Меир Шалев
Русский роман
К русскому читателю
«Русский роман» — первая «взрослая» книга самого популярного израильского писателя Меира Шалева. Она написана еще в 1985 году, но такова уж судьба — приходит она к русскому читателю едва ли не последней по счету, после уже переведенных «Эсава» (1991), «Нескольких дней» (1994) и «В доме своем в пустыне» (1998). Немудрено. Это, вероятно, самый сложный и многоплановый роман Шалева и самый трудный для восприятия неизраильского читателя. Эта книга рассказывает в основном о Палестине начала XX века, так что события, в ней описанные, отделены от такого читателя не только географией, но и историей, не только пространством, но и временем. Но еще большую сложность представляет то, что и описанные в ней люди знакомы русскому читателю в лучшем случае понаслышке. Сага трех поколений, а именно такой сагой является «Русский роман», начинается с истории группы молодых евреев, покинувших Россию незадолго до Первой мировой войны, чтобы отправиться в Палестину возрождать свою историческую родину и себя самих, свой народ, — и тут-то начинаются сложности.
Вообразите себе прощание на вокзале: вы расстаетесь с молодыми людьми, которые навсегда уезжают на Чукотку. Безумие, конечно, но им вздумалось поднять этот необжитый, дикий, суровый край. Третий звонок, поезд трогается, еще видны в окнах юные веселые лица — и для вас опускается занавес. Он опускается надолго: война, революция, беспощадные тридцатые, еще одна война — «сороковые роковые», холодная война… Вы уж и думать забыли о чудаках, пропавших где-то в ледяной дали, разве что старикам порой вспомнится: «А как там эти… на своей Чукотке? Хе-хе-хе…»
Потом занавес поднимается снова, и вы вдруг узнаете, вы слышите, вы видите на своих экранах, что на Чукотке происходит что-то неслыханное. Сверкает электричество, шумят города, мчатся электрички, ревут потоки машин, колышутся злаки, гремят симфонические оркестры, печатают шаг дивизии и, сотрясая асфальт, ползут по площади атомные ракеты. Вы подозреваете, что вас обманывают. Вы твердо знаете, что тогда, в поезде, чудаков были считанные десятки. Но вам кладут на стол книгу и говорят: «Вот. Эта книга рассказывает о том, что произошло с теми чудаками. Они выжили, они добились. Из этой книги вы все узнаете». Вы заинтересованны. Вы открываете книгу, читаете, перелистываете. И тут происходит самое неприятное — не только для вас, но и для самой книги: вам — непонятно. Герои отделены от вас иначе прожитой жизнью, они богаты иным жизненным опытом. У них иные реалии и иные мифы. Свидание — почти через сто лет — состоялось, но встретившиеся уже не понимают друг друга.
Вам непонятно, что это у них там за «Движение» такое, о котором они столько раз упоминают? Какие «идеологические страсти» терзают их и разводят по разные стороны баррикад? Что это за страна, где бродят гиены, люди зачем-то годами тайком собирают оружие в отстойных ямах и дети в четыре года читают доклады на каких-то партийных конференциях? Кто они такие, все эти их «пионеры», «мошавники», «стражи», «харедим», «предатели-капиталисты», «Вторая алия», «Третья алия», «ашкеназим», «марокканцы»? Вы напрягаетесь понять, вы взываете к автору, но увы — автор вам не помогает, кажется, даже не хочет помочь, он, похоже, немного посмеивается над вашими заботами, потому что у него свои заботы, своя, писательская, игра — раскладывать на плоскости книжного листа яркие, многоцветные осколки судеб, вырванные из потока времени и перетасованные в самом причудливом порядке. Рассказчику не до вас и не до нас, он играет временем и судьбами, творит из них калейдоскоп затейливого сюжета, над кем-то смеется, на что-то намекает, вы чувствуете, что смеется, вы ощущаете, что намекает, а еще и волнуется, и впадает в пафос, и выпадает в иронию, но вам невнятны его пафос и его ирония, вы злитесь, вам непонятно все — начиная с самого заглавия книги. «Русский роман». Почему «Русский роман»? Чем он «русский»? О ком и о чем эта книга?
Это название — наверно, самое вызывающее в романе. Не случайно в России вокруг этой книги Шалева сложилась уже своя мифология: о ней без конца писали, как о уже переведенной, в крайнем случае — как о хорошо известной русскому читателю, а она только еще ждала своего дня, чтобы к нему прийти. В самом деле, раз «Русский роман» — значит, о русских, значит — для русских, и тем более обидно, когда оказывается, что вроде как бы и не про них и как бы не для них.
Между тем здесь всего лишь — вариация известного социологического парадокса: наибольшее непонимание порождают именно небольшие отличия. Герои книги, хоть они и евреи, но — евреи русские, и этим все сказано: и о книге, и о ее названии. Они выросли из того же единого ствола — того же нетерпеливого, жадного утопического ожидания, которое когда-то породило русскую революцию и привело в нее множество молодых русских евреев. Но герои этой книги — это та часть русского еврейства, которая решила привить свои утопические ожидания не на русскую землю, а на дичок собственной земли. Тем не менее воодушевляли их те же идеи «свободы, равенства и братства», разве что усложненные многовековым еврейским мессианством да историческими, библейскими воспоминаниями. Даже их «религия труда» и «мистика почвы» — и та очевиднейшим образом выросла из русского народничества и толстовства. Стоит ли упоминать еще о душевном максимализме или, скажем, о крестьянской жизненной цепкости? И без того очевидно, что «Русский роман» — это русский роман вдвойне: не только о русских евреях, но и о русских идеях. Хотя можно и наоборот: о еврейской идее — на русский лад. Ибо, как известно многим (а неизвестно еще большему числу), тот сионизм, которому обязаны своим возрождением земля Израиля и Государство Израиль, ни в коем случае не был «сионизмом вообще» или «сионизмом по Герцлю» — это был именно и прежде всего «русский» вариант сионизма. Начиная уже с того, что именно молодые сионисты из России, все эти Вейцманы и Жаботинские, они и только они отвергли, вопреки Герцлю, идею еврейского государства в Уганде в пользу еврейского государства в Палестине, и кончая тем, что именно эти молодые сионисты из России своим потом и кровью, за каких-нибудь полвека, превратили эту Палестину из малярийных болот и безжизненной пустыни в…
Во что же? Вы уже заинтересованы. Как реализовалась революционная утопия на русской земле, вы знаете. Весь ее путь, от октября 1917-го до сегодняшней России, вам известен. А как она же, эта утопия, реализовалась на земле еврейской?
Именно об этом — «Русский роман», книга, при всей ее общечеловеческой проникновенности и мощи, глубоко погруженная в историю, вросшая в нее корнями своих диких акаций и могучих олив.
Поэтому на самом деле, вопреки упомянутому выше социологическому парадоксу, русскому читателю — именно ему — понять «Русский роман» легче, чем французу или американцу. Ибо в основном и сущностном это — о «своем», непонятны на самом деле только конкретные реалии. Что-то вроде знакомой пьесы на не вполне знакомом языке. Необходимо лишь небольшое либретто, что-то вроде предисловия или вступления, которое объяснило бы эти реалии и напомнило «правила чтения» на этом чужом языке.
Такое вступление могло бы начинаться так. Иврит — очень «плотный» язык. Он не знает гласных, он их пропускает. Он пишет: «гбн» — и это может быть «гибен», т. е. горбун, или «габан», т. е. сыровар. Прочтение слова предполагает предшествующее знание, оно требует напряженного внимания, догадки и работы мысли. Библия — очень «плотная» книга. Ее огромная художественная мощь — в ее высшей сдержанности, в пропуске деталей. Она говорит: «И служил Иаков за Рахиль семь лет, и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее» — и предоставляет нам заполнить эти долгие, мучительные годы своим воображением, своим знанием жизни. Такое заполнение потребовало от Томаса Манна двух томов «Иосифа и его братьев», и только тогда его машинистка счастливо вздохнула: «Теперь я знаю, как это было на самом деле». «Русский роман» написан в библейской манере. Это по-библейски «плотный» роман. В отличие от истинно русского романа, он последовательно опускает многие психологические мотивировки. Но он их предполагает. Он говорит, что над могилой отца стоят «плачущий сын и разгневанная дочь», — и предлагает вдуматься: почему сын — плачет, а дочь — разгневанна? Живая вода читательского воображения и знания жизни призвана заполнить поры этого романа-губки. Это глубоко психологическая проза именно потому, что ее психологизм укрыт глубоко «между словами». Точно так же «плотна» в этом романе историческая ткань. Она предполагает и требует читательского участия. Учитель Пинес защищает деревню не только от колорадских жучков, но и от государственной лотереи, от полчищ саранчи, как от полчищ джазменов. Почему лотерея и жучок, саранча и джаз поставлены в один ряд? Мотивировки опущены, пропуск требуется заполнить, и это предполагает предшествующее знание.
Израильский читатель книги Шалева впитывает это знание с молоком матери и из воздуха страны, в школе, из книг и «по жизни». Русскому читателю нужно напомнить. Постараемся сделать это предельно кратко. Напомним читателю, что основная масса древних евреев покинула свою страну около двух тысяч лет назад, после двух нашествий римских армий. С тех пор евреи жили в рассеянии, поддерживаемые мечтой о возвращении на историческую родину. Вернуться решались немногие. Все эти века Палестина оставалась под чужим господством — римским, греческим, арабским, византийским, турецким. Еврейское ее население начало заметно возрастать только в конце XIX века. К 1881 году оно насчитывало всего 25 тысяч человек. Основную его часть составляли нищие религиозные семьи Иерусалима, Тверии, Цфата, жившие благодаря милостыне зарубежного еврейства. Ситуация изменилась с началом еврейских погромов в России: в 1882 году большие группы русских евреев ушли от этих погромов в Палестину, совершили, как это называется в еврейской традиции, «восхождение в Сион», «алию», как это называется на иврите (в Сион всегда восходят, в Египет и прочий окружающий мир всегда спускаются, потому что гористая Иудея всегда лежала выше низменностей Египта). Эта «первая» по счету алия продолжалась до 1903 года и привела в Страну свыше десяти тысяч человек. Часть из них располагала небольшими собственными средствами и купила землю у арабов, остальные создали свои поселения на деньги Эдмона Ротшильда, знаменитого «Барона» — выдающегося филантропа, который в течение шестнадцати лет вложил в свои палестинские колонии 1,6 млн фунтов стерлингов. За это время были созданы такие поселения (нынешние израильские города), как Ришон-ле-Цион, Петах-Тиква, Зихрон-Яаков, Реховот, Хедера. Тогда это были небольшие сельскохозяйственные поселки, и появлялись они на свет поистине в родовых муках: достаточно сказать, что за первые двадцать лет из пятисот сорока жителей Хедеры умерли от малярии двести четырнадцать. Тем не менее к началу XX века жители двадцати этих поселков, называвшихся «новым ишувом», составляли уже 20 процентов всего еврейского населения Палестины. И костяк их составляли люди, жившие не на милостыню, как в ишуве «старом», иерусалимском и цфатском, а трудом собственных рук. Впрочем, хотя все эти люди Первой алии были в основном русские евреи, «Русский роман» начался не с них.
Он начался с легендарной «Второй» алии. Ее привели в Палестину идеи сионизма, сознательное стремление совершить революцию в истории еврейского народа, возродить землю исторической родины и создать на ней свободное общество тружеников земли. Пришпорили эту утопию новые погромы в России, начавшиеся в 1903 году. Тогда впервые еврейская молодежь организовала отряды самообороны, и многие бойцы этих отрядов вскоре оказались в Палестине. Но были там и начитанные мальчики в очках, и девочки в пелеринах — бросившие родительские семьи, уехавшие за мечтой, в страшных снах не представлявшие, какие трудности ждут их на земле предков. Сочетание утопического воодушевления и подвижнической активности сплотило всех этих разных людей в группу единомышленников, придало этой алие ее уникальный характер и наложило сильнейший отпечаток на всю дальнейшую жизнь ишува в течение нескольких десятилетий.
Вторая алия, продолжавшаяся до 1914 года, привела в страну свыше 30 тысяч человек. Вот как описывает этих молодых людей лучший хроникер еврейского возрождения Феликс Кандель в своей книге «Земля под ногами»: «Молодежь из Второй алии была в основном далека от религии… Право еврейского народа на эту землю они обосновывали… не Божественным обещанием; свое право они связывали лишь с трудом: землю завоюет тот, кто ее обрабатывает. Эти идеалисты и бессребреники, бунтари и ниспровергатели в заношенной рваной одежде выделялись на фоне благополучных старожилов». Многие из них вдохновлялись идеями своего «учителя жизни», толстовца Гордона, его «религией труда»: «Мы сможем создать народ лишь тогда, когда каждый из нас воссоздаст себя заново путем труда и естественной жизни. Если воссоздание и не будет для нас полным, то по этому пути пойдут… наши дети… Таким образом, у нас будут со временем хорошие крестьяне, хорошие рабочие, хорошие евреи и хорошие люди». Идеи Гордона стали основой, на которой возникла одна из первых на этой земле политических партий — «а-Поэль а-Цаир» — «Молодой рабочий». Она не была единственной. Молодые еврейские утописты другого толка, вдохновлявшиеся идеалом Борохова и Сыркина — слить сионизм с социализмом и марксизмом, построить в Сионе еврейское социалистическое государство «на основе справедливости, государственного планирования и общественной солидарности», — создали еврейскую социал-демократическую рабочую партию, «Поалей Цион». Яростные идеологические споры о практических путях и дальних целях «практического сионизма», начавшиеся еще в России, возобновлялись в первые же дни по прибытии в Страну и продолжались потом годами и десятилетиями, пока эти партии не слились в единое Рабочее движение, естественным образом ставшее почти монопольным правителем ишува. Как полагается монопольному правителю — со своими канцеляриями, коридорами власти, конгрессами и бюрократами. Со своими мифами о героическом прошлом, громкими словами о сионизме и неизбежным «обуржуазиванием» (слава Богу — не большевизмом). Но все это произошло потом…
А поначалу из этих парней и девушек долго не получались «хорошие крестьяне» и «хорошие рабочие». Сначала им пришлось искать работу — у своих же единоплеменников, на виноградниках, на пастбищах и в винодельнях поселенцев Первой алии, уже немного к тому времени обжившихся. «Каждое утро, — продолжает Кандель, — молодые люди, вчера только приехавшие из России, выходили на площадь в центре поселка… в поисках работы, а хозяева прохаживались от одного к другому и решали, кого из них взять… У (молодого) еврейского рабочего не было ничего: его заработка хватало лишь на убогое жилье и скудную еду… если он заболевал, то был обречен на голод». А вот из воспоминаний Бен-Гуриона, одного из этих же молодых: «Я голодал и мучился от малярии больше, чем работал». Те, кто не мог ужиться с ишувом первой алии, уходили в свободный поиск. Проще говоря — на еще не обжитые земли. Эти земли скупались у богатых арабских землевладельцев сначала легендарным Ханкиным, потом Палестинским бюро для приобретения и освоения новых земель под руководством Руппина. Так происходило еврейское заселение севера страны, ее внутренних земель — Галилеи, Изреельской долины, побережья озера Киннерет. Туда и добраться-то было не так просто. Как писал современник, «поездов туда не было, в Галилею „поднимались“ кто пешим ходом, а кто на лошадях». Малярийные болота, почище хедерских, иссохшая земля, сорняки и колючки, враждебные арабские деревни, голые, выжженные на солнце горы, неподвижный воздух — места вокруг Киннерета лежали на двести метров ниже уровня моря, температура летом достигала тридцати и больше градусов в тени. А потом, уже на вожделенном месте — жара, и лихорадка, и теснота в жилищах, и тяжкий ежедневный многочасовой труд, и смерти, смерти, одна за другой, кто от малярии, кто от пули, — и как писал другой из этих молодых пионеров-первопроходцев: «Несмотря на чарующую тишь Киннерета, не было покоя на душе его обитателей. Изнеможение и тоска делались по временам нестерпимы. Кладбище, притаившееся на склоне холма… свидетельствует о покончивших самоубийством».
Одни уходили из жизни, другие — в города, на побережье, третьи вообще покидали Страну (по свидетельству Бен-Гуриона, из десяти приехавших с ним человек девять отчаялись и бежали из Палестины), но те, кто остался, — строили. Строили хижины, потом коровники, потом дома, потом целые поселки. Именно здесь, на берегах Киннерета и в Изреельской долине, возникли новые, неведомые доселе миру формы еврейской коммунальной жизни — кибуц Дгания (1909), «мать израильских кибуцев», с их коллективными трудом и владением средствами производства, и мошав Нахалаль (1921) с его семейной структурой ведения хозяйства и коллективной общественной жизнью. Здесь зародилась и легендарная еврейская организация самообороны «а-Шомер», т. е. «Страж», объединявшая десятки молодых «дозорных», тайком собиравших оружие, чтобы защитить хрупкие ростки этих кибуцев и мошавов от арабских нападений, порой ценой собственной жизни. Отсюда вышла социальная и идеологическая элита будущего Израиля и его будущее политическое руководство — генералы, премьеры, президенты. А главное — здесь, в этих кибуцах и мошавах, так верили их строители, «выковывался новый еврей» — ибо эти строители, как и другие «строители будущего» в тогдашней России, искренне верили, что создадут «нового человека на новой земле», и ждали этих своих «первенцев», и возлагали на них фантастические надежды: понесут знамя… продолжат дело… воплотят мечту…
Их дети и внуки действительно выросли «новыми», другими, о них тоже рассказано в романе. Лучше или хуже дедов и отцов — об этом можно спорить, но — другими. Меир Шалев — лучший тому пример. Он один из «внуков Нахалаля». И он другой, потому что никто из «дедов» и «отцов» не мог бы написать «Русский роман» — для этого нужна была печальная и насмешливая перспектива десятилетий; но и никто из тех, кто не прошел через «русский» Нахалаль или «русскую» Дганию, тоже не мог бы написать эту поразительную, мудрую и трогательную книгу.
Теперь можете ее раскрыть.
Р. Нудельман
Русский роман
1
В одну из летних ночей старый учитель Яков Пинес проснулся в холодном поту. Кто-то снаружи выкрикнул изо всей силы:
— Я трахнул внучку Либерзона!
Крик — отчетливый, дерзкий и громкий — прорвался сквозь кроны канарских сосен у водонапорной башни, на мгновенье распластался в воздухе, точно хищная птица, и упал на деревню, на лету рассыпавшись на отдельные слова. Сердце учителя стиснула знакомая боль. Опять он один услышал эту непристойность.
Многие годы Яков Пинес героически затыкал каждую щель, неустанно латал каждую прореху, отважно вставал в каждом проломе. «Как тот голландский мальчик, с пальцем в плотине!» — гордо восклицал он, отразив очередную угрозу. Колорадские жуки, тиражи государственной лотереи, коровьи клещи, малярийные анофелесы, полчища саранчи и джазменов — все они накатывались на него черными волнами и все разбивались в мутную пену о бруствер его сердца.
Пинес приподнялся на постели и вытер вспотевшие руки о мохнатую грудь. Гнев и изумление переполняли его. Тут совершалось открытое попрание всех основ общественного порядка, а жизнь в деревне шла себе своим чередом как ни в чем не бывало.
Деревня, как говаривали у нас в Долине
[1], давно уже спала праведным сном
[2]. Спали дойные коровы в своих стойлах, спали куры-несушки в своих курятниках, спали труженики-идеалисты в своих жестких кроватях. Но точно старая машина, части которой давно притерлись друг к другу, деревенская жизнь и во сне продолжала свою рутину. Набухали молоком коровьи соски, наливались соком виноградные гроздья, набрякали первосортным мясом плечи обреченных на забой бычков. Прилежные бактерии, «наши одноклеточные друзья», как любовно именовал их на уроках природоведения Пинес, привычно хлопотали у корней растений, поставляя им молекулы азота. Но старый воспитатель, хоть и был человеком мягким и терпеливым, не мог допустить, чтобы в такую минуту люди — и сам он, конечно, в первый черед — мирно почивали на лаврах своих трудовых свершений. «Все равно я тебя поймаю, мерзавец!» — яростно шепнул он, тяжело вставая с железной кровати. Дрожащими руками застегнул старые брюки цвета хаки, сунул ноги в черные рабочие ботинки, придававшие прочность его лодыжкам, и вышел, готовый к ночному сраженью. Только очки он не сумел отыскать в темноте и спешке и теперь угадывал дорогу по лунному свету, который слоями лился в дверные щели.
За порогом нога учителя тотчас зацепилась за бугор, коварно взрытый кротом, который давно уже вел в его дворе свою подрывную работу. Пинес торопливо поднялся, отряхнул колени, выкрикнул: «Кто тут? Кто тут?» — и напряженно прислушался в ожидании ответа. Близорукие глаза так и буравили тьму ночную, седая и большая, как у совы, голова поворачивалась во все стороны, словно вращалась на невидимой оси.
Но наглый возглас больше не повторился. «Как всегда, — подумал старый учитель. — Крикнет что есть силы — и замолчит».
Душу Пинеса точила тревога. Возмутительный выкрик свидетельствовал об опасном идеологическом уклоне. Налицо была погоня за дешевыми наслаждениями, а также предпочтение личных благ интересам коллектива. Речь шла о явном и вызывающем нарушении деревенского устава. Старому учителю, «воспитавшему всех наших детей в духе неустанного труда и высоких идеалов», невольно вспомнились и Великое Шоколадное Ограбление, когда-то совершенное в деревенском кооперативе группой его взрослых учеников, и прибывший из России огромный, громыхающий сундук Ривы Маргулис, набитый всевозможными излишествами, которые смутили покой мирных тружеников полей и едва не пошатнули их моральные устои, а главное — сатанинский смех той гнусной гиены, что с недавних пор зачастила в наши края. Тот же вред и то же бахвальство.
Вспомнив о гиене, да еще без очков на носу и практически ничего вокруг не различая, Пинес почувствовал, что тревога его переходит в настоящий испуг. И в страхе застыл.
Эта мерзкая хищница время от времени наведывалась в деревни Долины, точно коварный посланец тех других миров, что лежали за пшеничными полями и далекой голубой горой. За годы, прошедшие с основания мошава
[3], учитель не раз слышал ее отчетливый, резкий и насмешливый вопль, доносившийся из соседнего вади
[4], и всякий раз холодел от испуга.
Укус гиены вызывал тяжелейшие последствия. У некоторых ее жертв так мутился рассудок, что они забывали азы земледелия — пенициллярию
[5] сеяли с осени, а виноградные лозы подрезали летом. Другие совсем теряли разум — забрасывали свои наделы, а то и вовсе отказывались работать на земле, срывались в город, умирали или покидали Страну
[6]. Пинес был вне себя от волненья. Ему уже доводилось видеть людей, сбившихся с правильного пути, — согбенные, крадущиеся тени дезертиров в Яффской гавани, ссохшиеся тела самоубийц в их могилах. Извращенцев и отступников он тоже видывал немало. «Все эти присосавшиеся к халуке
[7] паразиты из Иерусалима, эти мистики из Цфата
[8] с их апокалиптическими расчетами прихода Мессии и эти наивные коммунисты, что поклонялись Ленину и Мичурину и развалили Рабочий батальон»
[9]. Годы наблюдений и размышлений убедили его, что ничего нет легче, чем свалить с ног человека, который потерял иммунитет и идейную стойкость.
«Она особенно настойчиво охотится за детьми, эта гиена, потому что детское мировоззрение еще не вполне сформировалось», — предостерег он родителей, когда следы наглой твари появились вблизи домов мошава, и потребовал немедленно установить охрану вокруг деревенской школы. По ночам он стал присоединяться к молодым парням, своим бывшим питомцам, когда те с оружием в руках выходили в поля в поисках коварного искусителя. Но гиена была изворотлива и хитра.
«Как всякий известный науке вредитель», — заметил Пинес на одном из общих собраний коллектива.
Как-то раз, выйдя ночью охотиться на землероек и древесных лягушек для школьного живого уголка, он внезапно увидел своего заклятого врага. Гиена пересекала поле по другую сторону оврага и шла ему навстречу широким хищным шагом, пожиравшим пространство. Пинес застыл на месте, а гиена уставилась на него сверкающими оранжевыми зрачками и вкрадчиво заворчала. Он увидел покатость широких плеч, вздувшиеся желваки челюстей и пятнистую шерсть, вздыбившуюся и дрожащую на округлой крутизне ребер.
Потом гиена ускорила шаг, прошелестела мягкими ростками вики и, перед тем как исчезнуть в высокой стене стеблей сорго, снова глянула на старого педагога и насмешливо улыбнулась, обнажив гнилые клыки. Пинес никак не мог понять смысл «этой наглой улыбки», пока не заметил, что забыл свое ружье дома.
«Пинес всегда забывает свое ружье дома», — улыбнулись в деревне при известии об этой ночной встрече, припомнив, как много лет назад, когда отцы-основатели
[10] только еще закладывали первые дома мошава, умерла от малярии его жена Лея вместе с двумя дочерьми-близняшками, которых носила тогда под сердцем. Отпрянув от мертвого тела, которое, даже остынув и закоченев, все еще продолжало истекать зеленым п
отом, Пинес бегом помчался в сторону вади, в рощу акаций, что была облюбована в те дни самоубийцами. Несколько человек тут же бросились его спасать, но увидели, что он лежит в гуще чертополоха, заливаясь слезами. «Он и тогда забыл свое ружье дома!»
Сейчас, когда в его зачастившем от страха сердце всплыло воспоминание о хищной твари, об умершей жене и о двух посиневших «безгрешных» зародышах, он торопливо прервал свои возгласы: «Кто там?» — вернулся домой, отыскал свои очки и в темноте поспешил к моему деду.
Пинес знал, что дедушка почти никогда не спит. Он постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Хлопнувшая о косяк решетчатая дверь разбудила меня. Я глянул на дедушкину кровать. Она была пуста, как всегда, но из кухни тянулся дымок его сигареты.
В ту пору мне было пятнадцать лет. Почти все эти годы я провел в маленьком домике деда. Его руки, сильные руки человека, выращивающего деревья, растили и меня. Его глаза следили за тем, как я рос и взрослел. Его губы обматывали меня, как привитую ветку, плотным пальмовым волокном своих историй. «Сирота старого Миркина» — так называли меня в деревне, но дедушка Яков, мой милосердный, ревнивый и мстительный дед, всегда называл меня «Малыш».
Старый он был уже и очень бледный. Словно и сам раз навсегда окунулся в тот белый раствор, которым каждую весну белил стволы деревьев своего сада. Низкорослый, жилистый, усатый и лысеющий человек. С годами его глаза все глубже уходили в орбиты, пока их прежний блеск не исчез насовсем. Теперь только два озерка сероватого тумана глядели оттуда.
Летними ночами дедушка любил сидеть за кухонным столом в поношенной рабочей майке и синих коротких штанах, окруженный горьким дымом сигареты и сладким запахом молока и деревьев, и, покачивая торчащими из штанин искривленными работой черенками ног, размышлять о былых свершениях и проступках. Он писал сам себе короткие записки на маленьких клочках бумаги, и они порхали потом по всему дому, точно стайки бабочек-белянок. Он все время ждал возвращения всех, кого утратил. «Встанут во плоти перед моими глазами», — прочел я однажды на одной из бумажек, которая спланировала прямо мне в руки.
С тех первых дней, что я себя помню, и до самого дня его смерти я много раз спрашивал у него: «О чем ты все время думаешь, дедушка?» — и он всегда отвечал мне одно и то же: «О себе, Малыш, и о тебе».
Мы жили в старой времянке. Иглы казуарин шуршащим ковром покрывали крышу нашего небольшого жилища, и дважды в год, по приказу дедушки, я поднимался туда и сгребал толстые пласты зеленой хвои. Пол дома был слегка приподнят над землей, чтобы сырость и насекомые не источили деревянные доски, и из мрачного, тесного пространства под полом то и дело доносились звуки жестоких сражений змей с ежами да мягкий шелест чешуек медяницы. Как-то раз, после того как в комнату вползла огромная сороконожка, дедушка обложил подпол кирпичами, закрыв его со всех сторон. Но поднявшиеся оттуда предсмертные стоны и мольбы о милосердии заставили его разобрать кирпичи, и больше он уже не повторял этой попытки.
Наша времянка была одной из последних, еще сохранившихся в деревне. Когда отцы-основатели только осели на землю, свои первые заработанные деньги они вложили в строительство бетонных коровников для молочных коров, потому что у коров не было той выносливости, что у людей, и они больше страдали от причуд стихии, а долгие столетия одомашнивания и людской заботы начисто выкорчевали из их сердца всякое стремление к жизни на воле. Люди же сначала жили в палатках, а потом в деревянных времянках. Прошли годы, прежде чем они перешли в кирпичные дома, но тот дом, что стоял на нашем участке, занимали мой дядя Авраам, его жена Ривка и их сыновья — мои двоюродные братья-близнецы Иоси и Ури.
Дедушка решил остаться во времянке. Он был садоводом и любил дерево и его запах.
«Деревянный дом движется и ходит под ногами. Он дышит и потеет. И скрипит по-разному под каждой ногой», — говорил он мне, любовно похлопывая рукой толстую балку над своей кроватью, которая каждую весну выпускала зеленые побеги.
В доме были две комнаты и кухня. В одной комнате мы с дедом спали на железных кроватях и колючих матрацах, которые в наших местах называли «матрацами из морской капусты». Тут стоял также большой, безыскусный платяной шкаф, а возле него — дедушкин комод, ящики которого были покрыты треснувшей мраморной плитой. В верхнем ящике дедушка держал липкую ленту и паклю из волокон рафии
[11], которыми он обматывал привои, а на гвозде за дверью висел его кожаный пояс, из карманов которого торчали садовые ножницы с красными ручками, ножи для прививки и тюбик черной мази собственного изготовления — замазывать подрезы. Другие его рабочие вещи: пила, банки с лекарствами и ядами против насекомых и кастрюли, в которых он смешивал свой «суп из Бордо» — так он именовал гремучую смесь мышьяка, никотина и пиретрума, — хранились в запертом сарае, пристроенном к коровнику, в том сарае, где когда-то укрывался мой дядя Эфраим перед тем, как ушел из нашей деревни и исчез навсегда.
Во второй комнате стояли книги, из тех, что можно было встретить в любом доме нашей деревни. «Справочник насекомых для земледельца» Клайна и Боденхаймера, подшивки «Поля» и «Садовода» в синих обложках, «Евгений Онегин» в переводе Шленского в светлом льняном переплете, черный «Танах»
[12], ивритские книги из серий «Мицпе» и «Штибель», а также самое любимое дедушкино чтение — два зеленоватых томика «Урожая лет» американского селекционера-кудесника Лютера Бербанка. «Низкорослый, худой и сутуловатый, с искривленными многолетней тяжелой работой коленями и локтями», — читал мне дедушка описание внешности Бербанка. Только у Бербанка глаза были «голубые», а у дедушки — серые.
Следом за Бербанком стояли тома воспоминаний, написанных дедушкиными друзьями. Некоторые названия я помню и сейчас — «На дорогах родины», «От Дона к Иордану», «Мой путь на родину», «Моя земля». Эти дедушкины друзья были героями бесчисленных историй моего детства. Все они — так объяснял мне дедушка — родились в далекой стране Украине, нелегально перешли границу и взошли в Страну много лет назад. Некоторые ехали на телегах мужиков — еще одно непонятное слово, — медленно пробираясь среди глубоких снегов и диких яблонь, вдоль скалистых берегов и соленых пустынных озер, одолевая лысые холмы и песчаные бури. Другие летели верхом на белых северных гусях, крылья которых были в ширину «как от конца нашего сеновала до птичника», летели и кричали от восторга над широкими полями Украины и высоко над Черным морем. Третьи произносили тайные слова, которые «вихрем переносили их» в Страну Израиля, все еще разгоряченных и с зажмуренными от страха глазами. И вдобавок ко всему был еще Шифрис.
«Когда мы уже собрались на вокзале в Макарове, и кондуктор свистнул в свой свисток, и все поднялись в вагон, Шифрис вдруг заявил, что он не поедет. Ты не доел свой помидор, Барух».
Я послушно открывал рот, и дедушка вкладывал в него кусок помидора, посыпанный грубой солью.
«Шифрис сказал нам: „Товарищи! В Страну Израиля нужно всходить только пешком!“ И он расстался с нами на вокзале, закинул свой мешок на спину, помахал нам рукой и исчез в облаке паровозного пара. Наверно, и по сей день шагает себе где-то, прокладывая путь в Эрец-Исраэль, и когда-нибудь придет сюда, последним из пионеров»
[13].
Дедушка рассказал мне о Шифрисе, чтобы на свете был хоть один человек, который будет ждать отставшего странника, готовый к его приходу. И я ждал Шифриса — даже после того, как все его былые товарищи давно махнули рукой, разуверились и поумирали один за другим, так и не дождавшись его появления. Я мечтал быть тем мальчиком, который побежит ему навстречу, когда он войдет в деревню. Каждая точка на гребне далекой голубой горы обретала очертания его приближающейся фигуры. Круги пепла, которые я встречал на краю поля, были следами его костров, на которых он кипятил себе воду. Шерстяные нити на колючках боярышника — из его обмоток. Чужие следы на пыльных грунтовых дорогах — от его ног.
Я просил дедушку показать мне путь Шифриса на карте, те границы, которые он пересек тайком, те реки, которые он переплыл. Но когда мне исполнилось четырнадцать лет, дедушка вдруг сказал: «Хватит с нас Шифриса».
«Он и вправду объявил, что пойдет пешком, — сказал дедушка. — Но скорее всего, уже на второй день устал, да так там и остался. А может, с ним что-то случилось по дороге — заболел, например, или был ранен, вступил в их партию, влюбился… Кто знает, Малыш, многое может пригвоздить человека к месту».
На одной из его записок я нашел написанное маленькими буковками: «Завязь, а не плод. Движение, а не продвижение».
Книги были прислонены к большому радиоприемнику «Филько», который подписчики «Поля» могли приобрести в рассрочку, удобными выплатами. Напротив стояли кушетка и два кресла, которые мой дядя Авраам и его жена Ривка перенесли в дедушкину времянку, когда купили для своего дома новую мебель. Эту комнату дедушка называл гостиной, но своих гостей он всегда принимал в кухне, у большого стола.
Пинес вошел. Я сразу распознал его голос — тот громкий голос, который учил меня природоведению и Танаху.
— Миркин, — сказал он, — этот тип снова кричал.
— Кого на этот раз? — спросил дедушка.
— Я трахнул внучку Либерзона, — сильно и с чувством провозгласил Пинес, но тут же испуганно прикрыл окно и добавил: — Не я, конечно, а тот, кто кричал.
— Замечательно, — сказал дедушка. — Этот парень — просто многостаночник. Хочешь чаю?
Я навострил уши, прислушиваясь к их разговору. Вот уже несколько раз меня ловили на том, что я подслушивал под открытыми окнами, притаившись среди фруктовых деревьев или за копной кормовой травы. Тогда я поднимался, силой сбрасывал ухватившие меня руки и уходил, не оборачиваясь и не говоря ни слова, выпрямившись во весь рост и жестко, упрямо расправив плечи. Потом эти люди приходили жаловаться дедушке, но он им никогда не верил.
Я услышал шарканье натруженных ног по деревянному полу, бульканье наливаемой воды, позвякивание ложечек о тонкое стекло, а потом — громкие глотки и причмокивания. Способность этих стариков спокойно держать в руках обжигающие жаром стаканы и, не моргнув глазом, глотать кипяток меня уже давно не удивляла.
— Какая наглость! — сказал Пинес. — Так омерзительно вопить. Осквернять рот, выкрикивать грязную ругань, спрятавшись среди деревьев.
— Он, наверно, думал, что это смешно, — сказал дедушка.
— Но мне-то что делать? — простонал старый воспитатель, для которого эта история была чем-то вроде личного поражения. — Как я буду смотреть в глаза деревне?
Он встал и начал беспокойно ходить по кухне. Я слышал, как он в отчаянии хрустит суставами пальцев.
— Парни всегда балуют, — сказал дедушка. — Стоит ли из-за этого убиваться?
В его голосе слышалась улыбка. Пинес вскипел:
— И объявляют об этом вот так, во всеуслышание? Во весь голос? Чтобы все знали?
— Послушай, Яков, — успокаивающе сказал дедушка. — Мы живем в маленькой деревне. Если кто-нибудь зайдет слишком далеко, сторожа в конце концов его поймают. И тогда деревенский Комитет обсудит это дело. Не стоит так огорчаться.
— Я учитель, — взволнованно сказал Пинес. — Я учитель, Миркин, я их воспитатель! Все будут обвинять меня.
В архиве Мешулама Циркина хранится знаменитая декларация Пинеса, провозглашенная им на заседании деревенского Комитета в 1923 году: «Биологическая способность рожать детей еще не гарантирует родителям способность их воспитывать».
— Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то молодого жеребца, — решительно сказал дедушка. — Ты воспитал для деревни и всего Движения
[14] замечательное поколение детей.
— Я гляжу на них, — растроганно сказал Пинес. — Они приходят в первую группу мягкие, как речная трава, как цветы, которые я должен вплести в общую ткань нашей жизни.
Пинес никогда не говорил «класс», он всегда говорил «группа». Я усмехнулся в темноте, потому что знал, что последует дальше. Пинес любил сравнивать воспитание с земледелием. Описывая свою работу, он прибегал к таким выражениям, как «целинная земля», «вьющаяся лоза», «капельное орошение». Ученики для него были «саженцы», каждая группа — «грядка».
— Миркин, — взволнованно сказал он, — пусть я не земледелец, как вы все, но я тоже сею и пожинаю. Дети — мой виноградник, мой сад и мое поле, и даже один такой… — Теперь он почти задыхался, отчаяние снова перехватило ему горло. — Один такой… дичок вонючий… Он, видите ли, «трахнул»! «Член ослиный, а похоть, как у жеребца»
[15].
Подобно всем ученикам старого Пинеса, я привык к его частым цитатам из Танаха, но таких выражений еще не слышал от него ни разу и от неожиданности даже присел в кровати, но тут же застыл. Половицы скрипнули под тяжестью моего тела, и старики на миг замолчали. В те дни, пятнадцати лет от роду, я уже весил сто десять килограммов и способен был, схватив рослого бычка за рога, пригнуть его голову к земле. Мой рост и сила вызывали удивление всей деревни, и кое-кто в шутку говорил, что дедушка, наверно, поит меня молозивом, тем первым коровьим молоком, которое придает новорожденным телятам силу и укрепляет их иммунитет.
— Не говори так громко! — сказал дедушка. — Малыш может проснуться.
Так он называл меня до самой своей смерти — «Малыш». «Мой Малыш». Даже когда все мое тело уже покрылось черным волосом, плечи стали широкими и мясистыми и голос изменился. Помню, когда у нас начали ломаться голоса, Ури, мой двоюродный брат, хохотал не переставая, выкрикивая, что я единственный в деревне мальчик, который перешел с баритона на бас.
Пинес процедил несколько слов по-русски, на который все отцы-основатели переходили, когда бормотали что-то про себя гневным и приглушенным шепотом, и сразу за этим я услышал, как чпокнула жестяная крышка — это дедушка открыл отверткой банку давленых маслин. Теперь он поставит на стол полное блюдце, и как только Пинес, с его неистребимой любовью ко всему горькому, кислому и соленому, набьет ими полный рот, его настроение мгновенно изменится к лучшему.
— Помнишь, Миркин, когда мы только прибыли в Страну, этакие изнеженные еврейские юнцы из Макарова, и ели первые наши маслины в ресторане в Яффо, те черные оливки, помнишь, мимо нас прошла симпатичная молоденькая блондинка в голубой косынке и помахала нам рукой?
Дедушка не ответил. Когда он слышал слова вроде «помнишь?» — он всегда умолкал. К тому же я знал, что сейчас он вообще не станет говорить, потому что во рту у него лежит маслина, которую он медленно-медленно высасывает, прихлебывая чай. «Или еда, или воспоминания, — сказал он мне однажды. — Нельзя слишком долго пережевывать и то и другое».
Такой у него был обычай — держать во рту надрезанную черную маслину, запивать ее чаем и время от времени откусывать от спрятанного в пальцах маленького кубика рафинада, наслаждаясь мягкой смесью сладкого и горького: «Чай и маслины, Россия и Эрец-Исраэль».
— Хорошие маслины, — сказал Пинес, немного успокоившись. — Очень хорошие. Как мало удовольствий осталось в нашей жизни, Миркин, как мало удовольствий и как мало такого, что приводит нас в волнение. «Восемьдесят лет мне, и различу ли еще хорошее от худого. Узнает ли раб твой вкус в том, что буду есть, и в том, что буду пить? И буду ли в состоянии слышать голос певцов и певиц?»
[16]
— А мне показалось, что ты был в волнении, когда сюда вошел, — заметил дедушка.
— Из-за этого наглеца! — выплюнул Пинес. Я услышал, как маслина, вылетев из его рта, ударилась о стол и отскочила в раковину. Потом они замолчали, и я знал, что сейчас дедушкины вставные зубы выдавливают очередную маслину, которая истекает в его рот горьким и нежным соком. — А что с Эфраимом? — внезапно спросил Пинес. — Ты слышал что-нибудь о нем?
— Ни слова, — ответил дедушка холодно, как я и ожидал. — Ничего.
— Только ты и Барух, а?
— Я и Малыш.
Только мы с дедушкой.
Вдвоем. С того самого дня, как он принес меня на руках из дома моих родителей, и до того самого дня, когда я принес его на руках из нашего дома и похоронил в нашем саду.
Только он и я.
2
Тоска по деду затянула мои глаза влажным туманом. Я поднялся с большого кожаного кресла и пошел бродить по комнатам дома. Того большого дома, который я купил, когда вырос, похоронил в нашем саду дедушку и его друзей, разбогател и покинул деревню. Те слова старого Пинеса: «Только ты и Барух» — все плыли и плыли в моем мозгу и не хотели убраться на прежнее место. За окном слышался шум волн, и, выйдя на подстриженную лужайку перед домом, я растянулся на прибрежной траве.
Этот дом, вместе со всем, что в нем находилось, я купил у какого-то банкира, который сбежал из Страны. Понятия не имею, почему он так торопился. Я никогда до этого не встречал людей подобного сорта и никогда не заглядывал в банк. Деньги, уплаченные родственниками людей, которых я хоронил, я держал в коровнике, в мешках из-под удобрений, рядом с подстилкой, на которой спал старый Зайцер. Для старого Зайцера спать вместе с коровами было делом принципа.
«В Седжере
[17] я тоже спал вместе с рогатым скотом», — говаривал он.
Огромные уши Зайцера высоко торчали по обе стороны старой русской фуражки. Он умел ими шевелить и порой, под настроение, уступал просьбам детей и показывал этот свой трюк. Принципы у него были нерушимые, и его жизненная программа так легко подминала под себя реальность, как будто та была мягким клеверным стеблем. «Зайцер, — писал дедушка, — это единственная рабочая партия, никогда не знавшая расколов, потому что она всегда состояла только из него одного».
Бускила, управляющий моего «Кладбища пионеров», привез меня в новый дом в том самом грузовичке, в котором мы привозили из аэропорта или из домов престарелых гробы с покойниками, а также памятники, изготовленные по нашему заказу старыми каменщиками Галилеи. Это был просторный дом, окруженный живым душистым забором дикого лавра. Бускила со вкусом оглядел усадьбу, прежде чем нажать на кнопку электрических ворот. Когда я сообщил ему, что пионеры поумирали все до единого и весь наш участок набит их памятниками до отказа, а поэтому я хотел бы прикрыть свое дело и покинуть деревню, Бускила сейчас же отправился на поиски и нашел мне новое место для жилья. Он сам занимался покупкой, сам торговался с посредниками и довел адвокатов до белого каления своей язвительной любезностью.
Стоя рядом с ним перед большими воротами, я вдруг осознал, что никогда раньше не жил в настоящем доме. Всю свою жизнь я прожил вместе с дедушкой в старом деревянном домишке, из тех, которые в большинстве хозяйств мошава давно уже были превращены в сараи или порублены на дрова.
Я приехал в своем обычном синем рабочем комбинезоне. Бускила был в светлом льняном костюме, с мешком денег в руках. Банкир уже спешил к нам навстречу, этакий юркий, проворный толстячок. Дряблые мускулы толкали его по отполированным плиткам пола.
— Ага! — воскликнул он. — Вот и похоронная команда!
Бускила не пошевельнул бровью. За годы высоко принципиальной борьбы с руководством мошава и Рабочего движения он убедился, что наше кладбище ненавидят абсолютно все, кроме тех, кто на нем похоронен. Он развязал мешок, вывалил на ковер запыленные банкноты, и над кучей бумажек тут же поднялся удушливый запах серы и аммиака. Потом он подошел к закашлявшемуся банкиру, с размаху хлопнул его по спине и дружелюбно пожал ему руку.
— Бускила Мордехай, управляющий, — представился он. — Все в долларах, как и было договорено. Прошу сосчитать.
Бускила — моя правая рука. Он старше меня на поколение и хороший мой друг. Низкорослый, редковолосый, худощавый, язвительный и всегда приятно пахнущий зеленым мылом.
Банкир стал пересчитывать банкноты, а Бускила тем временем повел меня по просторам дома, с его дорогим хрусталем, коллекцией серебряных кубков и толстыми коврами, в которых утопали ноги. Рисунки и портреты удивленно и гневно смотрели на меня со стен. Бускила заглянул в гардеробную, где висели десятки костюмов, и оценивающими пальцами знатока пощупал ткани.
— Что ты думаешь делать со всем этим барахлом? — спросил он. — Они на тебя не налезут.
Я сказал, что он может взять себе все, что пожелает. Он завел патефон, и громкий вопль оперной певицы разорвал белую пустоту. Банкир в гневе бросился к нам.
— Может, вы отложите свой праздник до моего отъезда?
— Чем быстрее сосчитаешь, тем быстрее уедешь, улыбнулся ему Бускила. — Тебе же лучше. — Он положил руку на жирную талию банкира, повернул его танцевальным шагом и осторожно подтолкнул к вороху банкнот.
Вскоре прибыли адвокаты и привезли бумаги на подпись. Банкир взял свои чемоданы и заторопился на выход, а Бускила, в руках которого уже сверкала рюмка, вышел на веранду и произнес ему вслед напутственное благословение из Торы
[18].
Вернувшись в комнату, он заметил выражение моего лица.
— Может, я поеду? — сказал он.
— Оставайся, — сказал я. — Переночуешь здесь, позавтракаем вместе, и тогда поедешь.
Впервые в жизни я спал в постели, где у меня ноги не болтались снаружи. Тело мое не привыкло к незнакомой податливости матраца, к черному прикосновению пахнущего духами и вырождением шелка, к сохраненным тканью воспоминаниям о шикарных женщинах, которые сминали эти мягкие простыни складками своих наслаждений. Но стены, с детства воздвигнутые во мне Пинесом и дедом, были тут как тут и оставались неприступны. Жесткие мозоли моих ступней кромсали невесомую ткань, и запахи кожи и дерева, сверкание хрома и хрусталя не приставали к моему телу.
С четверть часа оставалось до восхода солнца, когда я наконец заснул, и то лишь на несколько минут. Дедушкин распорядок все еще был выжжен во мне, точно часы, вытатуированные на коже. Он всегда просыпался первым, оставлял мне завтрак на столе, грубо и быстро расталкивал меня и уходил на работу. «Груши лучше всего захватить, пока они не совсем проснулись», — объяснял он мне.
Бускила еще спал. Я сдвинул широкую стеклянную дверь и вышел наружу. Лужайка перед домом была слишком душистой — вся забита какими-то неизвестными мне пышными декоративными цветами. Пинес учил нас опознавать одни лишь дикие цветы да сельскохозяйственные растения.
«Георгины и фрезии — это для буржуев, — говорил он. — Наши декоративные растения — это кассия и нарцисс. А культурные — виноград и клевер».
«Этот твой Бербанк, — дразнил он дедушку, — всю свою жизнь возился с хризантемами».
Прямо передо мной было море, которое я тоже видел впервые в жизни. Оно всегда пряталось за голубой горой, но даже об этом я знал только из рассказов. На волнах этого моря прибыли в Страну дедушка и мой отец. И это море швыряло брызги в лицо моего пропавшего дяди Эфраима, когда он плыл на поля сражений. Полчаса спустя Бускила присоединился ко мне на берегу. Он был закутан в халат и нес в руках поднос с поджаренными кусками булки и высокими стаканами сока.
Мы сидели на краю лужайки. Вглядевшись в кусты, я сразу разглядел паутину паучка-летуна. На ней еще сверкали капли росы. Улыбка расплылась по лицу Бускилы, когда он увидел, что я осторожно пополз к кусту, чтобы разглядеть самого паучка. Крохотный летун прятался в маленькой палатке из обрывков склеенных паутинными нитями сухих листьев, скрывшись от глаз в ожидании добычи.
Этого паучка Пинес впервые показал мне когда-то в дедушкином саду. В начале каждого лета он часто брал меня в свою «Школу природы», чтобы вместе искать пауков и насекомых. Его старая рука метнулась с неожиданной быстротой и схватила муху, дремавшую на одном из листьев. Он бросил ее в паутину. «Обрати внимание, Барух», — сказал он. Паучок торопливо спустился по радиальной нити, замотал муху в белый саван смерти, немного покачал крошечную мумию в своих волосатых ногах, потом прикоснулся к ней легким ядовитым поцелуем и быстро потащил в свое укрытие. Я поднялся на ноги и вернулся к Бускиле.
— Ну что, теперь ты доволен?! — насмешливо спросил он. — Дом в порядке? Я позаботился, чтобы у тебя в саду были всякие жучки-паучки.
Когда мне исполнилось пять лет, дедушка и Пинес взяли меня с собой в миндальную рощу Элиезера Либерзона. Дедушка подошел к одному из деревьев, слегка копнул у корня и показал мне проеденную насквозь кору. Потом провел пальцами по стволу, осторожно подавил, нашел то, что искал, вынул свой прививочный нож и вырезал в коре дерева точный квадрат. Открывшаяся моему взгляду личинка была сантиметров десять в длину, бледно-желтоватая, с широкой, темной и жесткой головкой. Когда на нее упали солнечные лучи, она стала дико извиваться, выражая свое возмущение.
— Капнодис, — сказал дедушка. — Враг миндаля, абрикосов и слив — всего, что с косточкой.
— «Делают дела свои во мраке»
[19], — процитировал Пинес.
Кончиком лезвия дедушка выковырял личинку из ее норы и сбросил на землю. Я почувствовал омерзение и тошноту.
— Мы привели тебя сюда, — сказал Пинес, — потому что в саду твоего дедушки ты не найдешь таких личинок. Мамаша-капнодис никогда не нападает на здоровое, ухоженное дерево. Она обязательно выберет самую слабую овцу в стаде и туда отложит свои яички. Завидев сильное и крепкое дерево с шумно бурлящими соками, она тут же отвращается от него и ищет другое дерево — высохшее, удрученное и отчаявшееся. В него сеет она свои семена сомнения, и личинки ее буравят и крошат смятенную душу.
Дедушка отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а Пинес схватил меня за руку и не дал раздавить личинку.
— Оставь, — сказал он. — Сойки избавят ее от страданий. «Если кто застанет вора подкапывающего, и ударит его, так что он умрет, то кровь не вменится ему»
[20].
Мы шли домой, и дедушка держал меня за одну руку, а Пинес за другую. Два Якова. Яков Миркин и Яков Пинес.
Во время другой экскурсии Пинес показал мне самого жучка, мамашу-капнодис, которая вышла прогуляться на древесной ветке.
— Она маскируется под сгнившую, почерневшую миндалину, — прошептал он.
Когда я протянул к ней руку, она втянула ножки и камнем свалилась на землю. Учитель нагнулся, поднял ее и положил в маленькую банку с хлороформом.
— Она такая твердая, — объяснил он, — что только молотком можно вбить в нее булавку.
Старики выпили по дюжине чашек чаю, съели полкило маслин, и в три часа утра Пинес заявил, что намерен вернуться домой, и если поймает распутника, то «горек будет его конец».
Он открыл дверь, на мгновение застыл, вглядываясь в темноту, потом повернулся и сказал дедушке, что боится, потому что вспомнил о гиене.
— Гиена давно умерла, Яков, — сказал дедушка. — Кто лучше тебя знает, что она умерла. Можешь быть спокоен.
— Каждое поколение выращивает новых врагов, — мрачно сказал Пинес и вышел.
В теплой чаще ночи шел он «по тонкой корочке, на которой образовалось все живое», брел к себе домой, размышляя, я уверен, обо всех тех опасных и коварных врагах, которые неустанно рождались и кишели повсюду, всплывая из тьмы его кошмаров, точно пузыри из глубин мутного и бесформенного прошлого. Он чуял беззвучно поджидавшего во мраке мангуста и видел криво усмехающуюся морду дикой кошки, неслышно ступавшей шелковистыми лапами по тропе убийств и разбоя. Мыши-полевки подтачивали труд пахаря в пшеничных полях, а под клетчатым полотнищем пашен, садов и жнивья ярилось самое страшное из легендарных чудищ: Великое Болото, которое отцы-основатели заточили под землю, — ярилось, и пучилось, и выжидало первых признаков сомненья. Подняв глаза, он видел далеко на западе багровое зарево большого города, притаившегося за голубой горой. Зарево опасных соблазнов — экслуатации и коррупции, легких заработков, дешевых плотских утех и непристойных подмигиваний.
Еще несколько минут дедушка убирал в кухне, потом потушил свет и вошел в спальню. Перед тем как лечь, он подошел ко мне, и я поспешно прикрыл глаза, чтобы показаться спящим.
— Мой Малыш! — шепнул он, и его усы щекотно скользнули по моим губам и щеке.
Пятнадцати лет от роду был я тогда, сто с лишним килограммов могучих мускулов и черных, жестких волос. Но дедушка не забывал каждую ночь укрывать меня одеялом. Так он укрыл меня в ту первую ночь, когда принес в свой дом, и так же сделал и сейчас. Потом подошел к своей кровати и достал пижаму из постельного ящика. Я подглядывал, как он раздевался. Годы не изуродовали его ни коричневыми пятнами старости, ни вялостью мышц. Даже когда я хоронил его ночью в нашем саду и снял с него новую пижаму, которую он попросил перед смертью, его тело продолжало белеть той же таинственной белизной, которой было окутано всю его жизнь. Все его друзья были бронзовыми от загара, раскаленные годы труда и слепящего света покрыли их трещинами и рубцами. Но дедушка всегда расхаживал в своем саду в широкополой соломенной шляпе, руки его были защищены от солнечных уколов длинными рукавами, и лицо оставалось бледным, как простыня.
Он открыл окно и со вздохом опустился на кровать.
3
Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу, приговаривал: «Почему это в таком большом теле так мало ума?» — и всякий раз визгливо смеялся.
Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном когда-то основали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин». Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом со всеми другими.
Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это всегда были «товарищи из Центрального комитета». Мы, дети, тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым замечал серый «кайзер», припаркованный возле дома Циркиных, и возвещал, что «эти, из города, снова приехали понюхать навоз и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской».
В мире, где мать была периодически возникавшим видением, Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги, разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах, что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.
Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько экспонатов, рядом с каждым из которых прикрепил листки с собственноручно сделанными пояснениями: «Мотыга Либерзона», «Молочный бидон 1924 года», «Первый плуг — изделие кузницы братьев Гольдман» и, конечно, «Первая мандолина моего отца». Едва повзрослев, он вытащил из старой отцовской времянки ржавые лемехи культиватора и пустые банки из-под жидкости для опыления, починил крышу, заполнил две маленькие комнаты остатками кухонной посуды и рассыпающейся мебелью и назвал все это «Музеем первопроходцев». Он рылся в чужих дворах и домах, собирал изъеденные временем сита для муки, стиральные доски и позеленевшие медные кастрюли, а однажды нашел даже старые «болотные сани».
«Нужно, чтобы люди знали, что
[21] здесь было во времена пионеров, — заявил он. — Они должны знать, что во времена пионеров, до того, как здесь проложили дорогу, повозки проваливались в болотную жижу, и поэтому молоко на ферму приходилось везти на санях».
Главный предмет его гордости составляло огромное чучело Хагит, гибридной бейрутско-гольштейнской коровы Элиезера Либерзона, которая когда-то была рекордсменкой Страны по надою и жирности молока. Когда Хагит состарилась и Даниэль, сын Элиезера Либерзона, решил продать ее на фабрику по производству костного клея, Мешулам поднял страшный крик и потребовал немедленно созвать заседание деревенского Комитета, заявляя, что мы поступим неуважительно по отношению к «нашему преданному товарищу Хагит», если превратим ее в колбасу и желатин.
«Хагит, — утверждал Мешулам, — это не только сельскохозяйственный феномен — это также та самая корова, которая на своем личном примере убедила руководство ишува
[22], что в условиях Страны не следует делать ставку на чисто гольштейнскую породу крупного рогатого скота».
Комитет постановил выдать Даниэлю компенсацию за передачу дряхлой коровы Мешуламу и даже выразил готовность участвовать в расходах на ее дальнейшее содержание. В тот же день Мешулам угостил «преданного товарища» солидной порцией крысиного яда и с помощью ветеринара превратил ее в чучело.
Долгие годы Хагит стояла на веранде дома Циркиных, нафаршированная зловонными бальзамирующими веществами. Изо рта у нее свисали стебли люцерны, а из прославленного вымени капал формалин. Мешулам регулярно чистил ее шкуру, на которой крысиный яд оставил огромные пролысины, чистил ее задумчивые стеклянные глаза и латал дыры в ее коже, потому что воробьи выдергивали из этих дыр клочки ваты и солому для своих гнезд.
Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков «символом еврейского национального возрождения». Иногда он даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась какая-то «гремучая смесь желания и ужаса».
«Бедная корова, — бормотал он про себя. — Мешулам Циркин набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера Либерзона за все годы своей долгой жизни».
Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц-пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело никакой связи с любовью Мешулама к коллекционированию и истории мошава.
«Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все», — говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, — с завистью и обожанием.
В нашу деревню заглядывает множество гостей. Автобусы с туристами, со школьниками — все они приезжают сюда, чтобы собственными глазами увидеть цветущее хозяйство, созданное отцами-основателями. Они взволнованно и медленно проезжают по деревенским улицам, восторгаясь каждой курицей и каждым грушевым деревом, жадно вдыхая запахи земли, молока и навоза. Свой торжественный объезд они всегда заканчивают на участке Миркина — на моем «Кладбище пионеров».
Мешулам давно добивался от Комитета, чтобы ни одному автобусу с посетителями не разрешалось заезжать в деревню и на кладбище, если гости заранее не обяжутся посетить также «Музей первопроходцев» и глянуть на чучело Хагит с золотой медалью, выданной ей когда-то британским Верховным комиссаром
[23] и болтающейся сейчас на ее широкой, набитой соломой груди.
Мое «Кладбище пионеров» кололо глаза всей деревне и ее руководству. Но Мешулам Циркин ненавидел его особенно страстно. Автобусы, въезжавшие на стоянку у кладбища, дети с разинутыми ртами, туристы, зачарованно шагавшие по его дорожкам среди свежевымытых памятников и розовых кустов, шепотом читая медные буквы легендарных имен и сопровождая их глотками холодного сока, который продавал у ворот младший брат Бускилы, — все это приводило его в лютое бешенство.
Мешулам Циркин ненавидел мое кладбище, потому что я наотрез отказался похоронить его мать, старую грудастую активистку Песю, рядом с его отцом, Циркиным-Мандолиной. Я хоронил на своем кладбище только дедушкиных товарищей, людей из Второй алии. Песя Циркина была из Третьей
[24].
«Мне очень жаль, — сказал я Мешуламу, когда он стал размахивать передо мной очередным „Профсоюзным ежегодником“ со статьей, превозносившей свершения его матери в деле развития взаимного кредитования в системе кооперативов Рабочего движения. — Мне очень жаль, но твоя мать не из Второй алии».
«Покойница не соответствует приемным требованиям нашего кладбища», — спокойно объяснил Бускила.
Мешулам пригрозил, что обратится в «инстанции». Я напомнил ему, что он уже обращался туда с аналогичным требованием, когда старый Либерзон составлял «Альбом пионеров» и не согласился поместить там фотографию Песи, причем по той же причине.
«И кроме того, — сказал Бускила, — твой отец не хотел видеть ее рядом с собой даже при жизни».
Но больше всего Мешулама злили те свинцовые гробы, которые я привозил из аэропорта. Он знал, что каждый прибывающий из Америки гроб прибавляет в мои старые мешки из-под удобрений еще несколько десятков тысяч долларов.
— По какому праву ты хоронишь у себя этих предателей, а не мою маму? — крикнул он.
— Каждый, кто прибыл в Страну со Второй алией, может купить себе здесь могилу, — ответил я.
— Ты хочешь сказать, что любой старый пердун, который прибыл сюда из России, помотыжил тут две недели, плюнул на все и смылся в Америку, может быть похоронен здесь в качестве пионера? Нет, вы только посмотрите на это! — воскликнул он, указывая на один из памятников. — Роза Мункина, эта старая греховодница!
Роза Мункина, которая знала дедушку еще в Макарове, была моей первой покойницей.
— Рассказать тебе про Розу Мункину?! — насмешливо спросил Мешулам. Наш разговор происходил вскоре после того, как вся деревня взвыла, когда я установил рядом с могилой дедушки ее памятник из розового камня. — Она приехала с Украины, проработала ровно неделю на миндальных плантациях в Реховоте и поняла, что эта работа — не для ее нежных ручек. Тогда она начала забрасывать весь мир истерическими письмами, умоляя вытащить ее отсюда. У нее был брат, тот еще бандит, который эмигрировал в Америку и стал пионером на свой лад — первым еврейским гангстером в городе Бруклине. Этот братец, конечно же, прислал ей билет. — И в знак презрения Мешулам поставил ногу на розовый мрамор плиты. — Во время Первой мировой войны, когда твои дедушка и бабушка, и мой отец, и Элиезер Либерзон умирали от голода, а Зайцер был насильно мобилизован в турецкую армию, Роза Мункина купила в Бронксе свой четвертый магазин корсетов. В тот год, когда «Трудовая бригада имени Фейги Левин» вышла на поселение, Розе Мункиной было откровение, она вернулась к вере отцов, вышла замуж за раввина Шнеура из Балтимора и стала публиковать за свой счет антисионистские объявления. Во время Второй мировой войны, когда твой несчастный дядя Эфраим был ранен в рядах британских десантников, Роза Мункина овдовела, сняла себе роскошные апартаменты в отеле в Майами и стала оттуда заправлять игорным бизнесом своего покойного братца. В архивах ФБР она по сей день проходит под кличкой Красной Розы. А сегодня, — вдруг с ненавистью заорал он, — сегодня она лежит здесь, на твоем кладбище! В нашей Долине! В земле Израиля! Пионерка! Строительница сионизма! Наша Мать-Основательница!
— Благословен Судия праведный, — прочувствованно подытожил Бускила. Он подошел к памятнику, осторожно снял с мрамора ногу Мешулама, достал из кармана фланелевую тряпочку и старательно протер букву «а» в имени «Роза».
— А ты заткнись, Бускила! — побелел Мешулам. — Такое говно, как ваш брат-марокканец
[25], должно вскакивать навытяжку, когда речь идет об отцах-основателях.
— Между прочим, покойница уплатила сто тысяч долларов, — сообщил Бускила, который не обращал внимания на такие мелкие уколы.
— Деньги мафии! — издевательски фыркнул Мешулам.
— Чего ты хочешь, Мешулам? — спросил я. — Она приехала со Второй алией.
— А Шуламит! — взвизгнул он. — Шуламит тоже прибыла со Второй алией?!
— Ты поосторожней! — разозлился я. — Шуламит — это наше семейное.
К тому времени, когда прибыло письмо Розы Мункиной из Америки, мой дедушка и Шуламит — его старая любовь, приехавшая из России через полвека после него, его «крымская шлюха», как ее неизменно называла Фаня Либерзон, — были единственными похороненными в нашем саду. Бускила, в те времена деревенский письмоносец, галопом примчался на своем почтовом осле Зисе и еще издали закричал:
— Аэрограмма! Аэрограмма! Письмо из Америки!
Я был занят поливкой тех знаменитых бербанковских роз, которые цветут в течение всего года. Я посадил их вокруг могил дедушки и Шуламит.
Лютер Бербанк тоже покинул свой дом из-за безнадежной любви. Дедушка без конца рассказывал мне о бербанковских плодовых деревьях, о кактусах без иголок и о картофеле со светлой кожурой, но отрывок о любви Бербанка он прочитал не мне, а моим двоюродным братьям Ури и Иоси, близнецам моего дяди Авраама, и я возревновал их к нему и чуть не заплакал.
Я громко хлопнул дверью, вышел наружу и услышал через окно, как дедушка продолжает читать, словно начисто игнорируя мои страдания: «В те дни я со всем юношеским жаром влюбился в красивую девушку, которая, однако, оказалась менее пылкой, чем я. Небольшого разногласия между двумя упрямствами, к тому же усиленного сказанными в горячности словами, оказалось достаточно, чтобы убедить меня, что сердце мое разбито. Кажется, я многим говорил, что именно это было причиной, побудившей меня пуститься в далекие скитания, которые в конце концов привели меня на Запад».
— Не кричи, — укоризненно сказал я Бускиле. — Здесь нельзя кричать.
Он вручил мне конверт и остался стоять рядом.
Бускила появился в деревне в начале пятидесятых годов, когда дедушка был еще жив и я еще был «его Малышом». Он вошел в деревенский магазин и стал около кассы, за которой сидел Шломо Левин. Бускила был в старых желтых полуботинках, в смешном синем берете на голове. Он поглядывал на кассу и с большим вкусом прихлебывал из бутылки с грейпфрутовым соком. Левин выписал на листке цены всего, что купила ожидавшая расчета мошавница, и начал складывать, бормоча под нос цифру за цифрой.
— Два пятьдесят четыре, — произнес Бускила из-за его плеча раньше, чем карандаш Левина успел спуститься по нескольким первым цифрам.
Злоключения Шломо Левина в Стране Израиля наделили его острой чувствительностью к замечаниям посторонних. Больше всего он не любил, когда его контролировали. Он обернулся, устремил на незваного гостя разгневанный взгляд и тут же понял, что этот тип явился из лагеря новоприбывших иммигрантов, который власти недавно развернули на холме, что за эвкалиптовой рощей. Деревня встретила этих новичков сочувственно и свысока. Старожилы охотно делились с ними житейскими наставлениями, излишками со своего стола и недостающим инструментом, а вернувшись из лагеря, рассказывали друг другу, что эти недомерки в синих беретах целыми днями пьют, играют в карты и кости, «скучают по своим грязным пещерам и подтирают задницы камнями».
Теперь, столкнувшись с такой явной наглостью, Левин открыл было рот, но сдержался, не сказал ни слова и повернулся к очередной покупательнице.
— Один семнадцать, — произнес Бускила в тот момент, когда Левин закончил выписывать цены, но еще не успел даже провести черту под их колонкой.
Шломо Левин, который заведовал нашим деревенским магазином уже многие десятилетия, встал со своего места за кассой, снял фуражку и осведомился, с кем имеет честь.
— Бускила Мордехай, — сказал удивительный чужак, шумно всосал остатки сока и добавил, — новый иммигрант из Марокко. Ищу работу.
— Я и сам вижу, — сказал Шломо Левин. — Мне не нужно объяснять.
В Мекнесе
[26], объяснил новичок, он преподавал арифметику и писал письма на трех языках для судов и правительственных учреждений. Теперь он ищет работу в бухгалтерии, в школе или в инкубаторе.
— Я всегда любил деньги, детей и цыплят, — дружелюбно объяснил он.
Левин был потрясен и рассказал о новом иммигранте Элиезеру Либерзону, который был тогда деревенским казначеем.
— Нахальный парень, но считать умеет, — снисходительно добавил он.
Просьба Бускилы была рассмотрена со всей благожелательностью, хотя его откровенная любовь к деньгам показалась большинству товарищей буржуазным пережитком. «Не говоря уже о берете, — сказал Ури. — Головные уборы без козырьков носят только люди без идеалов».
«Мы обсудили этот вопрос с учетом наших идейных принципов, а также надлежащего внимания к нуждам новых иммигрантов вообще и к способностям Бускилы в частности, — рассказывал мне позже Элиезер Либерзон. — И решили послать его на испытательный срок на переборку просохшего лука».
В течение двух лет Бускила приобщался к почве исторической родины, выполняя такие малоприятные земледельческие обязанности, как опрыскивание, прореживание, прополка и собирание плодов, а потом наш деревенский почтальон услышал гиену, хохотавшую в полях, и тронулся умом. Он купил черный карандаш и начал вымарывать строчки в письмах, которые уходили из деревни. Комитет уволил несчастного безумца, и Бускила унаследовал его место и осла. Он высадил вокруг почты кусты марокканской полыни, стал заваривать на ней чай, аромат которого сводил с ума всех прохожих, и завоевал сердца старожилов, собирая их письма прямо на дому и тем самым избавляя отправителей от необходимости самим тащиться на почту.
Я открыл конверт. С тех пор как Шуламит приехала из России, мы не получали писем из-за границы.
— Что там написано, Барух? — деликатно спросил Бускила.
— Это личное, — сказал я ему.
Бускила отошел на несколько шагов и оперся о памятник Шуламит. Он ждал, пока я попрошу его перевести мне загадочное письмо.
— Это старая женщина из Америки, — сказал он мне, глянув на исписанную страничку. — Ее зовут Роза Мункина. Она из города твоего дедушки, была здесь много лет назад, работала с ним в Ришон-ле-Ционе и Реховоте и преклонялась перед ним. Ей написали из Страны, что ты похоронил его дома, и она хочет, чтобы ты и ее, когда она умрет, похоронил здесь, возле него. — Он протянул мне конверт. — Здесь внутри есть что-то еще, — сказал он.
Внутри был чек на мое имя. На сумму в десять тысяч долларов.
— Это задаток, — сказал Бускила. — Женщина очень больна и скоро умрет. И тогда адвокат привезет ее вместе с остальными деньгами.
— А что мне делать с этой бумажкой? — озадаченно спросил я. — Это ведь не настоящие деньги.
— Тебе понадобится помощь, Барух, — медленно сказал Бускила. — Это большие деньги, это люди из-за границы, это английский, и это суды, и это ваш Комитет, и это налоги. Один ты не справишься.
За десять тысяч долларов, подумал я, можно посадить на могиле дедушки сказочные саженцы. Иудино дерево и белые олеандры. Я смогу проложить дорожку из красного гравия от могилы дедушки к могиле Шуламит. Я смогу найти моего пропавшего дядю Эфраима и вылечить кишечную болезнь старого Зайцера.
— Никому не рассказывай об этом, — сказал Бускила. — Никому. Даже твоему любимому брату Ури.
Вечером Бускила пришел в мою времянку, приволок черную пишущую машинку и написал для меня письмо по-английски. Роза Мункина прислала ответ, а по прошествии трех месяцев, посреди ночи, прибыла самолично — лежа в сверкающем глянцем гробу и в сопровождении адвоката в сверкающем глянцем костюме, с буйной копной волос и острым запахом афтершейва, подобный которому никогда не отравлял воздух нашей деревни. Пока я рыл яму, он стоял надо мной величественно и брезгливо.
— Посмотри на него, — шепнул мне Бускила. — Знаю я эту породу. Уверяю тебя, ему не впервой хоронить людей среди ночи.
Адвокат сидел в темноте на дедушкиной могиле, лениво чертил носком начищенного ботинка по кладбищенской пыли, грыз стебелек и с отвращением принюхивался к деревенским запахам, поднимавшимся в теплый ночной воздух от коровников и курятников.
Мы опустили Розу Мункину в землю Изреельской долины. Американец вынул из кармана листок бумаги и быстро пробормотал короткую поминальную молитву на невразумительном иврите. Потом велел мне залить бетоном квадрат под основание памятника и извлек из багажника своей громадной машины черный плоский чемоданчик. Бускила пересчитал банкноты наслюнявленным быстрым пальцем и выписал расписку.
Через несколько дней адвокат вернулся, привезя с собой вычурное надгробье из полированного розового мрамора. По сей день эта могила выпирает, как огромная конфетная коробка, из однообразия серых и белых памятников, вытесанных из местного камня.
Банкноты я спрятал в коровнике. Зайцер спал без задних ног, укрытый старым армейским одеялом, оставшимся в его владении еще с Первой мировой войны, и не услышал моей возни. Мы с Бускилой вернулись во времянку, уселись за обеденный стол дедушки и стали пить чай с маслинами и хлебом.
— Ты, наверно, хочешь поговорить обо всем этом с твоим дядей Авраамом и со своим учителем Пинесом. Так ты не говори с ними пока. Подожди немного, потом поговоришь, — посоветовал он мне.
Наутро Бускила оставил работу на почте и предстал передо мной.
— Я буду управлять твоим делом, а ты будешь платить мне по своему усмотрению, — сказал он.
Так началась дедушкина месть деревне. Месть, продуманная со всей той тщательностью и тем предвидением, которыми наделен всякий хороший садовод. Месть, наполнившая деньгами мои мешки и поразившая самые чувствительные нервные узлы коллективного сознания деревни.
«Они выгнали моего сына Эфраима, — твердил дедушка перед смертью мне и Пинесу, — и я тоже нанесу им удар в самом чувствительном для них месте — в земле». Но тогда я еще не понимал, что он задумал.
Комитет обсудил несколько возможностей заменить Бускилу на почте и в конце концов остановился на кандидатуре Зиса. Что ни говори, осел и так уже знал на память все адреса, а теперь, освободившись от тяжести почтальона, получил возможность развозить адресатам не только письма, но и посылки. Зис был внуком того знаменитого Качке, что вышел на землю вместе с отцами-основателями и таскал для них воду из нашего источника до тех пор, пока не издох от укуса змеи.
Через два года Зис был уволен. «Старики обнаружили, что он слизывал марки с конвертов», — сказал Ури, мой двоюродный брат-пересмешник.
Комитет обратился к Бускиле и попросил его вернуться на почту, но к этому времени Бускила уже напечатал себе визитные карточки, на которых по-английски и на иврите было написано: «Кладбище пионеров, Управляющий», и управлял «стадом из ста покойников», как с презрением говаривал старик Либерзон — до тех пор, пока не умерла Фаня, жена его, возлюбленная его, единственная его, и стала в этом стаде сто первой.
4
Хозяйство Миркиных было одним из самых удачливых в деревне. Так говорили, с удивлением и восторгом, когда фруктовые деревья дедушки взрывались буйным цветом и коровы дяди моего Авраама истекали потоками молока; и так говорили, со страхом и завистью, когда в том же коровнике остались лишь пыльные чешуйки насекомых да мешки, распухшие от денег, а сад пришел в запустение и был засеян могилами и костями.
Ровные ряды надгробий, красные и белые гравийные дорожки, затененные уголки для отдыха и уединения, зеленые скамейки, деревья и цветы, и в центре — белый памятник дедушки. Вся деревня сокрушалась, глядя, какая ужасная судьба постигла землю, предназначенную выращивать плоды и корма и превратившуюся в зловещее поле возмездия.
«Все очень просто, — говорю я себе, блуждая по огромным комнатам моего дома. — На самом деле все очень просто, и чего тут копаться, и подслушивать, и расследовать, и каких еще искать ответов?»
Ведь именно для этого дедушка вырастил меня. Сделал меня большим и сильным, как вол, верным и опасным, как сторожевой пес, одиноким и бесчувственным к насмешкам и пересудам. Теперь он лежит в могиле, в окружении мертвых товарищей, и посмеивается при виде взбаламученной деревни.
«Оставьте его, мальчик попросту напичкан легендами и фантазиями», — сказал Пинес, когда я объявил, что не намерен идти объясняться на заседание деревенского Комитета.
Я давно уже не был мальчиком. Я был здоровенным и весьма состоятельным парнем, которого тяготили его плоть и богатство, но Пинес всех своих учеников еще долго считал детьми, куда дольше общепринятого, и продолжал поглаживать их по голове, даже когда они уже были лысыми и седыми. «Подумайте, сколько воспоминаний было втиснуто в это огромное тело, пока оно не переполнилось и излило свою горечь на землю?» — сказал он обо мне. Если бы дедушка был жив, он, скорее всего, сказал бы пренебрежительно, что у старого Пинеса припасено много притч на всякий случай жизни, «но, к сожалению, он порой забывает, в чем состоит их мораль».
Сам я обычно говорил всем, кто требовал от меня оставить затею с кладбищем, что «так просил меня дедушка». Объясняться в Комитет я послал Бускилу и нанятого им адвоката. Люди они в деревне чужие, скользкие и черствые, палая листва воспоминаний не давит им на плечи, толстые подошвы ботинок отделяют их ступни от тонкой пыли дорог нашей Долины. Я представил себе некрашеные, скрипящие стулья в помещении Комитета, пальцы с обломанными ногтями, которые будут барабанить по столу, как подковы. Пусть эти двое сами почувствуют на себе мужественные стальные взгляды, пусть сами глядят на твердые пальцы, назидательно поднятые в воздух. Я всего-навсего «дедушкин Малыш», выполняющий его волю. Я свое сказал.
В Одессе дедушка и его брат Иосиф сели на «Эфратос» — маленький грязный кораблик, «полный дурных людей», который регулярно курсировал между Черным и Средиземным морями. Словно две стороны одной монеты, Яков и Иосиф Миркины видели две разные половинки мира. «Мой брат был возбужден и взволнован, он расхаживал на корабельном носу и все время глядел вперед».
Иосиф пестовал мечты о сельскохозяйственных поселениях в Гилеаде
[27], о белых ослятах
[28] и еврейском труде. Дедушка думал о Шуламит, которая осталась позади, измолотив его плоть железными цепами лжи и ревности, и о Палестине, которая для него была всего лишь убежищем от греховной страсти, страной, слишком далекой, чтобы вспоминать прошлое, местом исцеления, где его раны могли бы зарубцеваться.
Он сидел на корме, смотрел на воду и мучительно выпарывал из своего обнаженного сердца нити воспоминаний, которые волочились за кораблем длинными плетями пены. «Погляди, жар нашего сердца распорот на нитки», — писал он многие годы спустя в одной из своих записок.
Все время плавания Яков и Иосиф Миркины ели только хлеб и прессованный инжир и блевали не переставая.
«Мы прибыли в Страну и отправились в Галилею
[29], и тем же летом мы с братом уже сидели на берегу Киннерета»
[30]. Его рука мерно ходит туда и назад, вкладывая в мой рот картофельное пюре, заправленное домашней простоквашей и подсоленным жареным луком. «В ту первую ночь мы охраняли поля, а с рассветом уселись смотреть, как восходит солнце Земли Израиля. Солнце взошло в половине пятого. В четверть шестого оно уже пылало смертным жаром, и Иосиф свесил голову и начал плакать. Не так он представлял себе Великое Возрождение Народа».
Теперь его руки занялись салатом. «Нас было трое друзей. Циркин-Мандолина, Элиезер Либерзон и я. Мой брат Иосиф заболел и отчаялся, уплыл в Америку и больше не вернулся».
Тело дедушки терзали ярость, слабость и жар, он метался между приступами лихорадки и судорогами гнева и тоски.
Иосиф преуспел в Калифорнии. «Когда мы еще ходили здесь по болотам, а зимой натягивали от холода мешки на голову и набивали в носки старые газеты, он уже продавал костюмы американским буржуям». Годы спустя, перед самой смертью бабушки Фейги, нашу деревню подсоединили к электрической сети, и Иосиф прислал ей из Америки деньги, чтобы она купила себе холодильник. Дедушка швырнул письмо в сточную канаву коровника и сказал жене, что «никогда не возьмет деньги у предателя-капиталиста». Иосиф отправился в Санта-Розу, на маленькую, боготворимую поклонниками ферму Лютера Бербанка, куда отовсюду слетались полчища алчущих гостей, насекомых и писем, и прислал оттуда дедушке надписанную фотографию великого селекционера. Я видел ее в ящике под дедушкиной кроватью. Бербанк был в соломенной шляпе и галстуке в крапинку, с мясистыми мочками ушей. «Но даже этот широкий жест не смягчил твоего деда».
Фаня Либерзон была лучшей бабушкиной подругой.
«Фейга, уже слабая и больная, задыхавшаяся от того, что ей не хватало воздуха и любви, пришла в наш дом вся в слезах, но и нам не удалось переубедить этого упрямца. И поэтому она до самой смерти продолжала таскать на себе в дом ледяные блоки», — рассказала мне Фаня после того, как я надоедал ей несколько часов кряду, повсюду сопровождая ее молящим взглядом.
«А твой дружочек Миркин, — добавила она, поворачиваясь к своему мужу, — был ее самым тяжелым куском льда». Страдания и смерть бабушки Фейги не давали ей покоя и по-прежнему приводили в бешеную ярость.
Ворчливый ответ Элиезера Либерзона я не сумел расслышать. Прижавшись к стене их дома, лицом к влажным щелям ставен, я видел только его движущиеся губы и ее прекрасную седую голову, лежащую у него на груди.
Дедушка не простил своего брата и никогда больше не встречался с ним. Лишь после его смерти я перевез кости Иосифа из Калифорнии в нашу Долину. Двое его сыновей из «Текстильной фабрики Миркин и Миркин» в Лос-Анджелесе прислали мне чек на девяносто тысяч долларов.
«Ваш отец был предатель-капиталист, — написал им Бускила на официальном бланке „Кладбища пионеров“, — но мы все равно даем вам скидку в десять процентов, потому что он был членом семьи».
Покойники прибывали в отмытых от полевой грязи грузовичках, на стальных платформах, что волоклись за тракторами, в брюхах самолетов, в деревянных ящиках и в свинцовых гробах.
Иногда им устраивали гигантские похороны. Скопища людей, журналисты, потные ряды важных персон и бизнесменов. Бускила приветствовал их ненавистными мне угодливыми виляниями. Они смотрели, как я рою могилу, прикрывались от летевших снизу комков земли и все требовали, чтобы Бускила поторопил своего работника.
Были и такие мертвецы, которые прибывали в одиночку, сопровождаемые только багажной квитанцией и запиской, содержавшей надпись, которую они хотели видеть на своем памятнике. Были и такие, у могилы которых стояли лишь плачущий сын и разгневанная дочь. Были и такие, что приезжали еще при жизни, из последних сил ползли по полям, чтобы быть похороненными на «Кладбище пионеров».
«С товарищами», — говорили они. «Возле Миркина», — просили. «В земле Долины».
Перед тем как их хоронить, я открывал гробы на складе возле конторы Бускилы и смотрел каждому в лицо. Я опасался, что меня попытаются перехитрить, протащив к нам незаконных покойников.
Мертвецы, которые прибывали из Америки, эти «предатели-капиталисты», были уже слегка подгнившими и, слущив с себя шелуху легкомысленного сибаритства, смотрели на меня остекленевшим взглядом, в котором застыло раскаяние, а из глаз у них сочилась мольба. Старые дедушкины товарищи из поселений Долины выглядели очень спокойными, словно прилегли отдохнуть под деревом в поле. Я знал многих из них, всех тех, кто навещал дедушку или Зайцера. Когда я был еще ребенком, они, бывало, приходили поговорить или посоветоваться, держа в руках изъеденные червями ветки, старое письмо или лист, пораженный тлей. Других я знал из рассказов. Из того, что слышал, и из того, что додумал и соткал в своем воображении.