Собравшиеся испугались. И сам камень, наполовину погребенный в земле, тоже как будто содрогнулся. Даже Ненаше был удивлен, потому что не знал, откуда пришли к нему эти слова и чьим голосом они были сказаны.
Он вытер руки о штаны незабываемым движением погибшей женщины, тут же опустился на колени, обхватил камень и с устрашающим рыком Рабиновича вырвал его из земли, поднял и обнял, как младенца, прижимая к груди.
Потом он пошел с ним по деревенской улице во главе веселого победного шествия.
— Не иди за ним! Немедленно вернись в дом, Зейде! — крикнула мама из окна коровника.
Я не пошел за ним, но и в дом не вернулся, потому что как раз в эту минуту пара ворон опустилась с вершины эвкалипта на край глубокой ямы, которая осталась от вырванного камня. Я тоже подошел туда. Испуганные дождевые черви извивались во влажной земле, в яму скатывались шарики мха. Пузатые желто-прозрачные муравьи ползали вокруг. Вороны начали клевать и глотать, и вдруг один из черных клювов стукнул по чему-то твердому, и я нагнулся, чтобы протянуть руку и раскопать то, на что он наткнулся.
Мой мозг еще не успел понять и представить, но мое сердце застучало раньше, чем пальцы рассказали ему, чего они коснулись. Я соскреб мокрую землю и ощутил квадратный угол шкатулки. Я счистил несколько комков и увидел речные ракушки и дерево.
Ненаше донес камень до центра деревни, обошел вокруг больших фикусов возле Народного дома, пошел обратно по своим следам, с торжествующим криком уронил камень в его яму и вернулся в дом Шейнфельда. Даже не повернувшись к сопровождавшим его людям, он вошел в дом и тотчас сказал:
— Это был знак, Яков. День настал.
Он разжег печь, согрел себе воду для мытья, принял душ, поел и уснул.
Вечером он встал, натянул свой старый комбинезон, разобрал шатер и взял белую коробку со свадебным платьем.
— Прощай, Яков, — сказал он.
— Прощай, Сальваторе, — сказал Яков.
Итальянец дошел до коровника Рабиновича, постучал в дверь и протянул Юдит белую коробку с платьем.
— Questo per te, — сказал он. — Это для тебя, Юдит!
Не ответа ее ждал он, а ее рук. И когда они, помимо воли, поднялись и протянулись к нему, положил на них коробку, повернулся, пошел в центр деревни и там, на доске объявлений, повесил большой желтый лист, на котором было написано: «Юдит нашего Рабиновича и избранник ее сердца Яков заключат брачный союз в среду 1 февраля 1950 года, в 4 часа пополудни. Все друзья приглашаются».
Оттуда Сальваторе направился к большой дороге, вышел за деревню, и больше его никогда не видели.
18
— Я тогда уже умел танцевать и варить, и посуда была готова, и платье было готово, и итальянец поднял камень и первый раз назвал меня Яковом, как будто повысил меня в звании от Шейнфельда до Якова, от просто бедного солдата до большого генерала от любви. И вся деревня пришла читать объявление про свадьбу, которое он повесил. Слова были такие красивые и такие простые. Брачный союз… Избранник ее сердца… И точное число, и час, и день, и месяц, и год, чтобы все было ясно и чтобы Везенье со Случаем и Судьбой не смогли вмешаться. И через несколько дней я поехал на автобусе в Хайфу с красивой курицей, дать раввину, и сообщить ему дату, и посмотреть, чтобы он не забыл приехать, потому что ты ведь знаешь, как оно у этих пейсатых жуликов, — деньги за доброе дело ему, видишь ли, брать запрещено, но жирную курицу, только чтобы напомнить ему, что нужно сделать это доброе дело, — тут он пожалуйста. Так вот, Зейде, ты меня все время спрашивал, как я научился варить, и шить, и танцевать, да? Теперь ты знаешь. И не важно, что сказал Глоберман — мировая война была и для этого тоже. Чтобы англичане поймали Сальваторе в пустыне и привезли его сюда в лагерь военнопленных, и чтобы он убежал, и пришел ко мне, и научил меня всем этим вещам и правилам. Потому что если не для этого была война, так для чего же? Я тебя спрашиваю, для чего? Что, для моей любви не полагается большая война? Сначала я думал, что он научит меня варить итальянскую еду, все эти локшн, макароны их знаменитые, с помидорами и сыром, но нет. Он сам мне сказал, что для еврейской свадьбы еда тоже должна быть еврейская, и он пошел посмотреть у Ализы Папиш, как она варит, и тут же начал варить, как будто сам родился на Украине, и меня тоже при этом учил. И на свадьбу я сделал селедку трех видов, одну со сметаной и зелеными яблоками для аппетита, одну с луком, и подсолнечным маслом, и лимоном для души и одну с уксусом, и маслом, и лавровым листом для тоски, чтобы есть с хлебом и шнапсом. И куриный бульон я сделал с креплэх, с вареничками, в котором кружки жира улыбались тебе, как золотые монеты, и с укропом, нарезанным так мелко, что ты вдруг слышал, как все люди вздыхают над тарелкой, в которой каждый видел свою маму, как дрожащую картинку в этих кружках в бульоне. И тесто для креплэх я тоже сам сделал. Потому что в креплэх то, что снаружи, важнее, чем то, что внутри. И эту курицу, которую в Киеве только богатые украинцы ели, курицу в чугунке, и это я сделал, и украинский борщ, с картошкой, и капустой, и буряком, и говяжьим мясом. Так хорошо этот итальянец знал правила, что он даже записал мне: не забыть положить каждому половинку зубчика чеснока возле тарелки борща, чтобы натереть корочку хлеба. И салат из редьки, натертой на крупной терке, с жареным луком, немного подгорелым, со своим жиром. Сбоку у каждого немного хрена — не красного, а белого, такого горького, что слезы от него текут у тебя из носа, а не из глаз, и в живот он спускается тебе не через горло, а как ему захочется. И для питья я поставил холодный свекольник с ложкой сметаны в каждой чашке, красивой, как снежная гора среди крови. И гранатовый сок, который он приготовил еще до начала зимы, потому что я рассказал ему, как ты любишь гранаты, Юдит. И три вида варенья я сделал — из клубники, и из малины, и из черных кислых слив с того дикого дерева, что по дороге к вади. И все это было в тех красивых мисках, что дал мне Сойхер, от немцев, да сотрется их имя. Что тебе сказать, Зейде, — больших денег мне все это стоило. Я продал много своих бедных птиц для этого, и Сойхер тоже много чего мне дал, потому что, при всех своих деньгах, и крови, и насмешках, он был хороший человек, Сойхер, лучше всех нас он был, этот разбойник-убийца, и много продуктов он дал мне совсем даром. Он ведь заработал большие деньги в голодные времена. Он знал разные фокусы, как обмануть в документах про корову, и все инспекторы это знали, но поймать его ни разу они не поймали. Еду я сделал примерно на сто человек, но со всей Долины почуяли запах и тоже пришли. Сто человек расселись есть, а остальные остались смотреть и нюхать. И никто не жаловался, потому что не так для еды они все пришли, как из-за любопытства к моей любви и из-за моей серьезности в этом деле. Потому что когда любовь и серьезность идут вместе, Зейде, ничего не может встать на их пути. И такое красивое зимнее солнце светило, но для меня в этом не было ничего особенного, потому что свадьба, которую готовят во всех деталях — у такой свадьбы и погода будет хорошая. И я пошел к нашим деревенским столярам, и взял у них доски, и поставил на козлы, и белые скатерти я положил, и стулья для приглашенных — всё сам. А потом я умылся, и оделся, и в четыре часа после полудня в синих брюках и в белой рубашке я стоял, в праздничной одежде избранника ее сердца, и говорил всем: «Заходите, заходите, друзья, у нас сегодня свадьба, спасибо, что пришли, друзья, заходите». И все заходили, очень серьезные, и запах пищи над головой стоял, как тоска, ибо что есть «потребность в пище духовной», как сказано в Танахе, если не тоска души по своей еде? Потому что бывает еда для тела, как мясо и картошка, а бывает еда для души, как чарка самогона и кусок селедки. И тут приехал из Хайфы раввин со своими шестами, и балдахином, и хупой и подошел к столу, и Деревенский Папиш, про которого я не должен тебе рассказывать, как он любит этих пейсатых, сказал ему: «Рэбеню, у нас здесь не все так уж кошерно, у нас здесь, в основном, еда для неверующих», — и подмигнул мне двумя глазами сразу. Он ведь не может подмигнуть одним глазом, у него всегда оба глаза закрывались, когда он подмигивал. Я испугался, что если он говорит «еда для неверующих», так, может, он знает, что этот мой работник не еврей, а на самом деле итальянец по имени Менаше. Но этот раввин был умный еврей — он только глянул на Деревенского Папиша и сказал ему: «Господин еврей, что, я спрашивал тебя, все ли тут кошерно?» И Деревенский Папиш сказал: «Не спрашивал». И тогда раввин сказал ему: «Если я не спрашивал, почему ты отвечаешь?» И он ел, как будто у него завтра два поста сразу — брал руками, и причмокивал губами, и вытирал тарелку куском хлеба, потому что ты можешь что угодно говорить об этих раввинах, но глупыми их не назовешь. Потом он начал приставать, кто невеста, и где невеста, и почему она не приходит, и я сказал: «Мы уже приготовили в ее честь все что положено и теперь будем надеяться, что мы заслужили, чтобы она пришла». И тогда раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей» — ему, наверно, нравилось так говорить — «Господин еврей, — сказал он, — это же не мессия, это всего-навсего невеста», — а я сказал: «Эта невеста — она для меня мессия». Этого он уже не мог вытерпеть, и он тут же поднялся со стула и сказал сердито: «Мессии здесь еще нет, но его осла я уже вижу». Это такая старая-старая шутка. И он уже хотел уходить, но четверо наших парней встали, и схватили его за руки, и посадили обратно на стул, и он стал ждать вместе со всеми, когда она придет. И мы все ждали и ждали, и что там случилось, я не знаю, но Юдит не пришла. Только ты вдруг прибежал, Зейде. Полчаса мы ждали, и только ты прибежал — маленький мальчик с белой коробкой со свадебным платьем, которую ты держал вот так, в руках, и вошел с ней во двор. Ты помнишь это, Зейде, нет? Как можно забыть такое? Ты вдруг вошел, и все сразу замолчали и стали смотреть на тебя, а ты подошел прямо ко мне, в такой тишине, что можно было услышать, как стучит сердце, твое и мое, и дал мне коробку с платьем, и сразу ты повернулся и побежал домой, не оглядываясь. Я крикнул: «Зейде, Зейде, что случилось, Зейде?!» — как сумасшедший, я кричал, никого не стесняясь, поднялся и кричал, но ты убежал и не оглянулся. Разве ты не слышал, что я кричал за тобой? Ты не помнишь? Как ты мог забыть такое? Ты убежал, а я открыл коробку и вынул перед всеми свадебное платье. Такое белое, и такое длинное, и такое пустое оно было без Юдит внутри, и громкий вздох вырвался у всех, потому что от свадебного платья всегда вздыхают, не важно — есть в нем невеста или нет. И тогда четверо парней буквально подтащили раввина ко мне и держали четыре шеста, и я встал под хупой с платьем и сказал ему: «Вот невеста, теперь начинай». И уже слезы начали течь у меня из глаз, как сейчас и как у тебя, Зейде, тоже, хотя я не понимаю, с чего ты должен плакать. С тобой ведь ничего не случилось. Тебе так даже лучше. А раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей, ты насмехаешься над раввином и над еврейской свадьбой», — и он уже опять хотел уйти, но эти четверо окружили его и схватили за руки. Тогда он, наверно, понял, что еврейский Бог стоит за эту свадьбу, потому что он тут же как миленький прочел все благословения и все, что полагается, и я надел кольцо на воздух, который должен был заполниться ее пальцем, на тот самый воздух я его надел, и я сказал, не запинаясь: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля», — и хотя ее там не было, все знали, кому я это говорю, и хотя она не пришла, она стала моя жена, и вся деревня была при этом, и все видели, что хотя она не пришла, она была там, Юдит, ты была там, и ты со мной, и ты моя.
19
Свадьба Якова Шейнфельда и Юдит нашего Рабиновича по-прежнему впечатана в памяти жителей нашей деревни и многих соседних, а также в памяти детей, которые были тогда младенцами, и даже в памяти их внуков, которые тогда еще не родились, она тоже живет. По сию пору есть люди, которые говорят о ней и, завидев меня, таращатся с любопытством и изумлением, как будто в моем теле хранятся ответы.
Но во мне нет ответа — только воспоминание.
Мне было тогда лет десять, и, несмотря на обвинения Якова, я хорошо все помню. Я помню, как Ненаше поднял камень Моше, я помню, как он пришел в наш коровник и дал маме большую белую коробку. Он сказал ей что-то на языке, которого я не понял, и голосом, которого я не знал, — и ушел.
Я помню дрожь ее рук, когда они с недоумением скользили по белизне коробки. Обреченную слабость ее тела, когда она села на один из мешков. Сияние, осветившее коровник от стены до стены, когда она развернула платье.
И я помню, как она встала, и разделась, и надела это платье на голое тело. Ее глаза закрылись, ее губы вздрогнули, она плыла в пространстве коровника, но наружу так и не вышла.
После того дня она надевала его снова и снова. На минуту, на несколько минут, на четверть часа, на час и на больше часу. А посреди ночи она тихонько выходила в нем во двор, и я видел, как она удаляется вдоль кормушек, точно удаляющаяся от Земли звездная туманность. Задумчивой была она теперь, закутанная в белоснежный наряд, и ни с кем не говорила. И со мной тоже.
А за три дня до того числа, которой назначил работник Шейнфельда в свадебном объявлении, когда вся деревня уже готовилась к торжеству, окутанная неотступными запахами стиральных корыт и кипящих кастрюль, мама пришла к Моше и сказала ему, что слухи верны — она действительно собирается бросить работу у него во дворе и дома, потому что решила заключить брачный союз с Яковом Шейнфельдом, избранником ее сердца.
В полдень того дня Юдит разожгла дрова и кукурузные кочерыжки, чтобы нагреть воду.
— Я хочу сейчас помыться, Зейде, — сказала она, — а ты сбегай посмотри, что происходит во дворе у Якова.
Я побежал, вернулся и рассказал ей, что Шейнфельд поставил столы, расстелил белые скатерти и расставил посуду.
— Он, наверно, устраивает какой-то праздник, — добавил я, сделав вид, будто не понимаю и не знаю.
Мама сидела в большом корыте, и пар шептался на ее коже. Она велела мне намылить ей спину и полить воду на волосы. Я сделал все, что она просила, а потом стал перед корытом с развернутым полотенцем в руках, с закрытыми глазами, и сердце мое было заледеневшим, беспокойным, ненавидящим и тяжелым.
Она медленно поднялась, закуталась в полотенце, села и причесалась, а потом долго вглядывалась в свое лицо в зеркале.
— Иди сюда, Зейде, — сказала она.
Я подошел и стал рядом.
— Я собираюсь выйти сегодня замуж за Якова, — сказала она.
— Хорошо, — сказал я.
— Он будет твоим отцом. — Она взяла меня за подбородок. — Только он.
— Хорошо, — сказал я.
— И мы останемся здесь, в деревне. Ты не должен ни с кем прощаться.
Она поднялась и прижала мою голову к каплям воды меж грудями, а потом отодвинула меня и принялась натягивать свое свадебное платье.
— Ты подождешь меня здесь, — сказала она.
И когда она повернулась, и вышла из коровника, и пошла туда, холодная тяжелая рука ударила меня по плечу, и я упал на землю.
— Как тебя зовут? — спросил знакомый мерзкий голос.
— Зейде! — крикнул я. — Я маленький мальчик, которого зовут Зейде! Иди, убей себе кого-нибудь другого!
И я поднялся, оттолкнул его от себя, бросился на мешки с комбикормом, освободил и вытащил шкатулку, которую спрятал между ними, и побежал за матерью.
Мертвая тишина стояла в деревне. На улицах не было ни души. Все ждали ее во дворе у Шейнфельда. Все, кроме меня, который бежал за ней, и Моше Рабиновича, который остался дома. Немногие звуки, разрезавшие воздух, казались удивительно маленькими и отчетливо резкими. Они двигались бок о бок в прозрачном воздухе — удары моего сердца, постукивание ее шагов, буря моего дыхания, карканье далекой вороны.
Я не крикнул ей остановиться, потому что знал, что глухое ухо и белое платье отделяют ее сейчас от всего мира — она не услышит, не остановится и не обернется. Я догнал ее, забежал вперед, встал перед ней и, протянув руки, открыл ее взгляду маленькую, грязную шкатулку.
Деревянная крышка в ракушках была закрыта, но когда мама воткнула в дырочку от ключа свою приколку, шкатулка открылась так покорно, что какое-то мгновение казалось, будто там таится одно лишь ожидание и ничего больше.
Она сунула руку внутрь и почувствовала что-то мягкое и влекущее. Длинная и толстая коса Моше Рабиновича медленно выползла наружу, и когда мама поднесла ее к глазам, старые девичьи банты развязались и золотой поток заструился меж ее пальцев.
— Это он послал тебя? — спросила она.
— Нет.
Она, конечно, сразу же поняла, что это то самое, что Моше все время искал. Но я думаю, что она не сразу поняла, что коса эта — его, и решила, наверно, что это коса какой-нибудь женщины, его Тонечки или еще какой-нибудь другой, И тем не менее ее руки уже ощутили то ласковое и глубокое тепло, которые ощущают руки, когда касаются самой глубокой правды.
— Где ты нашел это, Зейде?
— Под камнем Моше, — сказал я. — Когда работник Шейнфельда поднял его.
Мы стояли посреди пустой улицы. Мама положила косу обратно в шкатулку, отступила на несколько шагов, повернулась ко мне спиной, закрыла лицо рукой, и ее плечи задрожали.
— Под камнем, — засмеялась она. — Под камнем… Умная женщина… А почему ты там искал?
— Это не я, это вороны с эвкалипта нашли.
Она снова подошла ко мне, положив пальцы на губы, чтобы скрыть дрожь подбородка. Ее глаза метались в поисках убежища.
И вдруг она отперлась на меня всей своей тяжестью:
— Кто мог знать, кто мог подумать… Под камнем… И это он искал все время…
Я протянул ей руку и поддерживал ее своим десятилетним телом, пока мы шли вдоль всей этой безмолвной и пустынной деревенской улицы к нашему коровнику.
Моше метался там, среди четырех стен, белый и жесткий, как они, и мама протянула ему шкатулку.
— Это то, что ты ищешь?
Ее голос был низкий и ровный. Она открыла шкатулку и, не сводя с него взгляда, извлекла оттуда косу. Ее движение было медленным и продуманным, как взмах руки продавца тканей, демонстрирующего самый дорогой шелк в своей лавке.
Правая рука Моше поднялась к затылку тем движением, которое Юдит давно уже знала, но только сейчас поняла, и оттуда вернулась к горлу, спустилась и помяла большие мышцы груди в том месте, где у него должна была вырасти девичья грудь, если бы он выполнил желание своей матери, а затем опустилась еще ниже и пощупала пах, проверяя, и убеждаясь, и подтверждая, и во всем этом не было ни капли грубости, только лицо его на миг лишилось всей своей мужественности.
И лишь тогда она поняла, что это не коса его матери, или сестры, или другой женщины, а утраченная коса мужчины — коса самого Моше.
— Это твоя, Моше?.. — прошептала она, то ли спрашивая, то ли утверждая. — Это твоя коса?
— Моя.
Я стоял здесь же, в углу коровника, но они словно не видели меня.
— Возьми меня в жены, Моше, — сказала мама, — и я отдам тебе твою косу.
Короткими и бесцветными казались ее слова в холодном воздухе. Горячей и сверкающей была слеза, скатившаяся по ее щеке.
— А мальчик? — спросил Моше пересохшим ртом. — Чей он?
Мальчик, спрятавшийся в темном углу между мешками комбикорма, слышал, и видел, и не проронил ни слова.
— Возьми меня в жены, Моше, и дай мальчику твое имя.
Мама дала ему его косу, и не успел он прижать свои давние пряди к лицу и услышать их запах, как она уже сбросила с себя свадебное платье.
Ее тело было очень белым в полутьме коровника. Только загорелый треугольник выреза рабочей кофты и руки были смуглыми. Ее тело было моложе ее самой — нежное и сильное. У нее были маленькие сияющие груди, две неожиданно веселые ямочки на скате спины и плотные сильные бедра.
Она натянула свою рабочую одежду, наклонилась, подняла белую картонную коробку и вложила в нее свадебное платье.
— Отнеси это Шейнфельду, Зейде, — сказала она. — Отдай это ему, ничего никому не говори и сразу же возвращайся.
20
Всю ту ночь слышались на улице шаги людей, возвращавшихся со свадьбы Якова. Они топтались около дома Рабиновича, и это походило на молчаливую демонстрацию, пока наконец не разошлись один за другим.
Назавтра Одед привез Номи и ее младенца из Иерусалима. Она выглядела ошеломленной, встревоженной и счастливой. Она назвала маму «мамой», и они обе заплакали.
А ночью Моше пришел спать в коровник, и Номи забрала меня спать с ней и с ее сыном в доме, а утром разбудила меня для дойки.
— Они уехали побыть немножко вместе, Зейде, — сказала Номи. — А мы с тобой побудем здесь несколько дней сами и позаботимся о коровах.
Мама и Моше поехали в Зихрон-Яков, в маленький пансион с каменными стенами, дорожками из щебня и аллеей покачивающихся вашингтонских сосен, ведущих к воротам. Через десять лет после того, в один из своих армейских отпусков, я поехал туда, но зайти не решился.
— Вот, Юдит, — сказал Моше, — в таком месте мы должны были жить все эти годы, ты и я, с колясками и слугами.
И он взял ее за кончики пальцев и поклонился отточенным и забавным поклоном, которого нельзя было ожидать, глядя на его громоздкое тело.
Юдит погладила его затылок трепещущими кончиками пальцев. Глуховатые, томительные звуки виолончели и скрипки звучали в воздухе. Девушка и трое парней играли в музыкальной комнате пансиона.
«А менч трахт ун а год лахт». — Человек строит планы, а Господь Бог посмеивается себе в бороду. Никто не знал, и никто не разгадал. Ни быстрое постукивание дятла по стволу сосны, ни паренье коршуна, который рассекал воздух, точно маленький алмаз стекольщика.
Четыре дня пробыли они там в самом начале февраля 1950 года, а мы с Номи присматривали за двором и за коровником.
Сухие и сильные холода царили тогда по всей Стране, и когда они вернулись автобусом, Моше сказал Юдит, что таким был мороз, который он помнит со времен своего детства на Украине.
У подножья горы Мухраха, когда автобус повернул налево, а потом поднялся и повернул направо и перед ними открылась Долина, широко разостлав их взгляду свои поля, Юдит вздохнула, прижалась к нему и сказала:
— Вот мы и вернулись домой, Моше. Дома лучше всего.
В ту же ночь, когда Одед пришел, чтобы отвезти Номи и ее ребенка в Иерусалим и мама разбудила меня попрощаться с ними, Номи вдруг сказала:
— Почему бы Зейде не поехать со мной в Иерусалим на несколько дней? По радио сказали, что у нас, возможно, будет снег.
— Он должен идти в школу, — сказал Моше.
— Это неповторимый случай, — сказала Номи. — Тут, в деревне, никогда не бывает снега. Вы побудете еще немного вдвоем, а Зейде увидит настоящий снег.
— Он пропустит праздник Ту би-Шват
[71], — сказала мама.
— Тут и без него достаточно деревьев, — сказала Номи.
Мама засмеялась и приготовила еще два бутерброда с яичницей в дорогу. Она собрала для меня маленькую сумку, и Номи взяла меня за руку, а своего ребенка понесла в другой руке.
— Одеду уже пора, пошли быстрее.
И мы оба поспешили к молочной ферме.
— Я не успел попрощаться с Моше и поцеловать маму, — сказал я на бегу.
— Скажешь, когда вернешься, — засмеялась Номи, — а поцелуй отдай мне.
Всю дорогу я проспал. Проснувшись, я увидел, что Одед изменил своему обычаю и въехал с машиной прямо внутрь жилого квартала, нарушив его предрассветный покой ревом своего мотора.
— Хочешь погудеть, Зейде? — И не успела Номи возразить, как я уже потянул за тросик и воздух содрогнулся от могучего гудка.
— Из-за вас я поссорюсь со всеми соседями, — рассердилась она.
— Только не возвращайся к нам горожанином, Зейде, — сказал мне Одед, снова погудел и уехал.
Лет десять было мне тогда, и никогда в жизни я не чувствовал такого сильного холода. Назавтра стало еще холодней, Номи закутала мне шею красным шерстяным платком, и Меир повез меня посмотреть на Старый город, что по ту сторону границы
[72].
Мы поехали в город в тряском автобусе, который был похож на корову и назывался «Шоссон». Меир спросил, хочу ли я дать деньги водителю, и я получил странную сдачу — бумажные полгроша, которых я никогда не видел. С площади Сиона мы пошли пешком, дошли до большой бетонной стены, посмотрели через ее амбразуры и потом направились к большому дому, на крыше которого стояла статуя женщины, а по коридорам торопливо и отрешенно шли монахини.
Человек лет пятидесяти с покрасневшими глазами и седой щетиной остановился возле нас, обмотал руку молитвенными ремешками, посмотрел на город и на нас и забормотал монотонный напев, слова которого сильно отдавали лакрицей:
— Ради Авраама, и Ицхака, и Яакова, ради памяти благословенного царя Давида, да поможет мне Господь, да явится к нам с небес спасение, помощь нам, в память о праведнике и учителе нашем Моисее, и учителе нашем царе Давиде, и учителе нашем царе Соломоне, имена, да будет с ними мир и райский покой…
— Паразит! — проворчал Меир, но велел дать ему бумажку, которую я получил от шофера.
21
Так много вещей случились со мною в ту иерусалимскую неделю впервые.
Я впервые попробовал в кафе горячее какао.
Номи впервые поцеловала меня в шею и в губы, а не только в щеки.
Я впервые был в книжном магазине.
Впервые в жизни у меня умерла мать.
Ночью их младенец раскричался, и я услышал, как Номи встала его покормить, и ее удивленный восторженный крик, когда она выглянула в окно.
— Вставай, Зейде! — поспешила она ко мне и затрясла за плечо. — Вставай, вот снег, который я тебе обещала.
Я встал, посмотрел и впервые в жизни увидел снег. Вся земля уже была укрыта белым, и в световом конусе уличного фонаря метались колючие снежинки — большие, перистые, невесомые и бесцельные.
Утром соседские дети вышли играть в снежки, и Номи сказала:
— Иди и ты во двор, Зейде, поиграй с ними.
— Нет, — сказал я.
— Это хорошие дети, — сказала она. — Там есть твои одногодки.
— Они будут смеяться надо мной, — сказал я. — Ты сказала им, как меня зовут?
— А как тебя зовут? — наклонилась она ко мне, сделав страшное лицо, и тут же рассмеялась низким голосом. — Как тебя зовут, мальчик? Скажи быстрее, пока я тебя не поймала.
— Меня зовут Зейде, — сказал я. — Иди, убей себе кого-нибудь другого.
И Номи схватила меня за руку, и мы вдвоем выбежали из дома.
Мы долго играли с детьми. Лицо Номи порозовело от холода и радости. Снег не переставал падать, и снежинки окаймили ее волосы. Ее глаза сияли, горячий и сладкий пар подымался от ее щек.
Потом мы слепили большую снежную бабу, и когда Номи втыкала ей нос, вдали появилась маленькая черная фигурка, которая бежала в нашу сторону, спотыкаясь и падая, поднимаясь и приближаясь.
— Это Меир, — сказала Номи, и лицо ее так побледнело, что стало почти невидимым.
А большая, черная, спотыкающаяся фигура все приближалась к нам по широкому снежному простору.
— Что-то случилось, — сказала Номи. — Наверно, ему сообщили что-то по телефону, на работе.
А Меир все резче вырисовывался и приближался, пока не подошел вплотную, и не взял Номи за руку, и не отвел ее в сторону, к столбу ограды, к ужасу известия, к ее хриплому воплю — Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, — летящему, кружащемуся, падающему и чернеющему, как крыло ворона на снегу, к ее медленному падению и к облакам пара, с которыми вылетало из ее рта каждое «ю» каждой такой «Юдит», и Меир поднял ее и поддержал, а мне сказал:
— Мы потом расскажем тебе, Зейде, после…
Ранним утром примчался Одед, одолжив у деревенского товарища джип и шестнадцать часов подряд прокладывая себе путь по белым, невидимым дорогам, следы которых только он мог угадать под толстым снежным одеялом.
Он поспал всего час, поднялся, выпил одну за другой четыре чашки горячего чая, съел две плитки шоколада и полбуханки хлеба и повез нас среди кружащихся, порхающих, завораживающих снежинок, которые превращали свет его фар в суматошное призрачное марево, обратно в деревню, на похороны мамы.
22
Утром 6 февраля 1950 года Моше Рабинович проснулся, и Юдит открыла глаза, которые прежде всегда были серыми, а теперь стали очень голубыми и новыми в сети морщинок.
Моше подошел к плите, чтобы приготовить ей кофе, который она любила, и, только вскипятив молоко, вдруг понял, что его разбудило: полная тишина, полог безмолвия, накрывший улицу и поглотивший все обычные звуки деревенского утра. Ни писка цыплят, ни мычанья телят, ни стука насоса. И когда Моше распахнул ставни, он увидел, что все вокруг покрыто глубоким, тяжелым и неожиданным снегом, который падал всю минувшую ночь напролет.
Белые и нежные, снижались снежные хлопья, невесомые и покачивающиеся, слипались они, пока не улеглись толстым одеялом. Чужие, северные Ангелы Смерти, нарядные посланцы Судьбы, что сбились с пути и забрели по ошибке в неположенные им края, чтобы присоединиться к смертоносным уродцам этой южной страны — змеиному яду, солнечному зною, безумию крови и звонкому удару камня.
Долина стыла в мертвенном изумлении. Мыши и змеи замерзли в своих норах. Застывшие бульбули, с посеревшими от холода хохолками, камешками падали с веток. Молодые деревца, высаженные школьниками в Ту би-Шват, за три дня до этого, исчезли, как не бывало. Большие кактусовые кусты лежали вокруг родника, сломавшись под тяжестью снега. В деревенских садах рухнули непривычные к такой тяжести деревья, а могучая верхушка эвкалипта во дворе Рабиновича, точно песочные часы, отсчитывала последние перед смертью снежинки.
Такой рассказ, думаю я порой по ночам, требует для себя формы, русла и завершения.
Это рассказ о проливном дожде, о бурлящем вади, об обманщике-ревизионисте, о задержавшемся муже и о женщине, которая ему изменила и поэтому потеряла дочь, и приехала жить и работать в коровнике одного вдовца, доить его коров и растить его детей.
Такая история, утешаю я себя, отказывается быть вымыслом.
Это рассказ о скупщике скота, который так и не научился водить машину, и о мальчике, над которым не властны ни смерть, ни страсть, о бесстрашных воронах, о бумажных корабликах, об отрезанной косе, и о дяде, кожа которого пахла цветочным семенем, о двух гранатовых деревьях и о вилах, рана от которых так воспалилась.
Раз-два-три-четыре. Такая история предполагает причинные связи.
Рассказ о самой красивой в мире женщине и о белой яхте, названной ее именем, рассказ об итальянце, который умел подражать любым птицам и животным, был специалистом по танцевальному шагу и знатоком правил любви, рассказ о дереве, которое ожидало, и о лампе, которая упала, и о бесплодной корове, и о бурной ночи, и об альбиносе, который завещал птиц своему соседу и перевернул всю его жизнь.
Прислушайся — это те три братца из семейки вершителей судеб, это они хохочут и трясут землю: если бы обманщик не рассказал, да кабы вода в вади не поднялась, да если бы не была продана корова. Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре.
Но коса была спрятана, и змея укусила, и альбинос пришел, и обманщик солгал, и муж задержался, и женщина забеременела, и там, в том коровнике, жила и работала, спала и плакала, и в нем родила себе сына, того самого, над которым не властна смерть, который вырос и сам навлек на нее ее кончину.
Потому что человек строит планы, а Господь ухмыляется в бороду, и камень был поднят, и коса была найдена, и снег падал, и верхушка эвкалипта, чьи могучие широкие ветви с их сырой и мягкой плотью не привыкли к тяжести, поддалась ей и рухнула, надломившись.
Разумеется, дело обстояло именно так. Потому что если не так, то как же?
— Юдит! — крикнул Моше из окна.
Она не подняла глаз, только чуть наклонила голову, и ожидание удара задрожало в ее позвоночнике.
— Юдит!
И вопль человека, крик вороны и треск ломающегося дерева прорезали белое безмолвие снега, как три черных всхлёста бича.
Вся деревня слышала, только мать не услышала, потому что стояла повернувшись к нему глухим ухом, тогда как ее здоровое ухо было забито ветром, свистевшим в листьях падающей верхушки эвкалипта, и не слышало ничего.
Как огромная дубина, ударила древесная крона, швырнула ее на землю, и тишина тотчас вернулась в мир снова. Та тонкая, прозрачная тишина, что чиста и светла, словно прозрачный хрусталик глаза, и такой же остается, не истаивая, и поныне.
Люди уже сбегались со всех сторон, торопясь тем крестьянским бегом, что намного быстрее, чем кажется по его тяжести, и сердца их замирали еще до того, как они увидели голубую головную косынку, и расколовшиеся вороньи яйца, и раздавленную курицу-несушку, и мамино платье, проступающее сквозь завал зеленого и белого.
Сломанную верхушку привязали к огромной кобыле Деревенского Папиша. Из слесарной мастерской принесли блок, и Одед, забравшись на обломанное дерево, привязал его к основанию нижней ветви.
Деревенский Папиш крикнул своей кобыле: «Ну, падаль, н-ну!» — как будто это она была виновата, трос натянулся, блок заскрежетал, и бревно поднялось над Юдит.
Никто не бросился к ней. Люди неподвижно стояли вокруг, и глаза их были прикованы к шее цвета тонкой слоновой кости, чистый блеск которой не притемнили ни годы, ни печаль, ни смерть, и к чулкам, немного спустившимся с нежных и сильных ног. Было холодно, и сухой ветер играл черными с проседью волосами на затылке и темным платьем мертвой женщины, то прижимая вздувающуюся ткань к бедрам, то снова взмахивая ею, словно пытался ее оживить.
Долгие минуты качалось бревно над телом, но никто не осмеливался шелохнуться. И кобыла тоже стояла неподвижно — сильные, вросшие в землю ноги, дрожащие от усилий мышцы, влажный запах над кожей и два столба белого пара из ноздрей.
Потом из толпы вышла Ализа Папиш, схватила Юдит за руки и принялась оттаскивать ее вбок, а Моше пошел на склад, принес точильный камень и напильник, и пока вороны кружились над его головой, призывая к мести, начал точить свой тяжелый топор размеренными движениями палача.
23
Лет десять было мне, когда мама умерла, и больше всего мне запомнилась та ночная поездка по окутанным белизной дорогам, в тепле грубого армейского одеяла и большой плотной шинели, в полном молчании.
Номи держала мою руку, а ее возмущенный младенец непрерывно кричал на руках своего отца. Он вопил так утомительно и непрерывно, что, когда мы добрались до деревни, встретивший нас Яков Шейнфельд сказал Номи, что, поскольку он не собирается идти на похороны, она может оставить ребенка у него.
— И тогда его крики не будут мешать тебе побыть с Юдит, — сказал он.
— Я тоже могу остаться с ним, — поторопился предложить Меир.
— Ты пойдешь со мной, — сказала Номи. А Шейнфельду передала ребенка и сказала «спасибо».
Ребенок надрывался от крика, и Яков все пытался его успокоить.
Вначале он насвистывал ему, как свистят канарейки, потом стал складывать маленькие желтые кораблики из бумажных листков, которые снова заполняли его карманы, и наконец завернул орущего младенца в одеяло, которое когда-то сшил для меня, и пошел с ним погулять по заснеженному полю.
Там, возле того места, где много лет спустя построили автобусную остановку, он ходил с ним, и качал его, и давал ему пососать размоченное печенье. А потом, когда омерзительный младенец в конец концов замолчал, Яков поднял голову и увидел людей, возвращавшихся с кладбища небольшими группками печали и тихого разговора, и телегу, едущую за ними и пишущую по снегу черточками колес и точками лошадиных копыт.
— Заходите, друзья, заходите, — сказал Яков.
Он расстелил на снегу свой плащ, положил на него ребенка, опустился на колени и заплакал. Солнце внезапно сверкнуло желтизной в разрыве облаков и осветило занесенные снегом просторы, и когда возвращавшаяся с кладбища пустая телега поравнялась с Яковом, он увидел Юдит, будто она снова медленно плыла перед ним, — по широкой, безбрежной, золотисто-зеленой, бескрайней реке снова плыла она перед ним.