Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Никаких проблем, — говорит он. — При условии, что мои друзья тоже примут участие.

— Какие еще твои друзья? — Лоб отца невесты морщится от подозрительности.

— А вот эти.

— Эти?

— Да, эти. Они и поют, и танцуют, и еще варят к тому же, а вот этот хочет также быть шафером.

Приходят туристы и экскурсанты, из тех групп, что в каждый уик-энд выплескиваются из большого разноцветного автобуса с надписью «Экскурсии Натании», или «Экскурсии Хедеры», или «Экскурсии Беэр-Шевы», или «Экскурсии Афулы» и собираются вокруг экскурсовода с его мегафоном, в который тот тут же начинает вываливать на них свои «кариозы», как Йофы называют истории из прошлого, или «древние новости», как называет их Жених.

Медленно-медленно поднимаются они по аллее среди кипарисов, которые Апупа посадил в честь рождения своих дочерей-близняшек, и экскурсовод объясняет им, что вот эту замечательную аллею посадили основатели города в первую годовщину своего выхода на землю, и с тех пор она так и зовется их именем. «А отсюда, через просвет между этими двумя зданиями, вы можете увидеть: вон там проходил в старину поезд Долины, а вот там были болота».

С постепенно слабеющей решимостью стучат они в ворота нашего двора, а потом их счастливцы и востроглазы обнаруживают интерком, спрятанный в листьях плюща на стене.

— Да? — спрашивает Рахель.

Они бы хотели, если можно, войти, пожалуйста.

— Зачем?

Они интересуются историей поселенчества, они слышали, что это место представляет интерес, они бы хотели его осмотреть.

Тетя Рахель разглядывает просителей, на экране ее внутренней домовой телесети они сереют этакими маленькими, выцветшими, заинтересованными фигурками. «Нет, извините, мы не хотим, чтобы к нам заходили. Нет, нам не говорили, что это какое-то важное место. Нет, мы не открыты для посещений. Это частный двор. Нет, девушка, о нашем дворе нельзя сделать статью. Нет, мы не изготовляем керамику, не продаем лекарственные растения, не массируем ароматическими маслами, не торгуем мебелью из Индонезии и шальварами из Гоа, не играем ирландскую музыку. Нет, коврами мы тоже не занимаемся. Дарбука? Что это? Нет, и этим тоже. Кто я? Я медвежонок „Нет-нет“. Извините, меня уже зовут, и дегустации „Мерло“ у нас тоже не проводятся. Сад Йафе? Туда вход с параллельной улицы, сзади, там есть большая вывеска. Очень заметная. Вегетарианка? Ее номер телефона на воротах. Позвони ей, и она назначит тебе встречу. Почему я такая? Это не только я, мы все такие в нашей семье».

Только люди определенного сорта способны смягчить мою тетку. Те, что приходят к Ури спасти пропавший файл.

— Парень-компьютерщик? — Ее голос чуть округляется-смягчается. — А что случилось? У тебя пропало любовное стихотворение? Часть нового романа? Ах, маленький рассказ? Весь, с начала и до конца? «Как сухая трава, как поверженный дуб, так погиб мой народ»[68]. Что? Нет, я просто так, не беспокойся, он поможет тебе, и он здесь, но он спит и… Да, я знаю, что скоро полдень, но он все равно спит. Такой вот эгоист. «Тих, как воды озера, и засыпает в полдень»[69]. Ты не знаешь? И стихов Фрэнсиса Жама тоже[70]? Ну и писатели у нас пошли теперь. Абсолютные невежды. Разбудить его? Будь ты Черниховский, я бы его разбудила, но я думаю, что ты — нет. Подожди у ворот, там есть маленькая скамейка в тени, сядь и отдохни, а когда наш юноша проснется, мы скажем ему, что ты здесь. А ты себе тем временем напиши новый рассказ или новое стихотворение, я оставила под скамейкой бумагу и ручку. Нашел? Ну, до свиданья.

И еще есть у нас на данный момент один престарелый дед с четырьмя состарившимися дочерьми: одна вечно ползает по огороду, вылавливая гусениц и жуков, другая плачет на реках австралийских{35}, третья заперлась в своем доме, а четвертая лежит в кровати, перед своей Стеной Акций.

А кроме того, у нас есть Габриэль с его «Священным отрядом», и садовый рассадник Михаэля, то есть мой и Алоны, то есть моей супруги, наш райский «Сад Йафе», как же иначе. И две пленные принцессы у нас есть — «додж пауэр-вагон», который еще ого-го, и «ситроен траксьон-авант», который просто великолепен. Кстати, «давайте не забудем», как говорит Рахель: любители машин, эти самые настойчивые ухажеры, тоже к нам приходят. Пробуют залезть на забор: «Мы слышали, что тут есть… нам только посмотреть… ты уверена, что он не продает?» Нет, ни в коем случае, эти машины не для продажи.

И наконец, есть у нас один старый барак, и несколько домов, и опустевший коровник, и «дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном параде, внуки с правнуками дружно на колясочке жемчужной…». Правда, бабка уже умерла, отец уже ушел, Парень уже убит, и Жених тоже в земле, нет, не похоронен, только копает, потому что «очень скоро здесь случится большое несчастье». А если мы не проливаем кровь, не выплескиваем семя и не кормим молоком, то у нас остаются еще и воспоминания, а в них холмы и равнины нашей Долины, и в далях болотных разбой комариный, печальный полуночный вопль ослиный, и женщина едет верхом на мужчине, а еще есть у нас, как же иначе, семейных выражений словарь, который мы с детства зубрим, как букварь, и семейные коды, которые положено знать, и узлы, которые непременно нужно связать, и нужно нам швы поскорей приметать, в тетрадке почиркать и роман почитать, так что запомни всё, малышка, и мигом марш в кровать! А хныкать, Айелет, тебе не к лицу, — уже подъезжает телега к крыльцу: телега-пролетка, колеса на спицах, в ней лысый старик и красотка-девица…

Опиши все это, Михаэль, опиши! Ты же у нас единственный нормальный человек в Семье. Опиши победное «V» ее раскинутых ног — прямых, сходящихся там, вверху. Опиши ее грудь и твою голову на ее груди. Опиши ее губы, их запах на твоем лице. Ее руки — движущиеся и останавливающиеся. Ее пальцы возле устья колодца — гладящие, перебирающие.

Перед вечером я выхожу, спускаюсь по Аллее Основателей до ее соединения с улицей Первопроходцев, там поворачиваю налево и дохожу до мини-маркета Адики, маленькой лавки на углу. Адика — человек сообразительный. На бетонной площадке перед своим магазином он поставил белый пластиковый стол и несколько стульев, и по вечерам тут собирается добрая дюжина иностранных рабочих — китайцев и румын. Это тоже примета, что деревня уже стала городом: наличие китайцев и румын говорит о строительстве, сельскохозяйственных рабочих привозят из Таиланда. Они беседуют, каждый на своем языке, но непрерывно и весело, и то и дело заказывают полулитровые бутылки пива «Нешер», которые Адика продает им с большой скидкой. А иногда они подымают взгляд на другую сторону кипарисовой аллеи, где сидят молоденькие филиппинские няньки со своими подопечными старухами, теми, что пользуются ходунками, и теми, которых Ури называет «Hell\'s Yentels», «Чертовы бабуси», поскольку они передвигаются на инвалидных электромобилях.

Филиппинские няньки согласовывают между собой время этих вечерних прогулок, чтобы использовать их для совместных посиделок. Вначале я думал, что они привозят сюда несчастных старух помимо их воли, но это не так. Те тоже ждут этих встреч, и собираются на них с воодушевлением, и тоже участвуют в шумно-смешливом разговоре. Некоторые из них говорят на английском, беглом среди филиппинок, некоторые на иврите, который филиппинки уже немного понимают, а несколько на идише, который филиппинки не понимают совсем. Но обилие языков не помогает и не мешает. Все говорят и бормочут, шепчутся и смеются, и все одинаково счастливы.

Только одно заставляет их умолкнуть, и это — появление, раз в две недели, моей матери, старше их всех на многие годы. Она вдруг вылетает из-за крутого поворота улицы и проносится мимо нас широкими быстрыми шагами, толкая по подъему холма свою тачку удобрений. Ее губы сжаты, глаза устремлены, здоровые ноги крепки и дыханье спокойно, как дыхание доктора Джексона после пятидесяти этажей бегом по ступенькам. У нее живая и гладкая кожа, упругие и сильные мышцы, и справедливость перед ней оруженосцем.

А что там делаю я? Я здесь потому, что Адика хранит в своем мини-маркете принадлежащую мне пачку «Ноблесс». Как тот тайный запас мяса, который мой отец хранил в доме Убивицы, и как личная бутылка вина, которую клиенты Айелет хранят у нее под стойкой. Я не настоящий курильщик. Эта привычка не хороша для астматиков, даже таких легких, как я. Но одна сигарета в день дарует мне желанное головокружение, а когда мои боли «складываются одна с другой», она куда лучше, чем целая пластинка «оптальгина».

Это я, кстати, открыл еще в больнице, после ранения. Габриэль приходил туда ко мне со своим «Священным отрядом», выталкивал мою кровать на открытую веранду, и там мы с ним подолгу трепались вдвоем: я курил принесенную им тайком сигарету и, затуманенный дымом, расспрашивал, что нового в части, — а потом он устраивал мне «санитарный день» — один из «священных» торжественно брил отросшие щетинки на моем подбородке, другой состригал мне ногти на ногах, третий, внутри комнаты, чистил маленькую прикроватную тумбочку: прочитанные книги забирал, новые клал, выбрасывал уже заплесневевшие «кошачьи язычки», которые принес мне Гирш Ландау, и менял засохшие цветы на новые. И еще в расписание их визита входила моя полная обмывка, и с ними эта процедура была совершенно свободна от того смущения, которое вызывали у меня глаза сестер, и тех мучений, которые доставляли мне их руки. При всех их добрых намерениях и опыте у этих женщин было недостаточно сил, и их попытки сдвинуть меня причиняли мне боль. А ребята Габриэля были сильными и точными, и их движения были синхронны, как у зеркальных отражений. Когда они раздевали меня или даже просто приподымали мое тело, чтобы вытащить и поменять грязную простыню и подстелить клеенку и полотенце, мне не было больно, и я не стонал под их руками, как под дрожащими от напряжения руками сестричек.

Большая клеенка натянута на моей кровати, два дымящихся таза — один с мыльным раствором, другой с чистой водой — поставлены у моих ног, две ширмы расставлены. И вот я уже лежу, обнаженный, и четыре мокрые и теплые намыленные тряпки проходят по моему телу, и сразу же за ними движутся такие же мокрые, но капающие чистой водой. Еще две руки моют мне голову над третьим тазом, ощущая мою фонтанеллу, не говоря ни слова, но остерегаясь.

А однажды — примерно через месяц после того, как «в-тебя-стреляли-и-ты-стрелял-обратно», — когда мое тело было в очередной раз погружено в эту приятность, и в доверие, и в благодарность, голос Габриэля спросил, не «беспокоят ли меня» медсестры.

— Конечно, беспокоят. Даже ночью будят, чтобы я принял снотворное.

Я лежал голый, с закрытыми глазами, вода с мылом капала с моего тела. Две осторожные руки — чьи? — мыли мою голову, еще две — чьи? — массировали мои ступни.

— Я не о таком беспокойстве говорю, — сказал Габриэль.

— Тогда о каком?

И вдруг на меня легла еще рука. Не на голову, и не на грудь, и не на ногу, и не на руку, и не на плечо. На языке Йофов это место имеет специальное название, которым я тоже воспользуюсь здесь из скромности: рука легла «тама». Именно «тама».

Я хотел открыть глаза и посмотреть, но еще одна рука, спокойная и приятная — чья? — уже легла на них, и еще рука, доверенная, укрыла мою фонтанеллу, а мои запястья оказались в двух других руках, мягких, безымянных и решительных.

Чьих? Не знаю, но голос, голос Габриэля, сказал:

— Об этом.

Рот мой не ответил, но третья рука ощутила мой ответ, и седьмая рука присоединилась к ней, и через несколько секунд я услышал смех Габриэля. Засмеялся и я, но глаз не открыл:

— Я упомяну это в своем завещании.

А через несколько часов, когда я очнулся от сна и забытья, моя кровать уже вернулась в палату, и я был весь пустой, и чистый, и сухой, и пахучий, как те новые приятные простыни, на которых я лежал.

* * *

В детстве мы иногда ходили пешком в «Немецкое село». В ту пору там уже жили другие люди, и его переназвали на израильский лад, но мы называли его так, как еще говорили у нас в деревне: «Вальдхайм».

Многие из каменных домов были снесены, и на их месте появились маленькие сохнутские домики[71], покрытые бетонной черепицей и набрызганной штукатуркой. Но церковь с петушиным флюгером все еще стояла на своем месте, как стоит и сейчас: озирается вокруг, зовет горласто и вздувает крылья.

А между церковью и коровником — еще несколько старых домов, среди которых самое интересное — большое подворье возле коровьего загона.

— Сюда ходила твоя тетя Батия, — сказал мне однажды Жених, без моего вопроса. — Вначале покупала мороженое у соседей, а потом, я в те дни сидел у кузнеца и не обратил внимания, завела дружбу с Иоганном Рейнгардтом, сыном фрау Рейнгардт, что жила в этом большом доме. Тут было их хозяйство, и образцовое, я тебе скажу. И вот так, с этой вашей йофианской страсти к мороженому, к вашему «сладкому сладкому», всё у них и началось.

Фриц Рейнгардт, отец Иоганна из Вальдхайма, проникся идеями тамплиеров еще в молодом возрасте. Он был уроженцем земли Вюртемберг, в Германии, и у них был там конный двор, где выращивали рабочих лошадей, стяжавших его семье немалую славу. Ближе к концу девятнадцатого века он так укрепился в тамплиерской вере, что покинул землю Вюртемберг и родную Германию, отправился в далекую Палестину и присоединился здесь к группе немецких поселенцев в Хайфе. Вначале он работал в тележной мастерской Карла Апингера, а спустя несколько лет основал, вместе с несколькими своими немецкими друзьями, сельскохозяйственную ферму под названием «Нойгардтхоф», напротив арабской деревни Тира.

Там, на берегу моря, в нескольких километрах к югу от выступа Кармельского хребта, росли у него плодовые деревья, нагуливали жир свиньи, паслись молочные коровы, тянулись аккуратные посадки сладкого винного винограда, которому соленые морские ветры придавали особый вкус. Я могу представить себе этот вкус, потому что несколько лет назад, во время путешествия, которое Алона организовала для нас двоих — хитром, умном и расчетливом, как и все остальные ее действия, — она повезла меня в Лигурию, что в Италии, и там я пробовал вино, благословленное такой вот соленостью — тонкой, приятной и непривычно новой для нёба.

Это был мой первый и единственный раз за границей. Поездка — точная и великолепная, какую только Алона может спланировать и реализовать: маленькая сверкающая машина, оснащенная навигатором, ждала нас в аэропорту. Маленькие сверкающие деревни ждали нас меж гор. Маленькие сверкающие кофеварки ждали нас в кафе, и сама Алона, не маленькая и не сверкающая, но забавнее, и сладострастнее, и умиротвореннее, чем обычно, смеялась, делала больно: почему только здесь? почему только сейчас? — издевалась: как это мой чемодан всегда прибывает с самолета раньше, чем твой? — докладывала: я кончила с мурашками на ступнях, кончила без мурашек на ступнях, не кончила вообще, «на следующий раз попрошу лимон», — что на йофианском означает: «Могло быть и лучше», — и поссорилась со мной только один раз: когда я искал в местном телефонном справочнике фамилию Йофе.

— Откуда у них могут быть Йофы в Портофино и в Чиавари? И может, хватит уже с твоими семейными безумствами? Отпуск — это не только от работы, Михаэль, отпуск это и от семьи, особенно от такой, как у тебя.

Поехали. Алона справа, навигатор впереди, оба добрые и хорошие, не скачут на моей спине, но ведут меня точно «тама» и останавливают меня точно «тута». Узкие извилистые дороги Лигурийского побережья мне нравились, водить я люблю и умею, и в виноградниках «пяти стран», покрывающих крутые спуски до самого моря, я пил местные дессертные вина. Тогда-то я и вспомнил о винах семьи Рейнгардт из Нойгардтхофа, которые никогда не пил, но вкус которых, созданный и настоянный во мне семейными рассказами, был, наверно, очень похож на того их итальянского брата, что той ночью, в гостинице, вылился из смеющегося рта Алоны в мой удивленный рот:

— Я увидела, что оно тебе понравилось, и купила нам бутылку в кровать.

Семья Рейнгардтов, как и остальные тамплиерские семьи, прибыла в Эрец-Исраэль, чтобы ускорить приход Мессии. Так объяснил мне дядя Арон, знавший многих из них лично. Они хотели обустроить Святую землю и возродить ее вместо нас, «ибо видели, что мы ничего не делаем для Спасения».

Жених улыбнулся редкой своей улыбкой и сказал, что немцы не поняли одной важной вещи: мы, евреи, так наслаждаемся ожиданием Спасения, что вовсе не хотим его ускорять.

— И еще одну важную вещь они не приняли в расчет, — издевался мой отец, — что Мессия — он не немец, как они. Он, как мы, еврей, а у нас время — не время, и час — не час. И так случилось, что немцы назначили с ним свидание, прибыли в Страну, ждали и ждали, а он — труба не прозвучала, осел не проснулся… Не пришел.

На фоне Востока — медленного, пылающего, покорного власти раскаленного, недвижного воздуха, жестоким капризам судьбы, тяжелой руке воспоминаний — эти пришлые немцы с их отшлифованной до блеска практичностью резко выделялись из всех. Хотя их привела сюда сила мечты, они не утратили ни обычной для них ясности разума и разумности рук, ни своей способности к точному и методичному планированию — короче, всего того, что вселяет благоговение и страх в сердца забитой, раболепной восточной бедноты и что со временем навлекло на них погибель, ту погибель, которую уже тогда мог различить понимающий глаз: она таилась в их красивых домах, в их дерево- и металлообрабатывающих мастерских, в чистых, построенных на славу коровниках и овощехранилищах, в современных, европейских рабочих инструментах. Дядя Арон, которому для вынесения человеку приговора достаточно глянуть на его ящик с инструментами, высоко ценил всё это. Он снова и снова вспоминал мастера металлообработки Готхильфа Вагнера и инженера Шумахера, который построил железную дорогу в Стране Израиля. «Со времен римского нашествия эта страна не видела такого порядка и такой добросовестности», — говорил он. И не только среди ремесленников и инженеров, среди простых крестьян тоже. Но мой отец сказал, что немцы, как всякие люди дела, были лишены необходимой толики фатализма, а как верующие не обладали правильного вида безумием. Слишком много планов и порядка, закона и правил — и слишком мало безумия солнца и гроба, камня и ножа, без которых в этих краях никто выжить не может.

Однако Жених, которому подобные умствования казались пустой тратой времени, заявил, что арабы «как были, так и остались полными бездельниками», а у евреев вся энергия уходит в темперамент, они «слишком восторженны и слишком ленивы» и что ему «жалко, что мы не научились у них, у немцев, и не объединились с ними».

«Всё из-за Гитлера, — вздыхал Жених. — Он разбудил в наших тамплиерах злых бесов, которые дремлют в каждом немце, и привел в конце концов к их изгнанию отсюда. Если бы не он, они могли быть сегодня хозяевами этой страны, а мы, — тут его глаза мечтательно заволоклись, — могли бы попивать сегодня доброе пиво в бир-штубе в Вальдхайме, вместо того чтобы в четыре часа утра слушать вопли муэдзинов из деревни Наифы».

— Прекрасно, Арон, — сказала Рахель. — Насколько я понимаю, Гитлер тебе не нравится лишь тем, что из-за него у тебя нет бир-штубе в Израиле. Так позволь тебе напомнить, что, если бы англичане не вышвырнули их отсюда, мы бы все поехали по железной дороге твоего инженера Шумахера отсюда и до самого Освенцима.

А моя мать, которая не была немкой, но в душе которой тоже дремало немало бесов, суммировала провал поселенчества немецких тамплиеров в Стране Израиля своим вечным утверждением, что они слишком увлеклись потреблением «красного яда», «желтого яда» и «белого яда» и что ни англичанам, ни Пальмаху совершенно незачем было выгонять их отсюда, поскольку «от такой дрянной пищи они всё равно вымерли бы через два поколения».

Случилось так, что один молодой араб, из богатой христианской семьи в Хайфе, набросился на девушку из Немецкого квартала в городе. Несколько дней он ходил за ней, двигаясь по золотому следу, который оставляли в воздухе ее волосы, и в конце концов протянул также руку и прикоснулся. Девушка закричала, нападающий исчез, двое немецких парней ринулись за ним, поймали и затащили в свой «Народный дом». Там над ним свершили быстрый суд, выволокли на главную улицу района, заголили задницу и отстегали кнутом.

Обида была страшной. Немцы и в обычные-то дни относились к арабам презрительно, именуя их не иначе как «Bakschischhungriges Gesindel» — сброд, которому только бакшиш подавай, а это событие еще более усилило напряженность. Высеченный парень был отправлен к родственникам в Бейрут и больше не возвращался в Страну, но мстительные вспышки начали разгораться по всей округе. На Немецкий квартал в Хайфе напасть не решались, но однажды ночью арабы деревни Тира спустились к Нойгардтхофу с намерением спалить его дотла. Фриц Рейнгардт вышел к ним навстречу, и в перестрелке был убит один из нападавших. Следующей ночью арабы Тиры вернулись отомстить. Немцы снова вышли им навстречу, и Фриц Рейнгардт был убит пулей в сердце.

Иоганн Рейнгардт был тогда маленьким мальчиком. Через несколько дней после смерти отца мать объявила ему, его брату и сестре, что намерена покинуть Нойгардтхоф и переселиться в новое место, которое называется Вальдхайм, — немецкий поселок, основанный за несколько лет до того по другую сторону Кармельского хребта.

— Там хорошие люди, — сказала она, — и у них мы построим себе наш новый дом.

Но никто не мог себе даже представить, какими сильными были любовь, и гнев, и тоска, из которых проросло это ее решение, и с каким предельным педантизмом она его реализует.

Хозяйственный дом в Нойгардтхофе был построен из пиленых известняковых камней, и фрау Рейнгардт пометила каждый камень тремя цифрами, означавшими его место в ряду, место ряда в стене и место стены в здании. Потом она наняла нескольких рабочих в Немецком квартале в Хайфе, чтобы разобрали ее дом на отдельные камни, балки, черепицы и черно-белые напольные плитки и перевезли всё это на новое место. Так, сказала она, можно будет снова построить дом, в котором жила с мужем, — не новый, а тот самый дом.

Если бы я могла, сказала она, я сама брала бы эти камни по одному на спину и ходила бы пешком из Нойгардтхофа в Вальдхайм, туда и обратно.

— Сил у меня достаточно, — заявила она, — и любви тоже, но жизни моей для этого не хватит.

— Такие они, немцы, — сказала как-то моя мать, когда мы говорили о Юбер-аллес, о Батии — ее сестре, которая спустя двадцать лет вышла замуж за Иоганна Рейнгардта и поехала за ним в Австралию. — Когда они практичны, они пытаются оставаться романтичными, а когда романтичны, не забывают быть практичными.

И тут же начала страстно спорить с отцом о разнице между романтичностью и практичностью и, что еще хуже и сложнее, — о разнице между романтической практичностью и практической романтичностью, и кто наделен тем, а кто этим — в человечестве вообще, а главное — в нашей семье в частности.

Один за другим, от фундамента и до стропил, все камни были разобраны, очищены от остатков бетона и сложены аккуратными стопками на земле. А когда рабочие рассказали в Хайфе, чем они занимаются, на помощь семье подключилась вся хайфская община тамплиеров. Они собрали деньги, Карл Апингер, тележный мастер, у которого работал покойный, приспособил и наладил четыре особо крепкие телеги, немецкие деревни Вильгельма и Шарона дали по восемь пар волов каждая, а из Немецкого квартала в Иерусалиме прибыли еще несколько парней и два сторожевых пса, большие и тяжелые, как телята.

Поскольку рядом с Нойгардтхофом проходила железная дорога, камни уложили на грузовые платформы. Колея поднималась на север, вдоль береговой полосы, что между Кармелем и морем, изгибалась у белеющего края горы, поезд прошел рядом с причалом, который немцы построили для своего кайзера, приезжавшего посетить Святую землю. Вдова, которая раньше вручила машинисту паровоза несколько монет, высунула руку и платок из окна, и послышался громкий гудок. Арабы, немцы и евреи стояли по краям дороги и смотрели на нее, кто с ненавистью, кто с симпатией, а кто с удивлением.

На железнодорожной станции в Хайфе вагоны прицепили к паровозу, везущему поезд Долины, и перевели на ее пути. Поезд Долины шел по другой, северо-восточной стороне Кармеля — он пересек Кишон, миновал древние курганы у подножья Мухраки и оставил груженные камнями вагоны на станции Тель-Шамам. Там рабочие разгрузили их, сложив аккуратными блоками, поставили возле них охранника и начали переправлять на телегах в Вальдхайм.

Продуманно, как обычно, запрягли немцы в каждую телегу четырех волов и разместили на каждой правильный груз камней: чтобы не слишком мало, но чтобы и не слишком напрягать и изнурять животных. Весна уже закончилась, и грязь в Долине — большой враг телег — уже высохла. Дороги вернулись к своей летней свежести и были дружелюбны и удобны. А сама колонна, в отличие от других колонн, знакомых Стране, — паломников и солдат, чужестранцев и искателей приключений, — была небольшой, спокойной и преследовала цели одной-единственной семьи. Дорога от Тель-Шамама к Вальдхайму то поднималась, то опускалась, колонна двигалась медленно, тяжело, методично, добросовестно, что так редко бывает в этой стране, которой нет дела до любви, если только это не любовь к ней [которая предпочитает фанатиков и безумцев людям, работающим по плану] [которая предпочитает развалины храмов камням дома, знающим свое точное место]. <История которой слишком длинна, а терпение коротко.>

Вблизи Кишона на них налетели вооруженные бедуинские всадники. Двое иерусалимских парней выхватили дальнобойные и точные маузеры, но фрау Рейнгардт запретила им стрелять. Она знала, что отныне ей предстоит ездить по этой дороге туда и обратно, и не хотела вызывать новые конфликты и начинать новую цепочку мести. Поэтому она ограничилась тем, что послала вперед одного из псов, который бросился на всадников сбоку и, в отличие от местных собак, подымающих оглушительный лай с безопасного расстояния, приближался молча, издавая лишь тихое, грудное ворчание, ясно давая понять — этим своим тяжелым бегом, угловатым наклоном головы, а главное — полным молчанием, — что встреча будет опасной, и нападавшие, почувствовав, что мышцы лошадей под ними затрепетали от страха, перекрикнулись, попятились и повернули.

Волы пересекли Кишон и отсюда пошли на северо-восток, по широкой долине, что между Джедой и Шейх-Абреком, и, когда немцы начали подыматься по пологому склону, они вдруг увидели впереди странное существо — не то гигантского горбуна, не то огромный гриб, неожиданно открывший в себе способность ходить, — издали различить было невозможно. Однако путь этого странного существа шел наперерез маршруту колонны, и вскоре стало понятно, что это просто рослый мужчина, несущий на плечах молодую миловидную женщину.

Они остановились и с интересом оглядели поклажу друг у друга: молодая пара — нумерованные камни в телегах, вдова Рейнгардт — молодую улыбчивую женщину на плечах мужчины. Тут же возникли предположения, обмен взглядами и словами, и тогда молодая женщина шепнула что-то на ухо мужу, громко рассмеялась и вонзила голые пятки ему в бока. Мужчина улыбнулся, заржал конем, заревел ослом и быстро зашагал в сторону холмов Джеды.

Дорога немцев поднималась полого, покинула Долину, изогнулась по плоскому оврагу меж холмов. Церковная башня Вальдхайма мелькала перед ними, как маяк, среди спокойно-зеленых дубовых волн, покрывавших склоны. Медленно, последним напряженным рывком, поднялись волы на южную сторону поселка, почуяли знакомый запах людей, подобных своим возчикам, и животных, таких же, как они сами, и начали радостно реветь, а псы поддержали их тяжелым глухим лаем.

Как усталые, но довольные паломники, добрались волы наконец до церкви и повернули направо, вдоль улицы между молодыми кипарисами. Метрах в двухстах оттуда, за домом священника, ожидал участок земли, купленный вдовой: на западе он смотрел на Кармель, на востоке — на Сафурию (Ципори) и Назарет, с юга открывался вид на соседнее немецкое поселение Бейт-Лехем и просторы Долины, а с севера — на лесистые холмы.

Крестьяне Вальдхайма распрягли измученных волов, накормили и напоили. Их жены организовали еду для фрау Рейнгардт, ее детей и спутников. Мясник из Бейт-Лехема прислал сосиски для гостей и остатки для сторожевых псов. А после сытной трапезы, и отдыха, и благодарственного хорового пения к приехавшим присоединились также несколько местных парней, все вместе разгрузили камни и уложили их по номерам. А потом вдова нагрузила свои телеги продуктами местного производства, чтобы продать их по возвращении в Тель-Шамам.

Груженные педантично помеченными камнями и романтическими воспоминаниями, приходили телеги в Вальдхайм и нагруженные ходкими овощами, фруктами и колбасами возвращались за новым грузом. Так двигались они все лето, и последние камни привезли, когда Мухрака, у них за спиной, уже закуталась в тучи первой осенней бури. Вдова молилась Ниспосылающему дождь, чтобы помешкал, и молила волов поторопиться, и Он, как и они, с готовностью откликнулся на ее просьбы. Первый дождь прошел только после того, как в Вальдхайме был разгружен последний камень, и фрау Рейнгардт непредвиденно расхохоталась и вполне предвиденно расплакалась от облегчения и радости. Детей она поселила в комнате, предоставленной ей соседской семьей Унгер, и уже назавтра прибыл в коляске из Хайфы еще один необыкновенной важности доброволец: инженер Шумахер, строитель железных дорог, собственной персоной.

Фрау Рейнгардт расстелила перед ним планы своего прежнего жилья, и инженер Шумахер спросил ее, хочет ли она сохранить ту же ориентацию дома или только его деление. Вдова ответила, что хотела бы, чтобы окно, смотревшее в Нойгардтхофе на восток, было и здесь обращено к востоку, а веранда, глядевшая на море, и здесь видела бы закат, и инженер Шумахер указал рабочим, где выкопать фундамент нового дома, чтобы получилась точная копия прежнего во всех отношениях и направлениях.

Здесь не задували морские ветры, но и здесь немцы растили виноградники и выращивали свиней и коров, и достаточно было фрау Рейнгардт вспомнить мужа во время выжимания винограда, чтобы слезы выступили у нее на глазах и скатились в чан и вино снова обрело тот самый, забытый солоноватый вкус.

А годы спустя, те самые годы, за время которых Батия была зачата, и родилась, и выросла, и достигла своих семнадцати лет, в один прекрасный день, когда Арон сидел у немецких мастеровых, обсуждая с ними проблемы насосов, а Батия, как обычно, пришла купить мороженое у соседнего семейства Унгер, юный Иоганн Рейнгардт перепрыгнул через забор своего дома и позвал ее, еврейскую девушку, пойти с ним пометить мандрагоры{36}. Она не поняла, о чем речь, но пошла с ним, и они вместе спустились к дубам.

Была весна. Лес был наполнен запахами, цветами, последним брачным щебетом птиц и первыми зовами птенцов. Деревья уже покрылись новой листвой: светло-зеленой — таворского дуба, пурпурно-зеленой — фисташков. Возносились к небу последние асфодели, листья мандрагор росли в ширину, лютики пришли на смену анемонам на их боевом посту. Батия шла по лесу так, как отец учил ее ходить по полю, — с палкой в руке, «на случай всякого случая», — и, как и он, время от времени взмахивала своей палкой и отсекала голову какому-нибудь чертополоху. Иоганн держал в левой руке пучок тонких коротких камышинок и время от времени наклонялся и втыкал один из них в землю.

— Так я отмечаю мандрагоры, — объяснил он, — и через полтора месяца приду собирать их плоды.

— А для чего тебе камышинки? — спросила Батия. — Чтобы найти их?

Иоганн был парень молодой, но умел сохранять дистанцию. Ту дистанцию, которая вызывает сердечную приятность на обеих ее концах — достаточно близкую, чтобы проявиться, слишком далекую, чтобы представлять угрозу.

— Когда мы с тобой придем сюда снова, — сказал он, — мы найдем их по запаху. А стебли скажут нам, что это мои мандрагоры, — и он показал на другие мандрагоры, которые уже были помечены другими искателями, арабскими пастухами из Хильфы и Табаша.

— И вы доверяете друг другу? — спросила Батия.

— Иначе как можно жить?

— У нас говорят, что от плодов мандрагоры можно сойти с ума, — сказала Батия. — Можно даже умереть.

— А можно и полюбить, — ответил Иоганн, — так написано у вас в Танахе[72]. — И после короткого молчания добавил: — Яд находится только в кожице и в зернах, а чтобы сойти с ума, достаточно запаха.

Они улыбнулись одновременно.

— Ты их ешь? — спросила Батия.

— Я делаю из них ликер. Это полезно для любви, а также для беременности.

— Кто тебе всё это рассказал?

— Ваш Танах и арабские сказки, — сказал молодой немец.

<Все сильнее становится ощущение, которое было у меня в детстве, что было бы куда лучше, если бы моя мать вышла замуж за Арона, Пнина за Иоганна, а Батия за моего отца.>

* * *

Чем взрослее становились дочери Апупы, тем сильнее становились его тревоги и все больше — надежды, которые он возлагал на Арона. Он вдруг заделался практичным и начал регистрировать все изобретения Жениха в Патентном бюро мандатных властей, а поскольку сам изобретатель был еще слишком молод и не проявлял понимания и интереса к доходам и правам, Апупа принялся слегка натаскивать его также в денежных вопросах.

В этом отношении между ними всегда было полное согласие. Оба предпочитали конкретное и ощутимое. Оба выбирали вещи, которые можно потрогать, измерить и увидеть «взаправду глазами». Но у Апупы был еще один критерий, которому его научил в детстве отец: никогда не доверять людям, у которых «одна щека выше другой».

И вот однажды, жарким летним днем, когда Пнине и Арону исполнилось уже семнадцать лет, Апупа пригласил Жениха для серьезной беседы. Я отчетливо представляю себе, как они сидели в кухне напротив друг друга: огромный, красивый, сильный мужчина с буйной каштановой гривой и смуглый молодой парень, хромой и уродливый, — один прихлебывает «суп, горячий, как кипяток» и вздыхает от наслаждения, а другой ждет его первого слова.

Апупа спросил Жениха, известно ли ему об «уговоре», который он заключил многие годы назад с его родителями, и тот кивнул. Апупа спросил, хочет ли он жениться на Пнине, и Жених полиловел и, чтобы не отвечать немедленно, глотнул большую ложку супа, забыв, что под кастрюлей горит его примус, а поскольку боялся выплюнуть, проглотил кипяток, простонал «да», и слезы боли брызнули у него из глаз.

Апупа наклонился к нему, как наклоняются к младенцу, когда делают ему «баран-буц», но медленней и без той улыбки, и, когда его лоб почти коснулся лба Жениха, сказал:

— Послушай, Арон, я охотно выполню этот уговор, но у меня есть условие.

— Какое? — спросил Жених.

— Чтобы ты со своими изобретениями помогал семье.

— Я помогу… — смутился Жених. — Конечно, я помогу. Семья — это семья.

— Семья — это семья, — сказал Апупа, — но и помогать — это помогать. Помогать — это не только в горячий сезон, или одолжить рабочий инструмент, или дать стакан сахару, если на кухне кончился сахар. Кроме твоей Пнины, здесь есть еще три девочки. Одна — ее ничего не интересует, кроме ее овощей. Другая — дикарка, а третья целыми днями читает стихи. Я не знаю, каких бездельников они приведут с улицы. Помогать — это дом, и одежда, и школа для детей, даже если они не твои, помогать — это всё, что нужно, чтобы продолжить семью.

Жениху было, правда, всего семнадцать, но в таких делах мозги его работали весьма упорядоченно. Он сказал будущему тестю, что должен на несколько минут выйти из комнаты, сел на деревянной веранде и посчитал, как делал обычно в любом и всяком деле, необходимое время, расстояние, работу и затраты. А кроме того, будучи профессионалом с некоторым опытом, включил в свой расчет также трату сил, износ материалов и необходимый размах.

— Хорошо, я сделаю все, что нужно! — сказал он Апупе, вернувшись в кухню, и повернулся, собираясь уйти.

— Куда это ты идешь? — спросил Апупа. Жизнь научила его бороться и угрожать, и неожиданная легкость сделки вызвала у него тревогу.

— В мастерскую, — сказал Жених. — У меня много работы.

— Раньше кончай суп!

Жених присел, проглотил две ложки и поднялся.

— Ты, когда работаешь, — сказал он Апупе, — ты всегда работаешь кругами. Осень и зима, весна и лето, и снова пахота, и уборка, и посев, и покос, и снова подрезка, и посадка, и дойка, и уборка. Но я — у меня уже сейчас есть план на всю жизнь, отныне и до конца, по одной прямой, и что не произойдет сегодня, завтра оно уже не вернется. Поэтому у меня нет времени для супа и для разговоров, я иду работать.

Я помню волнение, охватившее меня, когда я услышал эту историю впервые. Мне было лет шестнадцать, и смысл этих слов, как мне кажется сейчас задним числом, относился также к надвигавшемуся изгнанию Ани. Я понял, что слова Арона были сказаны не только в отношении Апупы, но и в отношении всех людей вообще. В те дни я еще не знал известного деления людей, которое с тех пор стало банальным, — на тех, кто движется кругами, и тех, что движутся вперед, по прямой. Но я уже чувствовал, что мне предстоит выбирать между покорными и бунтовщиками. И прошло еще несколько месяцев, пока я понял, что Аня не вернется, что Апупа, хоть он большой и сильный мужчина, не что иное, как раб, а Арон, трудяга, навек приколотивший себя, как мезузу, к косяку двери нашей семьи, — человек свободный.

Что касается Пнины, то она не возражала. Ей было хорошо с этим парнем, выбранным для нее еще до рождения. А Рахель, у которой было особое отношение к «прославленному колченогу», ответила на мои долгие и путаные расспросы коротким и гневным: «Уж лучше так», — а когда я спросил: «Лучше, чем как?» — сказала, что лучше так, чем терпеть судьбу других красивых женщин, которые, прыгая с веточки на веточку, остаются в конце концов в одиночестве, — «а теперь хватит уже об этой истории и хватит ковыряться в ранах и сдирать с них корку! Кончай копаться в дерьме, Михаэль, говори по делу!».

Но не только Арон любил Пнину, Пнина тоже любила его, и признаки ее любви были подобны маленькому облачку перед сильным дождем — правда, знакомые до отвращения, но зато проверенные и надежные, которые способен увидеть и понять каждый, даже и не наделенный открытой фонтанеллой: замолкание сверчков на обочинах ее путей, взблеск ее глаз при виде любимого, их затуманивание от прикосновения к нему, особый трепет ее диафрагмы в преддверии смеха и то, что в те дни еще искали в любви <и что сегодня в любви уже не ищут>, — сердечная и душевная преданность и готовность пожертвовать ради любви и своими силами, и самолюбием, и временем.

— Странное слово — прикосновение, — сказала Рахель, когда я поделился с ней моими размышлениями. — С одной стороны, оно звучит секущим, как коса, с другой стороны, кажется мягким, как сено. Что же касается самоотверженности, то «давайте не забудем», Михаэль: когда говорят о любви, важно знать, чем ты готов пожертвовать, что ты готов дать, кроме ухаживаний и подарков. Как насчет всей жизни? Что насчет какой-нибудь части твоего тела? В буквальном смысле, Михаэль, — вот так же, как мой отец понял слова «взвалить на себя супружеское бремя», может быть, так же надо понимать и слова: «Отдать руку и сердце». Это не просто прогулка ручка за ручку на закате. Может быть, если бы твой отец отдал свою руку твоей матери, а не нашему государству, они потом жили бы лучше? И кстати, что ты думаешь о том, что происходит здесь у меня на стене? Нет ли у твоей открытой макушки какого-нибудь хорошего биржевого предсказания?

Нет, ни по поводу акций, ни по поводу денег, ни по поводу выигрышных лотерейных номеров моя фонтанелла ничего предсказать не способна, но знамения порой танцуют на ней, как яростная толпа босоногих провидцев, бьющих в свои барабаны, и тогда ее пророчества передаются мне не словами, а дрожанием кожи под их пятками и палками, и еще — звуками, и вздувающимися пузырями, и давящей тяжестью, набухающей под кожей черепа так, что мне порой трудно различить: давит она изнутри меня наружу или снаружи вдавливается в меня, как порой нам трудно различить, что обожгло нас — пламенный жар или стылость льда, несемся мы в потоке времени или стоим на его берегу? Иногда моя фонтанелла действует по методу «вот, наступают дни»{37}: будто мы стоим, а будущее несется нам навстречу. А иногда — по методу окончательной остановки: «в конце света», «в последние дни»{38}. А иногда время стоит, а нас несет вдоль него. Так или так, но, несмотря на мои скромные предсказания, у меня нет библейских и йофианских претензий на «Я же вам говорил!».

Отец, из осторожности, и мать, из недоверия, пытались скрыть эту мою особенность. Но в большом роду Йофе слух обо мне распространился так же, как распространялись все прочие слухи. Религиозные Йофы из Иерусалима во время своих редких визитов устремляли на меня уважительные взгляды, герцлийские Йофы говорили в моем присутствии об экономических планах, пытаясь прочесть выражение моего лица. А дядя Арон рассказывал мне о каждой новой возникшей у него в голове придумке или о проблеме, с которой он сражался, и вдруг спрашивал: «Ну, Михаэль, что ты об том думаешь?» — а я, ничего не понимая в технике, говорил только: «Всё в порядке» или: «Второй вариант». И он спрашивал: «Ты уверен?». И я отвечал: «Да» — и оказывался прав.

И еще я с детства знал, что женщина, спасшая меня из горящего поля, станет моей любимой, но тут уже мне трудно сказать наверняка, потому что и более великие, чем я, пророки затруднялись различить между пророчествами и желаниями. Вначале, маленьким мальчиком, я воображал себе очень определенное объятие: когда глаза, и губы, и бедра находятся на одной высоте — смелый и взрослый вариант «Кто первый прибежит…»[73]. А потом, как это бывает с юношами, я часто представлял себе, как будто вхожу в нее, и мне было ясно, что первой моей женщиной будет именно она.

Как многие юноши, раздумывал и я — истинны ли те чувства, которые я взращиваю в своих душе и теле? Я помню, что рассказал об этом отцу и он засмеялся и сказал, что его тоже в детстве беспокоили эти вопросы и «ты еще удивишься, Михаэль, как просты ответы на них».

Он был откровенен больше, чем принято между родителями и детьми, особенно в то время. И он сказал мне, что, когда я буду впервые с женщиной, меня удивит сила наслаждения и разочарует его простота. Но я, хотя только лишь становился подростком, уже пережил к тому времени несколько лет любви. Всего пять лет мне было, когда я встретил свою любовь, и с тех пор мои дни проходили в ее свете и в ее тени, и я уже понимал, что простоты здесь не будет. Не у меня. Не с ней. Я знал, что она будет «той женщиной», и предвидел, когда, и где, и как, и почему. И поскольку наши ноги идут в то место, которое мило и желанно нашему сердцу, и в полной уверенности, что так оно все и покатится, — покатился и я.

С Алоной все просто. Иногда она отвечает мне, а обычно нет. Иными словами, глаза ее еще продолжают читать новую книгу: ее «пашмины» пригласили писателя на лекцию, и теперь она должна быть «в курсе», — и ее руки еще продолжают отталкивать мои от себя, но они уже не так решительны, и на лице уже блуждает намек на улыбку, и тело уже немного изгибается так, чтобы она могла подвинуться ко мне задом.

И тогда я говорю ей: «Алона», а она, погруженная в какую-то из идей, посетивших ее в эту минуту, говорит мне: «Что?» — и я говорю ей: «Ты знаешь, что я люблю в этот момент? Сознание, что сейчас, максимум через несколько минут, я буду внутри тебя», а она говорит: «Не ты, Михаэль, не ты весь, только немножко тебя». И я улыбаюсь и ласкаю ее красивое тело, очень красивое, надо признать, которое еще не решило, что оно предпочитает на первое: поглаживание по спине или «любовный акт».

— «Не для того мы сражались в Войне за независимость», чтобы каждый раз, когда мы ложимся в кровать, это кончалось поглаживанием по спине.

— Нет, а для чего?

Она вдруг выпрямляется, опираясь на локоть, демонстрирует мне профиль самки пеликана, весьма довольной своей участью, рассматривает новые вены на приподнятой и слегка отставленной ноге и говорит:

— Проверь только раньше, погасил ли ты свет в кладовке и запер ли двери.

И всё. Лампы погашены, и двери заперты, и твое колесо покатилось в яму{39}, и вот уже «немножко тебя» съеживается и опадает, и желание удовлетворено, и муравьишки возвращаются на тропы своего обыденного труда.

Но с Аней я знал. Знал, что в обозримое время, и знал, как, и когда, и где, и чувствовал, как она растит меня навстречу этой минуте, читает мне стихи Кади Молодовской, берет меня с собой в поля, трогает мой «не-шрам», сидит со мной «в нашей позе», проверяет меня и ждет меня — с улыбчивым любопытством, с терпеливым желанием, которое, она знает, будет удовлетворено. Ибо хотя Аня не родила меня, но она даровала мне жизнь, и, хотя она не была мне матерью, я был ее собственностью, и, хотя она не была и уже не будет моей женой, она царила и все еще царствует в моем сердце, властвует на высотах моей души и повелевает в подвалах моей памяти.

* * *

Моя мать — женщина костлявая и высокая. Сомнения не гложут ее, и даже сегодня, в старости, у нее худое и сильное тело и неколебимо-стойкая душа. В сущности, чем она старше, тем лучше становится ее здоровье. По-моему, причина тут в том, что она набирает все больше часов вегетарианства. Но тетя Рахель, не такая здоровая, как ее сестра, и в силу разных старых счетов не желающая признать ее правоту, говорит:

— Дело не в том, что Хана здоровее других стариков, просто они болезненнее.

Раньше у нас были двое соседей, которые поставляли ей удобрения. Один выращивал овец, и Хана привозила с его двора овечий навоз — мелкие и твердые катышки, которые медленно разлагаются и действуют в течение целого года. Другой держал большой птичник для несушек, и оттуда она привозила куримый помет, более острый. Но поскольку по прошествии многих лет оба они умерли, а наследники, как это обычно в деревне, превратившейся в город, сломали птичники и овчарни, выкорчевали деревья и продали землю по участкам, теперь моя мать вынуждена тащить свои удобрении от третьего старика, живущего на другом конце города.

Возраст этого старика не знает никто.

— Может, восемьдесят, а может, и все сто семьдесят, — говорит Рахель, которая называет его «бобыль бессмертный», — человек, смерти которого никто не ждет, включая его самого. И поскольку речь идет о старике типа: «Пока я жив, на моей земле спекулянты не построят ни одного своего дома», — у моей матери нет причин для тревоги: что бы ни случилось, удобрение у нее будет всегда.

И поэтому раз в две недели, всегда в типичный полдень, наш маленький, нарядный, жирненький и избалованный город снова переживает вторжение моей жилистой, высокой, спартански-пуританской матери. Она открывает обитые железом деревянные ворота «Двора Йофе», задерживает дыхание, предчувствуя встречу с выхлопными газами машин и дымом ресторанных мангалов, сощуривает глаза, вспоминая жрущих и пьющих, которых ей предстоит увидеть, — и затем решительно хватается за рукояти своей старой тачки, на дне которой давно уже не железо, а неразделимый сплав помета и ржавчины, и начинает спускаться по кипарисовой аллее.

Она стремительно проходит мимо старух моложе себя, что сидят в инвалидных колясках, в компании своих филиппинок, а я, с удовольствием выкуривающий там свою дневную сигарету, вжимаюсь в пластиковый стул Адики, пытаясь укрыться — мужчина пятидесяти пяти лет! — от ее недремлющего глаза. Она видит меня, ничего не говорит, но устремляет взгляд на Шимшона Шустера — конокрада, недавно сраженного инсультом. Сиделка привезла его к другим сиделкам и старушкам, и вот он сидит там — голова бессильно упала на грудь, правая рука висит. Через полчаса один из китайских рабочих поднимается с места и, не говоря ни слова, перевозит Шустера к столу мужчин, что на противоположной стороне аллеи. Они открывают ему бутылку пива, отказываются взять у него плату, которую он протягивает слабой левой рукой, и наливают ему в стакан. Потом помогают ему выпить, вытирают подбородок, и через несколько минут, как я вижу по их движениям и выражению лиц, там уже завязывается беседа: «Чинг, и чанг, и ли, и лу, и ацакоцец», — потому что в своем нынешнем состоянии Шустер понимает китайский точно так же, как и иврит.

Отсюда моя мать спускается к главной улице, проходит мимо гастрономов, магазинов посуды, компьютеров, подарков и одежды, и ее тачка оставляет длинный хвост зловония у входов в банки и цветочные магазины. И все это именно в полдень и именно в пятницу, когда кафетерии полны людей, а магазины покупателей и по тротуарам текут потоки желающих других посмотреть и себя показать. Она проносится мимо школы и дома культуры, проталкивает свой вонючий груз среди женщин, толпящихся возле «Ализы и Ниры» или «Рики и Рины» и других мест, о которых никогда не знаешь, парикмахерские это или кондитерские, и оставляет след из загаженных перьев на красных плитках тротуаров. Ее фигура уже знакома всем, даже витринам, так и ждущим ее отражения в своем стекле, и припаркованным машинам, которые она умышленно царапает. Прохожие усмехаются, совсем как тогда, в дни моего детства, когда она шагала с той же скоростью и с той же самой тачкой и все дети в классе говорили мне шепотом: «Вон твоя чокнутая мама», а потом, набравшись смелости, добавляли: «А твой отец трахает вашу соседку». Все знают ее, но никто не знает, что кипарисы Аллеи Основателей были посажены в день ее рождения и что настоящие основатели здесь — не разные Шустеры, чьи портреты висят на входе в здание муниципалитета, а ее родители — отец, который прыгал и ржал, как лошадь, и мать, которая сидела на нем верхом, пришпоривая его своими пятками и указывая ему дорогу своим протянутым пальцем: «Туда», и «Туда», и «Туда», всё «Туда», а потом: «Здесь!»

Но моя мать, здоровая и прямая старуха, не тоскует по прошлому, не опасается будущего, не жалуется и не ложится ни на кого обузой, даже на меня. И это хорошо, ибо она не вызывает симпатии ни в чьем сердце, включая сердце ее сына. Я был бы рад относиться к ней лучше, даже любить ее по-настоящему, как все нормальные мужчины, вроде меня, должны любить своих матерей, но матери, которые не готовят своим сыновьям еду, а подают «пищу», и не рады услышать, что еда вкусная, а все время считают их жевки и периодически проверяют крошки, застрявшие у них в зубах: «Что это, Михаэль, ты „елмясо“?!» — кричит она, а когда она кричит, «ел» и «мясо» у нее соединяются, — нет! такие матери не предназначены для сыновней любви.

<Успокойся, Михаэль! Вдохни поглубже. Походи по комнате. Ложись на кровать. Ударь кулаком по матрацу. Не только в речи, как я обнаружил, — на письме тоже нужно подгонять длину и музыку фраз к ритму вдохов и ударам сердца.>

Я пытался ее любить. Я пытался быть любимым ею. Но каждый раз, когда я подходил к ней и просил разрешения, как это принято у йофианских мужчин, положить голову ей на колени или на живот, чтобы она погладила меня рукою, она, сама того не чувствуя, слегка отодвигалась. И вот так получилось, что в конце концов я отказался от нее, а поскольку детям нужна четкая шкала в любом деле, а главное, в любви, я перепробовал остальных членов семьи, выбрал отца, поставил его на вершину и с того момента любил его сознательно, охотно, всеми своими силами и всем своим существом. Совсем так, как он сам учил меня перед тем, как я пошел в армию: когда перед тобой есть цель, ты должен быть направлен только на нее, изо всех сил, весь — как палец и курок, как глаз и прицел, — и не важно, молодая это женщина, спасшая тебя из огня, или выстукивание вот этих строк, или кто-то стреляющий в тебя, или твой отец, твоя плоть и кровь.

Я мог выбрать дядю Арона, но у меня нет с ним кровной связи, и в моем отношении к нему признательность смешана с жалостью. Я мог выбрать Апупу, с которым у меня есть кровная связь, но со времени нашего младенчества он предпочел Габриэля, а пока я вырос и простил, прошло время, и теперь, при всей жалости и понимании, какие я могу пробудить в себе, он уже не тот дед, которого я хотел бы любить. Из любопытного и забавного животного он превратился в надоедливого и трясущегося от холода гнома, и Габриэль со товарищи заботятся о нем, беседуют с ним и кормят его: большая ложка подносит кипящий суп к отверстию, распахивающемуся в белой бороде, собирает остатки с углов губ, возвращается в тарелку, и все это повторяется вновь и вновь. И Айелет приходит и заглядывает к нему в инкубатор, как заглядывают к младенцу в коляску: «Какой сладкий дедушка… Сколько ему лет?.. А что он уже умеет делать?» И она, и они всячески развлекаются за его счет: повязывают ему бантики на шею и заплетают тоненькие эфиопские косички в бороде, а однажды даже накрасили ему губы и показали в зеркале, как он выглядит, и Апупа расплылся в невообразимом умилении. Один из «священных» сшил ему шелковую рубашечку и вышитое пальтишко, напялил на голову дамскую шляпку, и вот так они выводят его на те безумные шествия, которые иногда организуют. В такие дни большие ворота «Двора Йофе» распахиваются настежь, и Габриэль, его «Священный отряд» и Апупа — в инкубаторе, положенном в большую ручную тележку, — спускаются в центр города. Иногда они выходят в форме сестер милосердия или нарядившись балеринами в пачках, другой раз — приклеив себе усы и надев длинные полосатые трусы, а еще как-то раз один из них изображал из себя льва с большой гривой и прыгал через горящий обруч, который его приятель держал в одной руке, другой рукой подгоняя его ударами курбача и производя те хлещущие, громоподобные щелчки, которые никогда не удавалось извлечь самому и владельцу этого кнута.

Кстати, недавно Апупа даже согласился участвовать в праздновании «Выхода поселенцев на землю», которое бойкотировал все прежние годы. Когда мы с Габриэлем были детьми, этот день отмечали народными танцами, развевающимися юбками и пышными снопами, громкоговорители, спрятанные среди ветвей, взахлеб пересказывали воспоминания отцов-основателей, время от времени вдруг сбиваясь на устрашающий попугайный свист, а Апупа, тогда еще огромный и сильный, сидел на деревянной веранде своего двора, наливался злобой и кончал тем, что залезал на стену со страшным ревом:

— Это было не так, врете вы всё, поганцы!

Его слова громом раскатывались над деревней, и мне он тогда казался Циклопом из стихов Гомера и Черниховского, швыряющим в море целые скалы, но так и не причиняющим людям никакого вреда.

И вот сейчас, когда «Выходу на землю» исполнилось восемьдесят, а ему самому уже больше ста, Апупа вдруг объявил, что примет участие. Взволнованный мэр спросил, нужно ли позаботиться о транспорте для господина Йофе. Поинтересовался, соизволит ли господин Йофе сказать что-нибудь. Намекнул, что может сохранить для господина Йофе место среди самых уважаемых граждан города в первом ряду. Но Габриэль сообщил ему, что господин Йофе прибудет собственными силами, «а там уж посмотрим, как оно пойдет». И вот, в тот самый момент, когда школьники в чинных белых рубашках и синих штанах, жуя «чингу», шли нестройной толпой по главной улице, ворота «Двора Йофе» распахнулись и оттуда вышла и двинулась вниз по Аллее Основателей самая большая из всех йофианских процессий. Впереди шел «Священный отряд» — все в черных костюмах и блестящих цилиндрах, — толкая перед собой ручную коляску со старым инкубатором, в котором восседал сам господин Йофе, усмехаясь, и наслаждаясь, и помахивая своим курбачом, за ним следовала длинная процессия других Йофов, собравшихся в честь события со всей Страны, замыкал ее Габриэль, который вел древний «пауэр-вагон» на первой скорости, чтобы соответствовать скорости процессии, а за машиной ползла платформа, на которой располагался наш оркестр: Гирш Ландау с его скрипкой, рояль «Бекштейн», о котором речь впереди, и еще один приятель Габриэля («Гомо из Лондона», как прозвала его моя мать), который сидел на круглом стульчике и перебирал клавиши.

Потрясение было страшным: Давид Йофе, который держал свой кнут над всей Долиной, прошел через всю Страну с женой, сидевшей у него на спине, присвоил себе источник и твердой рукой захватил вершину холма и большую часть земель к югу и к западу от него, и вот, пожалуйста, — процессия «гомиков» везет его в инкубаторе для кур. Люди цокали языками и покачивали головой, видя его в таком состоянии, и вспоминали великана, заправлявшего в семье могучей рукой, которая вот чем стала сейчас. Шустеры хихикали, Йофы тоже, и только Жених, оставшийся дома, кипел — но не знал, на кого излить свой гнев.

Что же касается женщин семьи, то Амуму я уже не могу любить, потому что она умерла.

— Жаль, — говорит Рахель, — жаль, что ей не довелось увидеть своего мужа сегодня, уж наверняка получила бы удовольствие.

Пнина заперта в своем доме и в себе, а с тетей Рахелью я спал так много раз, что мы с ней уже не что иное, как бесполое наполнение двух старых фланелевых пижам, и при всей симпатии, которую я питаю к ней и к ее рассказам, мне трудно видеть в ней объект для любви.

Я не раз размышлял насчет Юбер-аллес, моей изгнанной тетки, но я никогда ее не видел и не обменялся с ней ни словом. И сейчас я припоминаю, как однажды, во время одного из семейных обедов, моя мама сказала что-то мерзкое о муже своей сестры, «нацисте», и отец, у которого по любому поводу, касающемуся семьи матери, было какое-нибудь замечание, сказал:

— Не страшно, всякому еврею нужен какой-нибудь нацист в семье, чтобы научиться с легкостью их опознавать.

— Я не думаю, что евреи в Освенциме затруднялись в опознании нацистов, — сказала мама тем мрачно-сухим тоном, который придают ее голосу национальное наследие и правильное пищеварение.

А иногда мы с Габриэлем берем дедушку на прогулку — прогулка по Стране, в парадном строю, — как Габриэль берет меня на свой «кавасаки»: «Давай сделаем круг, Михаэль, немного прогоним тебе кровь по сосудам», — и как Ийад, внук Наифы, этот арабский историк, враг сионизма, берет меня время от времени в поле — нарвать почки акувы[74].

Вооруженные острыми ножами, мы едем в дикое поле, местонахождение которого я не открою, ибо так заклял меня Ийад. Несколько часов мы ходим там, срезаем почки и мягкие стебли с молодых колючих кустов, и каждый из нас приносит домой полный мешок. У Ийяда очищает их «женщина», а у меня их очищает моя половина нашей супружеской пары. Я чищу, зову Ури, который несколько минут варит их на пару, приправляет чесноком, оливковым маслом и лимонным соком, пробует и улыбается. Вот вам последовательная редукция удовольствия: три часа собирания, два часа очистки, три минуты варки и полминуты блаженства.

Алона тоже выводит меня со двора, но это не прогулки, это бегство. Она говорит: «Идем уже, я задыхаюсь здесь среди ваших стен, нужно выйти» — и я иду. Я люблю кино, театр я люблю меньше.

— Не то чтобы я пренебрегал театром, — говорю я Алоне, которая описывает меня своим подругам как «человека некультурного», — просто мне неловко за артистов, что они должны всё это проделывать.

А больше всего я опасаюсь сборищ для хорового пения с «пашминами» и их мужьями, не говоря уже об ужасе всех ужасов — народных танцах. Я почему-то хорошо танцую, но Алона предпочитает танцевать с другими мужчинами, и тогда я оказываюсь вынужден приближаться, даже притрагиваться к чужим женщинам, чего я не могу вынести.

А иногда мы «идем к друзьям», то есть опять-таки к тем же «пашминам», и когда я возмущаюсь: «Снова к твоим подругам, с теми же шалями и теми же мужьями?» — она отвечает: «Опять к моим подругам, потому что у тебя, Михаэль, нет своих друзей».

— Но почему они хотя бы не меняют своих идиотов-мужей?

— Почему они их не меняют? По той же причине, что я не меняю тебя. Ты хочешь знать почему?

— Нет.

— Потому что это уже, в сущности, ничего не меняет.

А иногда я еду один в «Паб Йофе».

— Ты сегодня не на кухне? — спрашиваю я Дмитрия.

— Сегодня я охранник, — улыбается он. — Может, придет какой-нибудь из тех, что любят взрываться в ресторанах.

— Присядь здесь, папа, — указывает мне моя дочь, — пей себе спокойно и не разговаривай с рабочими. Есть селедка, которую Дмитрий вчера приготовил, настоящая поэзия, с хлебом и с оливковым маслом, и перестань подсматривать за девицами. Не бойся, они подойдут к тебе сами.

— Чего вдруг они подойдут ко мне? — пугаюсь я. — Я не хочу, чтобы они подходили.

— Здесь «пик-ап бар», папа, поисковое место, здесь девушки тоже подходят знакомиться.

— Поисковое место?

— Для тех девушек и парней, которые ищут.

Неисповедимы пути наследственности. Если бы это было возможно, Айелет родилась бы у моего отца и у Габриэля, а может быть, у Убивицы и у Батии.

Я сижу там, погружаюсь в пьяный шум паба, понимаю, что при всем своем уважении к диагнозам моего сына я все-таки предпочитаю дорогого психолога любой девушке, и в который уже раз дивлюсь способности моей фонтанеллы вылавливать фразы разговоров из общего гама. Мужской голос говорит: «Но завтра я хочу пойти в зоопарк», а женский отвечает: «Останемся дома, я буду любым животным, какого ты захочешь». Потрясенный, я оглядываюсь вокруг, слова еще звучат в моем мозгу, но глаза не могут определить, за каким столом они были произнесены.

Я не привык пить. Мне достаточно одного стакана вина или скромной порции «Маргариты», которую готовит мне дочь:

— Возьми. Женский напиток. Специально для тебя.

Я пью и смотрю на нее, на ее милое лицо, плывущее за баром, наливающую, подносящую, подающую сигналы официанткам, похлопывающую по плечу Дмитрия, улыбающуюся тому или другому клиенту.

— Кто бы поверил, — проворчала как-то моя мать, — что через три поколения после того, как мой отец поселился в Долине, его правнучка будет наливать пьяницам в трактире в Хайфе.

— Кто бы поверил, — ответил я ей, — что через три поколения после того, как твой отец выпил и согласился на тот уговор с Гиршем и Сарой Ландау, кто бы поверил, что когда-нибудь их несчастный сын будет зарабатывать на всю его семью, а его правнучка — сама на себя.

* * *

День свадьбы Пнины и Арона все приближался, и первый конфликт уже вспыхнул. Апупа настаивал, чтобы молодые остались жить во «Дворе Йофе», потому что Жених нужен ему поблизости. А Пнина заявила, что хочет жить в Тель-Авиве. Спор этот, однако, был сущей ерундой в сравнении с тем смятением, что вызвали отношения Батии и Иоганна Рейнгардта, которые становились все более близкими и вскоре породили сплетни по всей Долине. Водители, лоточники, сплетницы-сойки, партийные функционеры, скототорговцы, инструкторы по коровникам и птичникам — все, кто перемещается и кочует, слушает и пересказывает, — все они увлеченно занимались своим любимым делом, распространяя слухи во все стороны, кроме той, где находился Апупа, потому что его они боялись.

В нашей Долине, так объяснила мне Рахель, нет ничего более быстрого, чем слухи, или, в ее формулировке: «Наша Долина — единственное в мире место, где скорость звука больше скорости света» — <Это можно связать с тем, что я уже упомянул о скорости времени и скорости памяти>, — и добавила, что это не единственное в наших краях противоречие между законами слухов и законами физики, ибо у нас, кроме того, слухи достигают своей максимальной скорости не тогда, когда движутся по прямой, а когда распространяются по самым извилистым путям.

Прошло немного времени, и Давид Йофе услышал всё, что ему полагалось услышать, а именно что в то время, как другие девушки работают, или учатся, или шушукаются с подружками, его дочь видят у немцев в Вальдхайме, иногда в компании немецких девушек, иногда в компании немецкого юноши, а иногда одну, среди дубов, когда она пасет немецких гусей и свиней и две огромные немецкие собаки трутся о ее ноги, как кошки.

Апупа выскочил из дома, как был, не задержавшись ни на единую минуту. Прыгнул на лошадь и помчался в Вальдхайм, а доскакав, направился прямиком к ферме, что располагалась на восточной окраине поселка. Доносившиеся из дома звуки пианино прервались, окно распахнулось, захлопнулось, дверь открылась. Вдова Рейнгардт вышла ему навстречу, жилистая, мрачная, сильная. Тяжелая работа, одиночество и аскетизм сделали ее лицо сухим, обглоданным и угловатым. Она молча встала перед Апупой: груди — два конуса, волосы шлемом.

— Я тебя знаю, — сказала она. — Я видела тебя двадцать лет назад.

— Я ищу твоего сына, — сказал Апупа.

— У меня их двое.

— Того, что увивается за моей дочерью, — сказал Апупа.

Вдова подбоченилась тем вызывающим движением, которое свойственно крестьянкам во всех местах и во все времена.

— Не беспокойся, — в ее голосе слышалась насмешка, — мы тоже не хотим пачкать руки об еврейскую невесту.

— Скажи ему, чтоб поберегся! — сказал Апупа и похлопал по шее своей лошади, как бы сообщая — разговор окончен.

— Мы не боимся ничьих угроз, — сказала немка, и тотчас, как будто ниоткуда, появились два пса — внуки тех давних, запомнившихся ему, — которые уловили презрение и жесткость и теле и голосе хозяйки и тотчас материализовались из теней в углах двора. Один, как его надрессировали, стал за лошадью, вне пределов достижимости ее копыт, второй — прямо перед ее носом.

— Мы не женимся на еврейках, и не боимся угроз от евреев, и не любим видеть евреев, скачущих на лошадях, — продолжала фрау Рейнгардт. — Ты сейчас сойдешь с седла и вернешься домой, как положено еврею, — пешком. А лошадь получишь обратно, когда на следующей неделе вернешься сюда пешком и попросишь прощения.

Собаки начали глухо рычать, и лошадь, которой был понятен язык животных, нервно переступила на месте. Апупа почувствовал, как страх растет в ее животе и поднимается к поверхности кожи. Он прижал колени к ее ребрам, передавая ей свою уверенность, а потом оттянул ее на полкорпуса назад, поднял свою тяжелую палку и с размаху опустил на спину стоявшего сзади пса. Послышался громкий треск дерева и костей. Вырвался короткий жуткий вой и тут же замер.

Второй пес бросился на него и впился в стопу. Хватка его челюстей была ужасной, но на Апупе были его рабочие башмаки, толстые и обитые гвоздями. Он вытащил из седельных ножен свой нож, наклонился и вонзил его в широкий затылок, между двух первых позвонков. Пес упал замертво, а Апупа толкнул свою лошадь вплотную к вдове.

— Здесь, в Стране Израиля, — сказал он тем торжественным тоном, который будем слышать и мы, когда в будущем он и Хана, его дочь, будут не раз рассказывать эту историю, — здесь, в Стране Израиля, евреи будут скакать на лошадях и не будут просить прощения.

И вот еще одна физическая аномалия, имеющая отношение к скорости распространения слухов в нашей Долине. Здесь, у нас, особенно сразу после полудня, когда ветер поднимает пыль и катит колючки, слова летят даже быстрей, чем произносятся. Когда Апупа вернулся домой, его любимая дочь уже ждала отца на ступеньках. Ее глаза сверкали, как у него, вены на шее вздулись, как на его шее. Но прежде, чем ей удалось сказать что-нибудь, он, еще в седле, наклонился и схватил ее за кудри. Вонзил пятки в лошадиное брюхо, потащил дочь за волосы в сарай, бросил внутрь и запер дверь.

— Будешь сидеть там в темноте, — крикнул он через дощатую стену, — пока не забудешь своего немца. А если будешь устраивать еще фокусы, я обрежу тебе волосы! Слышишь?! Волосы я тебе обрежу и выброшу вон из семьи!

Батия не ответила, но через два часа, когда двор уже тонул в темноте, Амума пришла в сарай дать ей поесть. Она открыла дверь, но там не было обычной духоты и темени. Через дыру, проделанную в деревянной стене, проникал свежий воздух, две выломанные доски лежали в стороне, и леденящее кровь сияние исходило от золотого руна, что лежало на рабочем столе.

«Я сама обрезала себе волосы и сама выбросила себя из семьи», написала Батия на записке, приколотой головной шпилькой к золоту ее волос.

А под гвоздями, державшими доски, висела ниточка маленьких насмешливых букв: «Куриные твои мозги. Не запирают арестанта вместе с рабочим инструментом».

Обнаружив, что сарай взломан и пуст, Амума бросилась к дочерям и сообщила им, что их сестра «убежала в одной рубашке» и «надо присмотреть за отцом, чтобы он не наделал глупостей». Она боялась, что Апупа бросится в Вальдхайм и сгоряча поубивает там всех, но Батия знала своего отца лучше, чем Амума — своего мужа. Давид Йофе объявил всему большому семейству Йофе, что его дочь умерла, и попросил распространить это сообщение. Он даже спустился для этого в деревню и прикрепил траурное объявление на доске у супермаркета, и, хотя никогда не был религиозным и не выполнял ни одной заповеди, на этот раз отрастил траурную бороду, которая удивила всех не только самим ее появлением и скоростью роста, но также своим цветом: ему еще не было пятидесяти, и сил он еще не растратил, у него были крепкие зубы и каштановые, как в молодости, волосы на голове, а борода выросла белая, как снег, и это был первый признак всего предстоявшего.

Побег Батии был начальным в череде других скандальных происшествий, и вскоре Апупа оказался в эпицентре бури, которая может выпасть только на долю отца таких дочерей, как у него: через несколько дней после побега сестры Пнина сообщила, что хочет отложить «на несколько дней» свою свадьбу с Ароном, а будучи спрошена, сколько составляют эти ее «несколько дней», сказала: «Начнем, а там увидим». А Рахель, младшая из сестер, вернулась из очередной поездки к Заднице и с той же своей постоянной кабачково-серьезной наивностью, но более упоенным голосом — тем, который, как тут же определила Амума, рвется изо рта, отведавшего первый поцелуй, — объявила: «У меня есть парень».

И поскольку она произнесла эти слова серьезно и поскольку побег Батии и поведение Пнины и без того достаточно накалили страсти, Амума не выдержала и закричала: «Что значит парень? Что, у него нет имени?» — а потом: «Достаточно у нас неприятностей и без этого твоего парня!» — и голос ее был полон гнева, отчаяния и слез:

— Почему в этой безумной семье всё должно случаться одновременно? Ну почему? Ты что, не можешь подождать?..

Что осталось сегодня от этого анекдота? Осталась страшная горечь, из которой родилась ненависть Амумы к мужу и ее отчуждение от него, что еще более углубило его боль и укрепило его упрямство, и остались тоска, и изгнание, и разлука, и осталась белая борода, так и не сбритая с того самого времени. По сей день в нашей семье спорят, что горше — судьба Пнины, что живет взаперти, или Батии, что живет вдали, или их родителей, которые уже никогда больше не спали в одной постели.

— Меня, конечно, забыли, — сказала Рахель. — То, что мой Парень вскоре погиб, это им не важно. То, что происходит с кабачком, это не важно и не страшно.

Амума повторяла свое «убежала в одной рубашке», а Апупа отсидел семь дней траура на полу и всем Йофам, приезжавшим его успокоить, сообщал, что не примет «ее» обратно, даже если она приползет на четвереньках.

Тридцать дней растил он свою белую бороду, а когда пошел в «свой угол», чтобы ее сбрить, послышался крик, который до сих пор звучит в наших воспоминаниях и рассказах: «У меня ушло отражение!»

— Мое отражение пропало! — кричал он. — У меня исчезло лицо! Посмотрите в зеркало — видно только белое!

Хана, Пнина и Рахель поспешили в угол. Они отодвинули циновки, прикрывавшие душ, и Апупа открылся им в своей могучей наготе, с покрытым пеной лицом, стоящий против жестяного зеркала, подвешенного к стенке шкафа.

— Но вот же ты, папа, — сказала Рахель, — вот ты в зеркале. Белое — это пена и борода. Вот твои глаза и вот нос.

— Я ничего не вижу! — И Апупа сел, внезапно почувствовав ужасную слабость. — Это только вы видите.

И объявил, что сейчас, потеряв дочь, отражение и любовь жены, он остался совсем один.

— Перестань говорить глупости, папа, — сказала Хана. — Ты не один. Мы с Пниной здесь с тобой.

Апупа погладил ее по голове, сполоснул лицо, вытерся, оделся и несколькими ударами кулака сломал «свой угол».

И последующие годы оба они, и он, и Амума, уплатили сполна, полновесной ценой любви, здоровья и мести. Она свалилась под двойным ударом побега Батии и несчастья Пнины, которое уже подстерегало за воротами Двора, а главное — под стонущим бременем собственной ненависти. А он — его сердце стало таким жестким от горечи и таким тяжелым от раскаяния, что втянуло в себя все его тело и тепло души и в конце концов сделало его таким, как он выглядит сегодня: холодный, как труп, тяжелый, как свинец, маленький, как младенец. А две другие дочери — что ж: Хана все больше замыкалась в своем огороде, а Рахель — в своей любви. Она не замечала растущего отчуждения Амумы, потому что с появлением Парня, так она мне сказала, разом проросли все семена, ожидавшие в ее теле: вся ее привлекательность, ум, страсть и любовь.

— Твоя мать назвала меня «кабачок»? Ну, вот, пожалуйста, кабачок расцвел, — рассмеялась она.

«Одиннадцать лет назад я подарила букет Черниховскому, — писала она Заднице, — а сейчас получила от него в подарок твоего брата».

Брат и сестра приехали навестить нас, и, поскольку Рахель снова иредстави ла его как «моего Парня», нам так и осталось неизвестным его имя. Вначале мы называли его «Парень Рахели», а потом просто «Парень», с большой буквы, а он со своей стороны удивил всех в конце трапезы тем, что, когда ему предложили на сладкое пудинг, сказал: «Но я люблю компот».

* * *

Ночью неожиданно прошел первый летний дождь. Алона, лежит, по своему обыкновению, на спине, широко раскинув ноги, дышит тихо и глубоко, со спокойствием хозяйки мира, и говорит:

— Хорошо, что ты их не посеял. Сейчас бы они сгнили.

— Кто?

— Семена тех анемонов, что ты насобирал.

— А те, что посеялись естественным путем, на природе? — спрашиваю я ее. — Разве они не гниют сейчас в земле?

— У природы свои цели, и свой ритм, и свое время, — говорит она. — А мы, люди, спешим увидеть результаты. Хотим увидеть что-то раньше, чем умрем.

Неужели ей удалось взломать мой код? И когда я молчу, она добавляет:

— Что природа? Ты живешь сейчас на природе? На природе сейчас идет дождь, все животные мокнут до костей, а ты здесь со мной, под неестественным одеялом, под неестественной крышей над головой.

Я подымаюсь и гляжу в окно. Платье из капель серебрится под фонарем, и две фигуры, одна белая, одна темная, медленно бредут по двору. Это Пнина и Арон возвращаются со своей ночной прогулки, наполняя мне сердце грустью. Пнина красива, как в дни своей юности, но ее походка — походка женщины ее возраста.

— Куда ты идешь? — спрашивает Алона.

Я не отвечаю ей. В кухне я потихоньку капаю несколько капель оливкового масла на ломоть хлеба, намазываю творог, посыпаю грубой солью и откусываю очищенный зубчик чеснока. Так я подкрепляюсь. И потом, подкрепившийся, возвращаюсь к Алоне и растягиваюсь возле нее.

— Ты ел чеснок…

— Да.

И сразу пытаюсь спасти положение с помощью цитаты: «В общем, я понимаю, что насчет перепихнуться нечего и думать, так?»

Грубые слова неприятны мне, но эта фраза — концовка очень любимого Алоной анекдота, а «перепихнуться» предпочтительнее «любовного акта». Но она, вместо того, чтобы улыбнуться, вдруг сердится:

— Ты всё испортил. Надо было думать об этом раньше. Теперь от тебя воняет, как от грузчика на рынке.

И вот я воняю себе в одиночку в неестественной кровати под неестественной крышей, и рядом со мной неестественная женщина, укрытая одеялом, которое естественным образом принадлежит гусям, а не мне, думаю о смерти Ани и узнаю капли: ту, что ударяется по черепице, ту, что барабанит по жести, ту, что падает на землю, ту, что слышна лишь моей фонтанелле, так ощутимо, что моя голова инстинктивно отдергивается, и ту, что опускается на сухой лист, и ту, что ударяет по мокрому листу, и ту, что падает с полновесным и глухим «плюхом» прямо в лужу, и ту, что течет по Жениховым трубам для сбора и заготовки, которые он проложил здесь несколько лет назад. Привез во «Двор Йофе» экскаватор, выкопал большой колодец возле западной стены, обложил его стены толстыми полиэтиленовыми листами, которые сварил друг с другом одной из своих древних горелок, и установил систему водостоков и труб, которая собирает и проводит к нему каждую каплю дождя, падающую с крыши нашего дома. Точно такой же огромный колодец, как тот, из нержавеющей стали, бак для горючего, что закопан в другом углу двора. Почему из нержавеющей стали? Потому что раньше это была использованная цистерна молоковоза, которую дедушка приобрел, чтобы ему не нужно было идти каждое утро на деревенскую молочную ферму и видеть там Шустеров. Он поставил эту цистерну на колеса во дворе, и Жених построил для нее систему охлаждения, а когда Рахель подсчитала, что никакой надой не окупит Апупе эти капиталовложения, он сказал ей, что готов что угодно уплатить за то, чтобы сразу же с утра не видеть Шустеров.

После того как Амума умерла, а Апупа лишился сил и Рахель ликвидировала коровник и продала коров, Жених отмыл цистерну, закопал ее в землю во дворе, и она стала баком горючего для аварийного положения, и теперь у нас есть резервуары с запасом бензина, запасом воды и запасом газа, а также большой дизельный генератор, который Арон тоже давно уже привез и установил, и система подземных туннелей и укрытий, которые он роет сейчас, — и все они ждут своего часа, потому что кто знает, что будет завтра и на кого можно будет положиться, но уж безусловно не на это правительство, а уж на этот народ и подавно, и очень скоро, говорит Жених в тысячный раз — а мы, в тысячный раз, смеемся и продолжаем вместе с ним, — «здесь произойдет ужасное несчастье», и тогда — подымает он черный палец, а мы все кудахчем следом за ним, — и тогда «вы все еще скажете мне спасибо».

Вокруг — маленький и красивый городок, весь из плиток и асфальта, и падающий на него дождь — не что иное, как один сплошной, стелющийся шорох. А здесь, во «Дворе Йофе», как и «в те времена», царят порядок и раздельность: каждая капля докладывает, куда и на что она упала. И иногда я выхожу наружу, на дождь, и стою и жду, пока такая капля упадет на мою фонтанеллу. Тогда я слышу слабый гром, за которым следует молния, в обратном обычному порядке и притом не электрическая, а болевая. И тогда, если ветер не слишком шумит, мне удается услышать и более далекие капли, чем эти, — капли, которые падают в другом времени и в других местах: на мягкость диких цветов в саду, на миртовый забор вокруг ее дома, и те, что падают на ее свежую могилу в Иерусалиме, и те, что падают на каменный памятник летчику — когда-то он был в центре поля, а сегодня прячется в тени кипариса на самой окраине шикарного квартала вилл нашего маленького городка.

* * *

Подобно рабочим пчелам в улье, Йофы освободили Арона от всех работ и забот, чтобы он мог заниматься изобретательством. А Жених, со своей стороны, не отдыхал и не покладал рук: размышлял и чертил, планировал и проверял и благодарил Бога и своих родителей за то, что дали ему такого замечательного тестя, который снял с него все заботы, связанные с ведением дел и счетов.

В конце недели траура по Батии Жених починил пролом, который она сделала в стене сарая, и вернулся к своей работе. Послюнив кончик своего карандаша, он вообразил, а затем изобразил образцы новых, усовершенствованных плугов, кранов, клапанов и инкубаторов. Придумал новые всасывающие насосы, новые нагнетательные насосы, новые безопасные брудеры[75] для цыплят и еще одну, совсем маленькую металлическую вещицу, поглядев на которую никто не мог бы сказать, что это такое и зачем оно нужно, но которое на самом деле было прототипом первой в мире конической передачи.

Иногда он отправлялся, как он это называл, в «посещения на дому». Водительских прав у него еще не было, но «трафик» британской полиции подстерегал нарушителей только на шоссе, а его «пауэр-вагон» хорошо проходил и по грунтовым дорогам в полях. Арон даже изобрел себе простое устройство для самовыручки — этакий широкий ремень, что наматывался на завязшие в грязи колеса. Годы спустя мы с Габриэлем взяли его с собой в армию, где эта новинка произвела сильное впечатление.

Эти его «посещения на дому» родились, понятно, из нужды в деньгах, но еще более — из его убеждения, что правильный путь к изобретению начинается не с идеи, а с потребности. Даже суповой примус для Апупы он изобрел лишь после того, как услышал, как Амума кричит на мужа:

— Так встань из-за стола и ешь свой суп прямо из кастрюли на плите!

И поэтому каждый раз, когда его звали что-нибудь починить в том или ином доме или хозяйстве, он расспрашивал крестьянина о расписании его работы, о распорядке и потребностях его самого и его жены. Так он выяснял, что людям нужно, в чем их проблемы, чего им не хватает, — и только тогда садился за стол, чтобы подумать и придумать.

Сообщение Пнины о желании отложить свадьбу его совсем не обеспокоило. Напротив — отсрочка даст ему еще немного времени для изобретений, и он сможет заработать еще немного денег, чтобы стать более достойным женихом для своей невесты. Именно тогда родилось у него целое семейство устройств поджигания для самых разных целей — в печах пекарен, в полевых кухнях и в горелках для уничтожения вредителей в птичниках, — основанных на знаниях, которые он приобрел в мастерских британской армии, когда доводил там до ума свой походный примус для супа.

Не прошло и нескольких недель, как «Двор Йофе» посетили двое людей из Хаганы, и с этого времени Арон начал проектировать также глушители, осколочные мины и взрыватели замедленного действия. Но кульминацией его тогдашнего творчества стал новый гидравлический резак, который он изобрел несколько лет спустя, уже будучи женат на Пнине: этот резак работал на таком малом количестве гидравлической жидкости, что она умещалась в его полой ручке, а для приведения его в действие достаточно было маленького поршня и «такой простой передачи, — усмехался он, — что, когда она получит известность, даже пятилетняя девочка сможет резать железные прутья одним нажимом своей маленькой руки и многие другие изобретатели будут рвать на себе волосы». А если к нему приставали с вопросом, когда же мы наконец удостоимся увидеть этот резак, он заявлял, что опытный образец у него уже готов и работает, но, чтобы запустить его в массовое производство, необходимы материалы более высокого качества, чем ныне существующие, иначе челюсти резака не выдержат огромную силу давления.

Кто никогда не приставал к нему, так это тетя Рахель, которая, напротив, принялась широко распространять слухи о новом приборе, стараясь придать им аромат доверительности, и начала тайком продавать будущие права на этот резак, причем в каждый договор не забывала записать оговорку насчет «достаточно прочного металла». Так постепенно у нас сложилась небольшая ежегодная церемония, существующая и по сей день: ворота «Двора Йофе» открываются, в них медленно втягивается вереница шикарных лимузинов и Габриэль, оценив каждую из них насмешливым взглядом, указывает затем на дряхлый «пауэр-вагон» и спрашивает наше: «А чего не хватает Ханеле?» — и потом все эти адвокаты, металлурги, техники и инженеры пробираются между старыми плугами и телегами, уклоняются от нападений гусей, оставшихся у нас с тех дней, когда Апупа кормил Габриэля белками из гигантских яиц, и Жених берет образцы привезенного ими металла, уносит для проверки в свою мастерскую, появляется снова и говорит: «В следующий раз попрошу лимон», а Рахель объясняет: «Металл недостаточно прочный».

— Нельзя ли узнать, что это ты там проверяешь? — злобно поинтересовался однажды кто-то из специалистов.

— Я проверяю, достаточно ли он прочен.

— А нельзя ли узнать, как именно ты это проверяешь?

— У меня есть метод.

И вот так он по сей день продолжает размышлять над этим своим резаком и возможностями его улучшения — точно так же, как он бесконечно продолжал размышлять над способом заточки лезвия до толщины всего в одну молекулу, который нашел лишь недавно, и как Пнина бесконечно продолжала откладывать дату их свадьбы.

А раз в неделю, в среду после обеда, он садился в свой «пауэр-вагон» и ехал через поля в Вальдхайм. Там он сидел в бир-штубе, потягивал пиво с немецким кузнецом и его рабочими, рассказывал истории о кузнечных мехах, судачил о токарных станках, учился и учил новым вещам. И уже в конце траурной недели по Батии позвал его Апупа к себе для беседы.

— Когда ты поедешь к своему немецкому кузнецу, — сказал он (новая белая борода придавала его лицу неожиданную разумность), — поинтересуйся, что там происходит с девочкой. — И сразу же добавил: — И не говори никому ни слова, особенно ее матери.

А Амума, которая тоже знала, что Арон по-прежнему ездит в Вальдхайм, начала с тех же слов: «Когда ты поедешь к своему немецкому кузнецу… — но потом продолжила: —… Возьми кое-что для девочки».

И сразу же добавила:

— И не говори никому ни слова, особенно ее отцу.

В течение нескольких недель Жених докладывал Амуме и Апупе, порознь и по секрету, об их дочери, рассказывал каждому из них по мере своих способностей и по мере их потребности и был достаточно умен, чтобы понимать, что они не будут сравнивать сказанное одному со сказанным другой, а затаят, каждый и каждая, в своем сердце. Но потом, пока Амума советовалась с ним, как ей организовать тайный визит, который она задумала, Юбер-аллес и ее Гитлерюгенд сорвались с места и исчезли.

По наказу Апупы и по просьбе Амумы Арон принялся разыскивать их следы, расспрашивая о них всех знакомых немецких кузнецов, рабочих, подмастерьев и барменов. Все они, как один, сказали, что парочка сбежала из-за вдовы Рейнгардт, которая непрерывно оплакивала своего связавшегося с еврейкой сына и двух погибших от руки еврея псов. Но в отношении местонахождения Иоганна и Юбер-аллес мнения разделялись: были такие, что видели их в Вильгельме, тогда как другие заметили их в Шароне, между тем как третьи клялись, что они живут в Немецком квартале в Иерусалиме, а кое-кто даже утверждал, что беглецы почему-то объявились в кибуце Мишмар а-Эмек.

Однако не одно лишь семейство Йофе — британская разведка тоже начала в то время расширять свои поиски в немецких поселениях. За несколько лет, прошедших со времени прихода Гитлера к власти, многие из тамплиеров стали его приверженцами. Немало их сыновей уехало на родину, чтобы вступить в немецкую армию, тогда как другие начали учить арабов изготовлять бомбы и мины. В их поселках можно было увидеть нацистские флаги, на рукавах появлялись свастики, слышались приветствия «Хайль Гитлер», возникали нацистские партийные ячейки.

Арон обратился за помощью к своему другу Джорджу Стефенсону — английскому инженеру, жующему «чингу» и одетому в юбку, который со времени супового примуса продолжал часто нас навещать. Он всегда приезжал на своем черном «ситроене траксьон-аванте», вызывавшем восторг всей деревни, и всегда привозил Жениху какой-нибудь презент — редкий, дорогой или новый рабочий инструмент, — излагал ему проблемы из их общей области и даже пробовал заинтересовать задачами, выходящими за пределы техники и прикладной механики.

Стефенсон был любителем поэзии и природы, читал наизусть многие стихи, знал и рисовал птиц, но все это не интересовало Арона. Не заинтересовал его даже комплект свистков и дудочек, которые англичанин спроектировал и выточил собственноручно и которые способны были воспроизвести звуки ухаживания, предостережения и бедствия всех птиц Страны Израиля. Только «ситроен траксьон-авант» интересовал его всерьез. Но когда однажды ему стало известно, что этот Стефенсон — родственник того Джорджа Стефенсона, создателя паровоза «Ракета», который положил начало паровым железным дорогам, его восхищению не было границ. Даже стеснительная улыбка английского инженера и его робкое замечание: «Незаконный потомок…» — не охладили восторг Арона, ибо кровь — это то, что считается, совсем как у нас в Семье.

В начале Второй мировой войны англичане огородили Вальдхайм и Бейт-Лехем, построили там казармы из красного кирпича, в которых поселили охрану, и превратили их в закрытый лагерь в преддверии высылки жителей из Страны. Все это время Стефенсон проддолжал разыскивать Батию и каждый раз возвращался с новыми сообщениями и слухами в руках. Однажды он рассказал совсем уж фантастическую историю, что Иоганн находится в Египте, в Эль-Аламейне, в немецком подразделении Пальмаха, а Батия, чтобы быть как можно ближе к нему, открыла в Александрии лавку мороженого. Но куда бы Жених ни приезжал проверить, оказывалось, что его свояченица с мужем или еще не прибыли, или уже были и уехали, и в конце концов всем пришлось признать победу реальности: любимая дочь Апупы исчезла, и его боль стала такой сильной и мучительной, что в его присутствии о ней нельзя было даже заговорить, потому что достаточно было простого упоминания о Батии, чтобы у него на коже раскрывались гнойные трещины.

* * *

Только через пять лет после нашей женитьбы обнаружила Алона мое открытое темечко. Мы тогда сидели на кухне у моей матери, пригласившей нас на один из летних вариантов «правильного ужина» доктора Джексона, то бишь такой еды, после которой, «если бы все люди ели ее вечером, мир наутро был бы намного лучшим местом».

К чести доктора Джексона надо сказать, что он не делил мир на правых и заблуждающихся и его «правильный ужин» предоставлял верующим свободу выбора, слегка смущавшую мою мать, — например, выбора между «зеленым салатом с хлебом из цельной муки с хумусом» и «четвертью кило персиков с десятью — двадцатью очищенными миндалинами». Алона выбрала миндаль, потому что была на восьмом месяце беременности, а я — хлеб с хумусом, чтобы не умереть с голода через полчаса после еды. Что бы ты ни выбрал, ужин всегда подавался не позже восьми вечера, чтобы «не затруднять тело перед сном», и не содержал никакого питья, потому что оно «разрежает желудочные соки» и стимулирует «пищеварение с помощью бактерий» вместо «пищеварения с помощью энзимов».

Тишина царила за столом. Мама ела молча, чтобы не мешать «нашему другу-слюне». Алона молчала, чтобы не мешать матери в «первичном разложении углеводов». Я молчал, потому что мне не было с кем и о чем разговаривать. И только мой отец говорил, вернее — насмехался: