась в интереснейший эксперимент и жанр — спиритические интервью с главными фигурантами истории века минувшего: Иосифом Сталиным (в соавторстве с Борисом Минаевым, в журнале «Медведь») и Адольфом Гитлером (публикатор — Захар Прилепин, ресурс — АПН).

– Люк, – начинаю я.

Внезапно Люк поворачивается. Губы у него теплые – такие теплые, что желание почти ослепляет меня. Внизу живота – тягостная истома.

Но вернем Коха в хронологически-алкогольные координаты «год — бутылка». Он (иногда в дуэте со Свинаренко, чаще соло) тоже «пишет декорации». Последовательно разбирает этапы приватизации, залоговые аукционы, чеченскую войну и чеченов (еще латышей и евреев), олигархов. Горбачева, Собчака, Ельцина (выборы 1996 года) и Путина, собственное «гусеборчество» (тут почему-то вспоминается паниковское звание «гусекрада»), коммунистов и либеральных экономистов, Русь и Византию.

Вся влажная, ничего не соображающая, стою, бессознательно скользя пальцами по его груди, и знаю только одно: он здесь, его рот горяч, мое сердце колотится, и это главное, главное. А потом возвращается чувство реальности, и оно – как ледяной душ.

Конек Альфреда Коха — прием, который так любят толковые пиарщики: иерархия и порядок альтернатив, опасность неверного о них представления.

– Люк, не надо!

В дилетантском пересказе качели просты: или залоговые аукционы, обернувшиеся эффективным менеджментом (а в случае «Связьинвеста» — весомым превышением стоимости лота, то есть прямой выгодой для бюджета), или промышленность в руках «красных директоров» — крадунов, неумех и краснобаев. «Независимые» СМИ в руках олигархов — но такая свобода оборачивается перманентным шантажом власти, понижением инвестиционной привлекательности, обвалом рынков — 1998 год, август.

– Прости. – На его лице искреннее раскаяние. – Прости, Айса. Не знаю, о чем я только думал…

Логико-исторические связки безупречны (куда там Федору Федоровичу с «время такое было»):
«Я теперь, задним числом, понимаю, что без усиления влияния спецслужб на власть было не обойтись. Только выходец из спецслужб мог поступить так, как Путин. Он сначала вошел через Березовского в доверие к Ельцину, а потом решил вопросы с обоими „олигархами“. Цепочка получается такая. Без „олигархов“ не победить коммунистов. Победили. Но после этого нужно ограничить власть „олигархов“! А этого нельзя сделать без „правоохранителей“. Следующая задача, которая все актуальнее стоит перед страной(сказано в 2005 г. — А. К.),
ограничить всевластие „правоохранителей“. А это без гражданского общества сделать невозможно. Парадоксально, но здесь нужны усилия всех политических сил, и коммунистов — тоже. Круг замкнулся…»

Смотрим друг на друга, дышим часто, поверхностно. Наверняка смущение и отчаяние Люка отражены сейчас в моих глазах, на моем лице.

Здесь, кстати, просится отступление «Путин и Кох». Точнее, конечно, с привычных позиций литературоцентризма —

– Дерьмо, – шипит он по-французски, шарахает кулаком по перилам. – Почему я всегда все порчу?

– Люк, нет. Ты не… ты не портишь. – Мне снова трудно глотать, боль в гортани вернулась. – Просто… я замужем.

Формально это неправда, но по сути… по сути, только это и имеет значение. Что бы ни происходило между мной и Оуэном, он – отец моей дочери. Фрейя нас связывает. И я не собираюсь заводить романы на стороне.

– Знаю, – еле слышно произносит Люк. Отворачивается, идет через мост, к мельнице. Сделав несколько шагов, он останавливается и снова заговаривает, но тихо, очень тихо. Не уверена, что правильно его расслышала.

– Я такого дурака свалял… Надо было тебя выбрать… ну, тогда.

Кох и Путин



Он появляется уже на первых страницах первого же «Ящика». Нередкая для русского застолья практика.

Надо было тебя выбрать…


«Путина я знаю давно. По Питеру. Тот же самый Володя Путин. Только, может, более сдержанный, немножко больше дистанция…»


Это он к чему? Хорошо бы развить тему, но Люк, шагающий берегом Рича, упорно молчит.

Так, с аккуратной, без перебора, симпатией говорят про одноклассника, с которым не было особой дружбы, но который сделался большим человеком. «Больше дистанции» — это, сами понимаете, о чем — по возможности не доставать старым знакомством. Не предлагать интим.

Что он имел в виду? Что произошло между ним и Кейт?

Спросить язык не поворачивается. А вдруг он тоже спросит? Да и мне ли, столько раз лгавшей, требовать правды?

Однако сказано это еще «до первой бутылки», на поздней заре путинизма, в 2002 году. До объявления «суверенной демократии» и, что принципиальней для нашей темы, посадки Ходорковского. Кох, надо сказать, раннего Путина как-то пропустил. Сначала делал бизнес, а потом со смаком разбирался с Гусинским. В «Ящике» мемуар уже не воспроизводится (есть ироничная реплика о Путине, когда Кох вспоминает Собчака — впрочем, в оценке порядочности Путина по отношению к Собчаку он совпадет с Бадри), зато начинается анализ.

С осторожностью качу коляску, объезжая лужи и канавы. Пока мы сидели в пабе, прошел сильный дождь, дорогу совсем развезло.

Близость Люка мучительна. Он идет рядом, приноравливается к моему шагу. Наконец я не выдерживаю – против своего желания предлагаю Люку свернуть.

Владимир Путин как человеческая личность Коха интересует мало. Его занимает явление «владимирпутин» (в одно слово, с маленькой буквы, по выражению журналиста и блогера Дмитрия Губина).

– Ты не обязан провожать меня до самой мельницы. Слишком большой крюк получится. Вот как раз твой поворот…

Поэтому разбор начинается, естественно, с чекизма (об этом феномене относительно Путина — см. мой очерк «Поэма без Медведа»). Свинаренко и Кох, вспоминая 1983 год, рассуждают о Юрии Андропове.

Люк качает головой.


«Свинаренко. Смысл того года такой — это был первый приход чекиста во власть.


– Тебе понадобится моя помощь.


Кох. Да. Это был как бы Иоанн Креститель.