Она попробовала не спать, но неугомонный муж расширил свою пылкую деятельность и начал изменять ей также во снах наяву. И на этот раз — она видела это с полной ясностью, потому что во снах наяву все освещено ярким дневным светом, — он изменял ей также с Шошаной Блох, одной из немногих женщин, которых она никогда не подозревала.
— Я видела тебя с курвой Блоха! — вскричала она.
— Ну-ну, интересно, и что же мы с ней делали? — изобразил удивление дядя Менахем, а когда Батшева, набрав полную грудь воздуха, собралась открыть рот, мягко прикрыл его рукой и попросил: — Только рассказывай, пожалуйста, медленно-медленно, чтобы я тоже получил удовольствие.
Батшева выбежала из дома, посмотрела вверх, прямо на солнце, и с силой поморгала, но поскольку и это не помогло ей избавиться от стоявшей в ее глазах пары мерзких распутников, поехала с ними автобусом в Хайфу. Там она зашла в магазин одежды Куперштока и попросила черное платье.
— Когда ваш муж отошел? — сочувственно спросил продавец.
— Никуда он не отошел. Это я от него отошла, — заявила Батшева.
— Не понял, — сказал продавец.
— Для меня он умер, и я хочу платье для вдовы! — объявила Батшева. — Что тут непонятного?
Платье оказалось ей очень к лицу и доставило большое удовольствие. Она вернулась трехчасовым автобусом, сошла в центре деревни, постаралась продемонстрировать свой черный наряд всем и каждому и, наконец, проделав долгий путь с остановками у всех соседок, явилась в рожковую рощу мужа.
Менахем, по-прежнему источая изобличающий запах семени, подрезал в это время засохшие ветви на одной из крон и внезапно увидел свою вдову, стоящую под деревом.
Она подняла на него глаза, покрутилась туда-сюда и спросила ядовитым голосом:
— Мне идет?
— Очень, — улыбнулся Менахем, внезапно ощутив страстное влечение к этой симпатичной вдовушке, закутанной в траур и ярость. Он спустился с дерева, пылая желанием тут же уложить ее на землю, задрать юбку, раздвинуть и целовать белизну ее бедер под черным покровом.
Но Батшева отпрянула и подняла ужасный крик.
— Ты для меня умер! — визжала она. — Ты сам и все твои курве! И пусть все увидят меня в этом платье и будут знать, что всё, нет больше Менахема, Менахем умер, и жена его овдовела!
Так она кричала весь день без перерыва, продолжая ходить за ним и кричать повсюду, даже в доме, а между тем Яков Шейнфельд, поглощенный своими сердечными делами и ничего обо всем этом не зная, как раз в ту неделю приехал к Менахему, чтобы посоветоваться с ним насчет Юдит, и увидел, как Батшева бушует во дворе своего дома.
— Что случилось?! — испуганно спросил он.
— Он умер! — выкрикнула Батшева. — Ты что, не понимаешь, что значит, когда кто-то умирает?! Ты не знаешь, когда женщина надевает черное платье?!
Но в эту минуту покойник выглянул из окна и знаками показал Якову, что встретит его на сеновале.
— Ну, что ты скажешь? — спросил он.
— Может, мне прийти в другой раз? — извинился Яков.
— Нет, нет, — сказал Менахем. — Сейчас самое время для обсуждения вопросов любви.
Яков рассказал ему обо всех своих стараниях и ухищрениях, показал несколько желтых записок и пожаловался, что Юдит встречается с Глоберманом, слушает его истории и пьет с ним коньяк.
Менахем посмеялся, потом помрачнел и наконец воспылал нетерпением.
— Ты занимаешься мелочами, Шейнфельд, — сказал он гостю. — Разве это любовь? Пара цеталех и пара фейгалех? Несколько записочек и несколько птичек? Слушай меня хорошенько! Слушай и запоминай, потому что больше я говорить не буду. В большой любви помогают только большие планы. И на большую любовь могут повлиять только большие дела. А теперь извини меня, Шейнфельд, моя жена сидит по мне траур
[61], и мне пора пойти утешить ее.
17
Много воды утекло с тех дней. Многое из того, что свершилось в ту пору, и те страсти, что бушевали тогда на улицах деревни, давно уже забыты. И шрам на лбу Якова, что раньше пламенел, как раскаленная нить, тоже побледнел с годами. Видно, он удачно зашил себе рану, и теперь этот шрам становился заметен лишь в те минуты, когда лицо Якова багровело от прихлынувших воспоминаний, тогда как шрам по-прежнему оставался бледным.
Так или иначе, но Яков решился на большое дело. В конце августа 1937 года, в один из пылающих дней месяца Элуля, уже под вечер, по всей деревне вдруг разнеслось очень громкое и взволнованное пение канареек, и прежде, чем люди успели понять, что оно доносится не изнутри, а снаружи пристройки, эти звуки уже переместились и пересекли главную улицу.
Все бросились наружу и узрели Якова Шейнфельда, который вел телегу, нагруженную четырьмя большими клетками с канарейками, прямиком ко двору Моше Рабиновича.
Люди один за другим потянулись следом, и вскоре его уже сопровождала молчаливая процессия, которая все разрасталась по мере движения телеги вдоль улицы.
Яков довел лошадь до самого коровника и позвал:
— Юдит!
Все вокруг было освещено теплым и пыльным сумеречным светом уходящего лета. То было время, когда на деревьях уже наливаются ранние гранаты, и набухшее в них томление с силой взрывает спелую кожуру. Время, когда горлицы медленно роняют кольчатые переливы своих голосов из темной глубины кипарисов. На вершине огромного эвкалипта собирались на свою ежедневную встречу вороны. Внутри коровника Юдит полоскала бидоны, а Моше Рабинович накладывал корм в кормушки в преддверии вечерней дойки.
— Он пришел к тебе, — сказал Моше.
Юдит не ответила.
— Выйди к нему. Мне не нужна здесь эта пьявка.
Номи утверждает, что он ревновал маму, но я думаю, что ему осточертели ухаживания Шейнфельда и он не мог больше выносить его приторную и дряблую навязчивость.
Он ощущал гнев и усталость и знал, что если выйдет к Якову или тот войдет в коровник, это не кончится добром.
Юдит выпрямилась над ведром, сняла голубую косынку, вытерла ею лоб и руки и вышла из коровника.
— Чего тебе? — крикнула она. — Чего ты хочешь от меня и от этих несчастных птиц?
И тут произошло то, что никогда не сотрется из людской памяти, и лучшим доказательством этого является тот факт, что даже люди, которые не были тому свидетелями, хорошо о нем помнят.
Яков схватил веревку, хитроумно обмотанную вокруг всех четырех засовов, и торжественно поднял руку.
— Это тебе, Юдит! — крикнул он.
Потом дернул за веревку, и четыре дверцы распахнулись разом.
Юдит потрясенно застыла.
И Моше, стоявший за стеной коровника, застыл тоже.
И Яков, который до последней минуты не верил, что сделает это, тоже застыл.
Наступила полнейшая тишина. Люди потеряли дар речи, как это всегда бывает при виде величайшего акта самоотверженности или самоотречения. Домашние и дикие животные онемели, увидев, как стирается граница между свободой и рабством. А ветер мгновенно затих, словно хотел освободить место многокрылой желтизне, которая должна была вот-вот заполнить воздух.
Канарейки, которые, конечно, догадывались о предстоящем большом событии уже с той минуты, когда их клетки были перенесены на телегу, тоже застыли от удивления и на миг замолчали, но тут же пришли в себя, и когда Яков снова крикнул: «Это тебе, Юдит!» — тишина, наступившая вслед за его криком, внезапно взорвалась восторженным желтым шумом тысяч ликующих крыльев, взмывших к свободе.
Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.
— Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, — сказала она. — Жаль.
Яков слез с телеги и подошел к ней.
— У меня будешь ты, — сказал он.
— Нет, не буду! — Она отступила на шаг.
— Будешь, — сказал Яков. — Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.
— Ты ошибся, Шейнфельд, — сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.
Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, — непривычный и раздражающе-терпкий.
— Это ты делаешь ошибку, Юдит, — сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. — После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.
— И твоя душа мне тоже не нужна.
Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.
Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.
— Ну что ж, Юдит, — сказал он наконец. — Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.
— Почему вдруг? — спросила она удивленно.
— Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.
Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.
— Не беспокойся за него, — сказала она. — Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.
— Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?
— А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? — спросила Юдит. — И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще — чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.
Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.
18
— Когда я был мальчишкой, — рассказывал мне Одед, — отец, бывало, сидел по ночам и надраивал позеленевшие монеты, пока они не начинали сверкать, как золотые, и я все боялся, что вороны обезумеют и разобьют окна, чтобы их украсть. Странно, что тебе до сих пор не попалась в их гнездах такая монета.
— Они не прячут блестящие предметы в гнездах, — сказал я. — Они зарывают их в землю.
Его левая, более загорелая рука лежит на руле. Правая пляшет между переключателем скоростей и многочисленными кнопками и рукоятками. Время от времени она поднимается, чтобы объяснить или подчеркнуть что-нибудь.
Его раскрасневшееся лицо блестит, серая майка прилипла к складкам живота, безволосые ноги в сандалиях — на деревянных пластинах педалей.
— На старом грузовике, чтобы рулить, нужны были стальные руки. Сейчас, с усилителями руля, и гидравлическим сиденьем, и ретардером, и полуавтоматом, и прочими шикарными штучками, все мои усилия — это стукнуть ночью рукой по будильнику, — сообщил он мне и сам взорвался смехом. — Я как-то сказал Дине: «Давай махнем в Америку, возьмем себе от нашего полуприцепа одну только лошадку, без телеги, самую большую лошадку — с двойной кабиной для спанья, с холодильником, с вентилятором, и радио, и душем, и всеми прочими штучками, которые они там напридумывали». Такая лошадка, если отцепить от нее прицеп, она просто поет, как гитара, это самая лучшая, самая удобная и самая мощная машина в мире. И гулять в ней по Америке, Зейде, и смотреть на все вокруг сверху, из кабины, — что может быть лучше? Едешь себе милю за милей, леса мелькают, и пустыни, и поля, и горы, а когда ты меряешь милями вместо километров, так все вообще выглядит иначе. Потому что миля — это миля, а километр — это километр. Достаточно только вслушаться в эти два слова: «миля» и «километр», — чтобы почувствовать, какая между ними разница. Ну что может водитель сделать здесь, у нас? Перевезти несколько литров молока, пару баклажанов, яйца и перец. Ну, максимум, из нашей Долины в Иерусалим. Как тот разносчик из продуктовой лавки, со своим велосипедом и ящиком на багажнике. Хорошо еще, что иногда тебя просят люди из армии перетащить несколько танков из Синая на Голаны или из Голан в Синай. Это хоть немного ближе к чему-то серьезному. Не то чтобы я, упаси боже, смотрел свысока, но в этой стране настоящий трейлер не может даже развернуться путем, приходится подать немного назад, чтобы не залезть при этом за границу. А там страна бесконечная, большая, широкая, ни на что не скупится. Там, когда говорят «Великий Каньон», так он действительно и каньон, и великий, а не как тот, куда нас однажды повезли на экскурсию, еще до основания государства, на самый край Негева, возле Эйлата, и мы целый день перлись под солнцем, чтобы увидеть этот великий каньон, а он оказался точно как щель в заднице, — и маленький, и красный. Там, у них, каньон — это каньон, и гора — это гора, и река — это река. Такая Миссисипи, к примеру, — это ведь все равно что море. Знаешь, как нужно писать Миссисипи? Ну-ка, посмотрим на тебя, Зейде, ты ведь у нас «тиллигент с университета», посмотрим, как ты умеешь обращаться со всеми этими «пи» и «си»… Ладно, не напрягайся, я тебе скажу — у них, у американцев, есть для этого такая коротенькая песенка, мне ее одна девчонка напела, попутчица из Америки, вот послушай: «Эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай…» — здорово, верно? И еще в Америке, когда ты въезжаешь на заправку, тебе уже готова хорошая еда, и чистый туалет, и музыка, и не успеваешь ты допить свой кофе, как тебе уже снова наливают полную чашку, — рефилл, они это называют: пишется, как сменный стержень для авторучки, рефилл, но произносить надо «рифилл». Я видел в одном фильме — сидит себе такой водитель в буфете на заправке, вытянул ноги в ковбойских сапогах, пьет кофе, и тут к нему подходит официантка, солидная женщина, не какая-то там безмозглая писюха, а такая женщина, которая уже кое-что видела в своей жизни, сама в белых туфлях, будто она медсестра, и в маленьком переднике, и когда у него осталось примерно четверть чашки, она спрашивает — послушай, Зейде, как она спрашивает: «Вуд ю лайк э рифилл, сэр?» Ну?! Это тебе не то что здесь, у нас, где везде на заправках такие жмоты, что им жалко каждый грош, и они тебе наливают вместо кофе такой «боц»
[62], что от одного названия уже хочется вырвать, и к нему мокрый бутерброд с дохлым помидором, и сортир у них засран доверху, а бумагу ты должен принести с собой сам. И правда — кому здесь нужен туалет на заправке? У нас страна такая — куда ни поедешь и где ни окажешься, всегда можешь струей достать до собственного туалета.
Белесые туманы и приятный запах разогретой древесной смолы плыли из сосновых рощ на горных склонах. Солнце всползало на небо. Огромный грузовик соскользнул по спуску, на перекрестке свернул налево, потом, немного поднявшись, направо, и взгляду разом открылась вся Долина, будто веером развернувшись из-под колес.
Одед набрал полную грудь воздуха, повернулся ко мне и улыбнулся:
— Каждый раз, когда я навещаю Номи в Иерусалиме, она спрашивает меня об этой вот минуте, когда машина выезжает из вади Милек. Поднимается налево, поворачивает направо, и вдруг открывается наша Долина. Тут тебе Гваот Зайер, в той стороне Кфар Иошуа и Бейт Шаарим, а там Нахалаль и еще дальше Гиват а-Морэ. Долина. Так вот, она спрашивает, а я ей говорю: «А ведь ты скучаешь, сестренка, верно? Так ты только слово скажи — я тут же приеду и заберу тебя обратно домой». И видел бы ты физиономию ее Меира, когда я ей это говорю!
С высоты кабины земля, по которой скучает Номи, расстилается, сколько хватает глаза, до голубоватой стены далеких гор. На расчерченных в клеточку полях там и сям сиротливо торчат одинокие большие дубы — напоминанием о величии леса, который тянулся здесь прежде.
— Ты ведь знаешь, что мы с твоей матерью не были такими уж друзьями. Но насчет Меира мы с ней были согласны во всем, — сказал Одед.
Мы пересекли пересохшее русло Кишона, миновали Сде Яков, взяли правее и с громким ревом взлетели к Рамат Ишаю, который Одед по старинке называл Джедда. Спустились, снова поднялись и возле здания бывшей британской полиции Одед в восьмидесятый раз поведал мне историю сержанта Швили, который ходил тут по арабским деревням с винтовкой в руках, наводил порядок и вершил правосудие.
— Так ты напиши об этом, Зейде! — кричал он. — Иначе зачем я тебе все это рассказываю?! Ты запомни и напиши, слышишь!
19
«В конце концов, они все помрут до единой, — сказал Деревенский Папиш. — Это домашние птицы, балованные, они понятия не имеют, что такое погода».
Но выпущенные на волю канарейки Якова Шейнфельда с неожиданным героизмом перетерпели солнце и ветер, дождь и град.
Они подкреплялись семенами чертополоха и крохами из коровьих кормушек, гнездились на любом дереве и бесстрашно взирали на сов, кошек и ястребов. Эти хищники на лету сбивали зябликов и синиц, но на питомцев Якова не покушались. И теперь канареек можно было увидеть на каждом деревенском столбе и на каждой крыше, а под конец зимы они начали еще совокупляться со щеглами и зеленушками, и рождавшиеся в результате бандуки перенимали у них искусство ухаживания и неблагодарную роль наемных менестрелей.
Несметными полчищами желтых почтальонов любви носились поющие самцы повсюду, желтыми записками прилипали к веткам и, будто армия наряженных в желтое канторов
[63], возносили к небу древнюю мольбу, которой нет ни конца, ни начала.
И несмотря на это, Юдит не отозвалась, и когда, спустя год после освобождения, отчаявшиеся птицы вернулись к Якову, признали свое поражение и попросились в прежние клетки, деревня бурно вознегодовала. На сей раз эта Юдит нашего Рабиновича перешла всякие границы, — возмущались все… Но Яков, вопреки общим предсказаниям, не повесился. В тот год, в начале которого канарейки были выпущены на волю, а в конце вернулись, он прекратил свои открытые ухаживания. Его записки уже не расцвечивали деревню желтизной, и он редко появлялся на улицах. Все дивились и недоумевали, но сам он был спокойней, чем всегда. Он разрешил канарейкам вернуться в прежние клетки, но перестал их запирать, и птицы начали прилетать и улетать по зову сердца. Теперь они уже почти не пели, и Яков слышал лишь шум их бесчисленных крылышек, как человек порой слышит шум собственной крови, когда лежит в темноте, томимый бессонницей, и листает воспоминания, прислушиваясь к бьющимся в висках сосудам.
Иногда он поднимался на ближайший холм, подолгу стоял там под большой пальмой и глядел вдаль, будто высматривал кого-то. При подходящем направлении ветра отсюда можно было услышать крики, песни и мелодию гармошки, доносившиеся из лагеря итальянских военнопленных, и тогда Яков внимательно вслушивался и чему-то понимающе улыбался.
Но обычно он возвращался на обочину, усаживался на камне и ждал. От этого напряженного ожидания его кожа дрожала, как у возбужденной лошади, глаза слезились от пыли, а пальцы сплетались, хрустя суставами. В те дни тут еще не было автобусной остановки, и когда ее начали строить, решено было расположить ее именно там, где когда-то сиживал Яков Шейнфельд, потому что к тому времени водители и прохожие уже привыкли останавливаться здесь, чтобы обменяться с ним одним-двумя словами, так что атмосфера ожидания, приличествующая всякой автобусной остановке, уже была в этом месте наготове.
Возвращаясь домой, он первым делом заходил в пристройку к канарейкам, чистил кормушки от проросших и погибших семян и отмывал покинутые поилки от налета соли, что собирался на стенках.
— Только большие планы и большие дела, — повторял он шепотом. — В большой любви помогают только большие дела.
Опустевшие клетки с их настежь распахнутыми дверцами и высохшим пометом шептали ему в ответ, что его вожделения действительно должны подождать, пока мир и время созреют для этого. Пугающим было это понимание, похожим на размышления о размере вселенной, о беге времени и о невидимых канатах сил притяжения, а также на все прочие мысли, на подступах к которым разверзаются бездны, затянутые шлейфами черных туманов.
— Точно какой-нибудь бутон, который ждет и ждет и открывается в точно положенный ему день, — объяснял он мне, шагая по кухне. Нетерпение томило его, как поэта, ищущего утешения в метафорах. — Точно улитки, которые вдруг вылазят из земли, все разом и все в один и тот же зимний день. И каждая в своем месте. Как это получается, Зейде? Как они знают? Какие-нибудь люди скажут тебе, что это Бог. Так я спрашиваю тебя: что, у еврейского Бога уже нет более срочных дел, чем эти улитки? Но когда есть свет, вместе с теплом, и вместе со временем, и вместе с водой в земле, и все это сходится одно с другим, и все готово и ждет — тут уж у улитки нет выхода, и она вылазит. И тогда я сказал себе — ты сам, Яков, ты сам приготовишь все так, чтобы у нее тоже не было выхода.
Он вывел меня на веранду своего дома. Было темно, но Яков уверенно указал на запад, в сторону невидимого хребта Кармель, и провозгласил:
— Пророк Элиягу знал все эти секреты уже давным-давно.
— Если ты правильно уложишь дрова, — сказал он, — огонь загорится сам собой. А если ты скажешь дождю все положенные заклинания, тут же приплывет маленькая тучка и выронит свои капли.
Теперь он казался взволнованным и печальным одновременно, то вставал, то садился, ломал старые пальцы, говорил о «естественном порядке вещей» и высшем проявлении этого порядка — силе притяжения Земли, огромной, все скрепляющей, все подчиняющей, все охватывающей и озабоченной тем, чтобы все было на своем месте.
— Тела тянут и держат друг друга, — сказал он. — Деревья не ходят. Коровы не летают. Вода не выплескивается из бассейна. Звезды, в отличие от людей, не разбиваются друг о дружку. И в силу этих законов, — утверждал он, — если ты соединишь все кусочки мозаики вместе, то и последний — потерянный, желанный кусочек — тоже притянется и займет свое место. Так я понял то, что сказал мне Менахем Рабинович, — насчет большой любви и больших дел. Что если весь мир будет готов — и столы, и скамейки, и хупа, и платье, и еда, и раввин, — тогда и невеста обязательно придет. И тут мне стало понятно, что все, чем я занимался раньше, эти канарейки, и подарки, и записки, и мольбы, все это было неправильно. Не за любовью ее я должен был гоняться, не за сердцем ее, не за телом. Только приготовить нашу свадьбу. Приготовить так хорошо, что она вынуждена будет прийти. Сначала я понял все это, как во сне, но потом ко мне пришел мой толстый работник Ненаше, и когда он пришел, я понял: вот, Яков, теперь ты научишься делать все, что нужно для свадьбы. Теперь ты приготовишь для свадьбы все, что нужно приготовить. И тогда все само собой станет на свое место, как ему положено.
20
Рахель была продана Глоберману зимой 1940-го, в ту неделю восточных ветров, которая порой приходится на середину февраля, а порой — на начало марта, и всегда заново изумляет Долину пятью набухшими, дождливыми ночами и шестью днями глубокой небесной синевы и омытого, сверкающего солнца.
Юдит воспользовалась третьим из этих солнечных дней и поехала с Номи в Хайфу, купить кое-что для хозяйства, а Моше воспользовался их отсутствием и продал корову.
Сердце и разум, каждый на свой лад, хотели бы понять, почему. Но этот вопрос, в сущности, не так уж важен, и если на него и есть ответ, он никого ничему не научит. Ибо хотя многие из нас тоже не сумели обрести свое счастье, но лишь немногие выпустили ради любви на волю тысячи канареек, и уж совсем считанные продали скототорговцу бесплодную корову, которую любила женщина, работавшая в их хозяйстве.
Возможно, Моше попросту сдался на уговоры Глобермана, а быть может — взбунтовался, но не исключено также, что ему захотелось показать, кто здесь хозяин. А может, он просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, как нет у меня объяснения многим другим человеческим поступкам, кроме разве того, что не раз повторял мне сам Глоберман: «А менч трахт ун а гот лахт». — Человек хочет, а Господь хохочет. Человечек строит планы, а Господь улыбается себе в бороду. Тем не менее, даже если причины не имеют значения, последствия всегда важны. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, и по истечении девяти месяцев на этом свете появился я, Зейде Рабинович.
Сделка, понятно, была совершена тайно и торопливо.
Ни Рабинович, ощутивший неожиданный прилив храбрости, ни Глоберман, жадность которого обычно превозмогала все прочие гнездившиеся в нем чувства, на сей раз не торговались совсем. Глоберман, всегда пунктуально пересчитывавший плату на глазах у хозяина, теперь без всякого счета сунул в руку Рабиновича скомканную пачку денег и тотчас поспешил удалиться со своей добычей. Он привязал к рогам Рахели свою веревку и на всякий случай помахал палкой перед ее носом, потому что опасался, что эта мужеподобная, сильная и непредсказуемая корова бросится на него, как только он потянет ее за собой.
— У быка, у того на морде написано, что он собирается сделать, но у такого тумтума, как эта, никогда ничего не поймешь, — объяснил он Моше.
Однако в отсутствие Юдит корову словно покинули все ее силы. Рахель покорно прошла за Глоберманом три шага, будто смирившись со своим приговором, но потом вдруг замычала стонущим голосом и совсем по-человечески села на зад, широко растопырив ноги, словно бы из сильного парня разом превратилась в уставшую до смерти старуху.
Рабинович и Глоберман были достаточно опытны, чтобы понять, что заупрямившаяся корова может задержать их на часы, а между тем их обоих страшило скорое возвращение Юдит и неизбежный взрыв ее ярости.
— Ты должен мне помочь, Рабинович! — озабоченно сказал Глоберман.
Обычно крестьяне помогали Сойхеру только при продаже телят. Когда же хозяин продавал дойную корову, он уходил в дом, чтобы не видеть, как ее забирают, а если еще корова была любимой, — то и далеко в сады, где долго оправдывался перед самим собой, деревьями и камнями, или же шел в центр деревни и жалко путался там у всех под ногами, дожидаясь, пока Сойхер уйдет со своей жертвой и ее мычание окончательно стихнет вдали.
Такое поведение ожидалось и было общепринятым, так что Глоберман и сам никогда не просил помощи у хозяев. Но теперь Моше торопливо подошел к Рахели сзади, намотал ее хвост на кулак и с силой крутнул. Неожиданность и боль заставили ее подпрыгнуть, она поднялась и послушно пошла за покупателем.
В сумерки Номи и Юдит вернулись из Хайфы. Когда они увидели опустевшее стойло Рахели, Номи закричала и заплакала, но Юдит сказала ей только:
— Иди в дом, Номинька — и больше не произнесла ни слова.
Она доила вместе с Моше в молчании, от которого у него пересыхало в горле и пальцы каменели так, что причиняли боль коровьим соскам. Потом ушла в свой угол и задернула за собой занавеску.
Моше, который приготовился было к упрекам и гневу и заранее запасся жалобами и оправданиями, побрел в дом, поужинать с детьми. Одед сидел с ним за столом, но Номи лежала в своей кровати — молча и с закрытыми глазами.
Одед сказал:
— Хорошо, что ты ее продал, отец. Она все равно никуда не годилась.
— Иди спать, Одед, — сказал Моше.
Сам он еще немного походил по дому, потом снова вышел и долго месил шагами грязь у северной стены коровника, а когда наконец вошел внутрь, обнаружил, что Юдит там нет. Тревога и облегчение наполнили его, но не смешались друг с другом, и поэтому томили его всемеро против обычного. Он вернулся в дом, лег на кровать и застыл в ожидании.
Снаружи завывал ветер. Резкий запах мокрых кипарисов стоял в воздухе. Эвкалипт размахивал могучими руками.
Дождь припустил, забарабанил по крыше, зашумел тоской в водостоках, перекрыл все другие звуки мира. Но Моше напряженно вслушивался, прикрыв глаза, пока не различил доносившееся по ветру далекое дыхание и глухие шаги, словно поступь тяжелых копыт по грязи. Звуки, казалось, становились все громче, но никак не могли приблизиться к дому. Несколько раз он вскакивал с кровати и выходил наружу и наконец натянул сапоги и в одной рубашке на голое тело побежал через поля в сторону эвкалиптовой рощи.
Грязь с чавканьем засасывала его ноги, сырой, холодный воздух обжигал легкие, но, добежав до первых эвкалиптов, запыхавшийся и уставший, он не осмелился войти в рощу. Тяжелыми шагами вернулся он в дом, разделся, снова лег на кровать и с силой сжал веки.
«Поди-поди-поди-поди», — услышал он вдруг, а потом его словно позвали по имени: «Мейделе» губами матери, и «Рабинович» губами Юдит, и «мой Моше» губами Тонечки, которые заливала вода, — но он не знал, вправду ли слышит чьи-то голоса, или, может, то лишь порывы ветра, или шум дождя, а возможно, листва стонущего во дворе эвкалипта или просто толчки боли в его собственном черепе.
Он снова вышел во двор, — голый, в наброшенном на плечи одеяле, постоял, трясясь от холода, но никого не увидел, и только часом позже, уже заснув, услышал лязг засова, опускаемого в гнездо на воротах коровника, — звук был такой отчетливый, как бывает только в безошибочных сновидениях, и Моше понял, что наконец-то спит, и две минуты спустя, снова завернувшись в одеяло и не открывая глаз, медленно, словно в дреме, прошагал к коровнику и там увидел их обеих, насквозь промокших и закоченевших, как лед.
Рахель, из ноздрей которой поднимался холодный пар, стояла на своем обычном месте, наклонив голову в сторону Юдит, лежащей у ее ног на грязном бетонном полу то ли во сне, то ли в обмороке.
— Что она здесь делает? — закричал Рабинович.
Юдит не ответила.
Она вся промерзла, волоски на ее коже стояли торчком, а в глазах застыли холод и ненависть, как у мертвой рыбы.
Моше проснулся. Он бросился в дом и увидел, что мятая пачка денег, которую сунул ему Глоберман, лежит на своем месте.
Сердце его окаменело. Когда он снова вернулся в коровник Юдит уже поднялась с пола, разожгла огонь в железной бочке и вытирала Рахель сухими мешками.
Обе они стонали от холода и усталости.
— Где ты взяла эту корову? — крикнул Моше.
Юдит чихнула, и все ее тело передернулось в ознобе.
— Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, слышишь? — медленно сказала она.
— Какими деньгами ты ему уплатила?
— Успокойся, тебе это не стоило ни гроша. — Она отжала мокрые волосы. — Я выкупила Рахель, и теперь она моя.
— Сойхер вернул тебе корову?! — воскликнул Моше. — Сойхер никогда еще никому не возвращал купленную корову. Кто слышал такое?!
Юдит не отвечала.
— Ты украла ее!
Юдит засмеялась, и столько издевки и злобы слышалось в этом смехе, что Моше ужаснулся правде, которая уже наваливалась на него.
— Если ты уплатила не деньгами, то чем же тогда?! — шепнул он дрожащим голосом, как будто ответ, которого он еще не слышал, уже стиснул его горло.
— Теперь Рахель моя, — повторила Юдит. — Ее молоко ты можешь получать взамен за еду, которую она ест, и за стойло, которое она занимает, но сама она теперь моя.
— Чем ты ему уплатила, курва?! Своей пиздой?! — крикнул он вдруг с неожиданной для самого себя грубостью, с таким волнением, которого в себе не подозревал, и такими последними словами, которые, казалось ему, его губы и язык никогда бы не смогли выговорить.
Его слова словно пригвоздили Юдит к месту. Только ее голова медленно повернулась, как на оси, и обратилась в его сторону.
— Я уже слышала однажды такие слова, — сказала она с каким-то странным спокойствием, подняла прислоненные к стене вилы и пошла на него.
Она не замедляла и не ускоряла шаг, не хитрила и не запугивала — просто послала вилы вперед резким движением, в котором даже ненависти не было, одно умение, и Моше, который тотчас понял, что это не пустая угроза, отступил назад, споткнулся и, пытаясь за что-нибудь ухватиться, зацепил ногой лопату, торчавшую в навозной канавке.
Одеяло соскользнуло с него, и он упал на спину, прямо в замерзший навоз. Вилы снова нацелились на него тем же умелым и деловитым движением, которым их втыкали обычно в кучу комбикорма, но на этот раз ему не удалось увернуться и одно острие воткнулось в его руку.
Рана была глубокой и неожиданной, и Моше закричал от боли, но лицо Юдит оставалось спокойным и холодным. Она вырвала вилы из его руки, и когда она замахнулась в третий раз, Моше откатился в сторону, вскочил и как был, голый, бросился наружу.
Дома он запер дверь, свалился на пол, но потом ползком добрался до крана, отмыл тело от крови, грязи и навоза, а на рану плеснул немного спирта. Его трясло не столько от самой слабости, сколько от новизны этого ощущения. Он перевязал руку, забрался в кровать и мало-помалу начал понимать, что пальцы, которые стискивают его горло, когда он хочет глотнуть или уснуть, — не пальцы гнева или страха, а простые тиски ревности. Странным и чуждым было ему это чувство, тоже никогда не посещавшее его прежде.
Он снова уснул и снова проснулся, потому что не услышал привычного вопля Юдит, удивился, почему, и уже хотел было подняться и заглянуть в коровник, но боль в руке и нарастающая пульсация под мышкой напомнили ему о произошедшем и сказали, что лучше оставаться в постели. Он закрыл глаза, и ему стало сниться, что кто-то навалился ему на грудь, но никого там не было, только руки ангела и белые бедра, охватившие его тело, и соски, что обожгли ему грудь двойным клеймом владения, и ангельский палец, скользнувший по его губам со словами:
— Ша… ша… а теперь спи… ша…
Губы прошептали ему в шею:
— Прости, — и теплый, влажный с изнанки шелк гладил, и целовал, и сладостно охватывал вкруговую его плоть, и его желание было таким огромным, что сон продолжался и после того, как он открыл глаза, но тут боль в раненой руке усилилась до невыносимости, и его стал баюкать и укачивать жар.
Тяжелый и сладкий запах, позабытый и памятный одновременно, накрыл его лицо, будто распростершееся поверху платье.
— Кто ты? — спросил он, и никто не ответил.
Гроза снаружи уже затихла, и красногрудки завели свой предрассветный стрекот, одна — с гранатового дерева Тонечки, ее соперница — со двора Деревенского Папиша. Рабинович понял, что остался один и сумеет поспать еще часок. Но когда он проснулся вторично, солнце уже ушло из оконной рамы, воробьи и вороны завершили свои рассветные песни, голуби вернулись с деревенского склада кормов и теперь ворковали сытой воркотней набитого зоба, воздух был уже прозрачный, теплый и сухой, и только запах мокрой земли, шедший от его тела и из распахнутого настежь окна, оставался ему свидетелем.
Юдит подала ему большую чашку чая с лимоном в постель, осмотрела его рану и сказала:
— Не вставай сегодня, Моше. Я уже подоила вместо тебя.
— Сама?
— Нет, я сходила на рассвете к Шейнфельду, и он пришел мне помочь, — сказала она.
С той поры Юдит больше не кричала по ночам.
— Есть женщины, которые чувствуют миг зачатия, — сказала мне Номи. — Я уверена, что у нее было то же самое. Нюх на эти дела у нее был, как у животного. Даже время созревания своих яйцеклеток она тоже знала до секунды. Она сама мне об этом рассказала, когда у меня начались месячные, и она поговорила со мной как женщина с женщиной. Так что переспала она в ту ночь со всеми тремя или забеременела, не переспав ни с кем, только она одна знала во всей точности. Но сейчас, Зейде, это уже действительно ничего не меняет. Этот свой секрет она забрала с собой в могилу. В могиле твоей матери, Зейде, очень тесно от обилия секретов.
Так или иначе, ее вопля больше никто никогда не слышал. Некоторым, правда, слышался смех, доносящийся из коровника, другие не слышали ничего, но все поняли: что-то произошло, — и по деревне пошли слухи и толки.
Как это обычно у нас, никто не знал, действительность порождает слухи или наоборот, но признаки всё множились и становились все непреложней: белки ее глаз потемнели, груди поднялись, и хотя живот еще не выпирал, но несколько человек уже видели, что она собирает и жует щавель.
И однажды утром, месяца через два с половиной после той ночи, Моше вошел в коровник, увидел, что она рвет в канаву, опершись о спину Рахели, и понял, что все сплетники были правы.
А еще через несколько недель к нему, словно сговорившись, явились Глоберман и Шейнфельд и сказали:
— Рабинович, нельзя, чтобы Юдит растила ребенка среди коров.
И они втроем отправились в коровник, чтобы поговорить с ней, но Юдит сказала, что ей хорошо и удобно в углу, где она рядом со своей любимой Рахелью. Трое мужчин переглянулись, вернулись в дом и начали спорить, и мерить, и чертить планы. А на следующий день Глоберман и Шейнфельд поехали на пикапе в город, а Моше Рабинович вышел во двор и принялся копать яму под фундамент.
После полудня пикап вернулся, проседая под тяжестью мешков с цементом, песком и щебнем, нагруженный большими пластмассовыми тазами, инструментами и досками для опалубки, и Глоберман зашел в коровник, вынес оттуда бутылки коньяка и граппы, свою и Юдит («Это нехорошо для нашего ребенка в животе»), и заполнил шкаф цветастыми платьями для беременных, сухофруктами, своими знаменитыми «пути-фурами» и колбасами.
Строительство нового коровника продолжалось месяца два, и после того, как коровы были переведены туда, Рабинович взял десятикилограммовый молоток и разбил все бетонные перегородки и кормушки в старом коровнике, Шейнфельд и Глоберман вынесли обломки, и на следующей неделе они втроем построили там новые внутренние стены, которые образовали две комнаты, кухню и душевую, прорубили дополнительные окна и положили решетку для новых потолочных плит.
Под конец появился хозяин магазина, где они купили все строительные материалы, и так люди впервые увидели Городского Папиша, предполагаемого брата нашего Папиша Деревенского, который неожиданно оказался вполне реальным человеком и на глазах всей деревни из анекдота превратился в осязаемый факт. Городской Папиш яростно спорил со своим деревенским братом по каждому мыслимому поводу, а сам тем временем настилал полы, штукатурил и белил стены, прокладывал проводку и трубы, которые вдохнули в новое строение жизнь и сделали его домом — тем самым домом, в котором я родился, в котором растила меня мать, домом, где раньше был коровник, чьи плитки до сих пор сохраняют воспоминания и от стен которого в теплые дни поднимается слабый запах молока.
Все это время трое мужчин почти не разговаривали между собой, но в тесном пространстве коровника каждый день неизбежно находились очень близко друг к другу. Иногда они соприкасались плечами, иногда руками, а когда Сойхер привез из друзской деревни, что на горе, дровяную печь чугунного литья, он позвал Моше, и тот перенес ее в руках из пикапа в коровник, а Яков пошел и срубил два дерева в своем заброшенном саду и привез полную телегу чурбаков для топки.
— Это для тебя, Юдит, — сказал он. — Апельсиновое дерево горит сильно и дает хороший запах.
21
— От кого она беременна? — спросила Номи Одеда.
— Эта? От всех троих! — ответил Одед.
— От кого она беременна? — спросила Номи отца.
— Ни от кого, — сказал Моше.
— От кого ты беременна? — спросила Номи у Юдит.
— А нафка мина, — ответила Юдит, а когда Номи стала приставать и плакать, сказала ей наконец: — От себя я беременна, Номинька, от себя.
— Ты помнишь день, когда ты родился здесь, в этом коровнике? Помнишь, Зейде?
— Никто не помнит день, когда он родился.
— Я помню. Я была тогда здесь.
— Я знаю.
— Может, я останусь здесь с тобой и не вернусь в Иерусалим, а?
— У тебя есть ребенок, Номи, и у тебя есть муж в Иерусалиме.
Теплые запахи деревенской ночи вплывали в окно. Мое сердце возносилось в клетке ребер, и в темноте слышался шелест сбрасываемой одежды.
— Не зажигай свет, — сказала она, потому что не знала, что я лежу с закрытыми глазами.
Она нырнула в кровать и спросила:
— Как тебя зовут?
— Зейде, — сказал я.
Черные дрозды запели снаружи, согревая своими голосами предрассветный холодок и раскрашивая небо на востоке оранжевостью клювов.
— Твои глаза стали голубыми, Зейде, — сказала Номи. — Открой, посмотри, и ты сам увидишь.
Застарелая скорбь смотрела из ее глаз. Ее слезы сверкали. Она поднялась с кровати, белея в полутьме.
— Посреди урока в школе я вскочила и бросилась сюда. Она уже лежала на полу и в воздухе был тот запах, знаешь, как от дяди Менахема осенью, но это был запах ее вод, которые уже отошли. Только женщины и врачи знают этот запах.
— Не пугайся, Номинька, — сказала Юдит. — И не зови никого. Сходи в дом и принеси чистые простыни и полотенца.
Ее лицо исказилось от боли.
— Не умирай! — отчаянно крикнула Номи. — Не умирай!
И губы Юдит осветила улыбка.
— От этого не умирают, — сказала она. — Только еще дольше живут.
И она начала смеяться и стонать вперемежку:
— Ой, как я буду теперь жить, Номинька, как долго я буду теперь жить!
В углах под крышей, в слепленных из грязи гнездах, громко кричали ласточкины птенцы, широко разевая голодную красноту своих зевов. Во дворе коровника мычала Рахель, толкаясь головой в железные ворота.
— А сейчас, — сказала Юдит, — а курве родит себе новую девочку.
Лежа на спине, она задрала платье на живот, уперлась пятками в пол, раздвинула бедра и приподняла зад.
— Быстрей! — велела она. — Положи под меня простыню!
Номи в ужасе смотрела в ее распахнутую наготу, которая казалась ей вопящей.
— Что ты видишь там, Номи? — спросила Юдит.
— Как стена внутри, — ответила Номи.
— Это ее голова, сейчас она начнет выходить, и ты помоги ей, только медленно-медленно. И не волнуйся, Номичка, она сейчас выйдет. Это будут легкие роды. Ты только расставь руки и прими ее.
— Это мальчик, — сказала Номи.
— И тогда она просто рванула платье, — так рассказывала мне Номи, ее слова и губы в углублении моей шеи и тепло ее бедер на моем животе, — и пуговицы разлетелись во все стороны, и она снова сказала: «Быстрей, Номинька, быстрей, я уже не могу больше, положи его мне на грудь». И я положила тебя ей на грудь, белая, как у голубя, была у нее грудь, и тогда она завыла.
Номи хотелось выбежать, спрятаться куда-нибудь от этого воя, потому что вплоть до этого мгновения Юдит была хладнокровна и решительна, а теперь последние ночные вопли начали подниматься из глубин ее живота и вырываться из ее рта.
Номи пятилась, машинально вытирая липкие руки одна о другую, пока стена не поддержала ее сзади, и все глядела на женщину, извивавшуюся перед ней в месиве соломы и крови, — затихающий в горле крик, новорожденный сын в ее объятиях.
Шейнфельд, Рабинович и Глоберман явились на обрезание в своих лучших костюмах и ни на мгновение не отходили от меня.
Яков, который тогда еще не умел шить, купил мне несколько комплектов одежды для новорожденных.
Моше Рабинович сколотил для меня колыбель, которую можно было поставить на ножки или подвесить к потолочной балке.
А Глоберман, верный себе и своим убеждениям, принес большую пачку денег, послюнявил палец и начал делить их на пять маленьких кучек, громогласно объявляя гостям:
— Это для мальчика, это для матери, это для отца, и это для отца, и это для отца… — пока Деревенский Папиш и Городской Папиш не крикнули на него в один голос:
— Дай уже свой подарок и заткнись наконец!
22
Спи, мой Зейделе, мой мальчик,
Спи, сынок, а я спою.
Ты мне лучше всех на свете,
Баю-баюшки-баю,
Спи, мой Зейде, я про птичку
Песенку тебе спою.
Ты как птичка-невеличка,
Баю, Зейделе, баю.
«Если Ангел Смерти приходит и видит мальчика, которого зовут Зейде, он тут же понимает, что ошибся, и идет к кому-нибудь другому».
С полным доверием к имени, которое она мне дала, я вырос в абсолютном убеждении, что в тот день, когда стану дедушкой и буду уже соответствовать своему имени, Ангел Смерти явится ко мне, потеряв терпение, с багровым от ярости, как у всех обманутых, лицом, выкрикнет мое истинное имя и выплеснет чашу моей жизни на землю.
Я помню маленькие, очень четкие картинки — картинки раннего детства.
Однажды я проснулся ночью и увидел, что она лежит на спине. Стояла жаркая летняя ночь, она сбросила простыню, руки ее были раскинуты, грудь обнажилась. Обычная строгость сошла с ее лица, даже вечная складка между бровями разгладилась. Я поднялся укрыть ее, и когда простыня взметнулась над ее телом, она потянулась, расслабилась и улыбнулась во сне, и словно волны прокатились по наготе ее тела. Я снова взмахнул простыней и снова дал ей опуститься, пока из маминого горла не вырвался мягкий стон, но когда я поднял простыню в третий раз, ее глаза вдруг открылись. Суровым и холодным был их взгляд, совсем как ее голос, который произнес:
— Хватит, Зейде, иди спать.
Я сказал:
— Но мне хочется, чтобы тебе было приятно.
Я помню, как мама встала, и взяла меня за руку, и решительно отвела в мою кроватку, а сама вернулась и легла в свою кровать, но мы оба знали, что мы оба не спим.
И еще я помню, как в три с половиною года Яков научил меня читать и писать, потому что я ныл, что единственный в семье не могу прочесть весенние записки дяди Менахема.
И еще я помню, как Глоберман давал мне сосать тонкие, соленые и очень вкусные пластинки сырого мяса.
И еще я помню, как мы играли с Моше в «Страшного медведя» и как я первый раз упал с эвкалипта. Все вокруг, включая меня самого, были уверены, что я убился, но когда я открыл глаза, ожидая увидеть Бога и ангелов, мама сказала мне:
— Вставай, Зейде, нечего разлеживаться, ничего с тобой не случилось.
Ее рассказы вошли в мои воспоминания и смешались с ними. Ослица, например, умерла от старости еще до моего рождения, но я ясно помню, как она ухитрялась воровать ячмень у лошади: когда та набирала полный рот, ослица кусала ее за шею, лошадь пыталась укусить ее в ответ, и тогда ячмень вываливался из ее рта, и ослица быстро подбирала его с пола.
— Я тоже помню это, — сказала Номи. — И еще я помню, как мы с ней ели гранаты, — сначала сидели на папином камне, а потом на той бетонной дорожке, которую он проложил для нее. И я помню, как она посылала меня ловить голубей и как она их убивала. Она растягивала их шею двумя пальцами, пока там не щелкало что-то, и тогда она чуть прикусывала нижнюю губу.
Мы стояли возле дерева вороньих собраний на кладбище Немецкого квартала в Иерусалиме, и Номи со смехом вызывала меня на соревнование, кто быстрее влезет на это дерево.
— Падать ты умеешь лучше, но забираться — я заберусь быстрее.
А потом она сказала:
— Я должна навестить мать Меира. Может, пойдешь со мной? Она живет недалеко отсюда.
Номи называла свою свекровь «мать Меира» или «госпожа Клебанова», поэтому я так и не знаю ее имени. Может, я и знал его, когда мне было пять лет и Номи с Меиром только что поженились, но с тех пор ухитрился забыть. У нее в саду был великолепный куст роз, миндальное дерево, уже прореженное старостью, и ползучая жимолость.
Ее розовый куст был каким-то особенным. Он был высотой с дерево и с шипами, как кошачьи когти, такой огромный и могучий, что вообще не нуждался в уходе и поливке, а запах его был настолько сильным, что прохожие останавливались, словно от удара, а мелкая мушиная живность вообще падала в обморок, заплутав в его глубоких цветочных лабиринтах.
Даже в дни войны и осады
[64], когда все декоративные растения погибли от жажды, этот куст, как с гордостью рассказывала госпожа Клебанова, по-прежнему зеленел листвой и даже не думал завянуть.
Госпожа Клебанова была вдова, и хотя явно старалась быстрее состариться, черты ее лица все еще говорили о былой красоте — того рода красоте, от которой порой хотят освободиться.
— Я помню тебя, — сказала она. — Ты сын работницы. Ты был на свадьбе Меира, совсем маленький мальчик, верно?
— Я тоже была на той свадьбе, — сказала Номи. — Меня ты случайно не запомнила?
— У тебя какое-то странное имя, да? — допытывалась госпожа Клебанова.
— Меня зовут Зейде, — сказал я.
— И сколько тебе лет?
Мне было тогда двадцать три.
— Человек такого возраста и с именем Зейде, он попросту обманщик, — изрекла госпожа Клебанова. — Скажи, пожалуйста, вы ведь жили в коровнике вместе с коровами, ты и твоя мать, это верно?
— Что-то в этом роде, — сказал я. — Но я уже не жил вместе с коровами, я жил в доме, который раньше был коровником.
— Это звучит очень забавно, — подытожила госпожа Клебанова. — Я помню, что мы потом говорили об этом с родственниками моего покойного мужа — женщина с ребенком и живет в коровнике.
С веранды послышались странные металлические постукивания. Ответившее им эхо было громче, чем они сами.
— Это птицы стучат по баку с водой. Только они еще и навещают меня, — пожаловалась мать Меира.
Я посмотрел в окно. На веранде стоял большой бак на четырех подпорках. Типичный иерусалимский запас воды на случай новой осады. Госпожа Клебанова имела привычку разбрасывать на нем хлебные крошки, и воробьи склевывали их с жестяной крышки. Они были признательны ей, как и надлежит маленьким голодным птицам, живущим в холодном, жестоковыйном и безжалостном городе, и госпожа Клебанова с удовольствием подмечала благодарность, которую излучали их круглые глазки. А эхо, отвечающее на постукивания их клювиков, — сказала она, — сообщает ей, сколько воды осталось в баке.
Иногда слышался удар более тяжелого и сильного клюва, и тогда она знала, что это ворона, слетев с большого кипариса, согнала воробьев и теперь клюет их хлеб.