Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Теперь пусть ждут, пока кто-нибудь из нас умрет или пропустит — безо всякой причины! — четыре встречи подряд, а если у кого нет терпения, пусть прикончит одного из нас или, если угодно, организует себе другой парламент.

— От меня.

— От тебя? Молод, брат.

— Не моложе твоего.

Вначале они делились воспоминаниями и сравнивали свои рассказы. Спорили, держали пари, опровергали и подтверждали и, как в семействе Йофе, кричали друг на друга «пошел в задницу» или «кончай свои глупости», пока не выработали единый и всеми признанный канон, в котором нашлось место и для рассказов о былых сражениях, и для житейских историй, и для воспоминаний о старой любви, и для курьезов и сплетен. Но со временем обнаружилось, что воспоминания повторяются, и у всех анекдотов те же концы, и даже апокрифические версии уже не меняются, н страшилки всегда кончаются благополучно, и шутки — всё те же шутки, и ветер всегда дует и всегда прохладен, и Рахель, которую однажды туда пригласили, чтобы посмотреть на женщину, сохранившую верность своему погибшему парню, вернулась домой, залезла под свой пуховик и сказала: «Я заключила там несколько неплохих сделок». А когда я спросил ее: «А что же с рассказами?» — она уклонилась от ответа, сказав на свой лад: «Сколько щепок можно еще подбрасывать в один и тот же костер?»

— А тебе сколько лет?

— Тебя не касается. А тебе?

А в один прекрасный день члены «Парламента» вдруг обнаружили, что они уже говорят не только о своем героическом прошлом, но также о сегодняшних болях, болезнях и претензиях. Воцарилась скука, некоторые перестали приходить, другие пропускали четыре встречи подряд без всяких причин, и дошло до того, что духи погибших на войне друзей отказались появляться и разговаривать со своими боевыми товарищами. В результате им пришлось приглашать гостей со стороны, устраивая то, что именовалось «Встреча с…» или «Дискуссия о…», но, по существу, было не чем иным, как военно-полевым судом над наивными и неискушенными людьми, которые соглашались предстать перед ними в роли обвиняемого, добровольного Прометея или боксерской груши: то молодой армейский генерал, этакий ничего не понимающий цыпленок, то экономист, из ответственных за тяжелое положение страны, а то какой-нибудь второразрядный министр, у которого еще не просохло на губах молоко его мамаши из Эцеля[89], или напыщенный журналист, имеющий мнение по всем без исключения вопросам, но никогда не нюхавший крови и огня и «даже ни разу не убивший и не убитый». А иногда, усмехается Жених, они приглашают также какого-нибудь писателя — из тех, что любят поговорить о «литературе и морали» или о «влиянии Библии на литературу», подробно рассказывают о своем детстве и увлекаются рассуждениями о «памяти как источнике творчества», — но, послушав каких-нибудь несколько минут, они уже прерывают его энергичным протестующим мычанием: «Жизнь — это тебе не литература, дружище!» — или категорическим утверждением: «При всем моем уважении, жизнь куда интересней твоих выдумок, человече!» — а то и уверенным: «Ты себе называешь это „фикшн“? А по-нашему это просто страшилки и ужастики!»

— Четырнадцать, — сказал мальчик, слегка привирая.

— Ге! — сказал Ваня и свистнул.

Публика наслаждается своей смелостью, да и сам писатель, горя желанием понравиться, улыбается в смущении, которое, однако, станет еще более сильным под конец, когда поднимутся со своих мест последние представители поредевшего «поколения пустыни»[90] и вызовут его на импровизированное соревнование в цитатах из Библии и «Пасхальной агады»[91], из Бялика и Шленского, из Альтермана[92] и Пушкина — и ему придется капитулировать и в этом испытании тоже.

— Чего — ге?

— Так какой же ты солдат?

— Обыкновенный солдат. Гвардейской кавалерии.

А потом, поев, и попив, и милостиво дослушав лекцию, мужчины усаживаются в тесный круг, размягчаются и начинают петь низкими сильными голосами, раскачиваясь все вместе, плечо к плечу, и иногда, если песня знакома мне по старым напевам отца, я тоже пою вместе с ними. У них есть симпатичная песня о Рутенберге[93], который был мастак искать электричество в теле девчонки, но больше всего мне нравится их незамысловатая песенка «В маленькой беседке», в которой слышится душевное волнение солдата, знакомое и мне не понаслышке. И поскольку все они росли в «те времена» и в школе их учили не только хорошему поведению, но также музыке и Библии, и притом весьма основательно, то они на удивление хорошо поют и их голоса, точно языки пламени в костре, взмывают как будто сами по себе:

— Толкуй! Не положено.

— Чего не положено?

— Больно молод.



В глухую деревушку заброшенный войной,
Грустит в своей палатке пальмахник молодой.
Так далеко от дома он,
Где ждет его любимая,
Ее он вспоминает
 средь тишины ночной.


Он вспоминает тропку, что вьется средь полей,
Где целовался жарко с любимою своей.
Но далеко любимая,
А он сегодня в армии,
И нужно к командиру
 ему бежать скорей.


Но будет еще время, еще настанут дни,
Закончатся сраженья, и встретятся они,
Вернется он на родину,
И снова с ним любимая, Как будто бы она
 и не прощалась с ним.



— Постарше тебя.

— Всё равно не положено. Таких не берут.

Я смотрю на Жениха и не верю своим глазам: он тоже поет. Только губы шевелятся, голос не слышен, но лицо счастливо. Потом он встает и помогает унести посуду, прибрать и навести порядок, прощается с товарищами и никак не простится, пока Шломо Шустер не говорит ему: «Давай, Арон, поехали».

— А вот меня взяли.

Мы едем домой, во «Двор Йофе», и почти всю дорогу в машине царит молчание. Главная улица городка встречает нас безмолвием — суета предсубботнего полудня уже затихла, черед вечерних развлечений еще не наступил. Смиренная умиротворенность сумерек. Последние цветочные магазины снижают цены. Запахи пятничной варки поднимаются в воздух, а с ними — и по-весеннему ароматная теплынь, тоже из «тех времен» — времен «взаимопомощи», теплой пыли и голубых плетей свинчатки.

— Как же это тебя взяли?

— А вот так и взяли.

Ящики пустых пивных бутылок ожидают за стеной мини-маркета Адики. Рабочие, старухи и филиппинки уже ушли. Мы высаживаем Шломо возле его дома, вот уже поворот на Аллею Основателей, и наш «траксьон-авант» начинает медленно подниматься в гору. Ворота открываются. Въезжаем. Закрываются. Жених — к темному дому и к запертой там Пнине, а я — к своему освещенному дому, к сыну, лежащему в своей кровати с книгой, к дочери, работающей в городе, к сильному и приятному запаху лака и ацетона. Это Алона, красивая и веселая, сидит на кухне, напевает милую песню: «Двое уличных фотографов, Зевах и Цалмуна…» — и делает себе маникюр, готовясь к встрече со своими «пашминами».

— А на довольствие зачислили?

* * *

— А как же.



— Заливаешь.

На следующий день после покупки «Траксьон-аванта», на седьмом месяце беременности, у Пнины началось неожиданное и сильное кровотечение. Вначале она почувствовала тепло, потом мокроту, а затем оба ощущения соединились в настоящую реку крови.

— Не имею такой привычки.

Она оперлась о стену, подняла платье, посмотрела на пугающее зрелище и не удивилась тому, что ощущает счастье вместо страха и тревоги.

— Побожись.

Она побежала во двор, остановилась возле ворот коровника и закричала так, что было слышно до самой Хайфы:

— Честное гвардейское.

— У меня пошла кровь! Все кончено! — кричала она. — Он наконец умер, слышишь? Не будет у тебя сына!

— На все виды довольствия зачислили?

Апупа вышел из коровника и застыл у входа, а Пнина продолжала кричать из-за паруса своего платья, подняв его обеими руками, чтобы отец мог видеть ее намокающее красным белье и карминовые змеи, медленно ползущие по белизне ее тела.

— На все виды.

— И оружие дали?

— Вот его кровь вытекает! Вот, по моим ногам. Твой сыночек сдох!

— А как же! Всё, что положено. Видал мою шашечку? Знатный, братец, клинок. Златоустовский. Его, если хочешь знать, можно колесом согнуть, и он не сломается. Да это что? У меня ещё бурка есть. Бу-рочка что надо. На красоту! Но я её только в бою надеваю. А сейчас она за мной в обозе ездит.

Апупа, который крайне редко чувствовал страх, на этот раз испугался и даже крикнул ей в ответ что-то вроде:

Ваня проглотил слюну и довольно жалобно посмотрел на обладателя бурки, которая ездит в обозе.

— Это не его кровь, это твоя!

— А меня не взяли, — убито сказал Ваня. — Сперва взяли, а потом сказали — не положено. Я у них даже один раз в палатке спал. У разведчиков, у артиллерийских.

А Амума, внутри дома, услышала крики, выглянула в окно, увидела — и завопила, как вопят сейчас все Йофы в подобных случаях:

— Стало быть, ты им не показался, — сухо сказал роскошный мальчик, — раз они тебя не захотели принять за сына.

— Арон! Быстрей сюда! Заводи сейчас же свою машину!

— Как это — за сына? За какого?

Сам Жених не любит вспоминать тот ужасный день, как не любит вспоминать обо всей этой истории с беременностью Пнины. Но в тот единственный раз, когда он рассказывал мне об этой поездке, он сказал с гордостью:

— Известно, за какого. За сына полка. А без этого не положено.

— А ты — сын?

— Все, кроме меня, кричали и не знали, что делать, а я повез Пнину в больницу, и это был первый выезд моего нового «ситроена-аванта» за пределы деревни.

Он быстро прихромал с заводной рукояткой в руке, сумел завести машину уже со второго оборота и в последний момент еще успел бросить на сиденье старое полотенце. Но оно не помогло, и пятна Пнининой крови — выцветшие и уже невидимые глазу, не имеющему специальных йофианских приборов [не вооруженному линзами памяти и знания], — все еще заметны на обивке переднего сиденья.

— Я — сын. Я, братец, у наших казачков уже второй год за сына считаюсь. Они меня ещё под Смоленском приняли. Меня, братец, сам майор Вознесенский на свою фамилию записал, поскольку я являюсь круглый сирота. Так что я сейчас называюсь гвардии ефрейтор Вознесенский и служу при майоре Вознесенском связным. Он меня, братец мой, один раз даже вместе с собой в рейд взял. Там наши казачки ночью большой шум в тылу у фашистов сделали. Как ворвутся в одну деревню, где стоял их штаб, а они как выскочат на улицу в одних подштанниках! Мы их там больше чем полторы сотни набили.

— Я все перетерплю, Пнина, и эту твою беременность, и всё, и я прощу, и я забуду, и я буду тебе хорошим мужем, — сказал он ей по дороге и повторил. И когда Пнина не ответила, добавил: — И пятна на обивке я тоже забуду. — И тут вдруг услышал голос Амумы, которая в разгар суматохи незаметно проскользнула в машину и села на заднее сиденье:

Мальчик вытащил из ножен свою шашку и показал Ване, как они рубали фашистов.

— Хватит, Арон, помолчи, лучше поезжай быстрее.

— И ты рубал? — с дрожью восхищения спросил Ваня.

А Пнина только шептала: «Ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех…» — оставшемуся дома отцу, и своему «зибеле»-недоноску, что боролся за жизнь в ее животе, и тому красивому мужчине, который ее обрюхатил, и своему будущему мужу-уроду, который вез ее в больницу. «Ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех…» — как бесконечный поезд, который со стоном и скрежетом, тяжело дыша, остановился лишь в ту минуту, когда преждевременные схватки начали разрывать ее тело.

Мальчик хотел сказать «а как же», но, как видно, гвардейская совесть удержала его.

— Не, — сказал он смущённо. — По правде, я не рубал. У меня тогда ещё шашки не было. Я на тачанке ехал вместе со станковым пулемётом… Ну и, стало быть, иди, откуда пришёл, — сказал вдруг ефрейтор Вознесенский, спохватившись, что слишком дружески болтает с этим неизвестно откуда взявшимся довольно-таки подозрительным гражданином. — Прощай, брат.

Спустя час, в больнице, она родила своего единственного сына, страшного на вид недоноска, весом всего в полтора килограмма, который выскочил из ее нутра полумертвым, но живым, и, что еще страшней: его тело, багрово-синее, фиолетово-черное, как у выпавших из гнезда птенцов, и его лицо — лицо старческой мумии, костлявое и сплошь поросшее волосами, — вызвали у нее любовь.

— Прощай, — уныло сказал Ваня и побрёл прочь.

— А на самом деле, — сказала Рахель, и мое сердце окаменело еще до того, как она окончила предложение, потому что моя фонтанелла уже рассказала мне эту историю и я уже знал ее ужасное продолжение, тот единственный секрет, которого до сего дня не сообщили ни одному человеку, — на самом деле у нее родились близнецы: мальчик Габриэль и еще дочь, девочка, тоже недоношенная.

«Стало быть, я им не показался», — с горечью подумал он. Но тотчас всем своим сердцем почувствовал, что это неправда. Нет, нет. Сердце его не могло обмануться. Сердце говорило ему, что он крепко полюбился разведчикам. А всему виной командир батареи капитан Енакиев, который его даже в глаза никогда не видел.

Ну, честнее, Михаэль, смелее, без стеснения.

И тогда у Вани явилась мысль идти добиться до какого-нибудь самого главного начальника и пожаловаться на капитана Енакиева.

— Моя сестра не знает об этом до сегодняшнего дня, и ее муж не знает, и мой отец не знает, и Габриэль тоже, потому что ребенку не рассказывают, что он родился живым, а его сестра родилась мертвой. И годами никто не говорил об этом, и тебе я тоже рассказываю при условии, что ты не расскажешь семье, но однажды, когда Габриэлю было уже два месяца, пришла из больницы акушерка, принимавшая его, женщина из мошава Нахалаль, посмотреть, как он развивается. Дала Апупе несколько указаний, а потом пришла в барак к Амуме, закрыла за собой дверь и сказала ей: «Мириам, я понимаю, что дело здесь непростое, но я должна рассказать тебе кое-что еще, потому что я уже не могу держать этот секрет в себе». И рассказала, что первой у Пнины родилась девочка размером с мышь и, как мышь, вся в волосах, недоношенная, умершая еще в животе матери, «а за ней этот мальчик, полумертвый, но живой».

Таким-то образом он в конце концов и набрёл на избу, где, по его предположению, помещался какой-то высокий начальник.

Он сидел на мельничном жёрнове и, не спуская глаз с избы, терпеливо ждал, не покажется ли этот начальник.

Несколько дней Амума ходила, как безумная, потом вырастила вокруг своего гнева новую кисту и так носила в себе этот секрет до самой смерти, а перед смертью позвала Рахель, рассказала ей и сказала: «А ты реши, кому передать его, когда придет твое время».

Через некоторое время на крыльцо вышел, надевая замшевые перчатки, офицер и крикнул:

И вот сейчас я «размазываю его по носу» всего семейства

— Соболев, лошадь!

9

* * *

Судя по той быстроте и готовности, с которой из-за угла выскочил солдат, ведя на поводу двух осёдланных лошадей, мальчик сразу понял, что это начальник, если не самый главный, то, во всяком случае, достаточно главный, чтобы справиться с капитаном Енакиевым.

Это же подтверждали и звёздочки на погонах. Их было очень много: по четыре штучки на каждом золотом погоне, не считая пушечек.

— Бог дал свету имя «день», — рассказывала Амума, — а тьму назвал «ночью». Это небо, а это земля, вот Вселенная, а вот те, кто ее населяет. Имена упорядочивают мир, — объясняла она, — и успокаивают его обитателей. «Имена — это бутылки, чтобы закупорить в них злых духов и чудовищ».

«Хоть и не старый, а небось генерал», — решил Ваня, с почтением рассматривая тонкие, хорошо начищенные сапоги со шпорами, старенькую, но необыкновенно ладно пригнанную походную офицерскую шинель, электрический фонарик на второй пуговице, бинокль на шее и полевую сумку с компасом.

Мы с Габриэлем были «ангелочки». Так прозвал нас дед, и она, несмотря на свою к нему ненависть, приняла это прозвище. Мы впитывали ее слова: ангел Михаэль — распахнутой фонтанеллой, ангел Габриэль — своими голодными, большими, как тарелка, глазами недоноска.

Солдат вывел лошадей на улицу через ворота и поставил их перед калиткой. Офицер подошёл к лошади, но, прежде чем на неё сесть, весело потрепал её по крепкой атласной шее и дал ей кусочек сахару.

Себя самого, усмехалась Амума, Бог запретил называть по имени — чтобы не исчез наш страх божий, чтобы не уменьшилось наше благоговение.

Судя по всему, у него было прекрасное настроение.

— Чтобы мы перестали бояться моря и тьмы и боялись только его. — Раздражение и сарказм звучали в ее голосе. — И что же человек сделал первым долгом? Дал имя каждому животному.

Когда нынче его вызвал к себе командир полка, то он, признаться, был немного встревожен. Как бывает всегда в подобных случаях, он ожидал разноса, хотя никаких упущений по службе за собой не чувствовал.

Страшное животное с клыками, когтями, гривой и рыком человек заключил за прутьями имени «лев» и тотчас успокоился. Огромное, топчущее и обвивающее чудище он заточил в слове «слон». Уродливое, смеющееся и жрущее падаль существо стало в его языке «гиеной». А ту обольстительно великолепную, что заставила его сменить своего Бога на ее любовь, он затянул в смирительную рубашку имени «Ева». Этого Амума не сказала. Это я сам говорю себе, спустя многие годы, представляя себе ревность Бога к сотворенной им женщине: Он — великий Бог на небе, она — маленькое, чудесное божество для владык земли.

Однако строгий командир полка не только не сделал ему никакого замечания, но даже отметил хорошую работу его батареи и приказал представить к награждению человек десять артиллеристов, отличившихся в последнем бою. В особенности же было приятно то, что полковник — человек суховатый и скупой на похвалы — высоко оценил именно тот внезапный, сокрушительный огневой налёт на немецкий танковый резерв, который так тщательно продумал и подготовил капитан Енакиев и который в конечном счёте решил дело.

Полковник напоил капитана чаем из своего походного самовара, что считалось в полку величайшей честью. Он проводил капитана Енакиева до сеней и на прощание сказал ещё раз:

Мы были тогда маленькими и доверчивыми, а бабушка — насмешливой и ненавидящей.

— В общем, хорошо воюете. Молодцом, капитан Енакиев.

— Смерть явно выправила ее настроение, — сказал отец в середине траурной недели после ее кончины. — Вы обратили внимание, что вот уже три дня мы не слышали от нее ни одного упрека?

На что капитан Енакиев, смущённо покраснев, ответил:

— Служу Советскому Союзу, товарищ полковник!

Она рассказывала нам, как Некто сражался с Иаковом ночью, на переправе Иавок{40}. «И чего Иаков попросил у него в конце концов? Скажи мне имя Твое…» — потому что только так он будет знать, кого победил, и, когда я был юношей и рассказал эту историю Рахели, моя тетка засмеялась и сказала:

Всё это было необыкновенно приятно, и капитан Енакиев предвкушал удовольствие, с которым он передаст своим офицерам мнение командира полка об их батарее.

— Жаль, что Иаков не задал этот вопрос в свою первую брачную ночь, это избавило бы его от многих неприятностей.

— Дяденька! — услышал он вдруг чей-то голос.

Великана, который запирал своих дочерей в барак и отрезал им волосы, бил соседей и вышвыривал приготовленную женой еду через окно, я уменьшил до трех открытых, прыгающих, капризных слогов «А-пу-па». Смуглого хромого человека, который кормит нас, заботится о нас и копает для нас подземное убежище, я сократил до «Жениха». Вдова, с которой должен был, в порядке очереди, спать каждый парень в Семье — это всего-навсего «Рахель». Мой двоюродный брат Габриэль — он и «мизиник», и «цыпленок», и «зибеле», и «Пуи», а для бабушки — Ури, я тогда не понимал почему. А по ночам, когда снова растет и подползает ко мне забытый запах горящего поля, поначалу тонкий, как шелк, а потом плотный, как мешок, я называю и свое имя, но только про себя, в сердце. Прости меня, Михаэль, но не это твое имя я тогда шепчу, а то, которое получил на берегу вади, когда родился заново.

Он повернулся и увидел Ваню, который стоял перед ним, вытянув руки по швам, и не мигая смотрел синими глазами.

А как же тот безрукий мужчина, который породил меня, смешил меня, изменял моей матери и прежде времени ушел? Ему я дал имя «Отец», но иногда, в минуты любви, и тоски, и неосторожности, я называю его «папа». Он и все его «цацки» — это настоящий букет имен: «Задница», и «Корова», и «Шлюха», и «Та», и «Плевалка», и самая близкая из всех — «Убивица». Это верно, впервые он изменил матери с золовкой своей свояченицы, той самой Задницей из Тель-Авива, и вслед за ней было еще много других, но Убивица оставалась рядом с ним, как Луна, тогда как все остальные приходили, и уходили, и возвращались и исчезали, как кометы.

— Разрешите обратиться, — сказал Ваня, стараясь как можно больше походить на солдата.

Кроме этого он не объяснил мне ничего. Да и что тут можно объяснить, когда ты лежишь со своей любовницей на траве в саду, нагишом, как мать родила, и вдруг видишь своего маленького сына, который стоит и смотрит на тебя из-за листвы и цветов? Ты просто улыбаешься ему, ты подымаешь руку в странном приветствии, и, так как это твоя единственная рука, ты скатываешься с Убивицы и держишь или держишься за ее руку, и ее тело — такое же чистое и светлое, сказал я тогда себе, как тело стоящей возле меня Ани, только без всяких следов ожога, и мягче, чем у Ани, и ниже, чем у нее, и шире, чем ее, — это тело открывается во всей своей прелести, с его бледной шеей, на которой пульсирует нежная голубизна, и с его карминовыми сосками, и со слегка выпуклым сводом белого живота, и пышными бедрами, и великолепными рыжими волосами, что горят на скате отцовского плеча и пылают на том маленьком участке поля, что внизу ее живота.

— Ну что ж, обратись, — сказал капитан весело.

Вид отца, лежащего нагишом в цветущем саду и держащего в своей руке ее руку, пробудил во мне не гнев и не обиду, а жалость и любовь. С тех пор я не раз думал: что, если бы он выбрал себе в жены другую женщину? Были бы у него и тогда «Плевалка» и «Убивица», и «Та», и «Задница»? И был бы у него и тогда сын Михаэль? А если бы меня не было у него, родился бы я у кого-нибудь другого? А если бы родился, был бы это я? А моя фонтанелла? Была бы закрыта? А Аня? Конечно, она не вышла бы замуж за «директора школы», потому что, если бы меня не было, ей незачем было бы к нам приезжать.

— Дяденька, вы начальник? —

Так случилось, что мы оба, отец и я, изменили одной и той же женщине, по имени Хана Йофе, которую ее злая судьба [наша злая судьба] [какая-то недобрая сила] дала ему в жены, а мне в матери. Но отец, с его легким, порхающим характером, любил многих других женщин, а я, самоотверженно-неуклюжий, нашел себе только одну другую мать, навстречу которой каждое утро открывал глаза и чей облик постоянно стоял перед моей открытой фонтанеллой.

Вот так обстоят дела [таково положение вещей]: не всякая измена свидетельствует об отсутствии любви и не любая верность говорит о ее наличии. Я, например, не изменяю Алоне, но не из любви к ней, а из-за любви к другой.

— Да. Командир. А что?

— А вы над-кем командир?

* * *

— Над батареей командир. Над солдатами своими командир. Над пушками своими.

Убивица, как я уже говорил, была нашей соседкой, хозяйкой самого близкого ко «Двору Йофе» дома, сразу за стеной: рыжеволосая вдова, старше моего отца на несколько лет, она постоянно расхаживала в резиновых сапогах и туго завязанной косынке и выращивала замечательные овощи, намного лучше, чем у моей матери, а также телят и овец на мясо. Прозвище «Убивица» дала ей моя мать, потому что она опрыскивала свои овощи «ядами» и поливала их грядки кровью, которую собирала на бойне, и что еще хуже — не ограничилась тем, что «отдавала на убой несчастных животных, которых сама же и откармливала», но вдобавок убила своего мужа, а точнее — «отравила его своим мясоедством».

— А над офицерами вы тоже командир?

На самом деле муж Убивицы погиб в автомобильной катастрофе, но, как сказал отец, «твоя мать никогда не позволяла истине укрыться за фактами». Как правило, объявила она решительно, мясоедение — это способ, с помощью которого род человеческий совершает геноцид, или массовое самоубийство. Но Убивица применила его для убийства одного-единственного человека — своего несчастного мужа, у которого из-за всей той массы мяса, что она варила, тушила, жарила и подавала ему «вместе с углеводами», настолько ослабло зрение, что он увидел грузовик, выехавший из молочной фабрики, только тогда, когда тот уже совсем наехал на него.

— Смотря над какими. Над своими офицерами, например, тоже командир.

И когда матери напоминали, что Натан Фрайштат — тот, что руководил ее первыми шагами на полях вегетарианства, тот, уступающий лишь доктору Джексону, Натан Фрайштат, который ел много моркови и поэтому имел острое зрение, — тоже погиб в столкновении машин, она говорила, что в случае Фрайштата виноват был водитель, у которого от обильного мясоедства зрение ослабло настолько, что он не видел свою жертву, пока совсем не наехал на нее.

— А над капитанами вы тоже командир?

— Над капитанами я не командир. Глубокое разочарование отразилось на лице мальчика.

Такого рода универсальные объяснения, которые с порога отметают всё, что им противоречит, распространены также среди верующих других религий — в сердце любого человека, которого убедили поверить в принцип «воздаяния и наказания», и в колчане стрел всякого проповедника или миссионера, который убедил такого человека в это поверить. И никто не обратил бы внимания на мамины слова, если бы ей не вздумалось произнести их именно над гробом погибшего, и не про себя, а перед всей деревней и обращаясь напрямую к скорбящей семье.

— А я думал, вы и над капитанами командир!

— Для чего тебе это?

— Надо.

С тех пор вдова ее возненавидела, но ее роман с отцом начался не из-за этого, а по куда более простым причинам — на основании двух совершенно обыкновенных физических принципов: что всякое давление повышает температуру и что любое пустое пространство стремится стать заполненным.

— Ну, всё-таки?

— Если вы над капитанами не командир, то и толковать нечего. Мне надо, дяденька, такого командира, чтобы он мог всем капитанам приказывать.

Убивица знала немецкий и не раз, когда Жених ехал в Вальдхайм, присоединялась к нему. Он ехал туда навестить немецкого кузнеца, она — позаботиться о свиньях, которых выращивала там, не осмеливаясь держать их в нашей деревне. Она сняла там маленькую свинарню и научилась разделывать и коптить свиное мясо, собирать кровь, очищать кишки и готовить из них разные колбасы и сосиски.

— А что надо всем капитанам приказывать? Это интересно.

— Они симпатичные люди, — говорила она и объясняла: — Симпатичные люди — это такие, с которыми вы через час после знакомства уже делитесь общими воспоминаниями.

— Всем капитанам не надо приказывать. Одному только надо.

А когда ей сказали, что многие из этих симпатичных людей — нацисты, которые повязывают рукав свастикой и приветствуют друг друга, вскидывая руку, она сказала:

— Кому же именно?

— Ну и что? Это не из любви к Гитлеру и не из ненависти к евреям. Я думаю, что так эти немцы тоскуют по дому.

— Енакиеву, капитану.

Когда мамины поиски спрятанного отцом мяса стали учащаться и ужесточаться и, наконец, наступила та суббота, о которой я уже упоминал и которую у нас называют «черной», отец пришел к соседке с несколькими запретными палками колбасы, которые выглядывали из-под полы, и, как я уже рассказывал, попросил разрешения спрятать их у нее. Она засмеялась, а смущение на его лице покорило ее сердце.

— Как, как ты сказал?! — воскликнул капитан Енакиев.

Конечно, согласилась она, и с тех пор отец начал ходить к ней со стороны коровника, чтобы его не видели на улице, выбираясь наружу — зачем скрывать существенную, с моей точки зрения, деталь — через ту же дыру, которую я проделал, чтобы ходить к Ане, и, пройдя в соседкин двор, стучал в кухонную дверь.

— Енакиеву.

— Гм… Что же это за капитан такой?

Природа, как все мы в свое время познали — обычно в школьной лаборатории, а моя мать трудным путем, — природа не терпит пустоты. А там, «за забором», была одинокая женщина. Что более пусто, чем это? Не особенно красивая, не особенно умная, но приятная, и веселая, и одинокая, с ароматной кастрюлей жаркого, которое вскоре добавится к сюжету, и с тепло-сияющим пространством в ее теле, что стремится заполниться — и вскоре заполнится, и с болью в сердце, что стремится угаснуть — и вскоре угаснет, и с еще теплой золой в душе, что жаждет вспыхнуть снова — и вспыхнет, обнажив разгорающийся жар ее плоти, и вдобавок женщина, которая, как вскоре услышала вся деревня, смеется, когда занимается «этим» — не знаю, как она это называла, но, уж конечно, не тем тошнотворным термином «любовный акт», которым пользовались мать и Алона. <Вторая часть этого абзаца слишком длинна, тяжеловесна и неуклюжа; надо вернуться к ней, сократить и разредить.>

— Он, дяденька, над разведчиками командует. Он у них самый старший. Что он им велит, то они всё исполняют.

— Над какими разведчиками?

Всё дальнейшее было куда проще, чем его описание. Обычно, прокравшись к Убивице, отец перебрасывался с ней несколькими словами, иногда приносил ей в знак благодарности какой-нибудь маленький подарок, потом брал свою колбасу и шел наслаждаться ею в сад. Но однажды она сказала ему:

— Известно, над какими: над артиллерийскими. Которые немецкие огневые точки засекают. Ух, дяденька, и сердитый же их капитан! Прямо беда.

— А ты видел когда-нибудь этого сердитого капитана?

— Пора уже, Мордехай, кончать эти игры.

— То-то и беда, что не видел.

— Какие игры? — удивился он.

— А он тебя видел?

— Ты же не маленький мальчик, который прячет от родителей сладости, — сказала она.

— И он меня не видел. Он только приказал меня в тыл отвезти и коменданту сдать.

Офицер прищурился и с любопытством посмотрел на мальчика:

На мгновенье он подумал, что она предлагает ему найти другой тайник, и уже начал извиняться за доставляемое беспокойство, но Убивица тут же рассеяла недоразумение:

— Постой. Погоди… Звать-то тебя как?

— Ешь здесь, со мной. Мужчина не должен вести себя, как вор, а женщина не должна есть одна, — сказала она.

С того дня отец начал есть свою колбасу в доме Убивицы, а она со своей стороны добавляла к ней нарезанные овощи, ломти белого хлеба, пиво и горчицу, смотрела на него, когда он ел, и вела с ним незатейливые разговоры, которые мешают «правильному счету жевков» и выделению «нашего друга-слюны» и диктуют «время заглатывания» соответственно синтаксису и паузам беседы, а не типу крахмалов.

— Меня-то? Ваня.

А спустя еще какое-то время она сказала ему:

— Сосиски, которые я делаю, лучше тех колбас, что ты покупаешь.

— Просто — Ваня? — улыбнулся офицер.

— Дай попробовать, — сказал отец.

— Ваня Солнцев, — поправился мальчик.

— Они еще не готовы, я только утром их наполнила, — сказала она, — но запах фарша еще остался у меня на ладони.

Мордехай Йофе взял ее протянутую руку и погрузил в нее свое лицо. Немцы Вальдхайма были депортированы из Страны уже за несколько лет до того, но добрый запах Wurstbrei, того колбасного фарша, которому она научилась у них — смесь перца и вина, чеснока и мяса, — поднялся к его ноздрям из маленькой мягкой горсти, и он сделал глубокий вдох, а затем, неожиданно для себя самого, прижал губы к ее тонкому запястью, в том месте, где кожа трепещет, отсчитывая биения пульса, исполнился любовью и желанием и сказал Убивице, что уже сейчас, еще не попробовав, он знает, что сосиски, наполненные таким Wurstbrei, наверняка великолепны.

— Пастушок?

Назавтра, снова придя к тайнику, он нашел распахнутую дверь, приглашавшую его: «Заходи», и нарисованные на полу стрелки, улыбавшиеся ему: «Иди за нами в кухню». Там, на огне, стоял чугунок и, увидев отца, сказал ему: «Сними с меня крышку». Его окутало облако пара, поднявшегося из горячей пучины. Запах простого жаркого, мяса и лука, картошки, моркови и чеснока. Отец закрыл глаза, и тогда к аромату горшка примешался шепот. Это запах Убивицы прошептал ему: «Я здесь».

— Верно! — с изумлением воскликнул Ваня. — Меня разведчики пастушком прозвали. А вы почём знаете?

По наивности он не сразу заметил, что ее ноги обвиты платьем, а не спрятаны, как обычно, в брюки и сапоги, что ее рыжие волосы не скрыты косынкой, а распущены и пылают на скатах ее плеч, что на столе его ждут скатерть, и две тарелки, и два ножа, и две ложки, и стаканы, беззвучно кричащие: «Мы пусты», и свежая белая хала, которая умоляла быть съеденной без подсчета жевков.

— Я, брат, всё знаю, что у капитана Енакиева в батарее делается. А скажи-ка мне, друг любезный, каким это манером ты здесь очутился, если капитан Енакиев приказал отвезти тебя в тыл?

В глазах мальчика мигнули синие озорные искры, но он тотчас опустил ресницы.

— И вот так у нас в семье возникло новое выражение: «Идет к тайнику», — сказала Рахель. — Там были она и он, она и мясной горшок, и все эти запахи, а главное, — тут она залилась смехом, — эта мерзавка-хала… ой, хала… макать которую в соус от жаркого — халу в соус! — один из самых ужасных и сладчайших способов смешивания белков с углеводами.

— А я убежал, — скромно сказал он, стараясь всем своим видом изобразить смущение.

— Мне нравится твой отец, — наклоняется моя дочь из-за спины своего отца. — Жаль, что мы с ним не познакомились. Он бы наверняка с удовольствием сбивал у меня в баре коктейли этой своей единственной рукой.

— Ах, вот как! Как же ты убежал?

— Взял да и убежал.

— Так сразу взял да сразу и убежал?

Сегодня говорят «человек с ампутированной рукой» и «человек с ампутированной ногой», но когда-то говорили: «увечный», или «обезножевший», или «обезручевший». Всё это — старые слова, обреченные на исчезновение, но когда-то люди не стыдились их наличия в семействе слов, описывающих калек, или, по словам Рахели, «в реабилитационном отделении языка», где они коротали время по соседству с другими, куда тяжелее, вроде «горбатый», «глухой», «слепой», «немой». Но в то время как все эти настоящие калеки приходят к нам такими из дому — так говорила Рахель, — «однорукие» и «одноногие» приходят к нам из армии или какого-нибудь иного мужского занятия, как, например, одноногие Дуглас Бадер и Джон Сильвер, а также капитан Ахав из «Моби Дика», и однорукие капитан Кук и Йосеф Трумпельдор[94], все эти из мужчин мужчины, или же как мой отец, который потерял руку во время атаки пальмахников на английскую базу возле Хайфы. Им удалось тогда захватить там много стрелкового оружия — «стэнов» и «томмиганов», даже два немецких «шмайсера» они там нашли и прихватили с собой. Но автоматная очередь раздробила отцу кость, и когда его доставили в больницу, врачи отрезали ему руку выше локтя.

— Нет, не сразу, — сказал Ваня и почесал нога об ногу, — я два раза от него убегал. Сначала я убежал, да он меня нашёл. А уж потом я так убежал, что он меня уж и не нашёл.

— Кто это «он»?

— Дяденька Биденко. Ефрейтор. Разведчик ихний. Может, знаете?

— И чтоб ты знал, Михаэль, — сказал мне «Командир» после его похорон, — мы все любили, а также уважали его. Мы приглашали его в наш Парламент, но он больше любил свои апельсиновые рощи, а также тебя, да, он очень любил тебя, а также женщин. Ты ведь знаешь, что у него были разные женщины.

— Слыхал, слыхал, — хмурясь ещё сильнее, сказал Енакиев. — Только что-то мне не верится, чтобы ты убежал от Биденко. Не такой он человек. По-моему, голубь, ты что-то сочиняешь. А?

— Никак нет, — сказал Ваня, вытягиваясь. — Ничего не сочиняю. Истинная правда.

К счастью, отец потерял не правую руку, а левую, так что ему не пришлось заново учиться писать и он мог продолжать развлекаться бросанием ножей в мишени, которые рисовал себе на деревянных воротах двора, и швырянием плоских камешков по воде, что у него получалось замечательно. Я помню, как мы однажды поехали на Киннерет всей семьей — кроме, конечно, Пнины и моей матери. Рахель и Задница плавали на своих платьях-пузырях из парашютного шелка, и их смех разлетался от берега до берега, Амума и Гирш с Сарой Ландау прохаживались по берегу, а Апупа демонстрировал, что может швырять камешки по воде и правой, и левой рукой, но сумма прыжков всех камешков от обеих его рук далеко не достигала их числа у одного камешка, вылетавшего из одной руки моего отца, — за семнадцать скачков он перелетал через всё озеро, от Гинносара до Эйн-Гева.

— Слыхал, Соболев? — обратился капитан к своему коневоду, который с живейшим интересом слушал разговор своего командира с мальчишкой.

— Так точно, слыхал.

А кроме того, так объяснил мне отец через несколько лет, когда я уже вырос и начал задавать вопросы — о его жизни, о его руках, о его увлечениях, — правая и левая руки отличаются не только способностью к обучению и силой исполнения, но это изначально два разных типа: правая рука — это ты сам, а левая рука — это чужая девочка, и ты не скучаешь по ней так, как по той, что есть твое тело, из твоего же тела созданное, — и вдруг улыбнулся:

— И что же ты скажешь? Может это быть, чтобы мальчик убежал от Биденко?

— Да никогда в жизни! — с широкой, блаженной улыбкой воскликнул Соболев. — От Биденко ни один взрослый не убежит, а не то что этот пистолет. Это он, товарищ капитан, извините за такое выражение, просто мало-мало заливает.

— Как Адам скучал по Еве еще до того, как она была сотворена.

Ваня даже побледнел от обиды.

— С места не сойти! — твёрдо сказал он и метнул на коневода взгляд, полный холодного презрения и достоинства.

— Апупа любит обе свои руки одинаково, — сказал я. — И они его любят так же.

Потом, весь вспыхнув и залившись румянцем, он стал быстро-быстро, пятое через десятое, рассказывать, как он обхитрил старого разведчика.

— Твой дед — ничему не пример, — сказал отец. Тогда я еще не понимал, что это насмешка, я думал, что он говорит это с уважением.

Когда он дошёл до места с верёвкой, капитан не стал более сдерживаться. Он смахнул перчаткой слезы, выступившие на глазах, и захохотал таким громким, басистым смехом, что лошади навострили уши и стали тревожно подтанцовывать. А Соболев, не смея в присутствии своего командира смеяться слишком громко — это было не положено, — только крутил головой и прыскал в кулак и всё время повторял:

— Ай, Биденко! Ай, знаменитый разведчик! Ай, профессор!

Протезом, который ему дали — он назвал его «прижизненным памятником», — он отказался пользоваться: ампутация высоко, ремешки давят и раздражают, черная перчатка уродлива.

Когда же Ваня стал рассказывать о встрече с военным мальчиком, капитан Енакиев вдруг помрачнел, задумался, стал грустным.

— Они меня, говорит, за своего сына приняли, — возбуждённо рассказывал Ваня про военного мальчика, — я у них теперь, говорит, сын полка. Я, говорит, с ними один раз даже в рейд ходил, на тачанке сидел вместе со станковым пулемётом. Потому что я своим, говорит, показался. А ты своим, говорит, верно, не показался. Вот они тебя и отослали.

— Я приспособлюсь. В больнице я видел парня, который потерял обе руки, так что мне грех жаловаться, — сказал он и бросил протез на дно одежного шкафа, где мы с Габриэлем обнаружили его много лет спустя, во время одного из наших любимых занятий — раскапывания завалов и поиска кладов в шкафах, ящиках и пристройках. Я помню, как мы тогда испугались, потому что в первый момент подумали, что это настоящая рука, что вот такими — тяжелыми, гладкими и холодными — становятся солдатские руки после ампутации.

Тут Ваня крупно глотнул воздух и жалобно посмотрел в глаза капитану своими наивными прелестными глазами:

— Только он это врёт, дяденька, что будто я своим не показался. Я-то своим показался. Верно говорю. Они меня жалели. Да только они ничего поделать не могли против капитана Енакиева.

Вся сила моего отца, его терпение, чувство юмора и вера в себя проявились, когда ему пришлось заново учиться вещам, которым другие учатся только один раз, будучи детьми: застегивать рубашку, натягивать брюки, продевать и завязывать шнурки на ботинках. Безымянному и мизинцу — пальцам, обычно бесполезным, — пришлось включиться в работу. Его ступни фиксировали предметы на полу. Подбородок прижимал вещь к груди, как Амума, когда складывала одеяла. Колени держали руль, пока правая рука переводила ручку скоростей. Рот, раньше занимавшийся только разговором, поцелуем, едой и свистом, захватывал и нес и, в сущности, служил второй рукой. Он перестал есть шоколад и даже выбросил любимые карамельки. Каждый день он полоскал рот соленой водой, а десны массировал мягкими кончиками оливковых веточек. «Не хватает, чтобы у меня еще и зубы выпали», — говорил он.

— Что ж, выходит дело, что ты всем «показался», только одному капитану Енакиеву «не показался»?

— Ну-ка, — говорил он моим одноклассникам, приходившим ко мне в гости, и я не знал, гордиться или стыдиться, — попробуйте очистить мандарин одной рукой! — Он надкусывал верхушку и затем, держа надкушенную кожуру в зубах, начинал вращать мандарин между большим и безымянным пальцами и мизинцем, так что кожура сходила по спирали, а потом указательный палец очищал мандарин до конца.

— Да, дяденька, — сказал Ваня, виновато мигая ресницами. — Всем показался, а капитану не пока-

Когда он женился на матери и стал из «просто Йофе из Нетании» одним из «наших» Йофов, Арон начал придумывать и изготовлять для него специальные приспособления, вроде пружинных захватов для шнурков, чтобы он мог затягивать их одной рукой. В разных углах дома и двора были расставлены всевозможные тиски, зажимавшиеся большими барашковыми винтами. А в кухне появилась передвижная рельса с канавками для закрепления хлеба перед резкой. Отец не мог прижать буханку к груди, как это принято у Йофов, и очень сожалел об этом. «Это то единственное, что я люблю в семье твоей матери», — сказал он мне как-то, во время одной из наших противозаконных трапез, и это напомнило мне, что еще одно такое устройство — для резки твердого сыра и колбасы — Жених установил для отца в доме Убивицы, но это произошло позже.

Раз в несколько дней он приносил мне «кровавые испанские апельсины», разрезал и выжимал из них чашку красного сока. Этот сок, кстати, наглядно доказывал, что вегетарианство — такая же вера, как и все прочие, ибо, несмотря на его абсолютно растительное происхождение, он вызывал у матери неудержимый гнев и желание его уничтожить, потому что выглядел, как кровь, и давал основание видеть в нем то, что пугало всякого богобоязненного верующего.

зался. А он меня даже ни разу не видел. Разве это можно судить человека, не видавши? Кабы он меня разок посмотрел, может быть, я бы ему тоже показался. Верно, дяденька?

— Потому что это давало мне единственный шанс удостоиться помощи вашего Жениха, — ответил он ей однажды на вопрос, зачем он женился на ней, если заранее знал, что не сменит свою веру на ее.

— Ты так думаешь? — сказал капитан усмехнувшись. — Ну, да ладно. Поглядим.

И вдобавок ко всему Жених так наточил все ножи в нашей кухне, что отец мог резать ими одной рукой. Остроты и веса лезвия было достаточно, чтобы войти в мякоть хлеба, помидора или груши. Отец нарезал первые материнские редиски, покрывал их белую плоть щедрой порцией «желтого яда», потом злоупотреблял грубой солью и ел их «под пиво» — так говорят Йофы. Они пьют шнапс «под селедку», сношаются «под музыку», едят жаркое «под картофельное пюре».

Он решительно поставил ногу в стремя и сел на лошадь.

— В ночное с ребятами ездил? — строго спросил он, улыбаясь глазами и разбирая поводья.

У него были только три жалобы, с которыми он не мог обратиться к Жениху: жалобы на память, которая не удовлетворилась своим обычным местонахождением и поселилась в его ампутированной руке, обманывая и причиняя боль, как будто эта рука все еще наличествовала и была жива. И жалобы на равновесие, потому что без руки, даже если она левая, нарушается весовой баланс всего тела. Он не раз спотыкался и падал, и поскольку при падении протягивал вперед обе руки, в том числе и ту, которой уже нет, то снова и снова ранил свою культю, иногда даже до крови.

— Как не ездил! Ездил, дяденька.

А третья жалоба, специфическая только для него, касалась ногтей. Он больше не мог их грызть, как одержимо грыз до ранения.

— На лошади удержишься?.. А ну-ка, Соболев, бери его к себе.

— Только одна дурная привычка была у меня, — жаловался он, — и ту отняли.

И не успел Ваня моргнуть, как сильные руки коневода подхватили его с земли и посадили впереди себя на лошади.

Ногти правой руки он уже не грыз, потому что нуждался в них для работы, «а кроме того, ногти потерянной руки были вкуснее».

— К разведчикам! — скомандовал капитан Ена-киев, и они помчались галопом.

За этой шуткой скрывался неприятный факт: отец уже не мог сам стричь себе ногти и потому возложил на меня, еще в детстве, эту работу, которую я, однако, любил и очень тщательно выполнял, потому что отец нуждался в ногтях, достаточно длинных для тонких работ, как, например, проверка листьев цитрусовых, пораженных тлей, или очистка мандарин одной рукой, и вместе с тем достаточно коротких, чтобы не ломались с легкостью.

— От Биденко ушёл, а от меня, брат, не уйдёшь, — сказал ординарец, крепко, но осторожно прижимая к себе мальчика.

А как мы со своей стороны приспособились к его инвалидности? Никак, потому что таким получили его с самого начала. Он был одноруким, когда мать познакомилась с ним, и таким же был, когда родился я. Мы никогда не знали его с двумя руками, и, когда он однажды показал мне четыре свои старые фотографии, до ранения, я испугался и сказал: «Это не ты».

— А я сам не хочу, — сказал Ваня весело.

Повзрослев, я уже не повторял этой глупости, но каждый раз, глядя на эти четыре фотографии — после его исчезновения мама очистила их дом от всего, что напоминало бы о нем, и сегодня эти фотографии у меня, — я испытываю чувство неловкости. Парень с двумя руками, запечатленный на них, слишком похож на других людей. Не только из-за двух рук. Его глаза и губы тоже не похожи на те, что смотрели на меня, и целовали меня, и высасывали весь ум из моей фонтанеллы, и его улыбка не излучает радость и не радует, как у моего отца.

Он чувствовал, что в его судьбе происходит какая-то очень важная, счастливая перемена.

Подъехав к блиндажу разведчиков, капитан спрыгнул с лошади и бросил поводья коневоду.

Парень с двумя руками не родился в Долине, но, несмотря на это, любил говорить, что его «городские Йофы» больше земледельцы, чем мамины «Йофы из Долины», которые, как он объяснял, держали поле и коровник «для видимости» и «чтобы занять Апупу и дать ему чувство собственной важности», а жили за счет технических изобретений Жениха. А его семейство Йофов хоть и обитало в городе, но имело небольшое и деятельное вспомогательное хозяйство из нескольких цитрусовых и нескольких лиственных деревьев, а также «птичник, и козу, и огород».

Его отец был специалист-штукатур и маляр, а мать домашняя хозяйка, вносившая свой вклад в семейные доходы тем, что пекла пироги и вакцинировала кур, и оба они покинули сей мир еще до того, как я в него пришел. У него была еще сестра, намного старше него, которая уехала в Америку, когда брат был младенцем. Один раз она приехала в гости, а иногда присылала нам подарки, но расстояние и среда уже сделали свое дело: несмотря на свои насмешки и отчужденность, мой отец стал настоящим Йофом. Кстати, когда он умер, его сестра послала нам книгу стихов, и моя мать сказала тогда, что ее золовка — единственный человек в мире, способный послать подарок на похороны.

— Дожидайтесь, — сказал он и, быстро бренча шпорами, сбежал по ступенькам вниз.

Только два воспоминания связывали моего отца с кварталом его детства в Нетании. Одно относится к самым прекрасным из дней в жизни каждого города, дням детства, когда молодой городок прорастает то тут, то там, запуская в землю корешки своих жилищ и протягивая осторожные усики улиц меж холмов и дюн. Я, конечно, не имею в виду Хеврон, или Иерусалим, или Тверию, или Цфат. У этих нет ни песка, ни детства. Они родились, как есть, сразу старые и спесивые, и пришли на свет единственно для того, чтобы основать и заселить свои кладбища и святые места. Я имею в виду города, над которыми мы все посмеиваемся с добродушной язвительностью: Холон, Нетанию, Бат-Ям, Крайот[95], а также тот, что постарше, Тель-Авив, — все эти города, которые возникли из песков на глазах своих жителей и кварталы которых, точно дикие арбузы, выросли вдоль заброшенных живых изгородей, на обочинах слепяще-желтых и пылающе красных троп. Днем здесь уже можно увидеть автомашины и первые декоративные палисадники, но по ночам тишину все еще нарушают цитрусовые деревья и шакалы — одни своим ароматом, вторые — своими рыданиями.

10

Все разведчики были в сборе и как раз в это самое время играли в «козла». Они с таким азартом хлопали костями по столу, что можно было подумать, будто в блиндаже палят из пистолетов.

А другое воспоминание — та девушка, которая однажды, в жаркий день, поцеловала его в темной прохладной тени кипариса. Им было тогда пятнадцать лет, и они вдвоем возвращались из школы, босиком, как обычно, держа в руках сандалии и наслаждаясь тем, как скользит песок под босыми ногами. Они остановились под тем кипарисом, потому что в тот день краснозем раскалился больше обычного и девушка решила снова надеть сандалии. Она застегивала их одной рукой, а другой держалась за его руку и, выпрямившись, на мгновенье потеряла равновесие и вдруг оперлась на него, неловко охватив обеими руками, — внезапно прижавшееся, округлое, прильнувшее, гладкое и неожиданное приближение губ, влекущих за собой все тело.

— Встать, смирно! — крикнул дневальный, увидав входящего командира батареи.

Разведчики резко вскочили на ноги, побросав кости на стол.

Он помнил ее рот, лишь слегка приоткрывшийся, «как будто ее губы раздвинуло любопытство, а не желание», и мы оба, я в своем воображении, а он в своем воспоминании, подумали о прохладной, трепещущей рыбешке ее языка, «еще моложе ее самой», и ощутили свежий, липкий запах кипариса, и почуяли жар красного суглинка меж пальцев ног, и почувствовали приятный холод девичьей щеки, которая после мимолетного поцелуя на мгновенье коснулась его щеки и тут же отпрянула и отвернулась.

А ефрейтор Биденко, который в этот день был дежурным по отделению, как положено — в головном уборе и при оружии, — чёртом подскочил к капитану и отрапортовал:

Почему он говорил со мной так откровенно? Может быть, боялся, что из-за матери я буду сторониться женщин, и хотел показать мне их с другой, хорошей стороны? А может, хотел сохраниться не на дне одежного шкафа, не в ящике для носков, а среди шелковых платков моей памяти? Или потому, что я был единственным сыном, первым и последним порождением его мужской силы? А может, просто распознал, что я, совсем как он, люблю в любви ее маленькие детали?

— Товарищ капитан! Команда разведчиков взвода управления вверенной вам батареи. Команда находится в резерве. Люди отдыхают. Во время дежурства никаких происшествий не случилось. Дежурный ефрейтор Биденко.

И не только я. Спустя годы, когда я рассказывал Габриэлю, что делала со мной Аделаид, дочь Батии, он не сказал, как Рахель: «Как ты мог, Михаэль, ведь это твоя двоюродная сестра…» — а начал расспрашивать меня о мельчайших деталях произошедшего: «Что значит — „и тогда мы поцеловались?“ Как именно? Вы оба стояли? С какой стороны? А что раньше? А какой рукой она обняла тебя сначала? А ты? Ты сделал ей то же самое, что она тебе? Или стоял, как жена Лота{41}? А ее тело? Только прижалось или двигалось тоже?» — пока я не сказал: «Но, Габриэль, Габриэль… Я не думал, что это тебя интересует…» — и он с дружелюбием костолома похлопал меня по плечу и засмеялся.

Но отца я не расспрашивал, потому что, поверх любопытства, между нами существовала молчаливая круговая порука грешников. Мои трапезы у Ани по возвращении из школы стали регулярными, почти ежедневными, а его обеды у Убивицы стали роскошными, и их запах уже поднимался во «Двор Йофе», стекал по склону холма в деревню и накрывал ее облаком догадок и зависти. И мы оба выходили к ним через тот же самый проход и шли по одной и той же тропке до точки ее разветвления, и, как это всегда бывает в деревне, оба мы были в конце концов замечены, и слухи достигли матери в облике трех женщин, назначивших себя провозвестницами.

— Здравствуйте, артиллеристы!

Что касается меня, то я тут же был вызван на скорый суд и даже допрошен в присутствии троих, но был спрошен лишь об одном: «Чем она тебя там кормит, я требую знать».

— Здравия желаем, товарищ капитан! — дружно крикнули разведчики.

«Ничем», — ответил я без промедления, и мать снова закляла меня не «питаться» у чужих, тем более у чужих, не соблюдающих правила вегетарианства.

Что касается отца, то она не скрыла от своих гостий тех глубоких подозрений, которые питала по его поводу.

После этого капитан Енакиев обычно командовал «вольно» и разрешал продолжать заниматься каждому своим делом. Но на этот раз он молча сел на подставленный ему табурет и довольно долго рассматривал трофейную картину «Весна в Германии».

— Я прекрасно знаю, что там происходит, — сказала она.

Батарейцы хорошо изучили своего командира. Достаточно было посмотреть на его нахмуренные брови под прямым козырьком артиллерийской фуражки, достаточно было увидеть его прищуренные глаза, тронутые вокруг суховатыми морщинками, и твёрдые губы, сложенные под короткими усами в неопределённую, холодную улыбку, чтобы понять, что без хорошего «дрозда» нынче дело не обойдётся.