— Двух коров в кузове и одну женщину в кабине он потянет? — поинтересовался под конец Сойхер.
Когда ему сказали, что потянет, он удовлетворенно хмыкнул и вытащил из кармана свой легендарный книпале. Смешки среди зрителей сразу стихли. Затея с аукционом, не начавшись, закончилась под влиянием увесистой пачки банкнот. Грузовик перешел во владение Глобермана, незадачливый казначей вернулся несолоно хлебавши в свой киббуц, а аукционщику Сойхер выдал его «бэнэмунэс парнусэ», и тот уехал к себе в Хайфу.
Глава 23
Когда цыплята, проданные Рабиновичу, немного подросли, Яаков решил, что настал удачный момент для нанесения визита. После недели колебаний он явился и сказал: «Вот, зашел посмотреть, как тут цыплята поживают!» Шейнфельд долго и пространно рассказывал Юдит, как ухаживать за цыплятами, расспрашивал, чем та их кормит, и давал различные советы. Наконец, собравшись с духом, он спросил, хочет ли она научиться складывать бумажные кораблики, чтоб позабавить детей Моше и расположить их к себе.
Не дождавшись ответа, Яаков немедленно вытащил из кармана приготовленные заранее листки бумаги и, присев на корточки, принялся с удивительной ловкостью сгибать их, разглаживая складки ногтем большого пальца. Не прошло и минуты, как перед Юдит предстали четыре симпатичных бумажных кораблика.
— Если хочешь, пойдем во двор и запустим их в бочке с дождевой водой.
Кораблики гордо покачивались на воде, уверенно держась на плаву.
— Таким нипочем и морские волны… — проговорил Яаков и вдруг, со смелостью, удивившей их обоих, взял ее за руку и сказал: — Я не великий умник, Юдит, не красавец и не богач. Когда раздавали ум и красоту, я был не первым в очереди. Не последним, конечно, но и не первым. Зато когда делили терпение, я стоял и ждал, даже когда всем надоело. Уж такие мы, Яаковы. Для меня семь лет прождать — все равно что несколько дней.
Его рука задрожала так, что коньяк расплескался из рюмки, глаза увлажнились, а голова сникла почти до самого стола.
— А я ведь больше, чем семь лет, ждал. Потом она умерла, а я с тех пор размышляю над разными вопросами. Что произошло? Как я ее потерял? Если бы я поступил иначе, не будь того, кабы не это… Ведь я все так хорошо устроил, приготовил по всем правилам… Она говорила тебе что-нибудь об этом, Зейде?
— Нет, не говорила, — ответил я и весь сжался изнутри в ожидании следующего вопроса.
Яаков изучал меня сквозь щелочки глаз.
— Мне пора идти, — заторопился я.
— Мать иногда делится с сыном своими тайнами.
— Только не моя мама. Ты знаешь о ней гораздо больше меня.
— Ты бывал с ней больше, чем я, — возразил Яаков.
— Мне действительно пора идти, Шейнфельд.
Он скривил губы в невеселой усмешке: «Шейнфельд, Шейнфельд», а затем спросил:
— Как же ты доберешься домой? Ведь уже совсем поздно и автобусы не ходят. Давай-ка я постелю тебе в другой комнате.
— Я пойду пешком, — мое терпение иссякало. — Как раз к утру и доберусь в деревню помочь Моше с дойкой.
— Отсюда до деревни пешком? Через лес, ночью? Это опасно!
— Опасно? — засмеялся я. — Ангел Смерти любит порядок. Он услышит, что меня зовут Зейде, и отправится на поиски кого-нибудь другого. Будь осторожен, Яаков, когда ты со мной рядом, он может попасть и к тебе.
— Ты уже не ребенок.
— Я еще не старик.
— Ангел Смерти — как хозяин плантации, — сказал Яаков. — Каждое утро он гуляет между деревьями, выискивая созревшие плоды. Был у нас один такой гой. Он помечал деревья, плоды на которых уже созрели, цветными ленточками. И еще одна странная привычка была у него — всегда запасаться провизией на дорогу. Даже когда он собирался за покупками в магазин, захватывал с собой небольшую котомку с хлебом, сыром и флягой воды, чтоб ни к кому не пришлось обращаться с просьбой о помощи. И вот однажды…
— Яаков, — поднялся я, — эту историю ты доскажешь в следующий раз. Мне действительно нужно идти.
— Разве ты не хочешь, чтобы я угостил тебя забайоне,
[84] которое ты так любишь?
— Нет, Яаков, я лучше пойду.
— Тогда иди, Зейде. Чтобы ты потом не говорил, будто твой папа удерживает тебя силой…
— Тебе было вкусно? — летело вслед за мной.
— Очень! — ответил я на ходу, убегая в темноту. — Очень, очень вкусно!
— Я приглашу тебя снова, и ты придешь, ведь правда? — прокричала темнота мне вдогонку.
— Приду, приду!
Я спустился по восточному склону холма, скользя ногами по камням и спотыкаясь о корни деревьев, и вот уже полной грудью вдыхал запах ила, поднимавшийся из вади. Поднявшись на другой берег, я отыскал тропинку и дошел по ней до шоссе. Как только я подошел к нему, издалека донесся шум мотора, желтые пятна фар заблестели у подножия холма, и вскоре показалась знакомая серебристая лошадка на капоте молоковоза.
В этом месте подъем заканчивался — Одед переключил скорость, поддал газу, и я выскочил на шоссе прямо навстречу пучку яркого света, со всей силы размахивая руками над головой. Сирена оглушительно проревела несколько раз в знак того, что я замечен, и огромное чудовище замедлило свой ход. Вскочив на ступеньку, я влез по лесенке внутрь кабины, взволнованый и раздраженный.
— А ты что здесь делаешь? — прокричал Одед. — Откуда возвращаешься? Что, взял в оборот какую-нибудь красотку из Тив\'она?
— Не знаю я никаких красоток.
— А-а, понимаю… Снова навещал своего идиота.
— Если ты будешь обзывать моего отца, я стану обзывать нашего общего!
— Деликатесы ели? — продолжал орать Одед. — Догадался хоть прихватить для меня кусочек?
Долгие годы, проведенные в кабине ревущего дизеля, приучили его очень громко разговаривать — и в кабине, и вне ее.
— Бывают случайные попутчики, которые настолько пугаются моих криков, что тут же просят высадить их обратно, посреди дороги, — смеется он. — И дома та же история… Я помню, как Дина поначалу злилась на меня. «Почему все в деревне должны слышать, что ты мне говоришь?» — возмущалась она. Однажды, на подъеме к вади Милек, я понял, что не слышу своего голоса, даже когда разговариваю сам с собой. С тех пор я все время кричу.
Так, по крохам, я собирал картину прошлого — событий, происходивших еще до моего рождения, выискивая отдельные ее фрагменты в банкнотах Глобермана, в распрямленных гвоздях Рабиновича, в лакомствах Яакова, в записках немого дяди Менахема, в прикосновениях Наоми и криках Одеда.
— Придет день, и ты напишешь обо всем этом! — орал он мне на ухо. — Иначе зачем я тебе рассказываю все эти истории? Ты напишешь, чтобы все узнали! Слышишь, Зейде? Пообещай мне!
УЖИН ТРЕТИЙ
Глава 1
На своем третьем ужине у Яакова мне довелось побывать лишь спустя двенадцать лет, два года из которых я провел в Иерусалиме, учась в университете, а остальные десять — в хлеву у Рабиновича. Наследником всего своего хозяйства Моше выбрал меня, однако Одед совсем не расстроился. Коровам он предпочел стального коня, на котором возит меня время от времени к Наоми.
Я уже не засыпаю, как прежде, в этих долгих ночных поездках, так как являюсь единственным, с кем он делится своими воспоминаниями, мечтами и надеждами, иногда до удивления интимными.
Моше решил понемногу сократить круг своих повседневных забот. Землю он сдал в аренду правлению деревни, а себе оставил только дойных коров да загон телят на мясо. Мне пришлось надеть старый мамин фартук, повязать голову ее синей косынкой и хлопотать, как когда-то она, и по дому, и по хозяйству.
Один из моих учителей в Иерусалиме, тот самый рыжеволосый профессор, которого Наоми зовет «главным воронологом», чувствовал лучше других мою неприязнь к лабораториям и склонность к наблюдению за животными в их естественной среде, а также уважал во мне умение ловко лазить по деревьям и любовь к риску.
Некоторое время после того, как, оставив занятия, я вновь переехал жить из Иерусалима в деревню, он появился у нас и попросил сотрудничать с его кафедрой в выполнении полевых заданий по теме: «Процессы, связанные с заселением воронами территорий вблизи человеческого жилья, и ущерб, наносимый ими популяциям мелких певчих птиц».
В те годы все жители деревни махнули на меня pyкой. Соответствующие выводы были сделаны в тот момент, когда я был замечен лазающим по деревьям в поисках вороньих гнезд. Затем к этому прибавили мое имя, мое безбрачие, посолили, поперчили, приправили воспоминаниями о моей матери, помешали, попробовали вынесли свое заключение.
Среди людей, для которых продолжение рода и неукоснительное соблюдение общепринятого уклада жизни являются одними из основных мерил человека, я тоже считался немного «странной птицей».
Так или иначе, но в тысяча девятьсот шестьдесят третьем я еще изучал зоологию в Иерусалимском университете. Свою учебу я упоминаю лишь как хронологический факт, так как она не имеет никакого отношения к данному повествованию, тем более что на факультете я звезд с неба вовсе не хватал. Учебные лаборатории Терра-Санта и Русского подворья
[85] быстро наскучили мне. Я смотрел на ворон, что гнездились на ветвях высокой сосны, росшей неподалеку от университетского корпуса, и боролся с желанием забросить подальше в угол дурацкие препараты, сбежать с занятий, влезть на сосну и заглянуть в их гнездо.
— Я начинаю просто ненавидеть эти микроскопы, — сказал я как-то Наоми. — Все, что мне нужно, можно разглядеть и глазами.
— Так что же ты любишь? — спросила она меня.
— Тебя люблю. С того самого дня, как родился. Я даже помню, как увидел тебя впервые. Мне был один день от роду, а тебе — шестнадцать лет.
— Так чего же ты ждешь сейчас?
— Жду, пока ты станешь со мной одного возраста, — сказал я.
— Я знаю, чего ты ждешь, Зейде. Ты ждешь, пока я состарюсь и не смогу больше забеременеть. Ведь этого ты боишься больше всего — что у тебя родится сын, а потом — внук, и тогда уж Ангел Смерти придет за тобой, идиот несчастный!
У Наоми с Меиром родился сын. Я уже говорил, что мне не хотелось бы ничего о нем рассказывать. Тем более что он родился незадолго до смерти моей матери, так что не имеет прямого отношения к этой истории.
Уже через несколько месяцев после прибытия в Иерусалим я знал наперечет почти все вороньи кланы в городе: большую стаю, обитающую в Лунной Роще, а также тех, что гнездятся в Доме прокаженного
[86] и на кладбище. С высоты квартала Ямин-Моше я наблюдал за большим деревом в Армянском квартале по ту сторону границы,
[87] служившем местом ежевечерних собраний воронов.
В конце следующего года я уехал из Иерусалима и вернулся в деревню.
Глава 2
В наш первый ужин Яакову было пятьдесят пять, мне — двенадцать, и оба мы были очень смущены. Второй состоялся после моей демобилизации из армии. Как все молодые люди, я был легкомыслен и насмешлив, а Яаков уже тогда казался старше своих лет.
В этот раз мне было уже за тридцать, а ему — далеко за семьдесят. Когда я вскрыл конверт с приглашением на третий ужин, мое сердце сжалось. Я понял, что это отпечатанное на дорогой глянцевой бумаге и разукрашенное всяческими завитушками послание Шейнфельд наверняка специально заказал в единственном экземпляре в типографии.
— Я подожду вас внизу, в такси, — сказал водитель, приехавший за мной.
Это был тот самый таксист, который привез мне прошлое приглашение, все эти годы возивший Яакова на его «посиделки» на автобусной остановке рядом со въездом в нашу деревню.
— Нет уж, заходите, попейте чего-нибудь, пока я оденусь.
— Не спешите, я подожду в машине, мне не впервой, — мягко отклонил мое приглашение тот.
Я заглянул к Моше и предупредил, что сегодня не смогу помочь ему доить коров, мигом надраил до блеска ботинки, вымылся, побрился и надел свежую белую рубашку.
Яаков, вышедший навстречу, был одет в один из тех костюмов, которые достались ему от покойного мужа Ривки. Пиджак, когда-то нарядный и весьма элегантный, висел на Шейнфельде как тряпка. Когда Яаков горделиво прохаживался в нем по своей просторной, прекрасно оборудованной кухне, он выглядел, как нищий, случайно оказавшийся в доме богача.
Его руки дрожали, а голова тряслась так, что, казалось, вот-вот отлетит, однако за всем этим скрывались размеренные и ловкие движения мастера своего дела. Яаков умел перевернуть бифштекс на сковороде одним неуловимым движением кисти, мог с закрытыми глазами определить, насколько прожарилось мясо изнутри, и когда он замешивал тесто для вареников, то закатывал рукава и работал всеми десятью пальцами, ладонями и даже локтями.
— На кухне важно уметь совмещать несколько дел одновременно — варить в двух кастрюлях и при этом еще жарить на сковороде. Это экономит уйму времени, — добавил он. — Люди думают, что время течет только вокруг них и только для них. Но им не понять, что пока ты доишь корову, грейпфруты твои успевают созреть, белье на веревке — высохнуть, а чья-то душа понемногу оставляет тело. Пока ты спишь, черви вспахивают землю, облака плывут по небу, дети растут в животах своих матерей, а в Америке кто-то едет на поезде к своей женщине. Как-то во время войны я прочел в газете: «Армии союзников атаковали врага по всем фронтам». Мне эта фраза сразу понравилась. Представляешь, в одно и то же время абсолютно все армии союзников атакуют врага по всем имеющимся в наличии фронтам! Если бы каждая из них била врага в порядке соблюдения очереди, ожидая, пока с ним закончит предыдущая, то что бы из этого получилось? Война продолжалась бы до сих пор. Когда человек придерживается такой точки зрения, ему удается все вокруг успеть и сэкономить целую кучу времени. Задумывался ли ты когда-нибудь над этим, Зейде?
В кастрюлях кипело и булькало, клубы ароматного пара и тонкие запахи легких приправ поднимались от них. На кухне Яаков всегда отдавал предпочтение тактике легких, почтительных прикосновений, а не атакам и принудительной ассимиляции. От сознания собственного мастерства он не вознесся в своей гордыне, напротив — проникся уважением к зеленому огурцу, свежему яйцу, мясу и фруктам.
— Я когда-нибудь рассказывал тебе, кто научил меня куховарить? Это был мой работник-толстяк, который умел подражать голосам животных и людей. Он был великим поваром. Благодаря ему я понял, что приправы в еде должны мирно сосуществовать, а не смешиваться, как чувства в нашей душе. Поэтому, Зейде, крупная соль, гораздо лучше, чем столовая, которая растворяется в еде без следа. Но в душе любовь, забота и ненависть должны смешаться точно так же, как страх, тоска и радость. Иначе, мой мальчик, твое сердце может разорваться на кусочки.
С этими словами Шейнфельд ни с того ни с сего сунул палец прямиком в центр кастрюли, кипящей на огне, и я подскочил на стуле от неожиданности.
— Тебе что, совсем не больно?
— Больно? — он невозмутимо облизал палец. — Что еще может болеть в этом теле? Я уже наполовину слепой, плохо слышу, даже боль еле чувствую, а о памяти и говорить не приходится. Очевидно, боль и память — такие же чувства, как слух или зрение. Сегодня утром я подумал, что из-за дырявой памяти старики иногда забывают умереть… Так все тянем и тянем, пока все вокруг не забывают, кто мы такие и что делаем в жизни. Ибо что у старика осталось, кроме его старости? Ни сил, ни ума, ни женщины, только воспоминания, которые ломают ему жизнь и доканывают тело. — Шейнфельд задумался на пару секунд, а затем добавил: — Если Бог позволяет пожить тебе еще пару годков, он всего-навсего дает тебе возможность совершить еще пару глупостей. В деревне за рекой жил один старый гой. Когда он дожил до ста лет, то вдруг испугался, что его не захотят пустить в рай, потому что и там предпочитают кого-нибудь помоложе. Может, поэтому Ангел Смерти так рассердился на твою маму за имя, данное тебе. Он-то думал, что в его руки плывет юный ингале,
[88] а тут вместо него какой-то Зейде, ой а-брох!
[89] Так вот, каждое воскресенье этот старик-гой во время молитвы в церкви кричал на ихнего Бога, чтобы тот наконец забрал его к себе, что ему надоело ждать так долго, и что все, кому не лень, лезут перед ним без очереди. Для того чтобы стать стариком, не нужно учиться или долго работать, стоит только подождать, и все придет само. Я, например, несколько лет назад перестал бриться перед зеркалом. Ты спросишь меня: почему?
— Почему?
— Так вот, я тебе объясню. Во-первых, после стольких лет рука знает лицо наизусть. Во-вторых, в моем возрасте, когда человек глядит в зеркало, он видит там незнакомца. Поэтому, если он так настаивает, пускай там у себя, в зеркале, сам и бреется, а я не хочу. К тому же у старости есть еще один плюс — люди вокруг тебя понемногу исчезают. Некоторые — потому, что я надоел им, другие — потому, что я о них забыл, а третьи — просто умирают. Тогда-то ты понимаешь, что Ангел Смерти издалека пристреливается, как в артиллерии. Поначалу снаряды падают мимо цели, все ближе и ближе, пока наконец не попадают в нее. А я все живу на своем необитаемом острове, как Робинзон Крузо. Вот что такое старость… Это остров, и куда бы я ни пошел, он всегда со мной. Ты ведь замечал, что на улице никто со стариками не разговаривает. Это оттого, что они — как одинокие острова со всей этой водой вокруг. Иногда на горизонте появляется далекий корабль. Ты разжигаешь костер до неба, бегаешь по берегу, палишь в воздух и кричишь: «Скорее! Ко мне!», но это всего лишь почтальон или домработница, да еще Зейде раз в десять лет заглянет на огонек… Счастье, что Папиш-Деревенский не забывает обо мне. Иногда он переплывает со своего острова на мой поболтать о том о сем, а в основном для того, чтобы глазеть на Ривкину фотографию на стене и ругмя ругаться. Раньше Папиш приезжал ко мне на автобусе, а сейчас я звоню своему таксисту, и тот привозит его ко мне, как барина. Недавно я пожаловался, что мозги мои высохли, как изюм. Знаешь, что он мне на это сказал? Он меня успокоил: «Ты не должен этого пугаться, Шейнфельд, ты ведь и в тридцать был форменным идиотом…» И над ивритом моим он все время смеется. Что удивительного в том, что я так разговариваю? В те годы, когда Папиш учился в хедере,
[90] а потом в ешиве,
[91] я работал, как проклятый, на дядьку-злодея. Но в основном, конечно, он сердится на меня из-за Ривки, до сегодняшнего дня не может мне простить. Приходит, садится вот здесь, смотрит на этот ее портрет и все вздыхает. Однажды он попросил меня: «Сделай мне одолжение, Шейнфельд, опиши мне всю эту красоту, как она выглядела без одежды». Чтоб мне так было хорошо, Зейде. Даже не покраснел!
Я рассмеялся.
— Так что, Зейде, если тебе повезет, то сегодня — наш последний ужин, и больше твой папа не будет тебе морочить голову.
Он с трудом встал, подошел к большой черной печи, открыл тяжелую чугунную заслонку. Оттуда вырвались горячие клубы розмарина, вина, оливкового масла и чеснока. Я зажмурился от удовольствия и потянул носом.
— Что ты приготовил на этот раз?
— Бедного ягненка. Есть один слепой старик в деревне Илют, с которым я давным-давно знаком. Он послал его мне со своим внуком. Просто не верится! Я сижу, вдруг — стук в дверь, на пороге незнакомый арабский мальчик: «Это для вас!» И уходит. Гляжу — ягненок! Я сам подвесил его на дерево, зарезал и снял шкуру. Ты бы поверил?! Здесь, в Тив\'оне, на улице Алоним, вот так, среди бела дня зарезать ягненка! Тут из-за выброшенной конфетной бумажки на тебя косо смотрят… Сам ягненок, разумеется, ничего не почуял. Это интересно — овцы и козы ни о чем не догадываются, когда их ведут к резнику, а вот коровы — те слабеют и впадают в тоску. Когда-нибудь я научу тебя, как свежевать ягненка. Это одна из тех премудростей, которым отцы обучают своих сыновей. Невинная овечка! Ты, наверное, такого никогда не пробовал, его можно есть одними губами!
Яаков улыбнулся и накрыл на стол. Передо мной возникла тарелка с огромной порцией ягненка с пряным рисом и овощами, а себе он, как обычно, приготовил яичницу с салатом, брынзой и оливками.
— Эс, майн кинд.
Мясо действительно оказалось превосходным.
— Если бы ты захотел, я мог бы кормить тебя с рук, как младенца или женщину…
— Не нужно, Яаков.
— Когда человека кормят с рук, это как видеть его раздетым: приоткрываются губы, подбородок немного опускается, и показывается язык. Если кормишь женщину, главное — вовремя отдернуть пальцы, так как укус после этого напрашивается сам собой. Возьми, Зейде, скушай! — он приблизил к моим губам маленький аппетитный кусочек.
Я отпрянул назад, и Яаков, вздохнув, вернул кусочек на тарелку.
— Тебе вкусно? — спросил он.
— Это очень вкусно, — признался я. — Как будто павлиний хвост раскрывается во рту.
— Павлиний хвост… — протянул Шейнфельд. — Красивую вещь ты сказал, прямо как Папиш-Деревенский. На здоровье…
Он запнулся, и слово «сынок», что готово было сорваться с языка, так и не прозвучало.
Глава 3
Однажды, по рассказам стариков, бумажный кораблик, пущенный вниз по реке, исчез.
— Это было хуже всего. Парень, чей кораблик отнесло далеко по течению, навеки потеряет покой. Даже если он женится когда-нибудь — это не принесет ему счастья. А кораблик будет плыть всю жизнь в его голове и каждую ночь попадать в руки к другой женщине.
Шестьдесят лет спустя прибывает в эту деревню незнакомая молодая девушка и направляется прямехонько к дому одного крестьянина по фамилии Ноздрев, которому давно перевалило за восемьдесят, и ни одна женщина уже не позарилась бы на него.
— С тех пор, как у него исчез кораблик, он четыре раза женился и столько же раз вдовел сразу после свадьбы. Когда такое происходит, наверное, стоит задуматься, не пытается ли Господь сказать тебе что-то, — заметил Яаков.
Гостья позвонила в колокольчик раз, потом другой, но старый Ноздрев был ко всему глух, как тетерев. Девушка долго стучала, кричала в окошко, а когда наконец потеряла терпение, открыла дверь и вошла. Стоило ей коснуться плеча крестьянина, как блаженная улыбка разлилась по его лицу. Старик понял, что это и есть та самая женщина, которая приходила к нему во снах, вытесняя из них всех остальных. Он заплакал, так как был уверен, что вот-вот проснется и видение, по своему обыкновению, испарится. Но гостья обвила его морщинистую шею тонкими, душистыми, совсем настоящими руками и прижала тощее тело к своей пышной груди. В тот же день они пошли в церковь, и там девушка предъявила изумленному священнику маленький бумажный кораблик, пущенный за много лет до ее рождения, приплывший к ней измятым и выцветшим, преодолев в течение шестидесяти лет около трехсот километров к востоку от места, где он был пущен.
«С тех пор я иду вдоль реки и ищу его», — сказала она и указала на Ноздрева.
— А в руках у нее была веточка. Люди, которые ищут что-либо, например, воду или золото, ходят с ивовой рогулинкой, — пояснил Яаков. — Все мы бредем по свету и что-нибудь ищем. Ждем, когда рогулинка вздрогнет и склонится к земле, приплывет бумажный кораблик, и сердце забьется чаще при виде кого-то. Твоя мама тоже ждала. Она надевала свое самое красивое платье, шла через поля до самого шоссе, исчезала за холмами и пропадала иногда по полдня. Юдит не брала с собой ни провизии, ни палки. Даже Наоми она не звала, только телка Рахель сопровождала ее в тех походах. Девочка бежала за ними, пока твоя мама не останавливалась и не отправляла ее домой, и Рахель туда же — подталкивала ее лбом в спину: «А ну, Наоми, иди домой!» Эта корова и впрямь была как бычок. Ты-то помнишь ее совсем старой, но в молодости она прыгала и бодалась, как телок, а если кто-то пытался прикоснуться к ее вымени — могла попросту убить. Однако с твоей мамой она вела себя покладисто и ласково, как кошка. Один раз Юдит даже впрягла ее в телегу, ей-богу, Зейде, проехала таким макаром до самого луга и привезла домой полный воз кормовой люцерны. Под вечер они возвращались с бутылочкой-двумя, которые Юдит покупала по дороге. Ты же знаешь, что она любила приложиться к горлышку… Были люди, которые посматривали на это с неодобрением, но Юдит всегда знала меру. Готовясь к свадьбе, я разыскал то место, где она покупала свою граппу. В одном из монастырей Назарета жил один итальянец, который готовил этот напиток. Один черт знает, как она его нашла!
— А Сойхер, — продолжал свой рассказ Яаков, — с тех пор, как обнаружил, что Юдит любит немного выпить, немедленно принялся задаривать ее бутылками, как змея, обнаружившая щель меж досок курятника. Они сидели и выпивали в хлеву, а двери она оставляла распахнутыми настежь, чтобы люди не подумали чего, но главное, чтобы у гостя в голове не родились всякие идеи, понимаешь меня, Зейде? Она-то его, Глобермана, смертельно ненавидела, а он, со всей своей грубостью и хамством, боялся ее, как огня, но выпивать вместе — это было. Пили медленно и понемногу, но это выглядело как своего рода соревнование. Не как у гоев — кто первый напьется и упадет мордой на стол, а кто первый взглянет на другого и улыбнется. Только теперь я понимаю, насколько Глоберман был умнее всех нас. Он единственный, кто в любви умел не только давать, но и брать взамен. А еще он знал, насколько важно не показывать своих чувств, так как за одну минуту слабости человек расплачивается потом всю жизнь. На ящик, разделявший их, Сойхер всегда ставил какую-нибудь закуску. Едят они, выпивают, обдумывают, что сказать дальше, да все потихоньку, не спеша, вот он и засиживался у нее часами. Один раз я даже видел, как они делают «Лехаим»,
[92] рюмка к рюмке, и Сойхер сказал: «Пусть этот звон усладит уши госпожи Юдит!» Мы-то здесь привыкли к мычанию коров и стуку молочных бидонов, понимаешь, Зейде! А она вдруг улыбнулась ему такой улыбкой… Я бы свалился, как подкошенный, и рыдал от счастья, если бы удостоился одной такой улыбки, но Сойхер, хитрая бестия, только посмотрел на нее и даже бровью не повел. Как у нас говорят: «Флейш-хендлер знает, когда поплакать со вдовой, а когда танцевать с ней». Не то что я… Ведь если бы, к примеру, солнце тогда не выглянуло из-за туч, не будь я в саду, когда проехала телега Рабиновича… Встреть я Юдит на следующий день где-нибудь в другом месте, скажем, в магазине, все сложилось бы совсем иначе. Но я увидел ее плывущей по желто-зеленому морю цветов и понял: вот она, ниспосланная мне свыше, мой бумажный кораблик, моя птица, женщина, которая даст мне крылья… «Только протяни руку и возьми, Яаков, — говорил я себе, — чтоб не казниться потом всю жизнь». Нет ничего страшнее, мой мальчик, чем позволить уйти любимой женщине…
Он встал и прошелся по кухне. Я сидел, старательно жуя и проглатывая, и пытался совладать с комком в горле.
— Это одиночество еще хуже, чем у Робинзона Крузо. Что ты знаешь об одиночестве, Зейде! Я был одинок всегда — на речке Кодима, в мастерской у дядьки и даже рядом с Ривкой. Кто может жить вместе с такой красотой? Она была настолько красива, что я даже не могу вспомнить ее лицо, однако для того, чтобы представить себе Юдит, мне нужно лишь закрыть глаза… Даже в детстве, когда я повторял: «Шма, Исраэль»,
[93] мне казалось, что только еврейский Бог так же одинок, как и я, именно поэтому его называю Господь единый. «Господь Бог наш, Господь одинокий», бедняжка… Один раз я молился таким образом, а тут входит дядька. Услышал он меня да ка-а-ак стукнет! Я уже не был ребенком, вот и врезал ему сдачи разок, а за ним еще, и еще… За все те побои. Это был первый и последний раз, что я ударил человека. Дядька упал, я же ушел и никогда более его не встречал. Тут у нас как-то в Пурим влез на сцену один шут гороховый, пьяный в стельку, и заявил, что Моисей придумал единого Бога для того, чтобы евреям было легче в пустыне. Представь себе, если бы мы были язычниками, как эти филистимляне или греки, с кучей каменных идолов на спине, в пустыне, да еще этот хамсин
[94]… это же какой шлеперай!
[95] А так — легонький ящик со свитками, один на всех, с удобными ручками: двое здоровенных левитов
[96] тащат его, а крылышки херувимов их сверху обмахивают. К тому же не нужно запоминать имена богов и все их прихоти. Нашему же Богу угоден невинный ягненок, иногда голубь да немного манки, а сладостей он вообще не переносит, только соленое…
А в субботний, а в субботний, а в субботний день,
А в день суббо-о-тний
Двух агнцев однолетних без порока,
А в день суббо-о-тний
Двух агнцев однолетних без порока,
Ай-ай-ай-ай!
Ай-ай-ай-ай!
Две десятины пшеничной муки,
Смешанной с елеем,
Жертва всесожженья.
Жертва все-сож-жень-я.
[97]
Глава 4
Какое-то время новый грузовик Глобермана еще стоял во дворе покойного бухгалтера, и каждый свой визит в деревню Сойхер навещал его.
— Он должен ко мне привыкнуть, — пояснял новый хозяин, так как ему не хотелось сознаваться в том, что он не умеет водить.
Не выдержав насмешек, он начал потихоньку, собственными силами учиться управлять грузовиком на окольных дорогах. По маленьким фонтанчикам воды можно было безошибочно определить путь, по которому проехал Глоберман, сбивая установленные вдоль обочин головки оросительных установок. После того, как Сойхер задавил осла, под корень уничтожил арбузную бахчу и сломал три яблони, в правлении деревни пригрозили линчевать его, если тот в ближайшее время не найдет себе учителя. Несколько человек поторопились выдвинуть свои кандидатуры на эту роль, однако Глоберман, не колеблясь ни минуты, обратился к одиннадцатилетнему Одеду Рабиновичу. Тот, несмотря на возраст, был известен по всей округе своими талантами в вождении.
Наоми рассказывала, что ее брат согласился пойти в первый класс лишь после того, как ему была куплена книга «Автомобильные и тракторные моторы», а также открылись перспективы переписки с дистрибюторами «Рио» и «Интернейшнл». И действительно, Одед читал только об автомобилях, интересовался исключительно моторами и бредил кинетической энергией. Рвение его было столь сильным, что Одед выучился водить еще до того, как впервые прикоснулся к баранке. Каждое движение было отработано в воображении тысячи раз: он переключал скорости, выжимал сцепление, разгонялся, тормозил и разворачивался, и все это с пылом энтузиастов-фанатиков, лелеющих свою страсть и инструменты служения ей.
— Если будешь целыми днями тарахтеть, как машина, у тебя губы станут как у негра, — предупреждал его дядя Менахем, но Одед знал свое и уже в восемь лет вмешивался в разговоры оторопевших взрослых, отстаивая неоспоримое преимущество водяного охлаждения над воздушным и рассуждая о недостатках цилиндровых моторов.
В те дни с визитом в деревню пожаловал сам Артур Рупин.
[98] Воспользовавшись всеобщим волнением и образовавшейся суматохой, Одед прокрался к роскошному зеленому «Форду». Пока дети с веночками на головах приветствовали общественного деятеля, а его водитель пытался завести разговор с Ривкой Шейнфельд, Одед угнал машину в поля. Он ехал, как заправский водитель: круто разворачивался на месте, поднимал тучи пыли и выписывал замысловатые фигуры. Под конец он бросил автомобиль у придорожной канавы и пустился со всех ног под спасительную сень эвкалиптов. Одед появился дома лишь на следующее утро, так как не знал о том, что его выходка вызвала у односельчан чувство восхищения, и справедливо полагал, что с него сдерут три шкуры.
Теперь он обучал Глобермана всем премудростям вождения, а тот послушно следовал его указаниям.
— Грузовик — это тебе не корова, Глоберман! — доносился из кабины звонкий мальчишеский голос, как только Сойхер отклонялся от маршрута и съезжал с дороги в поле. — Ему хвост крутить не надо, для этого существует руль!
На счастье, старый грузовик со всеми своими шестью цилиндрами и тремя скоростями был достаточно вынослив, чтобы выдержать все те испытания и столкновения, которым его подверг новый хозяин. Тот же, отметим справедливости ради, был примерным гражданином, уважавшим букву закона. Не удовольствовавшись уроками вождения, Глоберман съездил в хайфское мандаторное бюро по выдаче разрешений, отыскал там нужного чиновника и обменял у него двадцать килограммов превосходной телячьей вырезки на два удостоверения, подтверждающих права их владельцев водить все возможные виды транспорта: мотоцикл, автобус, автомобиль и грузовик любого вида и величины, одно — для себя, а второе — для своего малолетнего учителя.
— Прав на вождение самолета и поезда у них не оказалось! — довольно гоготал Глоберман.
Несмотря на наличие прав, он продолжал брать уроки у Одеда, пока мальчик не объявил ему, что в этом более нет нужды.
— Я уже умею водить? — изумился Сойхер.
— Нет, но лучше у тебя все равно уже не выйдет, — объяснил ему тот.
Глоберман, однако, продолжал настаивать, и однажды Одед вернулся домой с большим разноцветным букетом роз.
— Это тебе, — сказал он Юдит, — не от меня, от Сойхера.
Юдит взяла букет в руки и только тут поняла, что это не розы, а восхитительное цветистое платье. Она развернула его и, несмотря на раздражение, вынуждена признать, что вкус у Глобермана неплох, а рука щедра.
Под вечер Сойхер явился лично. Даже не постучавшись, он умудрился отворить дверь хлева именно в ту минуту, когда она стояла перед зеркалом и примеряла подарок.
— Так вот я спрашиваю вас, госпожа Юдит, — с торжеством воскликнул Глоберман, — кто сумеет подобрать женщине подходящее платье без всяких примрок, если не флейш-хендлер, определяющий вес коровы с одного взгляда, а?
Юдит обидело даже не грубое сойхеровское сравнение, а то, что он был совершенно прав — платье превосходно сидело на ней.
— Ты не постучался! — выпалила она.
— Это хлев, госпожа Юдит, — заявил Глоберман, расправляя плечи, — я здесь работаю. Вы ведь не стучите в дверь курятника перед тем, как заходите туда за яйцами?
— Здесь не только хлев, это мой дом.
— А Рабинович тоже стучится перед тем, как заходит доить коров?
— Не твое дело, пёс!
Со змеиной грацией Глоберман приблизился к ней и жарко зашептал:
— Я всего-навсего хотел, чтобы когда госпожа Юдит наденет это платье, которое ей так к лицу, и почувствует, как эта ткань гладит ее нежную кожу, она хоть разок подумала бы о том, кто ей его подарил.
— Выйди отсюда сейчас же! Никто не просил у тебя подарков! Я завтра же пришлю тебе это платье с Одедом. — Юдит не на шутку разозлилась.
— Почему завтра? Сейчас! Я хочу получить его обратно сейчас! — воскликнул Сойхер и по-хамски осклабился.
— Я его только постираю сначала, чтобы ты смог подарить его другой женщине, у тебя, небось, в каждой деревне по разгоряченной корове.
— Ради Бога, не стирайте, госпожа Юдит! — Глоберман бухнулся перед ней на колени. — Отдайте мне его с вашим ароматом!
Рахель, стоявшая поодаль и пристально следившая за Сойхером, угрожающе пригнула голову, и из недр ее молодецкой груди раздалось низкое, раздраженное мычание. Глоберман улыбнулся. Он поднялся с колен, подошел к телке и провел ладонью по ее затылку, затем его пальцы гипнотизирующим, неуловимым движением скользнули вдоль коровьего хребта. Явно удовлетворенный осмотром, он поцокал языком:
— Смотри, как вырос. Мясник с понятием выложит за него хорошую сумму.
— Эта телка тебе никогда не достанется, гадина! — воскликнула Юдит.
— У меня все записано, — Сойхер полистал в своей записной книжке. — Рахель, да? Странное имя для бычка… А-а, вот и он, все точно, никаких ошибок… Я должен был получить его полугодовалым, но Рабинович все тянет кота за хвост…
Будучи неглупым человеком, он тут же смекнул, что коснулся больной для Юдит и Моше темы.
— У хорошего флейш-хендлера все дела должны быть в полном порядке, — сказал он Рабиновичу несколько дней спустя, — вот он: записан и ждет своей очереди. Когда ты собираешься мне ее продавать?
— Я еще не решил, — смущенно ответил Моше, — тут не нее так просто…
— Что же здесь такого непростого? — с издевкой спросил Глоберман. — Есть хозяин, у него есть корова, и есть сойхер, который хочет ее купить, ведь так? Хозяин и корова думают об Ангеле Смерти, а сойхер думает о деньгах. И точка! Поэтому сойхер всегда остается в выигрыше. Жизнь потерять очень легко: раз — и готово! Ты больше не мучаешься! А вот деньги потерять — это очень тяжело, так как их можно терять снова и снова, и каждый раз страдаешь опять.
Он посмотрел на Моше и, к своему удовлетворению, увидел, как глаза того затуманились от злости.
— А-бик! — Глоберман поглядывал свысока, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что люди с телосложением, как у Рабиновича, хоть и не вспыльчивы, зато уж если разозлятся — их не остановишь.
Он шутливо похлопал Моше по плечу, как бы определяя толщину и мощь мышц, скрывающихся под кожей.
— Хороший у тебя кишрэ,
[99] Рабинович. Ну, так когда же ты продашь мне Рахель?
— Как же я могу с ней так поступить? — пробормотал Моше.
— С кем с ней, с коровой, что ли? Ты что, состоишь в обществе охраны природы?
— Я говорю о Юдит.
— Юдит? — изумился Сойхер. — Кто же тут хозяин — ты или твоя работница?
Глаза Моше снова потемнели от гнева.
Глава 5
Одед всегда недолюбливал мою мать, часто ссорился с ней и докучал ей, как мог. Даже смерть ее не выглядела в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение к Юдит. Несмотря на это, я по-своему люблю Одеда и чувствую себя весьма уютно в его компании. Время от времени он возит меня к Наоми, передает ей мои посылки и письма, а «воронологу» — мои отчеты о проделанной работе. Однажды Одед рассказал мне о Дине.
— Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а в тридцать восемь уже развелся, что ты на это скажешь, Зейде?
Дина овдовела во время синайской войны, и Одед познакомился с ней у общих знакомых.
— У каждого есть пара таких друзей, — с печалью констатировал он, — которые обязаны сосватать весь мир только из-за того, что сами между собой живут как кошка с собакой.
Я хорошо помню его Дину. Она была моложе его на восемь лет и выше на четыре сантиметра. Красавицей я бы ее не назвал, но вороново крыло волос и медный отлив ее кожи неизменно производили на мужчин глубокое впечатление. В одну ночь, несколько месяцев после свадьбы, Одед выехал, как обычно, в рейс на Иерусалим. Вдруг на середине пути его охватила столь острая и неясная тревога, что он был не в состоянии ехать дальше. Одед припарковал молоковоз у обочины и погрузился в тяжелое раздумье, затем вновь тронулся в путь, опять остановился и в конце концов повернул обратно в деревню.
Возле деревенского клуба он, не останавливаясь, заглушил двигатель, потушил фары и бесшумно, как исполинский металлический мангуст, сполз вниз по склону до самого дома. Чужой запыленный «Форд», капот которого еще хранил предательское тепло, стоял под деревом у входа. Одед подошел ближе, заглянул в окно и увидел свою Дину сидящей верхом на каком-то мужчине. Ее тонкое, мускулистое тело мерцало в темноте своим, особенным блеском.
Ноги Одеда стали ватными; спотыкаясь, он добрел до своего молоковоза, включил двигатель и направился в центр деревни. Там он остановился, вылез наружу, отвинтил сливной клапан у основания цистерны, заперся в кабине и опустил руку на шнур гудка. Молоко широкой пенной струей хлынуло на землю и затопило всю улицу. Пронзительный гудок и мычание голодных телят в загонах, разбуженных сладким знакомым запахом, поднял на ноги всю деревню.
— Это была самая прекрасная минута в моей жизни, — признался Одед. — Так ведь гораздо лучше, чем ворваться в дом и убить их обоих. Правда, вся эта история влетела мне в копеечку: молоко, развод и тому подобное, но сказать тебе по секрету, Зейде, это было огромное удовольствие…
— Хочешь погудеть? — спрашивает он в который раз.
— Конечно, хочу.
Только нестройный хор лягушек вторит долгому гудку, да луна бежит за нами, цепляясь за ватные лапы облаков.
Несколько недель назад в письме к Наоми я описал, как выглядит теперь наш деревенский клуб. Полуразрушенные стены его, поросшие диким плющом, увенчаны менорой
[100] из семи голубиных гнезд. Ласточки снуют туда-сюда сквозь вентиляционные люки, неся в клюве снедь для своих птенцов, а старая кинобудка превратилась в логово змей. Вход забит деревянными досками, местами выломанными, а если зайти внутрь — в нос ударяет тяжелый и спертый дух человеческих испражнений. Я прихожу сюда, жду, пока глаза мои свыкнутся с темнотой, и сажусь на один из грязных стульев. Скрип старого рассохшегося дерева вызывает переполох среди множества пернатых обитателей этого места.
Однажды я застал здесь Папиша-Деревенского. Он тоже иногда наведывается в сельский клуб, расчищает себе место среди горок голубиного помета и усаживается со старческим вздохом. Всего несколько лет назад сюда привозили последний спектакль, на котором, по словам Наоми, Папиш-Деревенский «выдал свой короннейший номер». Из города приехал театр; одна молодая актриса, прославленная красавица, взглянуть на которую сбежалась молодежь со всей долины, поднялась на сцену и вела себя, как богиня, соизволившая явиться во плоти пред коленопреклоненным народом.
Вдруг Папиш-Деревенский, успевший к тому времени постареть и отяжелеть, поднялся со стула и громогласно заявил: «А у нас тут много лет назад жила Ривка Шейнфельд, и была она, да будет вам известно, моя юная госпожа из телевизора, намного красивее вас!», а затем, отмахиваясь от хохотавших соседей, покинул зал. Папиш по сей день обижен на Яакова за то, что «из-за его любви к рабиновичевской Юдит Ривка покинула деревню и забрала свою красоту с собой, а нам не осталось ничего, кроме как кувыркаться в грязи и собственном уродстве…»
Дом, в котором жил альбинос, тоже давно разрушен. Крыша была изъедена холодными ветрами и дождем, черви и жуки подточили деревянные балки. Весь дом как бы уменьшался в размерах, съеживался, а после того, как исчез, лишь выросшие на развалинах анемоны указывали на то, что тут когда-то было человеческое жилье. Однако птичник, сооруженный некогда альбиносом, а затем перешедший во владения Яакова, по-прежнему стоит во дворе.
Никто более не наполняет кормушек и не чистит клетки, канарейки свободно влетают и вылетают в отрытые настежь дверцы клеток, да и сам Шейнфельд по прошествии многих лет никогда не наведывался в птичник, избегая встречи со своим прошлым.
— Ранним утром и поздним вечером, — сказал я, — время тянется медленнее, чем обычно.
— Оно притормаживает на поворотах, чтобы мир не перевернулся, — рассмеялся Одед.
Мы подъезжали к деревне.
— Все, приехали, — объявил Одед, развернул молоковоз и покатил по узкой дороге, огибавшей Кфар-Давид.
Раньше она была проселочной. Летом ее взрыхляли тысячи копыт, колес и сапог, а зимой она покрывалась темной, липкой грязью. Затем ее вымостили дробленым базальтом, привезенным с гор. Теперь же на этом месте проходит довольно широкое шоссе, покрытое асфальтом, километра в полтора длиной. Почти на самом перекрестке стоит автобусная остановка, сколоченная из листов жести.
На скамье сидел Яаков Шейнфельд — маленькая, сморщенная мумия любви в синих штанах и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев его ожидало постоянное такси, на заднем сидении которого спал водитель.
Одед притормозил, заглушил мотор, и в уши хлынула тишина. Он выглянул из окна кабины и весело крикну
— Как дела, Шейнфельд?
— Заходите, заходите! Хорошо, что пришли, друзья мои! — сияющий, как жених под хупой,
[101] воскликнул тот.
— А где же твоя невеста, Шейнфельд? — решил подзадорить старика Одед.
Однако взгляд Яакова задержался на нас лишь на мгновение и снова ушел куда-то вдаль.
— Посмотри на него, — снова обратился Одед ко мне, — если бы он был лошадью, его давно уже следовало пристрелить.
Синий «Форд» промчался по дороге мимо нас.
— Заходите, заходите, — вновь забормотал Яаков ему вслед, — у нас сегодня свадьба, заходите…
Он улыбался, приветственно кивая головой, глядел на дорогу и не обращал на нас никакого внимания.
Глава 6
Даже отчаянным лгунам хорошо известно, что правда и ложь не исключают друг друга, а, напротив, мирно сосуществуют и даже одалживают одна другой разные мелочи.
Я говорю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, что у меня нет ни малейшего намерения стереть, придумать заново или объяснить какой-либо отрезок моей жизни. Единственная цель данного повествования — это расставить вещи по своим местам.
Как видно, суждено мне во веки веков носиться над этой бездной, догадываясь и предполагая, а когда мне становится невмоготу, я нахожу утешение в прелести каждого отдельного происшествия. Примером этому может служить «странный тип», приобретший все пять черных костюмов альбиноса, который спустя несколько месяцев вновь появился в правлении деревни. Не произнося ни слова, он выложил на стол пять одинаковых записок, которые он обнаружил в карманах пяти костюмов покойного. Каждая из них гласила: «Птицы — Яакову».
Шейнфельд был немедленно вызван в правление. Так или иначе, он добровольно ухаживал за птицами с самого дня смерти бухгалтера, однако его сердце забилось от волнения. Выйдя из правления, Яаков перво-наперво направился к канарейкам, а оттуда — к себе домой. Не раздеваясь, он улегся на кровать и проспал почти целые сутки. Около полудня Шейнфельд был разбужен Ривкой, впервые за всю их совместную жизнь поднявшей голос до крика и потребовавшей наконец объяснить ей, что происходит.
Яаков взглянул на жену невидящими глазами и абсолютно спокойно объявил ей о том, что унаследовал от альбиноса «бедных птиц».
В первое мгновение самой красивой женщине деревни захотелось упасть на землю и завыть. Но уже в следующую секунду она почувствовала, будто невидимая рука поддерживает ее под локти. Ривке открылись ответы на вопросы, так долго мучившие ее, причины бессонницы мужа, его ночных вздохов и самозабвенного увлечения этими глупыми канарейками.
Озаренная, она медленно вышла из дома, и ноги сами привели ее к сараю на заднем дворе. Ривка просунула руку в узкую щель под фундаментом дома, извлекла оттуда желтую деревянную канарейку и со злостью отшвырнула ее прочь. Схватив деревянную лестницу, стоявшую тут же, у сарая, она направилась в птичник. Там, прислонив лестницу к дальней от входа стене, Ривка вскарабкалась на самую высокую ступеньку и пошарила рукой за деревянной балкой под самой крышей. Ее пальцы нащупали маленькую записную книжку, единственным содержанием которой было «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».
Чувствуя нарастающую уверенность в себе, Ривка вышла из деревни и направилась к дальнему саду. Листья орешника шелестели на ветру, шептали ей, вздыхали: «Юдит, Юдит…» Она проходила вдоль стройных шеренг деревьев из одного конца сада в другой и возвращалась обратно: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».
У третьего дерева в третьем ряду Ривка остановилась, разгребла ладонями землю у самых корней и обнаружила там синюю косынку, украденную в одну из темных ночей с бельевой веревки во дворе Рабиновича. Губы ее скривились в невеселой улыбке, голова прояснилась, и решение пришло само собой.
— В тот последний день Ривка казалась еще красивее, чем всегда, она просто слепила нас, как яркое солнце, — вспоминать Папиш-Деревенский.
Она ушла, ничего не забрав с собой, только платье, которое было на ней, свою неповторимую красоту да горькую обиду, и вернулась в дом своей матери, госпожи Шварц из Зихрон-Яакова.
Папиш-Деревенский плелся за Ривкой до самого выезда из деревни, безуспешно пытаясь уговорить ее остаться, и обещал лично уладить все недоразумения и семейные конфликты.
— В один прекрасный день взяла и ушла, — сокрушался он годы спустя, — никто не понимал почему, и никто не знал — куда.
Будто птица певчая
Улетела вдаль.
Кто бы мог подумать,
Кто бы угадал…
Пролетели пасмурные
Вторник и среда.
Взоры потемнели,
Смолкла суета.
Опустели улицы
Под моим окном.
Мирно и спокойно,
Скучно и темно.
Папиш-Деревенский декламировал нараспев, особенно грустным и торжественным тоном, губы его тщательно выговаривали каждую букву, а взмахи бровей отмечали рифмы на концах строк.
Госпожа Шварц — энергичная и деловая женщина с лицом, изборожденным тысячей морщинок, не знала ни минуты покоя. Письма приходили и отсылались, почтовые голуби и посыльные появлялись и исчезали. В заключение всей этой переписки в Зихрон приехала машина с персональным водителем и забрала мать с дочерью в порт Тантура. Маленький аккуратный белый кораблик, на обоих бортах которого золотой краской была выведена свежая надпись «Ривка», горделиво покачивался на волнах. С его борта была спущена на воду шлюпка, и два здоровенных матроса переправили Ривку с берега на корабль.
Хаим Грин, состоятельный английский торговец, бывший когда-то простым лейтенантом запаса и простаивавший длинными холодными ночами под домом Ривки в Зихроне, поджидал ее на борту. «Ривка» выпустила из двух своих труб по белому облаку, совершила разворот и медленно удалилась.
Госпожа Шварц подождала, пока силуэт корабля не исчез окончательно за горизонтом, затем села в машину и вернулась домой. В течение долгих двадцати пяти лет ни Ривка-женщина, ни «Ривка»-корабль не появлялись у берегов Израиля, пока однажды в газетах не появилась короткая заметка, гласившая о том, что «сэр Хаим Грин с супругой госпожой Грин прибыли в Израиль с готовностью влиться в местную жизнь». Внизу прилагалась фотография супругов на фоне кораблей, стоящих в Хайфском порту, оба в дорогих пальто с полосатыми меховыми воротниками, с капитанскими фуражками на головах и ослепительными улыбками на лицах.
Папиш-Деревенский, до той поры хранивший в памяти прекрасные черты, как оголтелый выбежал на улицу, тыча в лицо недоумевающим односельчанам газетой, принялся орать: «Она вернулась! Я же вам говорил! Она вернулась!»
И действительно, госпожа Грин оказалась той самой Ривкой, а сэр Хаим — ее мужем, за двадцать пять лет превратившимся из молодого состоятельного торговца в старого богатого банкира.
— Он был весьма достойным и хорошо воспитанным джентльменом, — вспоминал Папиш-Деревенский.
Сэр Грин вкладывал деньги в школы и фабрики, построил не одну учебную лабораторию в университете, основал фонд по выдаче стипендий нуждающимся студентам, а также приобрел роскошный дом на улице Алоним в Тив\'оне. Затем, в силу врожденной деликатности, проявлявшейся во всех его поступках, он поторопился умереть, дабы его вдова смогла вернуть себе своего первого мужа и прожить с ним снисходительной победительницей последний год своей жизни.
Однако в тот день, когда она покинула деревню, а «мы все выглядели, как морда с подбитым глазом», Яаков оказался единственным, кто не обратил никакого внимания на ее уход. Возвратясь вечером домой, он позвал несколько раз: «Ривка! Ривка!» Не получив ответа, Шейнфельд приготовил себе стакан чаю и отправился спать. Проснувшись задолго до рассвета, он вышел из дому, так и не ошутив холодной пустоты в постели рядом с собой. В голове Яакова созрел некий план, и он безотлагательно окунулся в приготовления.
Вечером того же дня, вернувшись со склада, Юдит обнаружила, что к одному из стропил в хлеву привязана деревянная клетка, а в ней — крупный кенарь, самый большой и красивый из оставленных альбиносом умевший к тому же насвистывать коротенькие арии из модной в свое время оперетки. К свежевыкранному донышку клетки снизу была приклеена записка, гласившая, а может, и цитировавшая довольно избитое: «Птицы поют о том, что человек не может выразить словами».
Глава 7
Я уже рассказывал вам о том, что Бат-Шева, жена дяди Менахема, называла его «той еще птицей». Моше называл брата «диким петухом», но любил безмерно, уважал зa мудрость, а однажды, в порыве откровенности, даже поведал ему о своих еженощных поисках косы. Они были очень разными, Моше и Менахем, но это обстоятельство скорее сближало их. Живя в разных деревнях, они все же часто гостили друг у друга. Одед запрягал телегу и забрасывал на нее несколько мешков с соломой, чтобы хоть немного смягчить немилосердную тряску ее деревянного остова. Не по годам ответственный и серьезный, он требовал, чтобы отец доверил ему вожжи. Затем все влезали на телегу, и Наоми смеялась, указывая пальцем на Рахель, озабоченно глядящую на приготовления из-за приоткрытой двери хлева.
— Иди, иди, иди, — звала ее Юдит, и та, легко перемахнув через невысокую изгородь, присоединялась к поездке.
Телка беззаботно трусила вслед за телегой на своих длинных ногах, не отставая ни на метр, и лишь временами останавливалась для того, чтобы сорвать пару цветков клевера.
Моше недовольно наморщил лоб.
— Зачем она всюду за нами бегает, как собака? — проворчал он.
— Но ведь она же никому не мешает, идет себе спокойно и даже не лает! — принялась уговаривать отца Наоми.
— Она пощиплет немного травки по дороге, — вмешалась Юдит, — вот тебе и экономия.
— Это же не имеет никакого вида! — кипятился Моше.
Дорога вилась вдоль толстенной трубы старого водопровода, по которому когда-то вода из источника поступала в деревню. По обеим сторонам дороги в изобилии росли кусты клещевины, а у кромки поля шмыгали попискивающие комочки полевок. По ночам шакалы устраивали на них охоту, а под утро завывали своими тонкими, леденящими кровь голосами прямо под окнами домов, стоящих на окраине деревни. Сторожевые собаки, несмотря на превосходство в силе и размерах, и те приходили в ужас от первобытной дикости, звучавшей в этом вое. Они отчаянно царапались в двери, умоляя впустить их внутрь, и неясно, чего они боялись больше — укусов шакалов или самого искушения свободой
Много лет спустя я оставил учебу в университете, вернулся домой и некоторое время работал на общих полях, бывших собственностью деревни. Целый месяц я сидел за рулем старого «Д-6», вспахивая поле на тот же манер, каким люблю писать письма — вдоль до конца грядки и обратно. Соколы парили над моей головой, цапли и вороны, хорошо усвоившие собственную выгоду от каждого сельскохозяйственного сезона, скакали за мной по выкопанной борозде, выклевывая из земли червяков и личинок жуков, выброшенных на поверхность плугом, и учиняя кровавую расправу над несчастными полевками, чьи подземные ходы взламывали его острые ножи.
Здесь, на окраине поля, изгиб русла вади терялся в зарослях камыша. Благодаря близости воды и изобилию ила берега были покрыты буйной порослью. С детства я прихожу сюда: осенью — за спелой малиной, а весной — за букетами анемонов и нарциссов. Зимой Моше не разрешал мне сюда приходить. Из-за дождей вода в вади поднималась и мутнела, а берега покрывались топкой предательской грязью.
— Как ты можешь посылать его туда одного? — кричал он на маму.
— Ничего с ним не случится, — спокойно отвечала та и добавляла: — Иди, Зейде, и не задерживайся допоздна.
Я уходил, ощущая затылком беспокойные взгляды трех моих отцов.
Теперь Моше позволял Одеду править телегой даже на переправе через вади. Все сидели не шелохнувшись. Рабинович никогда и ни с кем не говорил о своей Тонечке, но это было то самое место, та самая вода… Даже лошадь, которую Моше приобрел много лет спустя, опасливо вытягивала шею, осторожно ступая по хлюпающей грязи, а у самой воды заупрямилась, однако, понукаемая Одедом и подталкиваемая вперед весом телеги, продолжила свой путь. Отражения дрожали на кругax, расходившихся от лошадиных копыт, но колеса телеги, поднимавшие со дна клубы ила, тут же мутили их.
Снова оказавшись на твердой почве, Рабинович оглянулся назад. Рябь понемногу улеглась, вода вновь прояснилась, и вади, подобно женской плоти, снова был гладок и спокоен, и на его поверхности не осталось ни единого шрама.
На подъезде к железнодорожной станции, той самой, на которой сошла когда-то моя мама, Одед остановил телегу.
— Сделаем привал и перекусим, — предложил Моше. — Некрасиво заявляться в гости голодными.
Все были рады спрыгнуть с повозки и немного поразмяться. Наоми расстелила на траве старую простыню. Рахель резвилась в сторонке, бодая порхающих бабочек и стрекоз, жевала цветы и блаженно пофыркивала.
Юдит открыла походную корзинку и вынула оттуда сэндвичи с яичницей и зеленым луком. Мы сидели в тени огромных эвкалиптов, росших у края платформы. С их верхушек на нас глазели нетерпеливые вороны, надеясь полакомиться остатками трапезы после нашего ухода. Несколько самых смелых слетели вниз и прыгали поодаль, поблескивая черными нагловатыми глазками.
Каждый год голос покидал горло дяди Менахема как раз в сезон созревания его знаменитых кипрских рожков, когда зелень первых плодов приобретала коричневые оттенки.
«Здравствуй, Зейде! Как дела?» — написал он в блокнотике, вырвал листок и протянул мне. Я поспешил вытащить из кармана заранее приготовленную записку, будто я тоже немой: «У меня все хорошо, дядя Менахем». Не знаю почему, но я всегда обращался к нему: «дядя Менахем», хотя его младшего брата отцом никогда не называл. Менахем затрясся в беззвучном смехе и ласково погладил меня по голове. Я терпеливо ждал, так как знал, что произойдет дальше. Он вытащил из кармана большой носовой платок, сложил его по диагонали так, чтобы получился треугольник, затем снова сложил, перевернул и затолкал концы платка в складки, пока у него в руках не возникла толстая матерчатая сосиска. Тогда он высвободил концы и завязал узелок с двумя маленькими ушками.
— Мышь! — восторженно кричал я.
Положив импровизированного зверька на ладонь левой руки, быстрыми пальцами правой дядя Менахем выщелкивал его прямо мне в лицо, а я пугался и хохотал, будто впервые.
Весенняя немота не позволяла ни смеху, ни стону вылететь из его горла. Зная это, Менахем тщательно готовился к предстоящим безмолвным неделям. Он заблаговременно раздавал распоряжения своим сыновьям во всем, что касалось ведения хозяйства, а также приобретал новый блокнот, при помощи которого общался с окружающими. В начале каждой страницы дядя написал красными чернилами: «Я потерял голос», чтобы никому ничего не объяснять. Пообвыкшись с годами, Менахем нашел в своей странной аллергии немало приятных сторон и иногда ловил себя на том, что с нетерпением дожидается весны. Как выяснилось, в дни этого вынужденного молчания он гораздо лучше и собраннее работает, успевает читать книги и слушать музыку, а его обострившиеся чувства улавливают тончайшие оттенки звуков, запахов и красок. Время от времени лицо Менахема озаряла таинственная улыбка — отражение возвышенных мыслей, не нуждающихся в словах.
Через несколько недель после Песаха к дяде возвращался его голос. Этому предшествовало ощущение странного теснения в груди, будто там вызревал некий плод. Способность говорить обнаруживалась внезапно, средь бела дня, когда очередная мысль, промелькнувшая в мозгу дяди Менахема, вдруг звучала вне его головы, произнесенная вслух, либо собственное изображение в зеркале обращалось к нему во время утреннего бритья. Менахем моментально одевался и бежал в Кфар-Давид через поля, втайне надеясь на то, что какая-нибудь шлёха из фантазий его ревнивой жены, явившись во плоти и крови, встретится на его пути и позволит околдовать себя с помощью вновь приобретенного дара речи
— Моше! Юдит! Дети! — восторженно кричал он, врываясь к нам во двор.
Слова, томившиеся в груди Менахема Рабиновича всю весну, вылетали из него, взволнованные, как стайка стрижей, щебечущих и кувыркающихся на лету.
Глава 8
Рахель росла, и в облике ее все более явно проявлялись бычьи черты. Мускулистые плечи, располагавшиеся выше обычного, были гораздо шире зада. Вымя было крохотным, а челка на лбу росла низко, как у быка, что придавало ее морде озорное выражение. Своими нахальными повадками и чрезмерно игривым нравом Рахель вызывала в Рабиновиче смущение, граничившее с неприязнью.
— Коровы так себя не ведут, — повторял он.
Время от времени Моше мысленно возвращался к намерению продать ее Глоберману, но каждый раз, когда он пытался затронуть эту тему, Юдит поворачивалась к нему своей левой, глухой стороной, однако можно было заметить, как лицо ее мрачнело, а пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.
Дядя Менахем тоже заметил необычную привязанность Юдит к своей корове, однако, в отличие от своего брата, уважал право любого человека на странности. Он посоветовал ей проконсультироваться со своим соседом, Шимшоном Блохом, признанным авторитетом в деле разведения крупного рогатого скота.
— Только не позволяй ему задавать тебе идиотских вопросов, — предупредил дядя Менахем.