Меир Шалев
Фонтанелла
Рине
Вступление
Ястреб шел широкими кругами, разглядывал с высоты своего круженья просторный двор, сверял то, что видит, с тем, что помнил. Скользил взглядом по столам и стульям, белевшим на маленькой лужайке, — ее летняя зелень была ему хорошо знакома. Всматривался в старого пса, развалившегося под красной гуявой, — названия дерева он не знал, но помнил, что оно единственное такое на всю деревню. Потом снизился над стенами, которые скрывали нас от людских глаз, но не от обитателей неба.
Мгновенье парил на месте — черные лезвия крыльев вырезаны в слепящем блеске летнего неба, хищные когти то втягиваются, то расправляются в ленивом раздумье. Вот так и у нашего Апупы, стоило ему вспомнить о семействе Шустеров, всегда сжимались его огромные пальцы, извещая нас, что он собирается в очередной раз помянуть их матерей, их отцов, все постыдные обстоятельства появления на свет их самих и всё то, что он, Давид Йофе, сделает с ними, «когда придет их черед». Но может, у птицы они втягивались и расправлялись просто так, безо всякой причины? Не знаю, мне ни разу не удалось заглянуть в глубины ястребиных раздумий.
Теперь ястребу уже слышны были нестройные звуки, хотя он не знал, что это здравицы в честь именинника, гул пожеланий и мелодия скрипки, и виден был высокий мальчик в синем васильковом венке, стоящий в окружении родичей и родителей, наряженных в белые праздничные блузки и рубашки. Но так как все они — мальчик, и пес, и гуявы со скрипкой, и венок, и родители с дядьями и стульями [«дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном наряде»
[1]]
[2] — никак не походили на желанную добычу, он описал медленный круг и стал удаляться, все выше взмывая на волнах теплого воздуха и снова озирая сверху свои владенья.
Время, великий несправедливец, назначает своим жертвам разные судьбы: что смерти — смерти, что памяти — памяти
{1} [что в память — на жизнь, что на смерть — на забвение]. В те далекие времена низкая гряда холмов, что сегодня исчерчена полосами красной и оранжевой черепицы, подступала к западной окраине деревни голыми серовато-желтыми склонами. Строй кипарисов — сегодня они уже срублены — зеленел тогда у их подножья. Широкое шоссе, идущее от перекрестка, где в те дни мирно дремала маленькая железнодорожная станция, а сегодня грохочет торговый центр, тогда было проселочной дорогой, тянувшейся через поля и овраги, и по ней медленно ползла вдали черная точка, вглядевшись в которую ястреб распознал нагруженную телегу и впряженную в нее лошадь, шагавшую так неспешно, будто она располагала всем временем мира, а дорогу давно уже знала наизусть.
Впереди, среди чемоданов и ящиков, сидели худощавый мужчина и молодая женщина. Левая рука женщины держала поводья, правая — левую руку мужчины. Его левая — в ее правой, в его правой — темно-зеленая бутылка вина. Брюки цвета хаки с остро заглаженной складкой, такая же наглаженная светлая рубашка вздувается над худобой тела, загорелая лысина сверкает над умным, до времени морщинистым лицом. А женщина — мальчишеский пробор разделяет коротко стриженные черные волосы, растрепанная короткая челка, сероватая мужская рабочая рубашка. И цветастая юбка — взволнованное поле анемонов.
Хамсин начала лета стоял над нашей Долиной
[3]. Душные запахи раздавленных стеблей и перемолотой в пыль земли поднимались из-под колес и кружились в медленном жарком танце. Далекие цикады усердно пилили пустоту. Земля, как обычно в такие дни, пылала. Воздух, как обычно в такие дни, дрожал над нею, будто шептал о любви [будто возвращал ей ответы]. Лошадь пересекла ручей по просеке, которую Апупа годы назад, серпом и мотыгой, проложил в высокой стене тростника, свернула на восток и двинулась вдоль другого берега. Пожилой лысый мужчина что-то сказал. Молодая женщина рассмеялась. Мужчина поднес бутылку к губам, сделал последний глоток и швырнул ее на край пшеничного поля. Ястреб услышал слабый хлопок лопнувшего стекла, и в то же мгновенье — «чик-чак», как говорят в нашей Семье, — на земле сверкнули тысячи темно-зеленых глаз. Раскрылись и погасли, пока он пролетал.
Дорога свернула, прорезала поле с юга на север, раздвоилась. Лошадь выбрала левую ветку, ту, где сегодня розовато-серой полосой кирпичей и асфальта тянется главная улица квартала шикарных вилл, которые мой отец, если б не умер, назвал бы, наверно, «бидонвиллами для богачей» или как-нибудь в этом духе: безвкусное нагромождение арок, столбов, лимонных кипарисов, конечно, а также карликовых кокосовых пальм — тех уродцев, которые я продаю десятками. Стена целует стену, окно выплескивается в окно, а по субботам — гости и мангалы.
Отсюда дорога подымалась к нашей деревне, и ветер, тянувший с северо-запада, играл женской юбкой, наполняя темно-алую глубину анемонов белизной раскаленного воздуха. Этот ветер и сегодня просыпается каждый день в то же самое время и долго потом блуждает по городским улицам, всякий раз удивляясь заново высоким зданиям в центре — куда более высоким, чем те прежние деревенские дома, что еще хранятся в его памяти.
В тот день мне исполнилось пять лет, и этот мой день рождения праздновали так же, как все предыдущие. На моей голове синел сплетенный матерью васильковый венок. Мои щеки были влажными от поцелуев множества Йофов (так именуют себя в разговорах все члены нашего семейного клана). Бесчисленные поздравления взлетали и носились в воздухе, как веселые трясогузки. Но угощение тем не менее стыло на столах. Мама подала гостям одну лишь «здоровую пищу», что на ее языке означало — растительную: изъеденные червями фрукты (она категорически против опрыскивания растений химикалиями), овощи, выращенные на навозе (она категорически против искусственных удобрений), безвкусный и грубый хлеб из цельной пшеницы («питание — это не вопрос удовольствия»).
Накануне вечером она сообщила нам с отцом, что намерена поставить на столы еще и кашу из «квакера»
[4]: «Это очень здорово и полезно! Незачем отравлять Семью пирогами!»
Слово «пироги» она произнесла на свой особый лад, и наши с отцом натренированные уши тотчас различили в нем вредоносность белого сахара, мерзость просеянной муки, смертельную желтизну яиц, извивы масляных змей — всё то, что она называла «яды». Любой пирог был для нее злым умыслом, граничащим с преднамеренным убийством, но мой отец, у которого слова «здоровая пища» напрочь отбивали всякое влечение — к еде вообще и к моей матери в частности, — на этот раз не стерпел:
— Меня не интересует, что это очень полезно! Это безвкусно, это скучно, это нелепо! И это день рождения Михаэля, Хана, не твой!
Острота лезвия сверкала в запятой, врезанной им после моего имени, а по другую сторону от восклицательного знака сожженным полем чернела разъяренная пустота.
— В день рождения моего мальчика не будут подавать квакер! Слышишь?!
Вопреки своему обычаю, отец рассердился и, как обычно в минуту гнева, избегая ссоры между «я» и «ты» перешел на безличное третье лицо множественного числа, к неким таинственным третьим лицам, которые подают к столу злосчастный «квакер».
«Очень полезный» «квакер» был беспощадно изгнан из праздничного меню, зато лексикон наших семейных фраз пополнился еще одним выражением — теперь оно будет заприходовано и каталогизировано, чтобы позднее прозвучать снова и снова, всякий раз преобразованное в соответствии с требованиями момента: «на похоронах моего мужа не будут присутствовать его цацки», «на пианино моей жены не будут играть чужие люди» и так далее в том же духе, — подобно всем прочим йофианским оборотам речи со всеми их производными, следствиями и расширениями. Но отца это не удовлетворило. Сейчас он прохаживался среди приглашенных, его пустой левый рукав колыхался на ветру, а правая рука украдкой предлагала всем желающим маленькие тайные сосиски.
Фотоглаз семейных торжеств скользит по двору с востока на запад, по горизонтально-медленному развороту памяти: вот Апупа, мой дед, тогда еще большой и сильный, с могучими руками и белой бородой, наливает гостям шнапс собственной очистки. Вот две половинки его братьев («Кто их звал?» — ворчит он) вежливо сидят в стороне: рады приглашению, недоумевают: чем заслужили? неужто улыбнется им счастье и Апупа даже удостоит их словом или взглядом? А вот моя бабушка Амума, тогда еще живая, — декламирует в мою честь, как и на каждом дне рождения: «Славный год у Хомяка, шерсть блестит, отъел бока, веселится, распевает, день рожденья свой справляет…»
[5] Гирш Ландау сидит, как всегда, рядом с ней, сжимая в руках гриф скрипки. Мой двоюродный брат Габриэль по прозвищу Цыпленок, а также Пуи, или Петушок, совсем еще маленький и тощий, дергает каждую проходящую женщину за подол и плаксиво просит: «Покорми… покорми…» Рядом с ним лежит его старый инкубатор <не рассказать ли прямо здесь, что он был недоноском? и насколько подробно?>, в котором он давно уже не нуждается, но в отсутствие которого тотчас впадает в панику.
Только дядя Арон, прозванный у нас Женихом, — тот самый, что соорудил инкубатор для Габриэля и змеевик для шнапса Апупы, а также усовершенствовал наши плуги, изобрел солнечный бойлер и придумал глушители для тракторов, револьверов и насосов, не считая того нового примуса для британской армии, без которого, как мы, Йофы, не устаем напоминать, фельдмаршал Монтгомери никогда бы не победил фельдмаршала Роммеля во время Второй Мировой войны, — только он один не изменился. Такой же, каким пришел к нам в детстве: низкорослый, смуглый, вечно смущенный и полный благодарности, ковыляет на хромой ноге, замышляет свои новые замыслы, тревожится своими всегдашними треногами и неотступно думает о Пнине, своей жене, навеки закрывшейся в их доме.
Летний был день — горячий, сухой и белесый от зноя. Приятный запах пыльных кипарисов и скошенной травы стоял в воздухе. Большая хищная птица со светлыми крыльями и темными полосками на брюхе («Ястреб-змееяд, — сказал отец, указывая одной рукой, — он охотится на змей») проплыла над нами, поглядела и удалилась. Время, в котором многие из Йофов видят своего прямого родственника, текло совсем рядом с нами, медленное и могучее, терпеливо вылизывая свои берега. И вдруг старый пес поднялся, словно расслышав слова отца, и начал с неожиданным усердием облаивать черную змейку, неспешно ползшую вдоль каменной дворовой стены.
Подобно всем деревенским старикам, страшащимся, что их вышвырнут из дома за ненадобностью, он доказывал свою полезность, одновременно кося в нашу сторону озабоченным взглядом и проверяя, впечатляют ли нас его преданность и героизм. Положение дел было тогда таково: наш нынешний городок был еще деревней, а в деревне — как в деревне: дровосек, резник и «алте захн»
[6] поджидали возможных заказчиков на спуске дороги, а все жители, животные, растения и орудия каждодневно проверялись: ты работал? ты дал приплод? ты принес какую-нибудь пользу?
— Оставь меня, — взмолилась змея, — дай мне проползти по своим змеиным делам.
Но никто ее не услышал, потому что, подобно мне, она тоже прошептала это лишь про себя.
Гости посмотрели на змею, а потом встревоженно повернулись к дяде Арону. Ведь он тоже, во многих отношениях, пес Апупы — пес верный и послушный, горящий желанием выполнить, что положено по долгу и должности. И точно — вот он поднимается из-за стола, виляет хвостом, который невидим глазу, но угадывается по выражению лица, берет длинную мотыгу, прислоненную к стволу гуявы, и направляется к змее.
— Не убивай ее, Арон! — крикнул мой отец. — Это безвредная змея. Дай ей уйти!
Но Жених и пес — один подбодряемый страхом другого [каждый, желая угодить общему хозяину] — продолжали подступать к стене, и змея, трезво оценив новую ситуацию, решила, что с нее достаточно. Сразу двое услужливых, которые хотят за ее счет отличиться перед хозяином, — это уже было чересчур для холоднокровной рутины ее змеиной жизни. Прижавшись головой к земле, она поползла прочь, стремительно извиваясь между убегающими ногами родственников и падающими ножками стульев, и мгновенно достигла той скорости молний, что обычна для черных змей.
Пес мчался за ней с оглушительным лаем, Жених бежал за ним, размахивая мотыгой, а я — в новых сандалиях, в белой рубашке и в своем васильковом венке — бежал за ними обоими. Но змея скользнула в сторону сеновала и тонкой черной струйкой протекла вдоль бетонных кормушек для коров. Четко помню: черно-белые головы взволнованно подымаются над своей зеленой трапезой, откатываются волной страха. Железные ошейники — большой испуганный ксилофон — перезванивают по коровнику от края до края.
За коровником были тогда ворота, а за ними большая куча навоза. Старый пес, знавший границы «Двора Йофе» не хуже самого Апупы — оба они дважды в день заново помечали эти границы, и оба на один и тот же манер, — остановился здесь, как вкопанный. Последний взлай (как заключительная точка сюжета), энергично-показное царапанье когтями по земле — и вот он уже возвращается к своему повелителю, и к своей обычной позе, и к почесыванию («Хороший пес!») за ушами, а затем — потягивание, ленивый зевок и сладкая дрёма старика, принесшего пользу и опять заслужившего отсрочку.
Я — нет. Всего пять лет мне исполнилось в тот день, но я был самый высокий в детском саду, ловкий и сильный. Уже тогда Апупа назначил меня личным телохранителем моего двоюродного брата Габриэля. По годам Габриэль был мне ровня, но, к огорчению деда, оставался ребенком маленьким и слабым.
Змея услышала звук моих шагов, свернула вправо и помчалась вдоль курятника для несушек. Помню: хлопающие в ужасе крылья, всполошенное кудахтанье, смрад и перья, взвившаяся пыль забивает мне ноздри. Змея метнулась в сторону нашего небольшого сада. Ветки хлещут по моему лицу, сучья трещат под моими ногами, листья шуршат в моей памяти. Но она ползет дальше, к тайнику за садом, туда, где большое хлебное поле ждет первой жатвы. Сегодня здесь тянутся, я уже говорил, кварталы вилл, но тогда там росла пшеница. В последнем усилии змея скользнула мимо маминой овощной грядки: страшные неопрысканные помидоры, бледные худосочные витамины, распятое, потрясенное Чучело, распахнувшее руки с криком «Стой!», — и тут в желтой пшеничной стене раскрылась узкая и быстрая щель, и верткая черная вермишелина пропала в ней, мгновенно всосанная в жадный, жаждущий рот. Щель захлопнулась и исчезла, и уже не угадать, где она была, но я все еще слышу шорох чешуек о стебли, а качающиеся колосья <белая шея женщины, спрятавшей руку в зеленое платье> выдают, где проползает понизу исчезнувшая беглянка: шуршание шершавой кожи, изгиб черного тела, наклонившийся и отпрянувший стебель.
Мальчик я был любопытный, а смелости, ловкости и уверенности во мне было много больше, чем в том мужчине, которым я стал сегодня. Несмотря на страх наказания и знакомую быструю дрожь в макушке — мое обычное предчувствие беды, — я бросился в гущу колосьев. Колючие стебли хлещут по лицу и шее, лезвия листьев рассекают руки — но все впустую: то ли она уползла, моя змея, то ли притаилась, а может, нашла себе лазейку в земле — только опять ее не видно и не слышно.
Я останавливаюсь. Сердце колотится, легкие раздуваются. Затих, навострил уши. Подпрыгнул. Голова поворачивается-смотрит, глаза распахнулись-глядят: огромное пшеничное море. Нежные, желтые и, по ребячьему росту, бескрайние волны колосьев окружают крохотный островок моего тела. Это сегодня я знаю, что там было каких-нибудь тридцать «дунэмов» — Апупа говорил не «дунам»
[7], а «дунэм», — но тогда, на пустынных детских просторах моего сознания, наше поле расстилалось от дней творенья и до хребтов тех далеких голубых гор, которые поднимались на горизонте и кольцом замыкали наш мир. Много раз потом я ходил сюда — нырнуть, и лежать на дне этого моря, и ждать прихода дремоты. Надо мною небо — огромным пустым горбом, тонкие кисточки колосьев перемешивают голубизну, соколы парят в ней, подвешенные на невидимых паутинках. Мои глаза на миг закрывались, совсем как сейчас. И вот она снова — осторожная, нежнее прежней, дрожь в макушке, и вот оно снова, забвение, и я погружаюсь, медленно-медленно, и тону в его волнах.
И вдруг, как это часто случается с малышами, а со мной и сегодня (ровно пятьдесят лет прошло с того дня), меня заполнила тяжелая усталость. <Стоит подумать о различии между «заполнила усталость» и «навалилась усталость». Может быть, дело в том, что первая образуется [накапливается] внутри тела, а вторая наваливается на него снаружи?> Я погас, как придавленная пальцами свеча. Волнения праздничного дня, новые сандалии, подарки, погоня, смоченный в шнапсе палец, который отец дал мне облизать, пока мама не видит, — все это качало и клонило меня все ниже и ниже. Я медленно опустился на землю и тотчас провалился в сон.
* * *
Меня зовут Михаэль Йофе. Не Йаф
е, а Йофе. Мы, Йофы, педантично подчеркиваем эту разницу. «Есть Йофе, и есть Йаф
е, — говорим мы. — Они с „а“ а мы с „о“». А моя тетя Рахель добавляет: «Мы Йофы, а они Йафы»
[8].
Я родился в 1947 году. Моя мать, Хана Йофе, — невыносимо агрессивная проповедница здоровья и вегетарианства, мой отец, Мордехай Йофе, — консультант по цитрусовым, потерявший руку в одной из операций Пальмаха
[9] и изменявший матери направо и налево, если можно так сказать об изменах человека, у которого нет левой руки. Однажды, в редкую минуту бесстрашия, я спросил ее, почему она вышла за него замуж, и она, в редкую минуту размягченности, улыбнулась: «Потому что он тоже был Йофе и мне не пришлось менять фамилию».
Мама у меня — женщина сильная, непреклонная, костлявая и худая. Старость не согнула ее, и, как все фанатичные вегетарианцы, она жаждет и других людей наставить на праведный путь. С утра до вечера она произносит проповеди, сверлит всех гневными, обвиняющими взглядами и донимает тем, что мой отец называл «каплепадом»: Кап! — «необходимо тщательно пережевывать пищу». Кап! — «необходимо есть только неочищенный рис». Кап! — «необходимо отказаться от чая и кофе». Кап! — «необходимо налегать на фрукты». «А всего вреднее для жизни — кап! кап! кап! — это смешивать белки с углеводами!»
Отец посмеивался над этими ее «необходимо» и «вредно». Он говорил, что, если бы Десять заповедей писал не праотец Моисей, а праматерь Хана, там стояло бы: «Убивать вредно», «Красть вредно», «Необходимо уважать своих родителей». Но за его беззлобными поддразниваниями дрожало раздражение и шевелилась усталость. Трудно жить с человеком жестких принципов, а еще труднее — с тем, кто всегда прав. Вначале он пытался ее игнорировать, потом пробовал спорить: «Кофе ведь тоже растение, разве нет?» — а затем призвал себе на помощь всевозможные способы защиты: стал придумывать тайники для мяса и сосисок, тренировать и оттачивать чувство юмора, потом собрал гарем из других женщин, а под конец взял и ушел, до срока. У языка есть богатый запас слов для обозначения смерти: помер, погиб, скончался, преставился, испустил дух, приказал долго жить, опочил вечным сном, отошел к праведникам, возлег с праотцами, переселился в лучший мир, уснул навеки, кончил земное существованье, сложил голову, скапутился, окочурился, загнулся, протянул ноги, отбросил копыта, отмучился, отдал Богу душу и многие-многие другие, — но на всем этом широком поле нет ничего более подходящего для смерти моего отца, чем «ушел». Именно так он умер, и именно таким, уходящим, я вижу его с тех пор — со спины. Идет по полю своей легкой прямой походкой, слегка наклонив тело набок, как все однорукие, идет и удаляется — уходит.
Мать, которая ела так много моркови, что от ее зорких глаз ничто не могло укрыться, дала всем его возлюбленным общее презрительное прозвище «цацки», а также уничижительные персональные клички, которые у нее всегда следовали за словами «эта его»: «эта его Убивица», «эта его Корова», «эта его Задница», «эта его Плевалка». Последними, кто получил у нее это прозвище, были «цацки», впервые обнаружившиеся только на его похоронах, — там они собрались тесной печальной кучкой и больше, чем мою мать, удивили друг друга. Сильный, добрый запах апельсиновых корок исходил от них, и я недоумевал: «Неужто они заранее договорились об этом?» Потому что так всегда пахла его ладонь при жизни. Когда он возвращался по ночам, я всегда чувствовал этот запах, он шел от той единственной руки, которая скользила по моему лицу.
— Ты спишь, Михаэль?
— Да.
— Тогда поговорим завтра. Спокойной ночи.
Родителей отца я видел только на фотографиях. Они умерли еще до моего рождения. Но родителей матери я знал хорошо. Наш дом, как и дома всех других членов Семьи, был построен на их земле, во «Дворе Йофе», как по сей день называют просторный двор, который раньше располагался в центре кипевшей жизнью деревни, а сегодня наглухо закрыт — окружен колючей живой изгородью темной малины, красных бугенвиллий и ползучих роз, обнесен стенами из камней и кактусов и взят со всех сторон в осаду высокими белыми жилыми домами, автомобильными стоянками, шумными улицами и магазинами.
Бабушка — Мириам Йофе, «Амума», как ее называли в Семье, и «Мама», как ее называл муж, — уже умерла. Дед — Давид Йофе, Апупа для Семьи и Давид для жены, — еще жив. Был он раньше большим и могучим, шумным и задиристым, а сегодня съежился до карликовых размеров, вечно дрожит от холода, и от всех его былых примет остались только огромные ладони да «куриные мозги». Это его качество я взял в кавычки, потому что так всегда говорили о нем его жена и дочери — старшая, моя тетя Пнина, по прозвищу Пнина-Красавица, и вторая, ее сестра-близняшка, моя мать Хана, которая родилась на три минуты позже сестры и с тех пор ей этого не простила. Третья их дочь — тетя Батия, которую ее сестры презрительно прозвали «Юбер-аллес», потому что она вышла замуж за немца из живших тогда в Стране поселенцев-«тамплиеров»
[10], во Время второй мировой войны эмигрировала с мужем в Австралию. Я никогда ее не видел, но их дочь, по имени Аделаид, много лет спустя приехала погостить в Страну, и у меня с ней завязалась короткая и утомительная любовная связь, которая кончилась с ее возвращением домой. У Апупы и Амумы была еще и четвертая дочь — моя тетя Рахель, у которой я иногда ночую и тогда слушаю ее воспоминания и истории вперемешку с цитатами из Черниховского
[11].
Муж Пнины-Красавицы — тот самый дядя Арон по прозвищу Жених. Он технический гений, припадает на одну ногу, и обе эти особенности наполняют мою тетю Рахель счастьем, потому что дают ей возможность называть зятя «Прославленный колченог», как ее любимый Черниховский называл бога-кузнеца, хромого Гефеста. Как и Гефест, наш семейный прославленный колченог тоже женат на красивой женщине, которая изменяла ему, и, как и тот, он тоже «понимает больше любого настоящего инженера», и его изобретения кормят нас уже многие годы. Я говорю «нас», потому что Апупа, обеспокоенный тем, что у него нет наследника, потребовал от будущего зятя подписать бумагу, что взамен за разрешение жениться на Пнине он обязуется всегда заботиться о ее сестрах и обеспечивать всю Семью.
«Наша Пнина была красотка, а наш Арон был хромой и кроткий, — рассказывала мне тетя Рахель с той своей размеренно-рифмованной мелодичностью [с той своей особенной плавной мелодичностью], которая любую ее историю делала сказочной, — и он поспешил согласиться, чтобы скорее на ней жениться». Но они не успели еще пожениться, как произошла ужасная вещь — Пнина забеременела от чужого мужчины. И пока все Йофы стояли, окаменев от потрясения, произошла вещь еще более ужасная — наш дед, которому было более чем достаточно четырех дочерей и который изголодался хотя бы по одному сыну, заставил ее родить и забрал мальчика себе.
Это и был мой двоюродный брат Габриэль, на голову которого Семья возложила самый большой венок ласковых имен: все зовут его «мизинник», и «зибеле», то есть «младшенький», и «семимесячный», по-русски и на идише, а дед, как я уже говорил, называет его еще «Пуи», то есть «Петушок» по-румынски.
После родов Пнина-Красавица все-таки вышла замуж за Арона, но с тех пор живет взаперти в своем доме. Одни говорят, что это Жених не позволяет ей выходить, чтобы ветер и солнце не испортили ее красоту, а другие говорят, что она сама вынесла себе приговор, но «так или так» (этот оборот вычеканила бабушка, и все мы пользуемся им и после ее смерти), а Жених выполнил свое обязательство и позаботился обо всей Семье: построил всем нам отдельные дома и финансировал все наши свадьбы и учебы, а сейчас, когда состарился и забота для него — уже не взятый на себя долг, а вторая натура, он придумывает и копает для всех нас подземную систему складов, убежищ и кладовок, колодцев с водой и емкостей для горючего, а возможно, даже и туннелей на случай «страшного несчастья».
— Иди знай, — говорит тетя Рахель, — что именно он там делает у себя под землей…
Однако время от времени Жених появляется из-под земли — лицо сморщено, как у вылезшего из норы крота, ослепленные глаза прикрыты козырьком ладони, — появляется и громко объявляет: «Вот увидите, скоро…» Так он начинает: «Вот увидите, скоро… — а мы, хихикающие индюки, хором повторяем за ним знакомое продолжение: — в этой стране случится страшное несчастье».
Тетя Рахель, как я уже сказал, — четвертая дочь Амумы и Апупы. Всё у нас делается по ее указанию, по ее слову всё приходит и всё уходит
{2}, и это главенство в Семье она унаследовала от своего отца еще при его жизни. Ее муж, которого в семействе Йофе прозвали Парень, погиб в Войне за независимость через несколько месяцев после свадьбы, и, поскольку Рахель не могла уснуть в опустевшей постели, она стала, как сомнамбула, бродить по ночам с закрытыми глазами в поисках пары. После нескольких неловких происшествий Семья назначила дежурства, и всех нас, парней и мужчин, начали по очереди посылать — и по сей день посылают — к ней на ночлег.
Задыхаясь в ее объятьях, дурея от духоты — Йофы укрываются одеялами из пуха (мы называем их «пуховиками»), а Рахель еще добавляет к ним фланелевую пижаму своего погибшего Парня, — я узнавал от нее историю нашей Семьи и в оставшееся мне время еще расскажу многое из услышанного: и то, что я рад вспомнить, и то, что надеюсь забыть [то, что я помню, и то, что, несмотря на все усилия, уже не забуду].
Пятьдесят пять мне исполнилось сегодня: у меня легкая астма, я женат на бой-бабе по имени Алона и, подобно многим другим Йофам, стал отцом двух близнецов. Мой сын Ури даже ленивее меня — почти весь день он валяется на кровати, погруженный в свой ноутбук, в свои книги, в бесконечное ожидание той женщины, которая «однажды придет» к нему, и в бесконечное прокручивание одного и того же фильма «Кафе „Багдад“». А моя дочь, Айелет, рука ее на всех и рука всех на нее
{3}, хотя и не в библейско-исмаилитском смысле этой фразы, деятельна, как ее мать, но сребролюбива и сластолюбива куда больше нее и уже оставила дом и открыла собственный паб — «Паб Йофе» — в Хайфе. И оба они, Ури и Айелет, огромные, как исполины, смотрят на меня и обмениваются хитрыми улыбками, как двое кукушат, которых подкинули в мое гнездо чужие руки.
У Алоны нет прозвища. Прозвища, грязь и сплетни не прилипают к ней, и «царапин», как Айелет называет то, что ранит душу ее отца, у нее тоже нет. Но «в качестве компенсации» — этим выражением мы тоже часто пользуемся: «Дедушка туго соображает, но в качестве компенсации у него слабое воображение», — в качестве компенсации у нее хорошая интуиция и ясный ум. И поэтому годы назад, когда даже тем, кто не хотел понимать, уже ясно было, что наша деревня, невзирая на романтические остатки былых садов и огородов да немногих кур, еще сохранившихся в качестве истинно деревенской детали, неизбежно станет городом, Алона ушла с работы в районном муниципалитете и открыла собственное дело — небольшой садовый питомник. Она назвала его «Сад „Йаф
е“» и поставила на перекрестке, у главной дороги, большое объявление:
Сад «Йафе»
Рассада, оборудование, поливка
Готовая трава для газонов
— Почему вдруг Йаф
е с «а», а не Йофе с «о»? — спросил я.
— Потому что в данном случае, разнообразия ради, это не фамилия, а прилагательное и потому что не все в мире крутится вокруг вас, а только кое-что! — ответила она. — А сейчас вставай и за работу, Михаэль, за работу! Хватит разлагаться в постели и задавать глупые вопросы.
Я рассмеялся. Алона выучила и усвоила все выражения семейства Йофе. Я встал и взялся за работу. У меня есть старый «форд-транзит», на который я гружу трубы и саженцы, и есть рабочий, которого привел мне Жених, и я уже собрал вокруг себя небольшой, но преданный круг клиентов: новые жители городка, любители домашних садиков, из тех, что в последнее время покупают жилье по всей округе.
И, как и у большинства Йофов, у меня тоже есть прозвище. Но мое прозвище — тайное, это имя любви. Женщина — не Алона, моя жена, и не Аделаид, моя кузина, и, понятно, не Хана, моя мать, но любимая мною больше всех их троих, — эта женщина даровала мне его, и только она пользовалась им, и только наедине, чтобы никто не услышал.
«Фонтанелла» — вот мое имя в устах любимой. Так она называла меня в те дни, когда я тайком пробирался в ее дом, так и сегодня, когда она тайком пробирается в мою память. «Фонтанелла» — это маленький фонтан, но во многих языках это слово означает также мягкую точку, темечко, родничок — испуганное, трепетное место на верхушке черепа у младенца. У всех людей этот родничок зарастает уже в годовалом возрасте, и я, в свои пятьдесят пять лет, женатый, отец двух детей, задающий глупые вопросы, — единственный в мире человек, чья фонтанелла все еще открыта.
Казалось бы, это уязвимое место, и потому оно должно вызывать беспокойство. Но я, через мою открытую фонтанеллу, ощущаю тепло и холод, различаю свет и тьму, фильтрую факты и воспоминания и, как собаки, слышу ею такие высокие и низкие звуки, которые человеческое ухо услышать не может. А порой мне даже удается с ее помощью кое-что предсказать: пол будущего ребенка, например, или результаты выборов и — с особенно большой точностью — перепады погоды и любви, а также — кто будет жить и кто умрет и другие будущие события попроще, которые вначале очень смешат Алону («Ты бы лучше угадывал лотерейные билеты»), а потом, несмотря на все ее сомнения и насмешки, сбываются.
И еще у меня есть привычка: когда Алона не смотрит на меня, я прикасаюсь к своей фонтанелле кончиками пальцев, осторожно нажимаю на нее и тогда вспоминаю ту женщину, которая спасла мне жизнь и дала мне мое имя. Мой родничок дрожит под волосами, точно маленький барабан под пальцами, и, притронувшись к нему, я вспоминаю ее руки, которые несли меня тогда, ее бегущие ноги, пылающее пшеничное поле и снова ощущаю прохладу воды, в которую она меня погрузила.
Ее пальцы скользят по моим обгорелым волосам, анемоны горят на ткани ее юбки, губы говорят:
— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта.
И я вспоминаю ее шепот:
— Это знак того, что Бог тебя любит.
И ее смех:
— Ну, если уж Бог, то я подавно.
И ее объятье: притягивает, отстраняет, смотрит, снова прижимает к груди. Тогда она была молодой женщиной, почти двадцати одного года, а я — маленьким мальчиком, ровно пяти лет, но в потоке медленно катившегося времени я вырос и возмужал, а она состарилась и умерла.
Подытожу-ка я все, что сказал, подытожу и на том успокоюсь. Итак, меня зовут Михаэль Йофе. Мои дед и бабка, Давид и Мириам Йофе, родили Пнину-Красавицу и мою мать Хану, ее близняшку, и потом Батию-Юбер-аллес, а под конец тетю Рахель, которая рассказывала мне истории и не могла спать одна. Пнина на седьмом месяце беременности родила Габриэля, отдала его отцу, вышла замуж за Арона и закрылась в своем доме. Батия, со своим мужем-немцем, вынуждена была уехать в Австралию и там родила нескольких детей, одна из которых, Аделаид, в течение нескольких недель любви занимала мое сердце и терзала мое тело. Моя мать Хана, ставшая вегетарианкой, вышла замуж за Мордехая Йофе, который изменял ей со всеми своими «цацками», но, очевидно, один раз переспал и с ней тоже, потому что она родила меня. А я женат на Алоне, у нас есть близнецы Ури и Айелет, а также садовый питомник.
И еще я должен заметить — а может, предостеречь, — что некоторые из Йофов, как женщины, так и мужчины, отличаются странным изъяном: после кормления грудью, извержения спермы или сильного кровотечения они ненадолго теряют память <в дальнейшем нужно представить молоко, кровь и семя как некие средоточия души и жизни> — и, действительно, я не раз, поранившись до крови или завершив «любовный акт» (омерзительное выражение, которым пользуется моя мать и которое, к моему ужасу и отвращению, усвоила также Алона), вдруг обнаруживал, что из моей памяти исчезли какие-то события, лица, номера телефонов и даже отдельные слова. Вдумчивый читатель легко заметит это, а что до читателя, не способного думать, то я не намерен тратить на него ни своих слов, ни своей спермы.
Теперь, расставив всё по местам, я смогу, наконец, рассказать свою историю. И тот из читателей, кто заблудится в лесу, который я собираюсь вырастить вокруг него, чтобы провести затем среди деревьев, поступит разумно, если возьмет себе за правило время от времени возвращаться назад, к этой главе, чтобы найти свое исходное место, настроить компас и вернуться обратно на тропу. А если он не захочет вернуться, пусть возьмет себе другую книгу, приятнее и интереснее моей. Но может быть, он поступит еще лучше, если вообще бросит читать и вместо этого приласкает свою возлюбленную. А если читатель этот женского пола, пусть отложит мою книгу и обнимет своего любимого.
Тут, однако, напрашивается вопрос: а что делать тем читателям, в чьей постели этого нет? На это я отвечу встречным вопросом: чего этого — супруга или супруги? Или, как в моей постели, — тело для объятий есть, а нет — любви?
* * *
Славный год у Хомяка
Шерсть блестит, отъел бока,
Веселится, распевает,
День рожденья свой справляет.
Так декламировала Амума тогда, в тот день рождения, когда мне исполнилось пять лет и я гнался за змеей в пшеничном поле, так декламирует Алона сейчас, в этот день рождения, когда мне исполнилось пятьдесят пять и я сижу спокойно.
Время, как и все Йофы, в конце концов берет свое: Анда — так моя бабушка фамильярно называла поэтессу Анду Амир-Пинкерфельд, написавшую стишок про Хомяка, — давно уже умерла, и сама Амума тоже уже умерла, но Алона еще жива, и моя мать тоже еще жива, так как она вегетарианка и потому здорова, а если умрет, то я даже не знаю, какое из множества слов, описывающих смерть, лучше подойдет к описанию ее смерти: она не переселится в лучший мир, потому что там к столу подают мясо шор-а-бора
{4}, и не возляжет с праотцами, потому что она и с собственным мужем едва ли возлежала. Нет, наверно, самым подходящим словом для смерти вегетарианки будет «неожиданность», а для моей матери даже «обман» — разве что случится невозможное и она умрет от болезни.
Всё меняется: деревня стала городом, и, невзирая на понятную тоску по «тем временам» («Все знали всех, никто не запирал дверь, и у всех была взаимопомощь», — тоскливо вздыхает Жених над книгами мемуаров, а мы снова переглядываемся, улыбаясь), я должен признать, что как город она лучше, чем была. Апупа с годами стал маленьким, как ребенок, и холодным, как труп, и лежит теперь в старом инкубаторе моего двоюродного брата Габриэля. А сам Габриэль, начавший жизнь как недоносок, стал высоким и сильным и сейчас сидит на траве рядом с Гиршем Ландау, скрипачом, и со «Священным отрядом» — тремя его друзьями с той поры, когда все мы служили в армии в одной части.
Время торжествует: пятьдесят лет прошло и все, кроме него и моей матери, изменились. Что до него, то оно по-прежнему плывет широко и неторопливо, а что до нее, то она по-прежнему костлява, худа и здорова, и оба они по-прежнему всегда правы. А мой отец уже не спорит с ней, потому что его здесь нет. Прежде своего срока умер, прежде моего времени ушел.
Сбоку сидят мои близнецы, Ури и Айелет, перешептываются и пересмеиваются, и их мать делает им замечание. Заметив, что она отвлеклась и не смотрит на меня (редкое и короткое мгновение, которым надо воспользоваться) и что гости, которых она пригласила на мой день рождения, заняты друг другом (триста энергично жующих прихлебателей, выбранных из тысяч, ею любимых, и десятков тысяч, ей знакомых), я торопливо кладу палец на свою открытую фонтанеллу и слегка нажимаю на нее — потому что это мой второй способ успокоиться и забыть.
— Прекрати, Михаэль! Это опасно, ты слышишь!
У нее глаза Аргуса. Ничто не может укрыться от ее взгляда. Когда-то я был для нее «любимым», но за долгие годы ее глаза перестали затуманиваться, а пальцы — ласкать, и начали только высматривать и прощупывать. Желание сменилось заботой, объятья — запретами и оградами. Губы, когда-то кусавшие, пьянившие, глотавшие семя и слюну, теперь выплевывают наставления и замечания. В последнее время ее недовольство вызывает тот и сам по себе неприятный факт, что я пачкаю одежду больше обычного.
— Что бы ты ни делал — работаешь, ешь, читаешь, изменяешь мне или просто разлагаешься в постели, — чистым ты все равно никогда не остаешься.
Но когда я предлагаю ей подбить Ури и Айелет обзавестись семьями и родить ей внуков, чтобы она могла изливать свои воспитательные страсти на них, она смеется:
— Мне не нужны внуки, у меня есть ты.
Ее глаза шарят по моему лицу, ее руки обнюхивают мою кожу, ее вопросы шарят в моей памяти, перебирая ее содержимое — имена, даты, номера, места. Если что-то забыто, значит, я недавно пролил где-то кровь или — что куда вероятней и много хуже — сперму. А поскольку оба эти действия я в ее присутствии делаю редко, она усаживает меня на стул, становится сзади и устраивает мне допрос:
— Назови мне телефон нашей дочери?
— …
— Тогда, может быть, ты хоть имя ее вспомнишь?
— …
И поскольку я использую право на молчание, мы переходим к следующему этапу — проверке на супружескую верность:
— У кого это ты уже побывал, Михаэль?
— …
— Какая это «цацка» высосала из тебя память?
— …
Я встаю в приступе отвращения, чтобы уйти раньше, чем прозвучит ее и мамино омерзительное выражение «любовный акт». Но Алона преграждает мне дорогу и выстреливает:
— Ты совсем как твой отец. Ты мне изменяешь! У тебя есть тайник!
— Ты ошибаешься, — говорю я громко и раздраженно, но, как та змея, лишь в душе. — Ты ошибаешься, Алона, я не похож на своего отца. У меня, к счастью, две руки, на одну больше, чем было у него. И у меня двое детей, на одного больше, чем было у него. И у меня нет, к сожалению, его чувства юмора. И вопреки твоим подозрениям у меня нет никакого тайника и я не хожу ни к какой «цацке» и ни к какой соседке. И я никогда не изменял тебе. Наоборот, Алона, когда я с тобой, я изменяю той женщине [изменяю памяти моей любви].
Я мог бы сказать ей то, что посоветовала мне Айелет: «Скажи ей, что ты сдавал кровь и потому забыл». Но зачем? Вместо этого я снова кладу палец на свою открытую фонтанеллу, обвожу ее край — и вот она уже здесь, во всей своей красоте и молодости, та женщина, что спасла меня из огня, окунула в прохладную воду, дала мне имя и жизнь и обрекла на нескончаемую тоску, пожизненные воспоминания и горькую страсть. Моя рука вспоминает ее руку, моя боль вспоминает ее улыбку, мой палец следует за ее пальцем, обводящим устье колодца
{5} на моей голове: тогда в первый раз, в запахе дыма и огня, — вот он, ее палец, осторожно барабанит по испуганному кожному лоскутку, что прикрывает мой родничок, вот они, ее тогдашние слова:
— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта…
Собачьим своим слухом слышу я эти голоса, недоступные обычному человеческому уху, — низкие звуки моей памяти, высокие звуки ее любви.
— Что с тобой будет, в конце концов? — Теперь Алона уже кричит. — Ну скажи сам?!
— «Почему гав?» — спрашиваю я ее, то бишь — на что именно ты лаешь?
И поскольку гости-Йофы понимают мой ответ, а остальные гости понимают ее крик, все выпрямляются, смотрят, облизывают губы и ждут. Несмотря на способность предвидения, которой я наделен, я уже не отвечаю на вопросы, которые начинаются со слов «что будет», а тем более если об этом спрашивает моя жена и если ее вопросы относятся ко мне. И вообще — чем больше времени нагромождается на мои плечи, тем реже рождаются у меня предвидения и тем чаще вместо них приходят воспоминания. Так мне даже удобней. Ведь между предвидением и воспоминанием, в сущности, нет особенной разницы, если не считать обратного направления взгляда. Оба рождаются из внутренней потребности, из пылающего огня, который не дает покоя. Оба готовы, Бог весть почему, выдержать смехотворные и совершенно излишние проверки доказательством. Оба пытаются проникнуть в иные времена, и обоим это не всегда удается. И вообще — чего тут ходить вокруг да около: оба они борются с огромным, древним, лежащим у их истоков соблазном — обмануть, замаскировать, выдумать, сочинить. Факт: не только ложные пророки — лживые мемуаристы тоже живут среди нас! В любом доме, в любой семье есть такие, а уж в моей семье особенно — все Йофы только тем и занимаются, что сравнивают варианты: что произошло в действительности? Что произойдет? Кто — как всегда — виноват? Кто кого предупреждал — как всегда — заранее? И самое главное, кто — как всегда — был прав? И кто никогда не признает, что он ошибся?
Каждая семья издает свои звуки: громовой хохот, бульканье кастрюль, сдавленное рыданье, «шшш…», и «шу-шу…», и «ша… ша…», и ритмичные скрипы кроватей, и ночные шаги, и гневные вопли, и любовный шепот, и условные призывы. А наши звуки, йофианские, — это всегда протесты: «Нет, это было не так!» — и крики: «Я вам говорил (говорила), что так и будет!» — и выдох местоимений: «он», и «она», и «они», и «я», и «ты»,
И тот, кто слышит эти звуки, уже понимает: это идут Йофы. Семья Йофов, большая, «счастливая, пока не будет доказано обратное», — идет, едет, летит, над скалами, над горами, вот корова, вот птица — <«Одинокая птица на крыше», — так называла себя Амума> — вот стук колеса, тоскливый вопль паровоза, красный выкрик перекрестка.
«Привет…» Мы машем им из окна — полям, домам, безымянным водителям, привет… — их наплывающим лицам, бледным пятнам на шлагбаумах, — и поезд несется, и все громче кричит паровоз, и «Айелет, эй, едет дале-о-ко, куда-то в неведомый край»
[12], — и предсказания, прогнозы, пророчества, предчувствия, точно столбы электропередачи, летят на нас, и отступают назад, и уже мельтешат за нами, от предстоящего конца времен и до самой этой минуты, и пока мы изумляемся им, они становятся реальностью: порывы ветра, перекаты гор, удар в лицо — и вот уже удаляются, и исчезают, и раньше, чем ты понял, Михаэль, — ты понял? — становятся воспоминаниями, наполняются тяжелой радостью сбывшегося — и оседают в душе.
* * *
Taк и припомни, говорю я себе, припомни точно и по порядку: сначала — запах, скользящий, как шелк, он появляется и подступает, густеет и обволакивает, точно темный мешок. Затем — голос тонкой тишины
{6}: писк перепуганных мышей, чешуйчатое шуршание удирающих ящериц, отчаянные призывы жаворонят. А потом, за всем этим, — еле слышное, наползающее со всех сторон шевеление: шершавый шорох горящей пшеницы, жуткий шелест, который мне уже никогда не забыть. В его начале — далекий шепот, его продолжение — разрозненные хлопающие взрывы, затем они становятся всё отчетливей и сильней, а в конце всё сливается в оглушительный рев.
Пожар.
И тогда: страшный вопль: «Папа!» — рвется из моего ожившего и тут же задохнувшегося рта. На праздничную белую рубашку сыплются коричневые хлопья пепла. Черные дыры с багровыми краями расползаются в отступающей белизне ткани.
«Папа!»
Я оглянулся. Сероватые, с красными прожилками, стены огня и дыма приближались ко мне отовсюду, по всему желтому пшеничному простору. Помню, я рухнул на землю, свернувшись как зародыш, прикрывая руками макушку. За считанные секунды пламя охватило всю ширину поля, и огонь уже начало сносить на восток.
«Михаэль…» — лаял старый пес Апупы, прыгая, как безумный, на краю горящей пшеницы. Хотел показать, что от него и тут есть толк, но помчаться ко мне боялся.
«Михаэль…» — звали несомые ветром далекие голоса родителей, дядьёв и теток. Они, которые зачинали нас и рожали, растили и воспитывали, сплетали нам венки и поздравляли, теперь, слепые и беспомощные, издали взывали о помощи.
«Михаэль…» — протрубил могучий голос Апупы, бесполезный, как его сильные руки, глупый, как его истыканные гвоздями башмаки, нелепый, как его заткнутый за пояс кнут-курбач, «на случай всякого случая», — и чем это поможет ему теперь против языков пожара?
«Михаэль…» — позвала черная змея, вернувшаяся откуда-то к моим окаменевшим ступням. Заманила меня сюда, а сейчас вернулась — спасти?
Я хотел было встать и побежать за ней, но внезапный порыв ветра перебросил правое крыло пламени прямо через меня. Я повернулся и упал, пойманный в западню, задыхающийся, окруженный высокими, скачущими, оранжево-огненными плясунами. Пять лет было мне тогда: слишком мал, чтобы понимать, слишком слаб, чтобы убежать, но и слишком молод, чтобы потерять надежду. Только годы спустя я осознал, что день моего рождения угрожал стать днем моей гибели. Смерть, хоть и придвинулась совсем близко, казалась мне тогда далекой и непостижимой, но боль, и страх, и удушье были ощутимы, и даже слишком хорошо. Так хорошо, что достаточно одного воспоминания, чтобы и сейчас, спустя много лет, тотчас протянуть руку к аптечке за ингалятором от удушья, моим неразлучным спутником с той самой поры.
Бешеный, пламенный, завораживающий танец уже окружал меня со всех сторон. Помню: дым пожара разрывает мне грудь, его рев распирает мою голову. Считанные шаги отделяют меня от его протянутых огненных пальцев, и, несмотря на их ослепительный блеск, я чувствую, что меня заливает тьма, но не охватывает снаружи и не заполняет все вокруг, а растет откуда-то изнутри. Потом тьма во мне опускается, и и уже плыву в ней и снова кричу: «Папа!» — и тогда прямо из огня появляется женщина.
Незнакомая женщина, молодая, высокая, почти голая — серая блуза изъедена огнем (несмотря на страх и боль, я удивился: женщина в мужской рабочей блузе), обнаженная грудь покрыта копотью и сажей. Обгоревшая шапка коротких черных волос и остатки цветастой юбки вокруг бедер.
— Где ты, малыш? Где ты?
— Я здесь! — крикнул я, приподнявшись.
Новая стена дыма разделила нас. Ее крик:
— Кричи громче! Я тебя не вижу!
— Я здесь… Я здесь… — изо всех сил заорал я, и она снова появилась из пламени и устремилась прямо ко мне, ни на секунду не замедляя бега. Наклонилась, схватила меня длинной рукой — и вот уже меня подняли и несут сквозь стену огня на другую сторону поля.
Сколько времени прошло — не знаю. Может быть, всего несколько секунд, может — час или минута. Рев пожара затих, и теперь я слышал только ее хриплое дыхание, стоны боли, мои и ее, напряженные удары ее сердца. Черно-белые комья крошились под ее ногами. Шипящие кучи золы огненно раскалялись от дуновения ее бега. Я помню руку, охватившую меня вокруг живота, пальцы, впившиеся в мое тело. Ее левая пятка ударяла по моему бедру, ее ожоги выжигались в моей коже, — и вот мы уже миновали стену камыша, и я брошен в вади, в его мутную, прохладную воду, и лежу рядом с этой чужой женщиной.
Она лежала на спине — руки и ноги раскинуты, кашляющий рот судорожно втягивает воздух, грудь поднимается и опускается в тяжелом дыхании — и вдруг повернула ко мне голову:
— Я тебя услышала…
Странный акцент был у нее, похожий на акцент Гирша Ландау, скрипача. Ее глаза, ее губы были совсем рядом с моими. Ее пальцы погладили мою голову, задержались на мгновение, натолкнулись на просвет между костями макушки, уловили и осознали неожиданность. Она улыбнулась:
— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта.
Слово «фонтанелла» я тогда не знал, но сразу понял, о чем она говорит. За ее головой метнулась вниз крылатая тень. Ястреб взмыл снова, черная змейка извивалась в его когтях.
Послышался мужской крик, чужой и тревожный:
— Аня! Аня! Где ты, отзовись!
Молодая женщина встала, стекая водой, пеплом и грязью, подняла меня на руки и перешла вади. За камышами открылись мне лошадь и телега. Худой старик с загорелой лысиной, в светлой отглаженной рубахе и в брюках цвета хаки, сидел на ней, курил сигарету и ждал.
Ее руки, поднимающие меня на телегу, ее победная улыбка:
— Я же говорила тебе, что слышу мальчика, он кричит из огня.
И он, улыбаясь:
— Ну, Аня, так теперь он твой.
* * *
С той ночи, когда мы с Габриэлем вернулись из Иерусалима и я начал записывать всё это, члены Семьи начали выражать свои мнения.
Рахель, из бездны своей постели, и отец, из бездны своей могилы, поощряли меня: «Очень хорошо».
Мать, ползая среди кочанов своей органической капусты, сказала, не глядя: «Надеюсь, Михаэль, что это первый шаг на твоей новой дороге, которая будет правильной и во всех других отношениях».
Жених спросил, пишу ли я «под копирку», потому что «бумаги иногда разлетаются или пропадают».
Айелет завела себе новую привычку — стоять за моей спиной, читать из-за моего плеча, задавать вопросы и делать замечания, Алона переполнилась любопытством и подозрением, а Ури, во всем такой отличный от меня, единственный из всех понял, что речь идет не о романе и не о книге воспоминаний, а об отце, который сам себе Шахерезада и Султан одновременно, и о рассказе, который не что иное, как длинное прощальное письмо. Из мужской солидарности, которой я от него не ожидал, он принес мне старый компьютер, в котором установил новый текстовой редактор («конец чернилам и перьям, отец, даже коров уже доят сегодня машиной»), объяснил основные команды, ввел в память мой личный секретный код и заклял меня «делать копии как можно чаще», потому что компьютер, при всей своей феноменальной памяти, «во всем остальном полный болван, инфантил и к тому же идиот».
И еще он дал мне совет относительно самого процесса письма.
— В компьютере очень легко стереть и легко добавить или изменить, — сказал он. — Так легко, что ты иногда решаешь и делаешь раньше, чем подумаешь. Поэтому я тебе советую: если у тебя есть две формулировки и ты не знаешь, какую выбрать, запиши обе, возьми второй вариант в квадратные скобки и иди дальше, вернешься к ним потом. А если тебе придет в голову какая-то идея, не имеющая отношения к данному месту и моменту, просто запиши ее, обозначь угловыми скобками и продолжай. Потому что иначе забудешь.
— Просто угловыми скобками? — переспросил я.
— Они заметны. Потом, когда кончишь, компьютер найдет тебе все эти квадратные и угловые скобки, и тогда сиди себе, выбирай на досуге, думай над всеми этими «зачем» и «почему» и решай, что да и что нет. <Надо решить, объяснять ли наши семейные выражения, и если да, то где и как.>
— А если я не успею?
— Почему бы тебе не успеть, отец? Ты куда-то спешишь?
— А зачем мне секретный код? — спросил я. — В этой семье и так достаточно секретов.
— Так лучше, отец, — сказал Ури и поднялся. — Так лучше, поверь мне.
Часами, днями, неделями он лежит у себя в комнате в компании своих книг и своего лэптопа. Иногда он гасит свет и слушает музыку, и тогда на его щеке заметна та «сверкающая-в-темноте-бороздка», которую Амума передала ему в наследство через меня [которую я передал ему от Амумы], а потом в несчетный раз смотрит фильм «Кафе „Багдад“», тоже на экране лэптопа, который лежит у него на животе, как кошка. Комната не закрыта. Можно войти, он не возражает. Можно завести с ним разговор. Иногда он отвечает — одним из тех своих «Ну-ну», которые бесят Алону, потому что в этом слове достаточно изменить мелодию, чтобы приспособить его для тысячи ответов, а она не достаточно музыкальна, — но чаще не отвечает вообще. Это не равнодушие. Просто Ури не способен таниматься двумя делами сразу. Когда он сосредоточен на чем-то одном, то глух ко всему остальному. В армии он служил полтора года, был, понятно, специалистом по секретным кодам, а потом однажды взял и уволился, под каким-то пустяшным предлогом. Жених был потрясен. Не разговаривал с ним несколько месяцев, угрожал, что вычеркнет его из списка «получающих довольствие» и ничего не даст «этому типу, который увиливает от армейской службы», ни теплой рукой не даст, ни холодной
[13]. Но Ури пришел домой, лег на кровать и сказал, чтобы его оставили в покое, только сообщили, если придет та женщина, которую он ждет, и сразу открыли бы ей ворота, не устраивая никаких проверок на входе.
За несколько считаных дней я понял, насколько он был прав в отношении кода. Неожиданное появление компьютера и те часы, которые я стал проводить за ним, вызвали раздражение Алоны, и всякий раз, когда я обращался к Ури за помощью (я сразу же обнаружил, что пути запоминания у Йофов составляют полную противоположность путям запоминания у компьютеров, — что уж говорить о путях забывания), моя жена становилась еще более подозрительной и ревнивой, чем прежде: «Почему ты спрашиваешь только его? Я тоже могу тебе помочь. Нет такого текстового редактора, который я бы ни знала». Она тут же начала находить для меня срочные работы в саду, и пока я послушно там ковырялся, пыталась влезть во внутренности моего компьютера и извлечь оттуда мои секреты. Наличие у меня личного кода она расценила как предательство. Впрочем, от меня, сказала она, «нельзя было ожидать ничего иного». Что касается Ури, то она, надо признать, была слегка удивлена, «однако Ури всегда был сыном своего отца, да и Айелет, в сущности, тоже». Но компьютер?! От компьютера она такого не ожидала никак. Казалось бы — прибор как все приборы, жужжит себе, с вилкой, проводами и выключателем, а вот поди ж ты, в противоположность холодильнику, и плите, и стиральной машине, которые знают свое место, «у этого, видите ли, есть претензии».
В отличие от Апупы, который в подобных обстоятельствах просто разбил бы наглый «струмент» одним ударом кулака, моя жена сделала вид, что пренебрегает обидой, но тайком предприняла неуклюжие попытки взлома. Зная, насколько глубоки и непредсказуемы глубины моего забвения, она решила, что я выберу код, который не так-то легко забыть. Она безуспешно перепробовала десятки разных вариантов, которые по прочтении (сын своего отца наказал компьютеру фиксировать все такие попытки) даже растрогали меня. Там были, понятно, имена всех женщин, которые были у нее на подозрении, но вдобавок на экране то и дело прорастали вдруг мои любимые растения: шафран и шалфей, анемон и мак, нарцисс и кассия, а также имена и прозвища членов Семьи — целое поле слов, которое можно было бы назвать «Секреты и любови Михаэля по мнению его жены».
Ей не пришло в голову попробовать цифровой код, и ей не пришло в голову попробовать свое собственное имя.
— Не пришло в голову? А ты не подумал о такой возможности, что она просто боялась? — спрашивает за моей спиной Айелет.
— Боялась? Твоя мать? Чего? — пишу я ей в ответ.
— Боялась обнаружить, что ты не выбрал ее имя для своего кода, — объясняет она.
<Оставить эти разговоры с девочкой в окончательном тексте или выбросить?>
Она вспыхивает:
— Конечно, оставить! А ты как думал?!
Айелет не знает кода, который выбрал мне Ури. Но каждый раз, когда она приходит навестить меня и видит, что я сижу за компьютером, она становится сзади, наклоняется, читает слова по мере того, как они появляются на экране, и делает мне замечания. Некоторые вещи я пишу, потому что она здесь, а некоторые — по той же причине — не пишу. «Так или так», но когда она здесь, во мне поднимается невыносимая ярость, а когда ее нет, я жду ее прихода.
Еще не зная, что она здесь, я уже ощущаю ее присутствие. Не то чтобы я улавливал его или ухватывал, даже через мою фонтанеллу, — наоборот: это ощущение присутствия произрастает из нее самой и лишь потом материализуется в пространстве. Вначале — ее волосы и дыхание, знобящее мой затылок. Затем — ее зубы, за мгновение до того, как они вонзятся в мою шею. А иногда — надеюсь, что случайно, — я ощущаю также груди моей дочери, ее Цилю и Гилю, как она их называет, когда они вдруг жалят мое плечо, и ее вопросы — ножи в мою спину:
— Что это — «в начале любви»?
— Где?
— В третьей строчке сверху — «есть что-то такое в самом начале любви, что будет поддерживать ее потом в течение всей последующей жизни».
— Таким, — шептала мне Рахель, — было тело моего Парня, которое уже рассыпалось в прах.
И такой, сказал я себе тогда, пока моя тетя говорила, и повторяю сейчас, когда моя дочь спрашивает, такой была та длинная рука, которая схватила меня и вытащила из пламени. И таким был тот палец, Анин палец, когда он играл с мягкой точкой на своде моего черепа, и те губы, Анины губы, уголки которых не переставали радостно подпрыгивать во время этой игры, и тот запах, Анин запах, который остался на моей голове и губах и прилип к моему лбу и ноздрям, и с тех пор им пахнет мой рот, и мой пот, и мои воспоминания, и мои сны, и каждый мой вдох.
— Я ухожу, — объявляет Айелет. — Ты печатаешь ужасно медленно.
Пальцы медленнее мысли, а также памяти, а мои пальцы к тому же еще застыли от той езды с Габриэлем. На его мотоцикле, из Долины в Иерусалим, к ней, в больницу, в ее последнюю ночь.
* * *
Именно так, Михаэль, снова наказываю я себе, именно так нужно вспоминать: без страха, без стыда, а самое главное — с юмором, «с насмешкой на устах», как говорила Хана семерым своим сыновьям
{7} перед тем, как отправляла их, одного за другим, на смерть. Моя мать, принадлежа к содружеству женщин по имени Хана, у которых есть принципы и которые всегда правы, очень симпатизировала той Хане и прославляла ее в каждый вечер Хануки.
Отец говорил:
— Снова эта история о Хане, которая убила своих детей?
Мать говорила:
— Она дала им вечную жизнь.
Отец говорил:
— В этом ты права. Уже две тысячи лет прошло, а мы всё еще говорим о ней и о ее несчастных маленьких шахидах, которые послушно делали всё, что наказывала им мать.
Мать говорила:
— Если бы все думали, как ты, еврейский народ сегодня бы уже давно не существовал.
Лицо отца говорило:
— Если весь еврейский народ был такой, как ты, может, оно и не стоило хлопот, — но голос его бормотал только: «Безумная женщина», а его глаза искали мои глаза.
Я посылал ему слабую улыбку, которой едоки мяса сигналят друг другу в затруднительном случае, и не спрашивал, какую Хану он имеет в виду.
Потому что с таким семейством, как твое, Михаэль, снова напоминаю я себе, у тебя нет выхода. Надо вспоминать с той же безоглядностью, с какой выпирает дичок посреди ухоженного сада: среди всех этих вылизанных фрезий, барвинков и георгинов, вдруг — тонкоребристый прямой бедринец, упрямый каперс, небритый куст кассии.
— Что это? — испугался мой клиент, молодой симпатичный мужчина из Тель-Авива, купивший себе дом в том пшеничном поле, которое теперь стало жилым кварталом. — Что это за палочки-колючки ты мне здесь посадил?
Его жена улыбается, а я иду к своему «форду-транзиту», приношу вилы, втыкаю и вырываю, не рассказывая ему о том, как цветет и как пахнет кассия. «Полицейский инспектор, — как говорят Йофы, — не нуждается в причине»: сад — его, вкус — его, деньги — его, а я — в моем возрасте уже нет лишних минут на объяснения, а тем более на обсуждения и споры.
Так-то, Михаэль. А в том, что касается памяти, тебе есть у кого поучиться. В семействе Йофов все помнят всё. Кто с удовольствием, а кто с болью, кто с легкостью, а кто с усилием, кто — витиеватыми буквами тысяч историй, а кто — одним сгорающим свитком. Запоминают события, заучивают семейные легенды, хранят прозвища и выражения, которые со временем становятся нашими паролями и кодами причастности. В других семьях берегут первые ботиночки младенцев и локоны их кудряшек, все эти крупицы пыли, вокруг которых планетами уплотняются воспоминания. У нас память выращивает побеги, пускает стержневые корни и, подобно некоторым вызывающим зависть растениям, сама оплодотворяет себя, производя и рассеивая по воздуху свои семена. А то, что запомнилось, уже не забудется. Если не сегодня, сразу после «любовного акта», — вспомнится завтра. Если не сейчас, после кормления, — подождет до следующей беременности. Если не будет признано как факт — вернется как догадка. А если какое воспоминание даже потеряется или будет выброшено — кто-нибудь непременно найдет вместо него другое, и замесится на нем новая выдумка (вот, уже текут, текут сладкие слюнки и полнится восторгом черепная полость!) и тоже присоединится к официальным семейным историям.
Тетя Рахель сочиняла нам всем, молодым членам Семьи, которые спали в ее кровати, немало таких историй, а я, в свою очередь, сочинял их для Ури и Айелет. Когда они были маленькими и любили слушать сказки, они делали вид, что верят мне. Но когда немного подросли, то потребовали, чтобы я перестал рассказывать им глупости. Сейчас, уже взрослые, они просят, чтобы я снова рассказывал им тогдашние мои легенды из жизни Семьи, и даже поправляют меня — Ури с традиционным йофианским ворчанием: «Нет, это было не так», а Айелет с криком: «Папа, это не так, перестань!» — если я упускаю какую-нибудь деталь или выдумываю что-либо новое.
Иногда я выхожу из обнесенной стенами крепости «Двора Йофе» и отправляюсь в Хайфу, а то и совсем за границу — в Тель-Авив, иногда я набираюсь смелости, смотрю прямо в глаза проходящей мимо женщины — она мне чужая, и я ей чужой — и говорю ей — это я, который всего раз в жизни был за границей, с Алоной в Италии: «Помнишь, Юдит, как мы встретились тогда, в Брюсселе, когда ты сошла с поезда не на той остановке?»
Если она улыбнется: «Мне кажется, что вы спутали меня с кем-то другим», — я извиняюсь: «Простите…» — и удаляюсь.
А если она промычит: «Што?…» — или издаст любое иное «ммууу…» удивленной коровы, я извиняюсь: «Простите, я, наверно, спутал вас с кем-то другим…» — и удаляюсь. И если она хмурит брови, предупреждая, что сейчас позовет мужа, или товарища, или брата, а то и всех этих троих неандертальцев сразу, — я и тогда извиняюсь и удаляюсь.
Но если она смотрит мне прямо в глаза и говорит: «Опять ты забыл. Это было не так, это было в Амстердаме, и ты просил меня померить для тебя платье», мое сердце замирает в груди, а если она к тому же добавляет: «И ты еще сказал, что свет в этом городе такой приятный и мягкий, а я сказала, что нужно пойти в музей Анны Франк, а ты сказал, что предпочитаешь поесть селедку на улице, хотя маринованная селедка твоей бабушки лучше», у меня от радости подкашиваются ноги.
И тогда она, как всегда, улыбается и уходит, а я, как всегда, бухаюсь в канал Принсенграхт. Жалею: зачем мне нужен был весь этот разговор? Удивляюсь: а что бы случилось, заведи я его на самом деле, а не только в своем воображении? Возбуждаюсь: а в ее воображении тоже?
Так или так, но в нашем семействе каждый имеет свой способ запоминать, вот только, как я уже сказал — сказал ли? — забываем мы, на время, все одинаково: когда льется кровь, когда извергается семя, когда каплет молоко. «И поэтому, — смеется мой отец, — старики у вас помнят лучше молодых, а старухи — лучше молодух».
«У вас», — говорит он, не «у нас», потому что мой отец, хотя его фамилия тоже Йофе, родом из «внешних родственников» — тех, которые присоединились ко «Двору Йофе» посредством женитьбы и никогда не получат там полного гражданства: Парень тети Рахели, Жених тети Пнины, и он, Мордехай Йофе, который пролил больше крови и спермы, чем все Йофы, взятые вместе, но при этом ничего не забыл.
— Ты бы мог стать одним из нас, Мордехай, — слышал я, как говорила ему мама, — если бы только прекратил эти свои насмешки.
— А мне это и не нужно, Хана, — услышал я его ответ [услышал я его капающий яд], — мне достаточно быть одним из тебя.
Терпение, Михаэль, снова говорю я себе сейчас, черпая смелость у предметов, которые собрал перед собой до того, как начал писать, — у карандаша и у бумаги, у пачки «Драмы»
[14], которую привезла мне Айелет из того самого Амстердама («если ты куришь одну сигарету в два дня, то хоть скрути ее сам»), у дисков для копий, которые купил мне Ури, у старой бритвы, которую дал мне муж Ани, а наточил Жених, той бритвы, у которой лезвие толщиной в одну металлическую молекулу.
— Осталось не так уж много времени, — сигнализирует мне моя фонтанелла той слабой неуверенной морзянкой, пророчества которой относятся ко мне, а не к другим. У нее есть разные сигналы — свой для зародышей, которым предстоит родиться (этакие пульсации, медленные для мальчика, быстрые для девочки, можете представить себе тот дикий барабанный бой, который еще до беременности Алоны приготовил меня к появлению на свет Ури и Айелет), свой для той беременности, что была у нее сразу после них и кончилась выкидышем (далекий глухой саксофон, поющая дюна, как будто мертвец напевает в своей могиле), свой для ожидаемой смерти (быстрая острая дрожь, привстающие на макушке волосы при виде ничего не подозревающей жертвы) и свой для смерти неожиданной (глухое, слегка болезненное жужжание). Есть у нее и сигналы, касающиеся моего персонального будущего, — вышеупомянутая слабая морзянка.
Теперь писать, Михаэль, терпеливо и честно писать, и улыбаться, и если нужно — даже «размазать сопли по носу» (так Йофы описывают нежелательное раскрытие семейных тайн), но писать и не сдаваться. Смешить себя, помнящего, и тебя, вспоминающего. Знать, что эта семья — моя семья, это отражение — мое отражение, это слабое, сожженное, продырявленное тело, Михаэль, — твое тело, мое.
* * *
На вопрос: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» — который у других детей вызывает смущение, я всегда отвечал без запинки, громким голосом и указующим, уверенным перстом: «Его!» Так я чувствовал при его жизни, так и сейчас, когда он уже ушел, а она еще жива.
Я помню тот период моего детства, когда я, возмущенный и беспомощный, сражался, не желая признать, что моя мать не совсем нормальна, — насмешливое «цидрейте»
[15], по словам ненавидимых нами Шустеров, или «мутра»
[16] — знак уважения и симпатии в устах Жениха, который называл так особенно заядлых упрямцев. Даже после того, как я вынужден был про себя признать, что дело обстоит именно так, я продолжал отрицать это перед другими, и даже сейчас, в этот сладостный миг, мои пальцы не знают, как им закончить предложение «Моя мать ненормальная» — точкой или вопросительным знаком. Потому что точка — это вроде окончательного подбивания счета, а я не из тех, кто мстит и сводит счета. Ограничусь поэтому предложением: «Моя мать ненормальная» — без всякого знака.
Я не знаю, то ли она помешалась от вегетарианства, то ли стала вегетарианкой, потому что была не вполне в себе, или же эти два качества просто находятся в той любимой Рахелью корреляции, когда свойства и признаки ходят парами, вроде куриных мозгов и зычного голоса. Может быть, придурь и вегетарианство тоже любят ходить рука об руку, и как только встречаются в одном человеке, так сразу, вне себя от радости, падают друг другу в объятья?
Так или так, но есть люди, которые любят помешанных, и есть такие, которые нет. Я — нет. В качестве единственного нормального человека во всем семействе Йофе (это не комплимент самому себе, а простая констатация факта) я не люблю ненормальных, даже если это моя собственная мать. Ненормальные и помешанные смущают меня и лишают покоя. Рядом с ними я чувствую себя как возле клетки с обезьянами в зоопарке. И те и другие похожи на людей, но, в сущности, и те и другие не люди. И вообще, когда границы между вещами не совсем ясны, как, например, женщина, которая одновременно мужчина, дядя, который также верный пес, или дедушка, который одновременно младенец, я испытываю неудобство — мне хочется тут же воздвигнуть стены и обозначить границы.
Отец смеялся. Когда он смеялся, его правый глаз сужался, а обрубок руки со странной веселостью подпрыгивал в пустом рукаве.
— Это не совсем так, — говорил он мне. — Есть женщины, которые одновременно мужчины, и они прекрасные женщины. Я желаю тебе такую. Что же касается обезьян, на которых ты не любишь смотреть в зоопарке, так тут нет вопроса, похожи они на людей или нет. Они похожи, но на тех людей, которых мы не любим.
— Смейся, Мордехай, смейся, — бросила ему как-то тетя Рахель на одном из наших пасхальных седеров
[17], или наших обрезаний, или во время какого-то другого йофианского события, когда каплет кровь и «чашки в опасности», а алкоголь и воспоминания смешиваются с «компотом». — Смейся. Это всё, что ты умеешь делать: не страдать. Не окунать руки в дерьмо. Только стоять в стороне и смеяться.
И он, человек с мягким взглядом и пустым рукавом, дождался, пока свояченица закончит свою маленькую инвективу, и ответил:
— Ты, наверно, имеешь в виду «не окунать руку в дерьмо», Рахель, не так ли?
Мило улыбнулся, встал со стула, подошел к цветочному горшку и демонстративно выплеснул в него немного чая из своей чашки. Все Йофы имеют привычку заполнять чашку до самого ободка, а мой отец — нет. Он свою чашку заполняет на три четверти и ставит ее на край стола, специально чтобы все в тревоге протягивали к ней руки, произнося пароль: «Чашка в опасности!»
Моя мать тоже не любит обезьян, но только шимпанзе и по другой причине. У нее с ними личный счет, который, как и прочие ее личные счеты, тоже чужд обычной человеческой логике. Годами она приводила нам шимпанзе в пример и как образец для подражания:
— Так похожа на человека, а питается исключительно зеленью, листьями и фруктами, совершенная вегетарианка, а сил у нее при этом, как у пяти мужчин, жрущих мясо.
Так она не уставала повторять, пока однажды в газете не появился рассказ о том, что группу шимпанзе сфотографировали в Африке, когда они охотились на других обезьян, терзали их и даже разрывали на куски, а потом с большим аппетитом сожрали пойманного в зарослях несчастного олененка. На этом Хана Йофе прервала все свои отношения с лживыми, лицемерными шимпанзе, но не раньше, чем провозгласила, в полном соответствии с принципом логически порочного круга, к которому апеллируют все верующие и все глупцы во всех религиях, что именно пожирание мяса как раз и развратило бедных шимпанзе, подорвало их шимпанзиные нравственные устои и превратило в лицемеров и обманщиков.
С чего это всё у нее началось? Как и у многих других детей — с зарезанной курицы. Амума, вообще-то женщина мягкая, собирая яйца у своих кур, вела точные записи, и всякая несушка, не достигавшая требуемой производительности, получала у нее прозвище «курица, которая не старается» — ее резали, ощипывали и варили.
— Кто не хочет, пусть не смотрит! — объявляла Амума, и моя мать, навидавшись, как «курицы, которые не стараются», кружатся и разбрызгивают кровь по всему двору, падают и дергаются, пока последние частицы жизни не покидают их тело, решила больше никогда не есть мяса.
Другие дети по прошествии одной-двух недель возвращаются к мясному горшку
{8}, но с Ханой Йофе произошло тогда то, что по сей день именуется у нас — с торжественностью, требующей пары кавычек, — «чудом мигрени», а в варианте Рахели, ее младшей сестры, — чудом кувшинчика с «квакером»
[18], — по той причине, что по прошествии восьми дней питания зеленью, бобовыми и фруктами Хана Йофе «вырвалась из когтей мигрени, которая мучила ее с самого детства». Эти последние слова я тоже поставил в кавычки, потому что, как и «галут»
[19], «яды» и «укорененная семья», это тоже мамины слова, и она произносит их с такой торжественностью, что кавычки завиваются вокруг них даже в ее речи.
— Глупости! — сказала мне Рахель в одну из моих первых ночей в ее постели. — У твоей матери не было никакой мигрени. Ее боли были куда хуже: с одной стороны, у нее болела Пнина, которая всегда была удачнее и красивее, чем она, а с другой стороны, у нее болела Батия, которую отец любил больше всех других своих дочерей.
Иногда у Рахели рождаются фразы, который напоминают мне стихи из Библии — праотца Яакова, например: «Пойду и увижу его, пока не умру»
{9}, или рассказ о Рицпе, дочери Айи
{10}, которая сидела все лето возле повешенных своих сыновей «и не допускала касаться их птицам небесным днем и зверям полевым ночью».
А иногда наоборот: я нахожу в Библии стихи, напоминающие мне истории Рахели, — рассказ о сынах Божьих, например, сошедших к дочерям человеческим
{11}, или о маленькой девочке из земли Израильской
{12}, — так что я уже не знаю, кто сказал о ком — Библия о той несчастной девочке или Рахель о своей сестре Батии, что пошла за своим «Гитлерюгендом» (так, с полным пренебрежением к правилам немецкого языка, называют Йофы ее немецкого мужа) и сегодня живет в Австралии, которую моя мать называет «чужбиной» и «галутом».
— А как же с тобой, — спросил я Рахель, — ведь и ты была ее сестрой?
— Я четвертая дочь. Я никого не интересовала! — И ее старческая улыбка опять скользит по моему затылку. — Но твоя мать, Михаэль, решила стать вегетарианкой просто для того, чтобы завоевать немного внимания и придать себе побольше важности.
Ее пуховое одеяло, ее слова, ее объятье, фланелевая пижама ее убитого мужа окутывали меня в темноте.
— У тебя приятное тело, Михаэль, почти такое же, как было у моего Парня. — Сейчас она замолчит на мгновенье, как замолкает каждый раз, когда вспоминает его, потом придет в себя и продолжит: — Я люблю, когда приходит твоя очередь спать со мной.
Я уже говорил, что все Йофы накрываются «пуховиками» — одеялами из гусиного пуха. Особо дисциплинированные из нас, самые педантичные и образцово-показательные, продолжают спать под этими пуховиками до середины лета, потом на неделю заменяют их тонкими пикейными одеялами, тут же начинают неудержимо дрожать от стужи, клацать зубами и страдать бессонницей и уже двадцать первого июня, как только дни начинают укорачиваться, с облегчением говорят: «Зима приближается!» — и возвращаются под свои пуховики. Даже Жених, которого раздражают «всякие люксусы», вроде хождения к маникюрше, жеванья «чинги» (так он называет жвачку), покупки лотерейных билетов и прочих «испорченных обычаев», которым удается проникнуть в закрытый «Двор Йофе», — и тот укрывается пуховым одеялом, и даже у моей матери, по мнению которой любая избалованность вредит здоровью, зато утренний душ — это хлеб насущный, есть такой пуховик, который наверняка стоил жизни доброму десятку несчастных гусей, — но моя мать, как я уже сказал, принадлежит к разряду вегетарианцев во имя собственного здоровья, а не вегетарианцев во имя сострадания к животным.
Итак, мы с тетей Рахелью погребены в общей могиле под ее широким пуховиком, а вокруг нас развешаны чертежи, таблицы и отчеты, касающиеся инвестиций, фондов и акций. И я уже так привык к ним, что моя открытая фонтанелла видит их даже в полной темноте — все эти биржевые диаграммы, взлетающие и падающие кривые, колонки названий и цифр. На оси «игрек» ее графиков откладывается, как это обычно принято на бирже, стоимость «бумаг», но ее «иксы» вовсе не означают даты — иногда это среднемесячные значения температуры на прибрежной равнине, иногда — количество дорожных аварий на дорогах Страны или число заболеваний нильской лихорадкой, а то и частота повторений фразы «мы ни в коем случае не можем допустить» в речах очередного министра обороны. И если кто-нибудь спрашивает ее, почему так, она объясняет, что мир построен на корреляциях, и именно их — а не причины — следует прежде всего выявлять. Потому что, вопреки расхожему мнению, действительно важны именно корреляции, а не причинные связи.
— Но при чем тут министр обороны? — сердится Жених, которого пребывание под землей сделало весьма нетерпеливым, и Рахель с раздражающим спокойствием говорит:
— Очень даже при чем.
— Как это? Почему при чем?
— Потому что какая у него морда, так он и выглядит.
И Жених злится, потому что эту йофианскую логику невозможно прошибить.
Короче, ночами Рахель спит со своим очередным гостем — если угодно, с очередной жертвой, — а днями лежит и смотрит на чертежи на своей «Стене акций»
[20].
— Смотрю, смотрю, — так она говорит, — пока у меня не появляется озарение!
И когда у нее появляется «озарение!», она тут же начинает звонить в неопознанные банковские объекты и втолковывать им свои приказы и инструкции. А если кто-нибудь входит к ней как раз посредине такого «озарения!», она нетерпеливо машет на него рукой:
— Тише, я зарабатываю для Семьи.
Заработанные деньги Рахель передает Жениху, потому что «всё началось с гонораров за его изобретения», а Жених, в соответствии со старым договором с Апупой, делит их на всех членов Семьи. Правда, улыбается она, все его примусы и плуги не внесли даже пятой части того, что принес ее бизнес, но она ценит Жениха и жалеет, а иногда даже называет «официальным кормильцем семейства Йофе» — обида в нашем понимании, но комплимент — в его. «Так или так», но он с большой торжественностью дает ей пустые чеки, испачканные сажей и машинным маслом и подписанные древним, сине-фиолетовым химическим карандашом — «Арон Ландау», «Арон Ландау», «Арон Ландау», а она вписывает в них имена получателей, назначает суммы и возвращает ему — раздать.
Вернусь к своей матери и к началу ее вегетарианства. В нашей деревне жил тогда человек по имени Натан Фрайштат, который был пацифистом, вегетарианцем и коммунистом одновременно — «вегетарианцем из соображений пацифизма и коммунистом из соображений здоровья», по его собственному определению. Кроме того он был еще столяром и радовал деревенских детишек симпатичными деревянными игрушками. В качестве коммуниста он рассказывал им воспитательно-развлекательные истории о детстве Сталина, а в качестве вегетарианца вел в деревенском листке постоянную рубрику под названием «Перекормленный бык и растительная пища». Я помню кое-что из того, что он там писал, потому что вырезки из этого листка подшивались и хранились в нашем доме. «Пять маленьких перекусов в день предпочтительнее, чем три больших еды, — утверждал Фрайштат, — а еще лучше три маленьких перекуса».
Каждый вечер этот Фрайштат рассказывал своей жене длинные истории и всегда начинал их словами: «Ты помнишь, Юдит…» — а со временем стал произносить такие же длинные речи перед каждым, кто, на свое несчастье, попадался ему на пути, и всегда начинал их со слов: «Послушай-ка сюда…» На деревенских собраниях он призывал выпустить кур из клеток, чтобы они несли яйца во дворе, «на свободе», и требовал от каждого владельца дойной коровы подписи под обязательством «ни при каких условиях» не отдавать ее на убой.
Сам он не держал никакой живности, кроме гигантского кипрского осла по прозвищу Дылда.
— Это был особенный осел, — рассказывала мне Рахель. — И просто как осел, и в силу того чувства солидарности, которое он испытывал по отношению к своему хозяину, — это был осел-вегетарианец, но если вдуматься, Михаэль, то видно, что это и так одно и то же.
Фрайштат очень гордился этим своим ослом и подчеркивал, что никогда его не запирал и не бил, а привязывал только в те дни, когда Дылда был возбужден, и то — по его собственной просьбе.
Летом этот Фрайштат ходил в резиновых сандалиях, вырезанных из старых шин, а зимой — в деревянных сабо без задников, и всё для того, чтобы не пользоваться шкурами «несчастных животных». А по ночам он спал в своем саду, покачиваясь в гамаке — «в объятьях моих друзей-деревьев», — и хотя спал голым, никогда на простужался, а комары, которые нападали на всех людей и животных и сводили их с ума, его облетали стороной и не дырявили его кожу ни единым укусом.
Он был так здоров, что не умер от какой-нибудь болезни, а погиб в автокатастрофе, и не в глубокой старости, а в сорок два года, «ибо так судьба любит поступать с теми, кто слишком умничает». Но подобно всем верующим, ждущим вознаграждения еще при жизни, Фрайштат тоже не принял в расчет возможность преждевременной смерти и не потрудился оставить завещание, если не считать заносчивого указания, что он завещает свое тело науке. Его указание было выполнено, и спустя несколько дней из медицинского колледжа пришло восторженное письмо, в котором говорилось, что наука никогда еще не видела таких чистых кровеносных сосудов, такой сверкающей печени и таких розовых легких. Деревенский комитет распорядился вывесить это письмо на доске объявлений, где оно превратилось в скромный объект паломничества, вызывая возбуждение и гордость, отзвуки которых проникли даже сквозь стены «Двора Йофе». Апупа, который обычно держался подальше от деревни, прослышал об этом, спустился к доске объявлений, прочел письмо и по возвращении подытожил всё это событие медицинским диагнозом, который тоже вошел в каталог наших семейных выражений: «Этот Фрайштат после смерти был здоров совсем как при жизни». До сих пор, кстати, в Семье идут споры, следует ли считать этот диагноз внезапным проблеском Апупиного остроумия или еще одним доказательством «куриности» его мозгов.
Безмерна была радость Фрайштата, когда однажды к нему спустилась «дочь самого Йофе собственной персоной» и попросила проинструктировать ее в первых шагах по пути вегетарианства. Она получила от него книги и брошюры, начала проращивать семена бобовых и пшеницы на ватных подстилках, которые постепенно ширились все больше и больше, и тогда же энергично взялась за два занятия, которые немедленно вызвали и по сию пору вызывают раздражение всей Семьи, — читать проповеди и нравоучения окружающим и бесконечно считать их жевки: десять жевков справа — потом одиннадцать слева — «потом закрываем глаза и рот ровно на шесть секунд, сосредотачиваем все свое внимание на нашем друге и благодетеле слюне, пока она разлагает для нас крахмалы пищи, — и тогда глотаем».
Амума умоляла дочь успокоиться, Пнина, Батия и Рахель заявили, что ее подсчеты жевков вызывают у них «квас», что на языке Йофов означает то, что обыкновенные люди называют «отвращением» или «тошнотой», — но Апупа, именно он, встал на ее защиту. Он поднялся во весь свой рост и провозгласил, что «в эти дни, когда Двор Йофе уже окружен домами Шустеров и других паразитов и бездельников, надо особенно ценить людей, имеющих твердые принципы»,
И, как все верующие, моя мать тоже имеет своего бога. Ее бога зовут доктор Роберт Джексон, он врач-натуропат, живет в Америке и написал книгу под названием «Всегда здоров». Историю доктора Джексона я слышал много раз, потому что родители каждый вечер перед сном рассказывали мне какие-нибудь истории. Отец читал мне всевозможные книги, из которых я помню в основном «В стране толстых и в стране худых»
[21], рассказы о животных Киплинга и сказки братьев Гримм. Эти сказки он рассказывал на свой особенный лад: «Ни в каком царстве, ни в каком государстве не жили ни Король, ни Королева, и не родилась у них совсем не красивая дочь…»
Рахель рассказывала мне истории из Библии и из греческой мифологии. А Аня, спасшая меня из огня, читала мне стихи, но всегда из одной и той же книги под названием «Откройте ворота» идишской поэтессы Кади Молодовской. И при этом всегда читала, вернее, декламировала наизусть одни и те же стихи: о бедном пастухе, у которого не было ни козы, ни палки, «только зеленые подушки-лужайки», о девочке по имени Дина с ее китайскими глазами и о плаще Парваимского золота
{13} — это слово очень забавляло меня, — а чаще всего о девочке Айелет, у которой на глазах были слезы, а на губах улыбка. Я помню, как весело она распевала:
Этот плащик не стареет,
Год от года красивеет, —
как смеялась, когда читала:
— Ты, Перец, козел!
— Он ему закричал.
— Идешь голозадый,
А плащ потерял! —
и как толкала меня пальцем под ребра или гладила им мою открытую фонтанеллу:
А все остальное,
Дыру за дырой,
Получите строем,
За первым второй.