Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Меир Шалев

НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ

И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Бытие, глава 29, стих 20
УЖИН ПЕРВЫЙ

Глава 1

В теплые дни от стен моего дома исходит слабый запах молока. Стены оштукатурены и выбелены, пол застлан циновками, но из щелей в углах и трещин в полу упрямый запах настигает меня, будоражит ароматом древней любви.

Мой дом когда-то служил хлевом — жилищем лошали, ослицы и нескольких дойных коров. Широкая дубовая дверь была опоясана железным засовом. Поодаль от бетонных яслей возвышались жестяные молочные бидоны, а на стене висела воловья упряжь.

И жила в хлеву женщина — здесь работала, спала, мечтала и плакала. Здесь, на застланном мешками полу, родила она сына.

Голуби разгуливали по крыше, а между балками порхали неутомимые ласточки, всецело поглощенные обустройством своих глиняных гнезд. Столь нежен был трепет маленьких крыльев, что и теперь отголоски его смягчают морщины, проложенные по моему лицу возрастом и усталостью.

Утреннее солнце высвечивало на стенах хлева ярко-желтые квадраты окошек и золотило пылинки, танцующие в воздухе.

Роса собиралась на крышках бидонов, а меж охапок соломы маленькими серыми молниями шмыгали полевые мыши.

Ослица, по словам моей матери, была весьма буйного нрава и незаурядного ума и даже во сне лягалась, а когда ее пытались оседлать, мой Зейде, она мчалась к железной перегородке, на согнутых ногах проносилась под ней на свободу, и если не спрыгнуть с нее, майн кинд,[1] то тогда тяжелая железная балка била тебя в грудь и опрокидывала наземь. И воровать у лошади ячмень умела ослица, и смеяться громко, и бить копытом в дверь, выпрашивая сладости.

Исполинский эвкалипт высился во дворе, раскинув пахучие шелестящие крылья листвы. Никто не помнит, кто его посадил, вполне возможно, что его семя занесло в нашу деревню ветром. Он был старше и выше всех своих собратьев из соседнего эвкалиптового леса, и стоял здесь, и ждал еще задолго до появления деревни. Я не раз забирался наверх по его стволу, а причиной тому были вороны, гнездившиеся на самой его верхушке. Уже тогда я любил наблюдать за укладом их жизни.

Мамы давно нет, и срублен великан-эвкалипт, хлев превращен в дом, а вороны все летают, поколение сменяет поколение, обращаясь в прах и вылупляясь вновь. Эти вороны и мамины рассказы, этот хлев и эвкалипт, все они — живые картины моей памяти, вечные спутники мои.

Дерево было метров двадцати высотой, на самой верхушке его гнездились вороны, а пониже, на более толстых ветвях, виднелись останки «хижины Тарзана», выстроенной детскими руками задолго до моего рождения.

В архивных аэроснимках британских военно-воздушных сил и в рассказах деревенских старожилов эвкалипт предстает как живой, но сегодня о нем напоминает лишь необъятный пень. Дата его срубки выжжена на могучем боку, как день смерти на кладбищенском мраморе: 10 февраля 1950 г. Моше Рабинович, человек, которому принадлежал хлев — моё жилище и по сей день, тот, кто завещал мне свою фамилию и хозяйство, вернувшись с похорон моей матери, наточил топор и казнил дерево.

Глава 2

В течение трех дней рубил Рабинович дерево.

Снова и снова взмывал огромный топор и спустя мгновение обрушивался вниз. Методично, по кругу рубил человек, с натужным стоном замахивался и на выдохе бил.

Угрюмого Рабиновича, широкоплечего и приземистого, с короткими и массивными руками, и по сей день прозывают у нас в деревне «Рабинович-Битюг» — за его необычайную силу и выносливость. Вот уже третье поколение деревенских детей играет с ним в вечного «лютого медведя». Одной ручищей он обхватывает сразу три детских запястья, а ребятишки, визжа и хохоча, безуспешно пытаются высвободиться из железной хватки.

Летели вздохи и щепки, капали слезы и пот, снежинки крутились вокруг. Несмотря на извечные разногласия по поводу деталей любого из происшествий, упоминаемых в деревенской летописи, в памяти всех жителей, даже младенцев, совершенно отчетливо запечатлелись мельчайшие подробности тех дней, той мести:

Дюжину полотенец сменил Рабинович, вытирая лицо и шею.

Восемь деревянных топорищ он поломал и поменял на новые.

Двадцать четыре литра воды он выпил и шесть чайников чая.

Каждые полчаса он высекал тучу искр, затачивая лезвие топора о крутящийся точильный камень.

Девять буханок хлеба с колбасой сьел он и ящик апельсинов.

Семнадцать раз он в бессилии падал на снег, шестнадцать раз вставал и снова бил.

Тридцать два зуба его были крепко стиснуты, десять пальцев судорожно сжаты, и беззвучные рыдания клубились на морозе, покуда не раздался оглушительный треск ломающегося ствола. Зрители шумно выдохнули, будто в зале деревенского клуба внезапно потушили свет, только громче и испуганнее. Затем послышались панические крики и топот убегающих ног, а вслед за ними грянул грохот смерти, который невозможно ни определить, ни сравнить с любым другим звуком, лишь описать то, чем он был: шум падения и гибели большого дерева, и кто слышал его — не забудет никогда: скрежет раскола, рев падения и жуткий удар оземь.

Пo-иному звучит человеческая смерть, но ведь и при жизни человек и дерево звучат по-разному… И уж совсем по-разному звучит тишина, которую оставляют они после своего ухода.

Молчание рухнувшего дерева покрыло все вокруг темным полотном тишины, мгновение спустя разорвавшимся на части от пронзительных порывов ветра, криков людей и животных. Со смертью моей матери в мир пришла другая тишина, светлая и пронзительная, — стоит, смотрит хрустальными глазами и не тает.

Она всегда со мной, поодаль от других звуков — не заглушает, но и не сливается с ними.

Глава 3



Фликт ди мамэ фэдэрэн,
Фэдэрэн ун пух,
Зейделен — а-кишэлэ
Фон гэлн-ройтн тух.



Эту песню я выучил еще до того, как мне стал понятен ее смысл. В ней рассказывается о матери, ощипывающей гусиные перья, чтобы сшить своему сыну пуховую перинку.

Многие матери, я думаю, пели своим сыновьям эту песню, изменялось лишь имя мальчика. Зейделе — речь идет обо мне. И это не прозвище, а имя, мое настоящее имя. «Зейде» на идиш означает «дедушка» — так я был назван матерью при рождении.

Я всегда хотел поменять его, но так этого и не сделал. Сначала смелости не хватало, потом — сил, и в конце концов мы смирились друг с другом и оставили эту затею.

Я был трехмесячным младенцем, когда мама пела мне эту песню и вышивала розовое покрывало, но все же мне чудится, будто я помню отчетливо те ночи. Зимы, проведенные в хлеву у Рабиновича, были холодны, поэтому еще с лета мама договорилась с нашим соседом по имени Элиэзер Папиш, разводящим гусей, и в обмен на ryсиный пух скроила не одну перинку и ему, и его домочадцам.

Элиэзер Папиш, кстати, звался у нас Папиш-Деревенский, чтобы не путать его с богатым братом, Папишем-Городским, державшим в Хайфе лавку рабочих инструментов и стройматериалов. Возможно, я еще упомяну его в своем повествовании.



Итак, меня зовут Зейде, Зейде Рабинович. Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. Мамины руки всегда приятно пахли лимонными листьями, а вокруг головы был повязан синий платок. Она была туга на левое ухо и всегда сердилась, когда кто-то пытался обратиться к ней с этой стороны.

Имя моего отца неизвестно, хотя трое мужчин считают меня своим сыном.

От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и русые волосы.

От Яакова Шейнфельда — добротный дом, посуду, опустевшие клетки канареек и покатые плечи.

От Глобермана, торговца скотом, именуемого попросту Сойхер,[2] я унаследовал «книпале»[3] с деньгами и огромные ступни.

Вдобавок к сложностям моего происхождения мое имя доставляло мне массу неудобств. Я не был единственным ребенком в деревне, рожденным от неизвестного либо чужого отца, но в целом свете не было мальчика по имени Зейде. В школе меня дразнили «Мафусаилом» и «старикашкой». Всякий раз, когда, возвращаясь домой, я сетовал на данное мне имя и вопрошал: «За что?!» — моя мать объясняла просто:

— Если Ангел Смерти приходит и видит маленького мальчика по имени Зейде, он сразу понимает, что произошла какая-то ошибка, и убирается восвояси.

Так как у меня не оставалось другого выбора, я поверил в то, что мое имя убережет меня от смерти, и рос, не ведая страха. Я был избавлен даже от самых первобытных ужасов, затаившихся в каждом детском сердце. Без опаски я протягивал руку к змеям, гнездившимся недалеко от курятника, и те, с любопытством следя за мной, не причиняли никакого вреда.

Не раз я взбирался на крышу хлева и, зажмурив глаза, бежал вдоль по крутому излому черепиц.

Набравшись смелости, я приближался к деревенским собакам, вечно сидевшим на цепи и поэтому жаждавшим крови и мести, но они лишь приветливо махали хвостами и лизали мои руки.

Однажды, будучи уже восьмилетним «дедушкой», я был атакован парой воронов, когда подкрался слишком близко к их гнезду. Страшный черный удар обрушился мне на макушку, голова моя закружилась, хватка ослабла, и, цепенея от наслаждения, я полетел вниз. Мое приземление было смягчено упругими объятиями плюща, рыхлой землей, опавшей листвой и суеверием моей матери. Я поднялся, побежал домой, и она замазала мои царапины йодом.

— Ангел Смерти — большой педант. У него есть химический карандаш и записная книжка, в которой он всему ведет учет, — смеялась она каждый раз, когда я ухитрялся уцелеть от очередной опасности. — А на Ангела Фон Шлафф[4] невозможно положиться. Он никогда ничего не записывает и не помнит. Иногда он приходит к человеку, а иногда сам проспит и забудет…



С детства Ангел Смерти проносился мимо меня, оставаясь незримым, выдавая себя лишь прикосновением полы своей мантии к моей щеке. Только однажды, осенью сорок девятого года, за считанные месяцы до смерти мамы, я все-таки встретился с ним с глазу на глаз.

Мне было тогда десять лет. Огромная кобыла Папиша-Деревенского была, что называется, «на выданье», а наш жеребец учуял это и совершенно взбесился в стойле. Конь был каурой масти и обычно мягкого нрава. Моше Рабинович, который все и всегда делал «как следует», не роднился особо со своей домашней скотиной, но этого коня нередко баловал, трепал по холке и угощал сахаром. Однажды я застал Рабиновича за тем, что он заплетал коню хвост в толстую косу, вплетая в нее голубые ленты.

Несмотря на бесчисленные советы кастрировать коня, Моше наотрез отказывался.

— Это жестоко, — объяснял он. — Издевательство над животным.

Иногда конь напрягал свой огромный детородный орган и принимался хлопать им себя по животу. Это продолжалось часами, со все возрастающей отчаянной настойчивостью.

— Бедняга, — жалел коня Глоберман, торговец скотом. — Яйца ему оставили, кобылу не дают, рук у него нет, что же ему, бедолаге, делать?

В ту ночь наш конь перемахнул через ограду и соединился со своей возлюбленной. А наутро Рабинович вручил мне уздечку и послал к Папишу за конем.

— Смотри ему прямо в глаза, — наставлял меня Рабинович, — и повторяй: иди-иди-иди… А если он задумает выкидывать фокусы, не связывайся с ним, слышишь, Зейде? Сейчас же оставь его и беги за мной!

В утреннем воздухе раздавалось нетерпеливое мычание голодных телят, пастухи грубо покрикивали на замечтавшихся и замедливших ход коров. Папиш-Деревенский уже суетился вокруг лошадиного загона, чертыхаясь в полный голос, однако счастливая парочка ни на что не реагировала. Их глаза были подернуты туманом любви, чресла истекали, а в обычный лошадиный запах, царивший тут, вплелись новые оттенки.

— И это тебя он послал за конем?! — взбеленился Папиш-Деревенский. — Рабинович что, больной на голову? Доверить такое ребенку!

— Он доит, — ответил я.

— Ах, он до-о-ит… — издевательски протянул Папиш. — Так я бы тоже не отказался сейчас подоить! — Он нарочно говорил громко, чтобы сказанное долетело до нашего двора и до ушей Рабиновича.

Я зашел в загон.

— А ну-ка быстро выходи оттуда! — уже с испугом заголосил Папиш-Деревенский. — Это очень опасно, когда они…

Но я уже занес над конем уздечку и произнес магическое заклинание:

— Иди-иди-иди-иди…

Конь приблизился ко мне и даже позволил надеть на себя уздечку.

— Сейчас он взбесится! — завопил Папиш. — Немедленно перестань!

Как только мы покинули загон, кобыла издала тонкое ржание, конь остановился как вкопанный и отбросил меня в сторону. Его вытаращенные глаза налились кровью, а из глубин груди вырвался оглушительный храп.

— Брось повод, Зейде! — орал что есть мочи Папиш-Деревенский. — Брось и откатывайся в сторону!

Но я не слушал его и продолжал сжимать уздечку в руках. Неожиданно конь встал на дыбы, повод натянулся до предела и я упал навзничь, больно ударившись. Его передние копыта били по земле совсем близко от моего лица, поднимая облака пыли, за которыми я вдруг разглядел Ангела Смерти с записной книжкой в руках, пристально разглядывавшего меня.

— Как тебя зовут? — поинтересовался он.

— Зейде, — ответил я, не выпуская повода из рук.

Ангел Смерти удивленно отпрянул, будто получил невидимую пощечину. Нахмурившись, он полистал в записной книжке.

— Зейде? — в его голосе слышались гневные нотки. — С каких это пор маленьких мальчиков называют Зейде?

Мое тело сотрясалось от рывков и ударов, жуткие передние подковы свистели у моих ушей, подобно кинжалам, выпущенным из рук циркового артиста, уверенного в собственной меткости и в безопасности своей возлюбленной с завязанными глазами.

Моей руке, цеплявшейся за повод, грозило быть выдернутой из плеча, острые камни нещадно царапали кожу, но в душе моей царили спокойствие и уверенность.

— Зейде, — снова и снова повторял я. — Меня зовут Зейде.

Ангел Смерти, окруженный белым сиянием, послюнявил свой химический карандаш, делая какие-то пометки в записной книжке, и удалился прочь, скрипя зубами от досады и шипя от злости.

Призывы на помощь и громкие вопли Папиша-Деревенского заставили Рабиновича поторопиться ко мне на помощь. Неуклюже подпрыгивая, он быстро преодолел расстояние метров в двадцать, пролегшее между нашими дворами. Картину, открывшуюся моему взору, я не забуду до конца своих дней.

Левой рукой Рабинович ухватился за узду и, притянув голову коня до уровня своей, правым кулаком метко ударил прямо по белой звездочке, венчавшей конский лоб.

Оглушенный и опешивший конь попятился, ковыляя. Его мужское достоинство воистину понесло урон. С поникшей головой и уже осмысленным взглядом, он послушно последовал в наш двор пристыженным, замедленным шагом.

Все происходящее заняло не более тридцати секунд, но когда я поднялся на ноги, цел и невредим, двое других моих отцов уже были на месте происшествия.

Яаков Шейнфельд прибежал из дому, а Глоберман примчался на своем зеленом грузовике и, врезавшись, по обыкновению, в многострадальный эвкалипт, соскочил на землю, размахивая своим «бастоном» — тяжелой тростью с металлическим наконечником.

Потом пришла мама. Она деловито раздела меня, стряхнула пыль с моей рубашки, обмыла и замазала раны и все смеялась:

— С маленьким мальчиком, которого зовут Зейде, ничего не может случиться…



Совсем не удивительно, как вы теперь понимаете, что со временем я убедился в правоте матери и в мистической силе своего имени, поэтому мне приходится принимать все меры предосторожности, к которым оно обязывает.

Была у меня когда-то женщина, однако после нескольких «платонических» месяцев она ушла, отчаявшись и недоумевая.

— Сын приведет внука, а внук приведет Ангела Смерти, — говорил я ей.

Поначалу она смеялась, затем — сердилась, а потом ушла. Я слышал, что она вышла замуж за другого и оказалась бесплодной. Но уже тогда я стойко переносил жестокие шутки собственной судьбы, ибо осознал всю ее лукавость. Таким образом, мое имя спасало меня от смерти, а заодно и от любви.

Однако все это не имеет никакого отношения к истории о жизни и смерти моей матери, а истории, в отличие от реальности, не терпят ни прикрас, ни добавок. Возможно, вы скажете, что эти слова написаны мрачным человеком, но это не совсем так. Как у любого человека, и у меня бывают грустные минуты, но и радости жизни мне отнюдь не чужды. К тому же, как я говорил, все трое моих отцов были щедры ко мне.

В моем кармане лежит толстый книпале с деньгами, а во дворе стоит старый зеленый грузовик, унаследованные мною от Глобермана, торговца скотом.

Мне принадлежит большой и красивый дом, стоящий на улице Алоним в Тив\'оне, — его передал мне по наследству Яаков Шейнфельд, разводивший канареек.

И наконец, я являюсь владельцем большого деревенского хозяйства, построенного руками Моше Рабиновича, который все еще живет здесь, но уже переписал его на мое имя. Он проживает в своем старом доме, выходящем на улицу, а я — в маленьком и красивом, стоящем во дворе, том самом, что раньше был хлевом. Дом почти целиком увит бугенвиллями, будто щеки — цветными бакенбардами, ласточки в ностальгическом полете задевают его окна крыльями, а трещины в стенах источают слабый молочный аромат. В прежние времена здесь ворковали голуби, дойные коровы тяжелели от молока, роса собиралась на крышках бидонов, и пыль кружилась в золотистом танце. И жила здесь женщина, здесь смеялась и мечтала, работала и плакала, здесь родила меня.

Вот, по сути дела, и вся история. Или, как любят повторять противным менторским тоном деловые люди, — заключительный пункт. Все те подробности, которыми в дальнейшем обрастет эта история, не преследуют никакой цели, лишь служат кормом для парочки ненасытных близнецов — болезненного любопытства и страсти к подглядыванию, гнездящихся в наших душах.

Глава 4

В тысяча девятьсот пятьдесят втором году, по истечении полутора лет после смерти матери, Яаков Шейнфельд пригласил меня на наш первый ужин.

Он подошел к хлеву — покатые плечи, резко проступивший шрам во весь лоб, омраченное одиночеством лицо.

— С днем рождения, Зейде, — он положил мне руку на плечо. — Приходи-ка завтра поужинать со мной.

Сказал, повернулся и ушел.

Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и Моше Рабинович решил отпраздновать это событие.

— Был бы ты девочкой, — усмехнулся он, — нам пришлось бы праздновать Бат-Мицву![5]

Помню свое удивление — Моше были несвойственны фразы типа: «если бы…»

Одед, старший сын Рабиновича, который, несмотря на юный возраст, с успехом выполнял обязанности деревенского водителя, подарил мне серебряного бульдога — эмблему грузовика «Мак-Дизель».

Наоми, дочь Моше, приехавшая по такому случаю из Иерусалима, привезла мне книгу с названием «Серебряный Глаз», полную иллюстраций: там было множество рисунков воронов и даже их крики, записанные по нотам. Наоми гладила и целовала меня не переставая, пока я не затрепетал от смущения, страха и желания одновременно.

Немного погодя появился зеленый грузовик. Как обычно, он врезался в громадный пень, кора которого была усыпана, как шрамами, следами былых столкновений, а затем недра кабины извергли очередного отца: Глобермана, торговца скотом.

— Хороший отец никогда не забудет про день рождения своего сына! — заявил Сойхер, никогда не упускавший ни малейшей возможности исполнить какую-либо отцовскую обязанность. Он привез с собой несколько отборных кусков мяса, а мне вручил небольшую сумму наличными.

Глоберман дарил мне деньги к каждому празднику: на день рождения, по поводу окончания учебного года, в честь первого дождя, в самый короткий зимний день и в самый длинный летний.

Даже на годовщину смерти матери он умудрился сунуть в мою руку несколько шиллингов, что возмутило всех, однако никого не удивило, так как Глоберман был известен по всей округе как человек грубый и приземленный.

В деревне поговаривали, что всего через пять минут после того, как англичане депортировали немцев-тамплиеров[6] из соседнего Вальдхайма, там появился Глоберман со своим грузовиком. Он вламывался в опустевшие дома и набивал свой грузовик захваченным фарфором и хрустальной посудой.

— Так что когда мы приехали на подводах, брать было нечего! — возмущались рассказчики.

Однажды я невольно подслушал, как Папиш-Деревенский распекает Сойхера: слово «грабитель» я знал, «мародер» — о смысле догадался сам, но там был еще какой-то непонятный «ахан».[7]

— Ты украл! — обличал его Папиш. — Ты замарал руки воровством!

— Я не украл, — ухмылялся Глоберман. — Я добыл!

— Как это понимать: «добыл»?

— Что-то стянул, кое-что стащил, но красть — ничего не украл! — Сойхер уже откровенно смеялся тем своим особенным смехом, который я помню так отчетливо даже многие годы спустя.

— Я скажу тебе, в чем разница между просто подарком и наличными, — Глоберман повысил голос, — Ломать себе голову, выбирая кому-то подарок, — из а-лах ин кап,[8] но подарить кому-нибудь звонкую монету — из а-лах ин арц![9] И точка!

Несильно сжав мои пальцы в кулак с монетами внутри, он объявил:

— Так меня учил мой отец, и так я говорю тебе!

С этими словами Сойхер извлек из кармана плоскую граненую бутылку, которую вечно носил с собой, и нос мой уловил знакомый запах граппы, маминого излюбленного напитка. Глоберман отхлебнул изрядный глоток, плеснул немного на мясо, переворачивая его на углях, и громко запел:



Дали Зейде медный грош,
Чтоб купил он сладких груш.
Он приходит на базар,
Пальцем тыкает в товар.
Глядь — в кармане нет гроша!
Не купил он ни шиша…
Папа палкой, мама скалкой
Бьют сыночка по ушам…



Моше Рабинович, старший и самый сильный из всех трех моих отцов, снова и снова подбрасывал меня в воздух и ловил своими короткими, массивными руками. А когда Наоми крикнула: «И еще разок на следующий год!» — и я взлетел в тринадцатый раз, моему зрению открылось огромное облако крыльев, грозившее закрыть собою всю деревню.

— Смотрите! — закричал я. — Скворцы летом!

На первый взгляд серая колышущаяся масса, показавшаяся из-за горизонта, действительно походила на большую стаю скворцов, потерявших чувство времени, но вскоре выяснилось, что благодаря сильным рукам, подбрасывавшим меня, я первым в деревне увидел саранчу, опустившуюся на нашу долину в тысяча девятьсот пятьдесят втором году.

Моше нахмурил брови, Наоми испугалась, а Глоберман кто знает в какой раз повторил: «А-менч трахт ун а-гат лахт» — человек строит планы, а Бог смеется…

Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышался глухой грохот, издаваемый арабами-фаллахами, вышедшими навстречу врагу из своих домов на поля. Они были вооружены вопящими женщинами, длинными палками и пустыми нефтяными жестянками, производящими невообразимый шум.

Вечером все деревенские дети вышли на поле с факелами, мешками и лопатами — бить саранчу. Вскоре там появился Яаков Шейнфельд, мой третий отец. Он положил руку мне на плечо и пригласил на праздничный ужин.

— Никакой другой подарок не идет в сравнение с хорошей едой! Деньги заканчиваются, одежда изнашивается, игрушки ломаются, но добрый ужин, покидающий тело так быстро, остается в памяти навсегда! — сказал Яаков Он, как и Сойхер, говорил достаточно громко, чтобы быть услышанным всеми присутствующими.

Глава 5

Странная птица, — говорили про Яакова Шейнфельда в деревне.

Он жил уединенно, в маленьком домике с палисадником, когда-то ухоженным, а теперь наполненным громоздящимися в беспорядке пустыми клетками. Это все, что осталось от многочисленной, уже разлетевшейся стаи канареек.

Свою часть деревенского поля Шейнфельд передал правлению — в общее пользование, птичник закрыл, а жену свою, что ушла от него, забыл.

Ее звали Ривка. Я знал, что она бросила Шейнфельда из-за моей матери. Мне ни разу не довелось увидеть ее, но по общему мнению она была самой красивой женщиной деревни.

— Деревни? — отмахивался Папиш. — Да что там — деревня! Всей страны! Всей планеты! Одна из самых прекраснейших женщин в мире, во все времена!

Папиш-Деревенский был фанатичным почитателем женской красоты. У него дома была собрана целая коллекция художественных альбомов, которые он перелистывал гладящими движениями чисто вымытых рук и вздыхал, повторяя: «Шейнер фон ди зибен штерн».[10]

Образ Ривки, далекий и прекрасный, навсегда отпечатался в памяти деревенских жителей. Даже после того, как она оставила деревню, снова вышла замуж и вернулась в старости вдовой, успев вновь заполучить Яакова перед самой смертью, о ней все еще вспоминают здесь.

С приездом каждой миловидной гостьи в деревню или при рождении на редкость красивой девочки из недр памяти невольно всплывает прекрасное лицо той, что жила здесь, была обманута, ушла и оставила нас «копошащимися в собственном уродстве, скуке и черной земле», но словам Папиша.

Уже тогда, в возрасте двенадцати лет, во мне начало зарождаться, поначалу неясное и туманное, а с годами отчетливое до боли, сознание того, что я — причина одиночества и горя, обрушившихся на Яакова.

Поступи я тогда иначе, моя мать ответила бы на его назойливые ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.

Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.

Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.

— Как тебя зовут? — смеялись малыши.

— Как зовут твоего отца? — дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя догадки, кто из троих мой настоящий отец.

Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»

Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»

Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.

— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.

Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.



На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.

Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.

Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце — восторгом.

— Что ты там стряпаешь, Яаков? — спросил я.

— Твой подарок, — ответил Шейнфельд. — Там, в кастрюлях.

Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.

Я помню, как трехлетним складывал с ним лодочки из желтой бумаги, и мы пускали их вниз по реке.

К моему восьмому дню рождения Яаков Шейнфельд приготовил сюрприз, очень обрадовавший меня, — наблюдательный ящик, покрытый маскировочными пятнами, с дырочками для наблюдений и вентиляции, ручками для переноски и даже парой маленьких колес.

— Из этой коробки можно наблюдать за воронами, оставаясь совершенно незамеченным, — сказал он мне. — Только дай слово не подглядывать из ящика за людьми!

Внутри ящика Яаков устроил крепления для карандашей, листков бумаги и бутылки с водой.

— Здесь есть специальные отверстия, чтобы втыкать снаружи ветки. Так ты никого не спугнешь, — говорил он. — Придется тебе посидеть в клетке, а птицы будут разгуливать снаружи!

— Они меня совсем не боятся, — возразил я. — Они меня хорошо знают.

— Вороны — совсем как люди, — улыбнулся Яаков. — Может, они и не убегают, но все-таки устраивают для тебя представление. А если ты спрячешься в ящик, они станут вести себя, как нормальные птицы.

На следующее утро я попросил Глобермана подвезти меня и мой ящик до эвкалиптового леса.

Лес простирался к востоку от пшеничных полей, а за ним находилась бойня. Он был дремуч и темен, его пересекала лишь одна протоптанная дорожка — та, по которой Сойхер водил коров в их последний путь.

В верхних ветвях высоких эвкалиптов гнездились вороны, и в это время года уже можно было наблюдать за новым поколением птенцов. Они были величиной почти с родителей, однако только осваивали первые азы полета, а вороны-старики демонстрировали перед ними различные фигуры высшего пилотажа. Годовалые переростки, которых можно легко опознать по торчащим врастопырку перьям, сидели на ветвях маленькими группками. Попеременно каждый из них срывался с места, неловко кувыркался в воздухе, возвращался на прежнюю ветку, толкая соседа крылом, покуда тот не соскользнет вниз и не расправит крылья в полете.

Я сидел не шевелясь внутри своего ящика, наблюдая за всем этим, и вороны совершенно не догадывались о моем присутствии. Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.



На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.

— Это по случаю твоего дня рождения, — сказал он.

Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.

Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что — совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.

Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.

Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.

Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше — человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.

Он да я — вот и все, кто здесь остался. Мама умерла, Наоми вышла замуж и переехала жить в Иерусалим, Одед остался в деревне, но живет отдельно. Изо дня в день мы сидим вдвоем, я и Моше, едим и молчим. В завершение трапезы он выпивает несколько стаканов обжигающе горячего чая, один за другим. Я же мою посуду и навожу порядок на кухне, совсем как мама когда-то.

Затем я встаю и говорю ему: «Спокойной ночи, Моше», потому что ни одного из трех своих отцов я отцом не называю, выхожу и иду к маленькому домику во дворе. Я лежу один в темноте, в постели, когда-то принадлежавшей ей.

Глава 6

Яаков не сел со мною за стол. Он кружил вокруг, подавал, поглядывая на меня, энергично жующего, без умолку говорил, и лишь изредка, когда между словами в его излияниях обнаруживался небольшой зазор, Яаков ухитрялся заткнуть его кусочком яичницы, которую поджарил для себя.

Я немного побаивался, что вот-вот он заговорит со мной о маме, но Яаков принялся рассказывать мне историю, отдельные части которой он успел поведать мне раньше. Историю его детства на Украине, любви к птицам, реки, в которой девушки стирали одежду, а парни пускали к ним по течению бумажные кораблики, сложенные из признаний в любви. «Кораблик любви, — объяснил он. — Мы называли их корабликами любви».

Река называлась Кодима, что всегда безумно веселило меня, так как это название напоминало выкрики Папиша-Деревенского на скачках,[11] время от времени проводившихся у нас, в Кфар-Давиде. И на этот раз я не удержался и громко прыснул со смеху, Яаков тоже улыбнулся.

— Я тогда был совсем маленьким ребенком, еще младше тебя, Зейделе, и Кодима казалась мне большой, как море. Детские глаза все увеличивают. Так сказал однажды Бялик.[12] Когда-то он читал у нас в деревне лекцию и говорил, что швейцарские Альпы действительно очень высоки, но гора мусора во дворе его деда была таки гораздо выше, потому что ему тогда было всего пять лет. Конечно, у Бялика это вышло куда красивее, чем у меня, — вздохнул Яаков.

Высокие клены возвышались по обоим берегам Кодимы, в их тени копошились стаи уток с ослепительно-зелеными головами. В прибрежных камышах завывал ветер, и крестьяне поговаривали, что в этом свисте можно расслышать стоны утопленников. Над изгибом реки нависала черная могучая скала, увенчанная раскидистой плакучей ивой. Так и стирали девушки — упершись коленями в темный камень, их пальцы быстро багровели от ледяной воды, а локти покрывались гусиной кожей.

Яаков прятался за пышными кустами на берегу и подглядывал за прачками. То ли по причине малолетства, то ли благодаря выбранной наблюдательной позиции, а может, из-за обманчивого завораживающего движения вод Яакову казалось, что девушки плывут в безбрежном желто-зеленом океане.

С неба, пара за парой, срывались вниз аисты, в стремительном полете опускаясь на свои старые гнезда. Гибкие шеи откидывались назад, тела содрогались в извечном брачном танце, словно демонстрируя, что еще один год пролетел, но любовь их все так же свежа. Они без умолку трещали своими красными клювами, преподнося друг другу весенние дары, а ноги их пламенели от страсти.

— Потому что любовь на всех одна — и у этих уродливых аистов, и у моих красавиц-канареек.

Весенний ветерок играл складками платьев девушек, стиравших белье, то облегая их фигуры, то раздувая материю вокруг бедер, блики от воды подчеркивали синеватые тени вен на кистях рук.

Пробивавшиеся сквозь листву солнечные лучи, хрупкие и нежные, как фарфор, обрамляли этот пейзаж, который позже Яаков назовет несколько высокопарно «вечной картиной любви».

— Мальчику, наблюдающему за красивыми женщинами, хочется совсем не того, чего хочется взрослому, — пояснил он мне. — Это сейчас ты мальчик, Зейде, а ведь скоро повзрослеешь, так что должен разбираться в таких вещах.

Маленького мальчика не интересуют цицкес[13] или тухес,[14] ему нужно что-то гораздо большее… Не красоту той или этой он ищет — ему большую красоту подавай, весь мир, срывать звезды с неба, всю землю, всю жизнь, и огромный океан обнять… Женщина не всегда может предоставить тебе все это. Когда-то у меня был в хозяйстве работник, однажды мы с ним разговорились на эту тему. Он сказал мне: «Шейнфельд! В целом мире таких женщин, может, наберется пять или шесть. Однако, будучи детьми, мы об этом не знаем, а вырастая, так их и не встречаем». Ты ведь помнишь того толстяка, который работал у меня?

С крыши доносилось влюбленное щелканье аистов.

— На берегу реки собирались холостые деревенские парни, писали на клочках бумаги слова любви и складывали вот так, Зейде… — Яаков вытащил из ящика стола желтый бумажный бланк. — Вот так, а потом та-а-к, теперь переворачиваем, открываем, разглаживаем ногтем, и вот тебе — кораблик!

Яаков протянул мне аккуратный маленький бумажный кораблик, из тех, что отцы складывают своим сыновьям.

— Иногда в таком кораблике помещалось целое любовное послание, но чаще — только рисунок, какое-ниудь пронзенное сердце, или истекающие кровью соловьи, или всякие неуклюжие дома с коровой, деревом и кучей младенцев.

Парни отпускали кораблики нестись по течению по направлению к прачкам, стиравшим в двух шагах ниже по реке. Многие кораблики промокали и тонули, другие переворачивались или запутывались, отнесенные ветром в прибрежные заросли камыша. Лишь некоторые, уцелевшие, немедленно расхватывались девушками, готовыми выцарапать друг дружке глаза, только бы завладсть таким корабликом.

Никто не подписывал писем, будучи вполне уверенным в том, что те же высшие силы, что спасли кораблик, приведя его к суженой, и укрепили руки ее в борьбе с соперницами, откроют ей также имя писавшего.

Воспоминание словно разгладило сухие, горькие вкладки на лице, и подбородок его задрожал. Только спустя многие годы я понял, что таким образом он хотел испытать меня, объясниться и, может, извиниться за грех, которого не совершал. Яаков чувствовал вину, не зная, что виноват во всем не он, а я.

— Может, нам выпить, Зейде, а? — У него всегда выходило «ви-пить», точно как у мамы с Глоберманом, да и у Рабиновича.

— Моше рассердится, — сказал я, — мне ведь только двенадцать.

— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, а не только Рабинович. Во-вторых, мы просто-напросто ему не скажем.

С этими словами он извлек из недр кухонного шкафа пару бокалов, настолько тонких и прозрачных, что лишь когда они наполнились коньяком, стала заметна их округлая форма. Теперь они мои и стоят в моем шкафу, и я по-прежнему остерегаюсь брать их в руки.

Отхлебнув малую толику, я закашлялся. По коже забегали мурашки, и по телу разлилось блаженное тепло.

— Ну как, хорошо?

— Просто как огонь, — выдохнул я.

— Твоя мама очень любила випить, — сказал Яаков, — крепкий гранатовый ликер, иногда коньяк, но больше всего она-таки любила граппу. Это такой итальянский напиток. Глоберман приносил ей иногда бутылочку-другую, и раз в неделю они сидели и выпивали вместе. Он подносил к ее рту маленькие шоколадки и рассказывал ей разные байки. Больше полбутылки могли они так приговорить, а после встать и пойти работать как ни в чем не бывало. Чтобы так мне было хорошо! Конечно, полбутылки посреди бела дня — это не так уж и много, но, с другой стороны, это совсем не мало. Поначалу она этого Сойхера на нюх не выносила. Если встречала его на улице или в поле — она готова была ему глаза выцарапать. Но випивки раз в неделю просто-таки сделали их друзьями. Чтоб ты знал, Зейде, не нужно многого, чтобы подружиться. Впрочем, и для ненависти, и для любви не требуется много причин.

Голос Яакова надломился.

— Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»

Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.

— Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».

Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.

— Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это — четыре плюс пять», — только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. — Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. — Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы и прочая посуда, да и все, что здесь есть, все равно перейдет к тебе, когда я умру. Ты пока расти, играй себе да гоняй за воронами, а уж мы втроем, я, Рабинович и Глоберман, позаботимся о том, чтобы у тебя было красивое детство. Что есть у ребенка, кроме его детства, а, Зейде? Силы нет у него, ума тоже, нет у него и жены… Только любовь есть у него, которая ломает ему жизнь и доканывает тело.

Глава 7

Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.

— Меня тоже всегда тянуло к птицам, — сказал он. — Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» — вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» — и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют — это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»

«Отвэ-эть ми-не, во-от я», — повторял Яаков, со смаком растягивая гласные, наслаждаясь их вкусом, словно пытался подольше задержать их во рту. У него всегда смешно выходили разные словечки, вроде: «мейсяц» или «варэня», он слегка картавил и разговаривал нараспев с тем же трогательным, покоряющим сердце произношением, что было у мамы.

Глава 8

— Вот так я жаждал, вот так я завидовал. Завидовал детям в красивых костюмчиках, птицам, парящим в небесах, реке, в которую молодые прачки окунали руки, и черному камню скалы, в который упирались их колени. И по сей день, Зейде, чужое украсть — не украду, даром ничего не возьму, но завидовать буду и жаждать буду. Потому что страсть и вожделение — это две птицы, летающие так высоко, что никому им крыльев не обрезать. Они стирали у черной скалы, и ветер играл подолами их платьев, а деревенские парни спускались к воде и отправляли в плавание бумажные кораблики с заветными словами. Вот вырастешь, Зейде, и сам увидишь. Ты можешь бегать следом за ней, посылать ей всякие безделушки в подарок, петь ей серенады под окном, как итальянцы, ты можешь пускать ей кораблики по воде, а лучше всего, наверное, проделывать все это одновременно, потому как никогда нельзя знать, что ей полюбится. Вот у нас мельницкий сын увидел однажды карету, направлявшуюся вдоль реки. Парень стоял как раз на улице в тот момент, когда пара зеленых глаз взглянула на него из окошка таким взглядом, который даже в твоем возрасте, Зейде, можно понять. Целый день просидел он потом, пытаясь понять, что бы мог означать этот взгляд, да так и сошел с ума и начал гоняться за каждой телегой, проезжавшей по улице. Побежал он как-то раз за крытой повозкой любовницы одного полкового офицера. Это была одна еврейка, ездившая за своим казаком на все войны, куда бы его ни послали. У нее была огромная повозка со впряженными красавцами-конями, а внутри — вся роскошь, необходимая для любви: кровать с бархатным балдахином и шелковые простыни, делающие мужчину неутомимым всю ночь. Или, может, тебе рановато еще слушать такие истории, а, Зейде? И было там полным-полно колбас разных сортов, всяких деликатесов и выпивки, потому что любовь делает человека голодным, Зейде, и каждая мелочь знала свoe место, свой ящичек, свою полочку, потому что влюбленная женщина становится очень аккуратной, совсем не так, как мужчина, у которого с приходом любви все начинает валиться из рук. И были у нее соболиные брови, за которые кавалер с понятием может убить, не задумываясь. Женщине достаточно всего одной прелестной мелочи, чтобы удержать мужчину рядом с собой. Мы же должны выставляться, как скотина в мясном ряду на рынке, напоказ снаружи и изнутри, но женщины, Зейде, — с ними совсем другая история. Можно любить их всю жизнь именно за эту одну прекрасную мелочь, только помни, что они этого не знают и ни в коем случае не должны узнать. Я ведь не в первый раз тебе это рассказываю, а, Зейде? Что, не в первый? А, мэйле,[15] не страшно. Есть вещи, которые не грех и дважды повторить. Один раз ты говоришь о чем-то, что пришло тебе в голову, а второй раз — когда ты уже понимаешь, о чем говоришь. И если ты думаешь, Зейде, что еврейский Бог заботится, кроме всего прочего, и о наших сердечных делах, так представь себе такую картину: проносится казацкий батальон, лошади топчут землю, горы пыли, грохот, и за всем этим едет фургон, а в нем та еврейка со своим офицером в шелковой постели. Мельницкий сын — дурачок, который гонялся за каждой бричкой, разыскивая ту пару зеленых глаз, — побежал на свою беду и за фургоном. Офицер же, недолго думая и, прости за выражение, не вынимая своего шванца из еврейки, оперся на одну руку вот так, а вторую, ту, что с саблей, высунул в окно и, не прерывая своих занятий, одним ударом раскроил бедняге череп, как арбуз, так, что мозги его наружу полезли со всей любовью, мечтами и прочими глупостями. Потому что любовь, Зейде, она в голове, а не в сердце, как думают в твоем возрасте. А ну-ка, доедай, майн кинд, подчищай тарелку, сиротка моя. Жалко, мама твоя не дожила полюбоваться на нас, отца и сына, как мы здесь ужинаем и радуемся. Извини, старина, если у тебя пропал аппетит от моих майсес.[16] Эс,[17] майн кинд, кушай.

И я кушал.

Глава 9

Моше Рабинович, тот отец, что дал мне свою фамилию и завещал все свое хозяйство, родился в маленьком местечке недалеко от Одессы. Он был младшим из семи братьев, баловнем пожилых родителей. Мать его, уставшая мечтать о дочери, одевала Моше, как девочку, вплетала в его золотую косу голубые ленты, но он не протестовал. Его детство прошло на кухне, среди женщин и клубов ароматного пара, и годы, проведенные за шитьем и вязанием, за безмолвным участием в задушевных беседах кухарок, постепенно превратили Моше в молчаливую мужеподобную девочку, на удивление ловкую в плетении кружев, но уже тогда сознававшую близость и неотвратимость крушения материнских надежд. И действительно, едва только маленькой Моше исполнилось одиннадцать, как она, закатив кисейные рукава платья, метким ударом сбила с ног своего старшего брата и надавала ему неженских тумаков за то, что тот, дернув ее сзади за золотую косу, крикнул: «Мэйдэлэ!»[18] А в двенадцать лет, когда у других девочек появляются первые намеки на грудь, щеки Моше покрылись светлым отроческим пушком, шея и голос огрубели, и мужское начало взяло верх, став явным и неоспоримым. Поначалу мать затаила обиду на предательницу-дочь. Но однажды утром, увидев, каким взглядом дочка провожает удаляющиеся бедра проходившей мимо служанки, поняла, что надежды ее были тщетными, а обида — бессмысленной.

В ночь перед назначенной бат-мицвой мать подкралась на цыпочках к спящей дочери и обрезала золотую косу. Она положила у изголовья кровати костюм для мальчиков и поручила одному знакомому извозчику научить парня справлять нужду стоя. В ту ночь Моше привиделся сон из тех, которые не снятся девочкам, а на следующее утро он проснулся раньше, чем обычно, из-за непривычного ощущения прохлады в затылке. Прикоснувшись рукой к шее, он ощутил под пальцами обрубок косы и оцепенел от ужаса.

С затылка рука переместилась к паху. Запах, исходивший от пальцев, был странен и пугал настолько, что Моше спрыгнул с постели нагишом. Поскольку вместо платья, еще вчера висевшего у кровати, он обнаружил брюки какого-то незнакомого мальчика, Моше, прикрыв руками свое мужское достоинство, вприпрыжку побежал к матери.

Проход на кухню был загорожен богатырского сложения кухаркой, вооруженной огромной черной сковородой, и голому Моше был дан достойный отпор. Он снова и снова бросался вперед и падал наземь, покуда не смирился с неизбежным и не отступил. Он заплакал, и, как часто случается с низкорослыми и широкоплечими, его плач скорее напоминал рычание. Отрезанную косу ему не вернули, новой он не отрастил, и на ту кухню, где прошло его детство, он возвращался только в снах.

На той же неделе в дом прибыл учитель, которому поручили обучать Моше грамоте, Торе и всем тем премудростям, что девочкам ни к чему.

Блестящего ученика из него не вышло, однако после смерти отца именно Моше стал тем хватким и сметливым парнем, на плечи которого легла львиная доля забот о торговых делах семьи. Лишь две странности остались в нем с тех дней, когда был он девочкой: Моше никогда не благодарил Бога за то, что тот «не сотворил его женщиной»,[19] и золотой своей косы не позабыл вовек.

Иногда ненароком рука его легонько ощупывала затылок, словно надеясь обнаружить потерю, временами на Рабиновича нападала искательская лихорадка, и тогда он методично обшаривал каждый угол в доме, от погреба до чердака, копался в сундуках с одеждой и в комодах с постельным бельем.

Однажды Моше приехал по делам на «житний»[20] рынок в Одессу. Когда он проходил мимо одного маленького греческого ресторанчика, его взгляд случайно упал на миловидную еврейскую девушку, удивительно походившую на него обликом и движениями и словно воплощавшую в себе все несбывшиеся мечты его матери.

Рабинович вдруг ясно осознал, что перед ним стоит его женское отражение, та знаменитая сестра-близнец, заключенная в теле каждого мужчины, о которой столько написано, но лишь немногим счастливчикам выпадает встретить ее и еще более немногим доводится прикоснуться к ней.

Целый день он неотступно следовал за девушкой, мысленно прикасаясь к аккуратно заплетенному золоту ее волос и вдыхая в себя воздух, в котором проплывало ее тело секунду назад, пока она не засмеялась, заметив его, и не села рядом на скамейку в городском саду. Незнакомку звали Тоней. Моше лущил жареные тыквенные семечки, очищал их от кожуры и подавал ей на ладони. Лихо орудуя складным ножиком, он нарезал астраханских яблок и сыра, полученного от матери на дорогу.

— Ты — сестра моя, — говорил он ей с трепетом, не вязавшимся с его тяжелой комплекцией, — сестра, которой у меня никогда не было.

Было лето, и в воздухе витали запахи рынка. В порту галдеж чаек смешивался с гудками кораблей. Лицо Тони лучилось любовью, солнцем и счастьем. Моше сказал, что хочет увезти ее к своей матери, в подарок, а она засмеялась и ответила, что поедет.

Через неделю он вернулся в Одессу, сопровождаемый старшими братьями, и увез Тоню, а также двоих ее братьев в дом матери.

У той при виде девушки перехватило дыхание. Она тотчас назвала Тоню своей дочерью, и шесть грозовых туч омрачили лица шести старших невесток, ни одна из которых не дождалась такого обращения. Вдова же долго смеялась, потом всплакнула, а под конец заявила, что теперь она может со спокойной душой воссоединиться со своим мужем. И действительно, через неделю после свадьбы она попрощалась со всеми своими сыновьями и невестками и умерла, как заведено у Рабиновичей, в кровати, вынесенной и установленной под липами во дворе.

Перед смертью она справедливо разделила между сыновьями все свое имущество, драгоценности раздала невесткам, а Тоне завещала запертую деревянную шкатулку, украшенную узором из раковин.

Моше, знавший, что находится в шкатулке, дрожал как осиновый лист, но перечить не смел. Лишь на тридцатый день,[21] оставшись в уединении, Тоня открыла заветную шкатулку. Русые детские локоны, когда-то принадлежавшие Моше, ослепили ее глаза и наполнили их слезами. Пряди блестели и переливались на свету, и ей почудилось, будто они шевелятся, как живые. Тоня испуганно захлопнула шкатулку, с минуту постояла, переводя дыхание, и вновь с опаской приоткрыла ее. Внутри лежала странная маленькая записка: «Спрячь косу подальше от него и верни только в случае крайней необходимости!»



Завершилась Первая мировая война, и на годовщину смерти матери приехали с визитом Менахем Рабинович и его супруга Бат-Шева. Менахем, старший брат Моше, приехал в Израиль еще до войны. Какое-то время он работал в мошавах[22] Галилеи и Иудеи, но в конце концов решил осесть в Изреэльской долине. Его песни и байки сильно взволновали Моше и Тоню, а огромные кипрские рожки,[23] привезенные Менахемом в рюкзаке, сладкие и сочные, истекавшие густыми медовыми каплями, послужили последним аргументом в пользу переезда на Святую Землю по стопам брата.

По прибытии в Израиль Моше и Тоня сразу купили участок земли с домиком в Кфар-Давиде, расположенном по соседству с деревней, где жил Менахем. Во дворе дома рос исполинский эвкалипт. Деловитый Моше решил незамедлительно срубить его, но тут неожиданно вспыхнула первая и единственная ссора между супругами. Кричащая и размахивающая кулаками Тоня прикрывала ствол своим телом до тех пор, пока мужнин топор не опустился.

Жителей Кфар-Давида умиляло сходство между Моше и Тоней, которые и впрямь выглядели, будто родились у одной матери. Оба были невысокими и коренастыми, по-медвежьи сильными и широкоскулыми. Ранняя плешь Моше и обширная грудь Тони были наиболее существенными различиями между ними. Соседи утверждали также, что чета Рабиновичей абсолютно неутомима даже в делах, от которых все давно устали, — в работе, ожидании и супружеской жизни. Силой и рвением Моше превосходил троих взрослых мужчин и потому вскоре получил прозвище «Битюг». Тоня разводила кур, высадила на плантации целый ряд душистых деревьев помелы,[24] в те дни еще не настолько популярной в здешних краях, а во дворе посадила два гранатовых дерева — кисловатый «уандерфул» и сладкую «бычью голову».

Моше построил печь, которую Тоня растапливала кукурузной шелухой и сухой корой, опавшей с эвкалипта. Деревенские жители, благодушно посмеиваясь, звали их «моя Тонечка» и «мой Моше», подобно тому, как они сами звали друг друга. Вскоре родился первенец, названный Одедом, а за ним появилась на свет младшенькая Наоми.

В тот дождливый день, зимой 1930-го, когда Моше с Тоней запрягли повозку и отправились на фруктовые плантации по ту сторону вади,[25] Одеду было шесть лет, а Наоми всего четыре, и не знали они, что еще до захода солнца осиротеют, мама больше не вернется домой и мир померкнет для них.

Глава 10

Некоторые утверждают, что каждое повествование призвано не только расставить вещи по своим местам, но и очистить главное от второстепенного. Другие же говорят, что каждая история рождается на свет лишь для того, чтобы ответить на вопросы. Как-то в школе учитель рассказал нам, что история об Адаме и Еве объясняет людскую ненависть к змеям. Я еще подумал тогда: зачем было сочинять такую сложную историю и громоздить столько грандиозных вещей, как Создание мира, Древо Познания и Бога, только для того, чтобы истолковать такую незначительную мелочь, как страх человека перед змеями. Так или иначе, данное повествование — это не легенда о райских кущах, а всего-навсего маленький правдивый рассказ. Мое Древо Познания, огромное и шелестящее, давно срублено, животные, обитающие в моем райском саду, — это коровы, десяток курей, канарейки да стая воронов, а единственная змея, на которую здесь можно наткнуться, — это гадюка, укусившая Симху Яакоби во время большого пожара, о котором я вскоре расскажу. В этой гадюке не было ни коварства, ни злого умысла ее дальнего предка, однако в моей истории она также сыграла безусловно отрицательную роль.

— С того самого пожара у Яакоби я начинаю отсчет своей любви, — сказал Яаков Шейнфельд, загибая пальцы и перечисляя события. — Точка отсчета важна во всем, Зейде, тем более в любви.

Например, — продолжал он, — когда тебе, уже взрослому, придет время жениться, ты захочешь подарить своей невесте свадебное платье. Можно пойти в специальный магазин и купить его там. Однако ты можешь сшить его своими собственными руками, более того — посадить вначале шелковичное дерево, вырастить на нем червей шелкопряда, самому прясть пряжу, ткать ткань, красить, кроить и шить… Ты сам решаешь, где все начинается, понятно тебе?

Я ничего тогда не понял, и от Яакова не укрылась моя любопытствующая улыбка. Он склонился надо мной и вновь спросил:

— Вкусно?

Я посмотрел Шейнфельду в лицо. Его глаза улыбались, только подрагивающие уголки рта выдавали то напряжение, с которым он ждал моего ответа.

Я был всего лишь ребенком, с тремя живыми отцами и матерью, которая умерла, байстрюк с животом, набитым лакомствами, не знающий ответов на вопросы.

Я улыбнулся, глядя на него, но вину свою спрятал глубоко внутри.

Глава 11

Симха и Йона Яакоби жили в деревне много лет назад. Симха прибыл в Израиль из Сент-Луиса, что в Америке. Там он работал слесарем и был холостяком, вольной птицей. По прибытии же остепенился, женившись на молоденькой девушке из Галилеи по имени Йона, и начал разводить курей. Кстати, выражение «девушка из Галилеи» с детства производило на меня сильное впечатление, и с тех пор всякий раз я чувствую особое волнение, когда на моем пути встречается девушка из Галилеи, будь то в жизни или в одном из моих рассказов.

Вскоре выяснилось, что деревенские жители не в состоянии запомнить, кто из супругов Симха, а кто Йона, так как оба эти имени могут принадлежать как мужчине, так и женщине. В общем, не раз выходило, что мужа называли именем его жены и наоборот. Вполне возможно, что и сам я грешен и что на самом деле девушку из Галилеи звали Симха, а слесаря из Сент-Луиса — Йона. Путаница продолжалась до тех пор, пока не было принято единодушное решение называть Симху Яакоби, а Йону — Яакобиха, а может, и наоборот.

Так или иначе, во время большого пожара гадюка укусила Яакоби, но свою главную зловещую роль по отношению к Яакову Шейнфельду огонь и змея сыграли многие годы спустя.

Большой курятник Яакоби был одной из главных достопримечательностей деревни и гордостью всех ее жителей. В то время когда мелкие пятнистые арабские курочки бегали по деревенским дворам, сносили раз в три дня по одному маленькому яйцу и копошились в мусорных кучах, в курятнике у Яакоби царили порядок и рациональность. Большие белые американские наседки обитали в чистых и новеньких клетках, несли яйца, которые немедленно скатывались вниз по хитроумно сконструированным наклонным доскам, и вообще пользовались всевозможными благами: жестяными поилками, подвесными кормушками и сияющими чистотой поддонами для помета.

Пришедшая беда, по своему обыкновению, не посчиталась со всем этим, не пощадив никого и ничего. Однажды ночью со стороны курятника послышалось истошное кудахтанье. Яакоби зажег керосиновую лампу и выбежал во двор. У самого входа в курятник он случайно наступил на гадюку, послужившую причиной переполоха, и та впилась ему в пятку. Была весна, а ведь известно, что в это время гадюки переполнены до краев ядом и злобой, накопленными за долгую зиму. Яакоби как подкошенный упал на землю, керосиновая лампа выпала из его рук, разбилась, и пламя охватило курятник. Вспыхнули перья и пух, отчаянное кудахтанье и густой дым поднялись к небу. Змея же, таинственным образом, известным лишь ее роду, целая и невредимая, уползла прочь.

— Сделала свое дело и была такова, — пояснил Яаков, — чего ей еще было там искать?!

Соседи прибежали на помощь, но из-за шума и неразберихи никто из присутствующих не понял, что произошло. Вместо того чтобы искать Яакоби, люди принялись тушить огонь и выпускать на волю наседок. Только после того, как огонь был потушен, Яакобиха нашла своего мужа лежащего среди дымящихся головешек и обгоревших куриных тушек. Чудесным образом Яакоби отделался обоженными руками и бедром, однако надышался дыма и был одной ногой на том свете из-за змеиного яда, проникшего в кровь. Крепкое здоровье, крупные габариты и большое везение спасли Яакоби от смерти, но вылечиться он так и не смог. Силы и энергия покинули тело, он перестал работать, вместо этого целыми днями слонялся без дела, мыча несуразный детский мотивчик, заунывные звуки которого чрезвычайно нервировали жителей деревни.

Решительная и работящая Яакобиха всеми силами пыталась удержать разваливающееся хозяйство, но сорняки постепенно вытеснили все росшее в саду, во дворе воцарились грязь и запустение, четыре коровы отказались давать молоко и были проданы Глоберману одна за другой, а укушенный Яакоби не давал проходу собственной жене. Яд гадюки не переставал бродить в его жилах. Он таскался за ней повсюду, лопоча глупости, с докучливым постоянством четырехлетнего ребенка, увивающегося за любимой нянькой. По прошествии двух изнурительных лет Яакобиха заперла свой дом и ушла из деревни задворками, в поля, ни разу не оглянувшись назад. Яакоби ковылял следом, напевал на ходу, то и дело порываясь задрать ей юбку. Так они дошли до главного шоссе, пересекли его, силуэты их растворились меж холмами на севере, а в деревне о них больше не слыхали.