Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Меир Шалев

Дело было так



Моим дядям и тётям


Глава 1

Дело было так.

Стоял жаркий летний день, и я немного вздремнул после полудня, потом очнулся от приятной дремы, поднялся, приготовил себе чашку кофе, отхлебнул и вдруг заметил, что окружающие как-то странно посматривают на меня и с трудом сдерживают смех. Причина этого открылась немедленно: стоило мне наклониться, чтобы застегнуть сандалии, как я увидел, что ногти у меня на ногах, все десять, покрыты блестящим красным лаком.

— Это что за шутки?! — воскликнул я. — Кто меня так разукрасил?

За полуоткрытой дверью веранды послышалось хихиканье, отлично знакомое мне по прежним случаям такого рода.

— Я знаю, кто тут нашкодил! — известил я приоткрытую дверь. — Сейчас я вас поймаю, надеру уши и этим же красным лаком выкрашу вам носы. И увидите, я все это сделаю так быстро, что еще успею вернуться к своему кофе, прежде чем он остынет!

Сдержанное хихиканье превратилось в восторженный детский визг, тем самым подтвердив мои подозрения. Ну конечно — пока я спал, ко мне подкрались мои маленькие племянницы Рои и Номи, дочери моего брата. Младшая, как они потом объясняли хором, покрасила мне четыре пальца, а старшая — остальные шесть. Они рассчитывали, что я со сна ничего не замечу, выйду в таком виде на люди и стану предметом всеобщих насмешек. Сейчас, когда их злостный умысел сорвался, они вбежали в комнату с криком:

— Не смывай краску, дядя Меир, пожалуйста, не смывай, это ужасно красиво!

Я сказал, что полностью с ними согласен. Это, конечно, ужасно красиво, но тут есть одно маленькое затруднение. Мне нужно вот-вот отправляться на некое важное мероприятие и даже выступать там. Не могу же я появиться перед посторонними людьми в таком виде. Ведь сейчас уже лето, летом я хожу в сандалиях, и все увидят мои накрашенные ногти.

Они все это давно знают, заявили мои племянницы, и про важное мероприятие, и про мое выступление там, они потому и раскрасили меня именно сегодня.

На это я, в свою очередь, заявил, что на любое другое мероприятие я с большим удовольствием пошел бы в таком виде, но только не на это. Потому что на то мероприятие, куда я иду сегодня, соберутся такие люди, выступать перед которыми с накрашенными, да еще на ногах, да еще красным лаком ногтями может рискнуть лишь вконец отчаявшийся человек.

Дело в том, что выступление, которое я с таким жаром обсуждал с племянницами, должно было состояться в одном из хозяйств моего родного мошава Нагалаль[1] в Изреельской долине[2]по случаю открытия старого, недавно расчищенного и подновленного оружейного тайника Хаганы[3]. Этот тайник был сооружен во времена британского мандата[4] и укрыт в коровнике, замаскированный под видом ямы для стока мочи. А я в своей первой книге «Русский роман» описал вымышленный тайник точно такого же рода в некой вымышленной деревне нашей Долины. Книга вышла, и тогда в нашем мошаве, в том хозяйстве, где такой тайник в мандатные годы действительно существовал, стали появляться читатели, которые хотели на него глянуть.

Постепенно слух о тайнике стал переходить из уст в уста, число любопытствующих все возрастало, и они начинали уже понемногу досаждать другим мошавникам, но тут сообразительные хозяева поняли, как им «извлечь сладость из этой горечи»[5]. Они подновили дряхлый тайник, построили над ямой небольшую беседку для посетителей и тем самым добавили еще один источник дохода ко всем прочим отраслям своего хозяйства. А на тот день, когда племянницы накрасили мне ногти на ногах своим красным лаком, как раз назначено было официальное открытие этого возрожденного тайника, и меня попросили выступить на торжественной церемонии.



— А посему тащите сюда скорей ацетон и сотрите с меня эту вашу ужасную красоту, — попросил я племянниц. — И пожалуйста, побыстрее, мне уже пора отправляться.

Увы, племянницы категорически воспротивились.

— Пойдешь так! — сказали они хором.

Я снова стал втолковывать, что речь идет о самом что ни на есть мужском празднике и что в нем примут участие несколько поколений бойцов нашей Долины, ветераны Хаганы, Цахала, Хиша и Пальмаха[6], те знаменитые герои штыка и плуга, которые не раз перековывали мечи на орала и обратно, короче, дорогие мои племянницы, — люди того покроя, которым мужчины с накрашенными красным лаком ногтями никак не по душе и не по нраву.

Мои доводы не произвели никакого впечатления.

— А тебе-то что?! — сказали племянницы. — Ты же сам сказал, что это красиво.

— Знаете что?! Если вы сейчас же не сотрете с меня этот лак, я сниму сандалии и надену туфли! — пригрозил я. — И никто не увидит этот ваш лак, напрасны все ваши старания.

— Ты просто трус, — сказали они хором. — Ты боишься, что скажут о тебе в мошаве.

Эти слова возымели немедленное воздействие. Сами того не сознавая, мои малолетние племянницы попали в больное место. Всякий, кто знаком со старым поселенческим движением[7] и когда-нибудь попадал под огонь его критики, знает, что в этих небольших коллективах, в кибуцах и мошавах, взгляды так и буровят, уста щедры на замечания, а слухи взлетают и садятся, как журавли на засеянном поле. А уж тем более в таких местах, основатели и история которых столь прославлены и известны, как в нашем мошаве Нагалаль. Тут требования куда жестче, и если кто хоть раз отклонился от борозды — неважно, вправо или влево, вверх или вниз, даже если то была его единственная, к тому же детская оплошность, — ему это все равно уже не забудут. Что уж говорить о том, кто давно заработал звание «странный», «чудной» или вообще «цудрейтер»[8], да еще вдобавок «не очень удачный» — в полную противоположность «удачному», что является одним из самых высоких знаков отличия, которыми коллектив удостаивает своих преуспевших сыновей.

Однако я уже так много лет прожил в городе, вдали от Нагалаля, что для меня все эти слова: «что», и «скажут», и «в мошаве», — равно как и все их сочетания заметно утратили прежние силу и грозность. Поэтому я подумал-подумал и решил поднять перчатку, точнее, сандалии. Я обулся, сунул в карман текст своего поздравления и с выставленными на всеобщее обозрение накрашенными ногтями отправился на церемонию открытия героического тайника. Домашние провожали меня взглядами — кто весело, кто огорченно, кто насмешливо, а кто и с тревогой: а вернется ли несчастный вообще? И в каком состоянии?!

Признаюсь честно: хотя из дому я выходил весьма смело и решительно, но, по мере приближения к месту намеченной церемонии, в моей душе нарастала немалая тревога. А достигнув цели, я уже ощущал изрядный страх. Тем не менее в глубине души я все еще лелеял робкую надежду, что никому не придет в голову разглядывать мои ноги. И эта надежда действительно сбылась: никто не сделал мне никакого замечания, никто не сказал мне дурного слова. Напротив — все проявляли искреннее дружелюбие и симпатию. Моя ладонь так и похрустывала в мужественных рукопожатиях. Мои плечи то и дело пригибались под увесистыми похлопываниями. И мое короткое выступление тоже прошло вполне удачно и спокойно. Во всяком случае, так мне показалось.

Возрожденный тайник я, разумеется, использовал в своей речи вовсю — и как символ нашей памяти, и как метафору всего, что скрывают от посторонних глаз и что вообще скрыто в глубинах человеческой души. Как положено писателям, я красноречиво распространялся о том, что видно на поверхности, а что — в глубине, чему наши глаза открыты и чего они не видят, — а отсюда уже было рукой подать до таких испытанных побрякушек, как «воображение и реальность», «соотношение правды и вымысла в искусстве и литературе» и всего прочего, чем писатели торгуют вразнос и навынос и о чем они способны разливаться соловьем, даже закрыв глаза и не глядя в бумажку.

А потом, когда я кончил говорить, сошел с маленькой сцены и вздохнул, наконец, с облегчением, ко мне подошла молодая женщина из семьи владельцев тайника и сказала, что хотела бы кое о чем спросить меня в сторонке. Сначала она поблагодарила меня за выступление, заверила, что получила большое удовольствие, а потом, как бы между прочим, добавила, что хотела бы, если можно, еще спросить меня, каким лаком я крашу себе ногти. Две ее приятельницы, которые тоже были на выступлении, просили ее узнать. Но ей и самой этот цвет тоже очень понравился.

А поскольку тот же цвет тотчас заполыхал на моем лице, она тут же поспешила сказать, что лично она ничего плохого в этом не видит, напротив, в этом есть даже определенная пикантность, нечто такое, чего ей всегда недоставало в их деревенской жизни и что, возможно, является многозначительным вестником будущих перемен, — хотя вот у некоторых других слушателей мой вид, кажется, не вызвал полного понимания.

— А мне-то казалось, что никто не заметил, — растерянно сказал я.

— Не заметил?! Да все только об этом и говорят, — сказала она. — Но вы не должны огорчаться. Никого это не удивило. Я даже слышала, как одна женщина сказала: «Чего вы от него хотите? Это у него от Тони. Она была такая же чокнутая. Уж так это у них в семье».

Глава 2

Тоней звали мою бабушку, мать моей мамы, и, на мой взгляд, бабушка Тоня вовсе не была «чокнутой». Она просто была иной. Она выбивалась из общего ряда. Она была, что называется, «тот еще тип». И человеком она была, мягко говоря, нелегким. Но «чокнутой»?! Ни в коем случае. Впрочем, я знаю, что с этой моей оценкой (как, кстати, и со многими другими) согласятся далеко не все. Некоторые — ив нашей семье, и в нашем мошаве — наверняка будут ее оспаривать.

В той истории, которую я хочу вам рассказать, речь пойдет как раз о бабушке Тоне и еще — о ее «свипере»[9]. Свипером у нас в семье прозвали тот пылесос, который послал бабушке Тоне дядя Исай, старший брат ее мужа, дедушки Арона. Замечу сразу: мне известно, что свипер и пылесос — это разные вещи. Но бабушка Тоня всегда именовала свой пылесос свипером, и поэтому все мы с тех пор и поныне называем так любой пылесос, тем же именем и на тот же бабушкин лад — с раскатистым русским «р» и глубоким русским «и»: «Сви-и-и-пер-р-р…»

Что касается дяди Исая, то я его никогда не встречал, но из рассказов о нем, услышанных еще в детстве, понял, что речь идет о личности в высшей степени сомнительной, чтобы не сказать аморальной или даже общественно вредной. В самый разгар второй алии[10], когда наши герои-первопоселенцы осушали болота и возрождали землю Палестины, дядя Исай предпочел сбежать в Америку и возрождать землю Лос-Анджелеса. И, словно желая усугубить предательство преступлением, сменил еврейское имя «Исай» на английское «Сэм», а потом основал буржуазный «бизнес» и стал загребать «капитал» посредством жестокой эксплуатации угнетенных пролетариев Соединенных Штатов.

Оба брата, дядя Исай и мой дедушка Арон, были выходцами из хасидской семьи. Оба ушли от религии. Но дедушка Арон сменил веру в еврейского Бога на пылкую веру в социализм и сионизм, тогда как его старший брат чувствовал себя, как рыба, в мутных водах американского капитализма. И дедушка Арон не простил ему этого отступничества. Он даже назвал брата «дважды изменником», намекая на то, что дядя Исай изменил как сионизму, так и социализму.

Что же касается свипера, то это был просто большой и сильный пылесос фирмы «Дженерал электрик», подобного которому ни в нашем мошаве, ни в Долине, ни во всей Стране[11] никто никогда не видел. Ни до, ни после. Так сказала мне мама, которая, кстати, удивительно живо о нем рассказывала. У этого свипера, рассказывала она, был огромный, сверкающий хромом корпус, большущие бесшумные резиновые колеса, могучий электромотор и ужасно толстый и гибкий шланг. Впрочем, при всем моем уважении к этому богатырю и красавцу и несмотря на то что он является героем моего рассказа, я вынужден сразу же признаться, что его история — не самая важная из всех наших многочисленных семейных историй. Это не история любви, хотя тут есть и любовь. Это не рассказ о смерти, хотя многие из его героев и впрямь уже умерли. И это не рассказ об измене и мести, хотя в нем говорится и о том, и о другом. В этом рассказе нет той боли, что есть в других наших семейных историях, хотя его роднят с ними страдания, которыми и он отмечен. Короче, эта история — не из тех, что встают с нами на рассвете, ходят за нами весь день напролет и восходят с нами на ложе поздней ночью; нет, это просто рассказ, который мы припоминаем под настроение и передаем тем поколениям нашей семьи, которые не знали ни дедушку Арона, ни тот свипер, который его брат-«дважды изменник» послал бабушке Тоне из Америки, ни саму бабушку Тоню.



Большим рассказом о моей большой семье я, быть может, займусь как-нибудь в другой раз, в другой книге. Там я расскажу о своих родителях и об их отцах и матерях, о тех Иавоках[12], через которые они переправлялись, и о тех Иерихонах, под которыми они сражались. Я опишу там каторжные работы, к которым были приговорены их тела, и пожизненные тюремные одиночки, в которых томились их сердца. Я навострю перо, чтобы описать единоборства, в которых сходились любящие, и пастушьи распри[13] из-за идей, и состязания в страданиях, и споры о колодцах памяти[14], я перечислю наших семейных безумцев — скрытых и явных, близких и далеких, я расскажу о похищенной дочери и обделенных сыновьях — и все это, господа, тоже будет историей сионистской революции.

Но если я и напишу такую книгу, это будет не сегодня, не завтра и не в ближайшие годы. Я напишу ее, когда состарюсь и стану более мягким, смелым и снисходительным, — но и в этом своем обещании я тоже не вполне уверен.

А пока, в этой небольшой книжке, я хочу рассказать всего лишь одну небольшую семейную историю — историю бабушки Тони и того свипера, который послал ей дядя Исай из Соединенных Штатов Америки. История эта, как я уже сказал, абсолютно правдива, ее герои — вполне реальные люди, и они названы здесь их настоящими именами. Но, как и у всех его собратьев в нашей семье, у этого рассказа тоже есть несколько версий, и каждая из них изобилует преувеличениями, дополнениями, умолчаниями и улучшениями. И еще об одном я обязан сказать, чтобы разъяснить предстоящее. В этом рассказе мне придется порой делать маленькую вставку, необходимую для лучшего понимания, или потревожить покой чего-то давно забытого, а то и вызвать из небытия зачарованную картинку далекого прошлого. И тогда улыбка сменится воплем или слезы — веселым смехом.

Глава 3

Мой дед с маминой стороны, дедушка Арон Бен-Барак, родился в 1890 году в украинском местечке Макаров. Лет в девятнадцать или около того он уехал в Палестину и подобно многим своим товарищам, пионерам второй алии, долго скитался по дорогам Страны и работал в самых разных местах — в Зихрон-Яакове, Хулде, Бен-Шемене, Кфар-Урие, Беер-Яакове (который они с бабушкой Тоней называли не иначе как «Беряков») и многих других городках и поселениях. И поскольку он многое повидал, а от рождения был наделен пытливым взглядом и чутким сердцем и вдобавок недюжинным чувством юмора и некоторыми литературными способностями, он время от времени писал об увиденном и публиковал свои статьи и заметки в местной газете «Молодой рабочий».

В Палестине дедушка Арон женился на Шошане Пекарь, родом из украинской деревни Ракитное, и она родила ему двух сыновей — Итамара и Беньямина (которого у нас называли Беня). Затем, однако, она заболела лихорадкой и в 1920 году умерла — что называется, в расцвете лет. Отец Шошаны, Мордехай-Цви Пекарь, был женат дважды. Шошана и ее братья Моше и Ицхак были его детьми от первого брака, а второй его женой была Батия, она же Бася, которая родила ему еще двух детей — Якова и Тоню. Мордехай-Цви оставил Басю с ее детьми в Ракитном, а сам отправился в Страну вместе с Шошаной, Моше и Ицхаком. Но здесь он умер, следом за ним умерла и Шошана, а три года спустя оставшиеся в Ракитном члены семейства Пекарь — прабабушка Батия с Яковом и Тоней — тоже перебрались в Палестину.

И вот так случилось, что Арон Бен-Барак, вдовец с двумя детьми на руках, и Тоня Пекарь, к тому времени восемнадцатилетняя девушка, встретились в Палестине и решили пожениться. Годы спустя, когда и я уже присоединился к семейному списку, и вырос, и стал одним из тех, перед кем бабушка Тоня изливала душу и с кем делилась своими горестями, она много раз рассказывала мне свою версию этой истории:

— Дело было так. Я была молодая неопытная девушка, а он — бывалый мужчина, старше меня на четырнадцать лет, и к тому же надавал мне кучу обещаний и наплел кучу историй, и вот так оно все и получилось…

Выражение «Дело было так» было постоянным зачином всех ее рассказов. Она произносила его с сильным русским акцентом, и ее дети — моя мама и все ее братья и сестры — произносили свои «Дело было так» в начале своих рассказов с тем же самым акцентом. И не только они. Все мы в семье по сей день используем это выражение и произносим его с тем же акцентом, когда хотим сказать: то, что я сейчас скажу, — святая правда. Дело было действительно так и никак иначе.



Некоторые у нас в семье стоят на том, что дедушка Арон влюбился в бабушку Тоню в ту же минуту, когда увидел, как она сходит с парохода в Яффо. И даже говорят потихоньку, будто он угрожал, как это принято в русских романах, покончить с собой, если она не примет его предложение. Сама бабушка тоже придерживалась этой версии, добавляя при этом, что дедушка угрожал, что бросится в Иордан. Почему именно в Иордан? Ну, просто повеситься — это как-то не подходит для самоубийства на романтической почве, снотворных таблеток и высотных зданий тогда не было и в помине, револьверы (так называли в те времена револьверы) тоже было не достать, а патроны и вовсе были редкостью, так что тот, кто тратил драгоценную пулю, чтобы свести счеты с жизнью, подвергался общественному осуждению как «эгоист» и «растратчик». А тут, противу всего этого, — Иордан. Поэтичный, романтичный и хотя не такой, конечно, большой, как русские реки, но зато с историческим ореолом, которого не было у тех. А главное — близкий и доступный. «В стране Израиля все близко», — сказал мне дедушка Арон много лет спустя во время задушевного разговора, по ходу которого, кстати, объявил «небылицами» все, что рассказывала мне о нем бабушка Тоня.

Кое-кто, однако, по сей день утверждает, будто дедушка Арон хотел жениться на бабушке Тоне по весьма простой и прозаичной причине — в надежде, что она вырастит детей, которых родила ему ее сводная сестра, и будет им хорошей матерью. Если так, то его надежды не оправдались. Отношения бабушки Тони с сыновьями Шошаны — незаживающая рана в истории нашей семьи. Кстати, сами Шошана и Тоня тоже ведь родились от разных жен Мордехая-Цви, и поэтому некоторые убеждены, что в результате всех этих повторных браков и множества детей от разных жен история нашей семьи куда сложней и запутанней, чем все, что я пытаюсь здесь объяснить.

Как я уже сказал, дедушка Арон принадлежал к пионерам второй алии, тогда как бабушка Тоня прибыла с третьей[15]. Он был одним из «отцов-основателей» нашего мошава, а она — всего лишь одной из первых его жительниц. Но несмотря на эту разницу в статусе (а в старых мошавах и кибуцах ей придают особую важность), они ухитрились вполне мирно произвести на свет пятерых детей — первенца Миху, затем мою мать Батию, потом близнецов Менахема и Батшеву и последнего по счету Яира. Все пятеро родились с талантом рассказчиков, и многие их рассказы были посвящены бабушке Тоне.

— Представляешь, — рассказывала мне моя мама о своей матери, — приезжает из России молодая девушка с двумя косами в гимназической форме, чай пьет только с блюдечка, отставляя мизинец, — вот так, — а он везет ее прямиком в Долину, в самое болото, а тут и пыль, и грязь, и все эти трудности…

Я чувствовал, что она хочет понять и объяснить бабушкин характер, а может быть — даже простить ей что-то.

— И вот она приезжает сюда и видит, что все его разговоры об имуществе, оставшемся здесь от ее отца, — чистая выдумка. И что хотя у ее Арона есть много талантов и достоинств, но особенно удачливым или оборотливым хозяином его не назовешь. И она понимает, что отныне ей предстоит жизнь, полная каторжного труда и тяжелой нужды. И невзирая на все это, она решает, что не сдастся. Не вернется в Россию, и не уедет в Америку, и даже в Тель-Авив не переедет. Так что хотя нам бывало с ней нелегко, но этим домом и этим хозяйством мы все обязаны ей и только ей.

И правда, у дедушки Арона были другие интересы, занимавшие его больше сельскохозяйственных. Я уже рассказывал, что он иногда писал в газету «Молодой рабочий». Поселившись в Нагалале, он начал выпускать еще и мошавную сатирическую стенгазету «Комар». А кроме того, он устраивал в мошаве веселые пасхальные вечера, которые приобрели широкую известность во всей Долине. Закончив дома канонический седер[16], мошавники шли в «Народный дом», где в нарушение всех канонов начинался разгульный капустник, для которого дедушка писал пародийные переработки песен из пасхальной Агады[17], язвительно высмеивая в них всех и вся, что в мошаве, что в Рабочем движении[18] в целом.

Но праздник кончался, а назавтра нужно было снова пахать и доить, сеять и жать, и время от времени, когда ему уже невмоготу становились домашние тяготы и ответственность, дедушка Арон объявлял: «У меня болит голова» — и немедленно исчезал. И тогда бабушка Тоня говорила: «Он таки снова мне удрал» — и мчалась следом, чтобы вернуть его обратно.

— Это была их общая трагедия — его и ее, — продолжала мама. — Отцу бы следовало жить в другом месте и заниматься чем-то другим, что больше отвечало его душе и способностям. Но мама решила, что она будет держаться до последнего, буквально когтями, и она действительно вцепилась когтями — и в эту землю, и в этот дом, и в него, и в нас, а поскольку каждому человеку нужен враг, чтобы отвести душу, у нее он тоже появился. Ее врагом стала грязь.

Глава 4

Поначалу, когда Нагалаль только создавался, отцы-основатели жили в палатках. Потом они переселились в деревянные бараки. Но и позже, когда они построили первые каменные здания, эти сооружения предназначались не для людей, а для коров. И только в 1936 году, через пятнадцать лет после основания мошава, здесь впервые появились настоящие жилые дома, к которым было проведено электричество. Эта деталь, кстати, очень важна для нашей истории, поскольку в любом рассказе главный герой обязан совершать какие-то действия, а главным героем данного рассказа является пылесос, который без электричества действовать не может.

Каждая семья устраивала новоселье на свой лад. Не знаю, как это происходило в других семьях, но бабушка Тоня отметила переезд в собственный дом небольшой, но весьма необычной церемонией, смысл и последствия которой поняли тогда далеко не все: она торжественно обернула ручку входной двери маленькой тряпкой. Дом новый и чистый, объяснила она всем присутствовавшим на церемонии, дверная ручка тоже новая и чистая, и эта тряпка призвана сохранить эту ручку в ее первозданно чистом состоянии.

Все, конечно, заулыбались, но вскоре стало ясно, что невинная на вид тряпица — тоже своего рода первопроходец, потому что следом за ней появились другие ей подобные, а потом еще и еще, и вскоре такими тряпочками оказались обернуты ручки всех до единой дверей, а также всех шкафов, окон и ящиков в доме. Так они там и остались вплоть до бабушкиного — и их собственного — смертного часа.

А одну тряпку бабушка Тоня положила себе на левое плечо. Эта тряпка была куда больше своих сестер, защищавших ручки дверей и окон, и она отлично сознавала всю свою важность и старшинство. Это была самая важная тряпка, тряпка-надзиратель, — она сопровождала бабушку Тоню, куда бы та ни шла, и предназначалась для быстрого оперативного вмешательства, если бабушке вдруг понадобится вытереть ускользнувшее от ее взгляда и неожиданно обнаруженное пятнышко, или почистить на ходу какой-нибудь показавшийся недостаточно чистым предмет, или даже просто дотронуться до чего-нибудь пусть и чистого, но не прикрытого собственным лоскутом.

Даже я, родившийся добрую дюжину лет спустя, хорошо помню эту бабушкину наплечную тряпку, а также всех ее боевых подруг, которые развевались на всех ручках, точно маленькие знамена, защищая их от случайного прикосновения. В те дни все газеты и ораторы в Стране наперебой прославляли «руки тружеников», то бишь рабочих, строителей и солдат, а особенно — крестьян, руки которых неутомимо что-то сеют и жнут, доят и собирают. Бабушка и сама была крестьянкой, и ее руки тоже знавали все эти виды тяжкого труда, но она вдобавок не витала в облаках и знала, что при всем уважении к труду на земле вообще и к еврейскому труду на земле в частности эти прославленные крестьянские руки имеют дело со всевозможной грязью — с глиной и пылью, с коровьим навозом и птичьим пометом, с «черной мазью» для деревьев и черным маслом для машин, — а вся эта пакость только и ищет, к чему бы прилипнуть и что испачкать. И как ни мыть, ни тереть эти прославленные руки — а также ноги, — они все равно норовят повсюду оставить пятна и даже, того хуже, наследить. Попробуй не присматривай.



В нашем доме были поначалу три комнаты плюс кухня и туалет. Входная дверь была обращена к улице, а задняя выходила во двор. Перед задней дверью залили широкую бетонную площадку — ее называли «платформой», — и на ней проходила большая часть семейной жизни. Я тогда еще не родился, и впоследствии рассказы об этой «платформе» наполняли меня завистью. Там сидели и разговаривали, чистили кукурузу и картошку, ощипывали и готовили к варке кур и голубей, месили тесто, попутно раздувая жар семейных историй, мариновали огурцы, консервировали фрукты и варили варенья. Именно тут, на «платформе», бабушкин брат дядя Ицхак в один прекрасный день разобрал пылесос, присланный дядей Исаем, и открыл всему свету его постыдную тайну — однако всему свое время, и этой истории тоже.

Варенье варили в большом медном тазу, который передавался в деревне из дома в дом. Таз ставили на огонь во дворе. У нас этот огонь разводили в тени граната, который рос возле «платформы», а варенье долго хранили потом в консервных банках. Как-то раз, через несколько лет после смерти бабушки, я нашел в старом деревянном сарае одну такую банку и открыл ее деревянным ножом. Тонкий дымный запах костра поднялся из нее, и у меня защипало в глазах. Наверно, от дыма, это бывает.

Пятнадцать лет спустя наш дом подлатали и расширили. Старая кухня стала дополнительной жилой комнатой, а на «платформе» построили новую кухню и рядом с ней — крытую веранду; добавились также душ и туалет. Таким я узнал бабушкин дом. Я его хорошо помню и внутри, и снаружи и помню, как фанатично бабушка оберегала его чистоту.

Прежде всего она требовала, чтобы гости входили в дом только через заднюю дверь, а не с улицы, потому что гость, вошедший с улицы, сразу оказался бы в запретной, строго охраняемой старой части дома. Поэтому каждый раз, когда кто-нибудь стучался в парадную дверь, он слышал изнутри воинственный бабушкин возглас: «Вокруг! Со двора!» — и ему приходилось обходить кругом, стараясь при этом ни разу не сойти с мощеной дорожки, чтобы не занести в дом дворовую грязь. Но когда он вступал наконец на «платформу», то быстро обнаруживал, что его и здесь не впустят, — разве что он какой-нибудь особенный, очень важный гость.

Вообще-то бабушка любила, когда к нам приходили, просто она по-своему понимала выражение «принимать гостей». Принимать? Прямо в доме? Ни за что! Заповедь «принимать гостей» она выполняла снаружи. Гости сидели на веранде, и бабушка выносила им фрукты, чашку чая, печенье и варенье. Они, понятное дело, недоумевали: что за тайны у нее в доме, раз она никого туда не впускает? Однако те немногие, которых она изредка удостаивала разрешения войти, обнаруживали внутри совершенно обычное и даже весьма скромное жилье: коридор, в конце которого располагались душ и туалет, крохотная кухонька справа и «столовая» слева. Я поставил «столовую» в кавычки, потому что эта новая комната была столовой только по названию, на самом деле там никогда не обедали, кроме одного раза в год, в пасхальный вечер. В остальное время там отдыхали, а ели обычно в кухне, на входной веранде или прямо во дворе.

От «столовой» отходил еще один коридорчик, который вел в старую половину дома. Там, по рассказам мамы, жила вся семья после переселения из барака. Когда мама рассказывала о тех годах, ее глаза сверкали. То был дом, полный жизни, сказок, песен и юмора. Но потом дети выросли, каждый пошел своей дорогой, и эта старая часть дома была закрыта. Именно такой, закрытой и запретной, я ее и помню. Там была гостиная для приема лишь немногих избранных и еще две комнаты, уже совсем недоступные для всего человечества, включая родственников. Даже родственников по крови, как называла их бабушка, которая строго различала «родственников по крови» и «просто родственников». Впрочем, это тоже не имеет отношения к той истории, что я пытаюсь здесь рассказать, — истории о пылесосе, который прислал бабушке Тоне дядя Исай из Соединенных Штатов.

Здесь, в этих двух вечно запертых комнатах (меня так и подмывает назвать их «святая святых»[19], но я не сделаю этого), стояла бабушкина «мебель». Тому, кто при слове «мебель» тут же представляет себе красное дерево, черный эбен, вычурный комод и такие же тумбочки, скажу сразу — это была очень простая мебель. В одной из двух комнат стоял навечно запертый шкаф, тахта, на которой никто никогда не раскидывался, два маленьких кресла, на которые никто никогда не усаживался, а также буфет с ящиками и дверцами, которые никогда не отворялись и за которыми тосковала посуда, никогда не видавшая ни стола, ни едока. В детстве я подозревал, что вся эта посуда существует лишь в воспоминаниях мамы и ее сестры Батшевы. А поскольку в нашей семье «вспомнить» и «выдумать» — это одно и то же, только под разными названиями, я вообще сильно сомневался в реальности бабушкиных сервизов. Однако после смерти бабушки мне довелось увидеть их воочию.

Во второй комнате стояла двуспальная кровать, высокое металлическое изголовье которой было покрыто темно-коричневым лаком «под дерево». В незапамятном прошлом это была кровать бабушки и дедушки, но в мое время на ней уже не спали и ей больше не суждено было познать тяжесть и тепло человеческого тела, метания бессонницы, дрожь пугающих сновидений, содрогания любви (как хорошо сформулировала одна из родственниц, «кровать узнает любовь, когда на ней есть любовь»), даже просто прикосновение одеял или простыней — кроме той старой простыни, которой она была обмотана для защиты от пыли.

И не только кровать. Все ее друзья по заточению: кресла, и стулья, и тахта, и стол, и шкаф, и буфет — тоже были завернуты в саваны из старых простыней. Никто ими не пользовался и никто их никогда в глаза не видел — кроме бабушки Тони, которая время от времени появлялась там, чтобы «пройтись тряпкой», а заодно убедиться, что ни один из ее «заключенных» не распутался, не запачкался и не сбежал. Но раз в год, в честь праздника Песах[20], стулья все же извлекали из этой тюрьмы и переносили в «столовую», и по такому случаю мне то и дело удавалось заглянуть в бабушкино святилище, потому что начиная с восьмого в моей жизни праздника Песах меня сочли достаточно взрослым и ответственным и призвали помогать взрослым в подготовке к празднику.



Я хорошо помню первый из этих необычных дней. Я стоял за бабушкиной спиной, весь волнение и любопытство. Она вставила ключ в замочную скважину, повернула, открыла и сказала:

— Разрешается войти, но не смей ничего трогать.

Я вошел. Первый раз в ее прославленных запретных комнатах. Сейчас, написав эти слова, я припомнил и последний раз — тридцать лет спустя, когда мы вернулись домой с ее похорон, — но тогда, в тот первый раз, она была еще жива и, как я уже сказал, сама открыла запертую дверь, достав ключ из кармана.

Тишина, прохладная, сумрачная и призрачная тишина дохнула мне в лицо. Этот воздух так долго был неподвижен, что стекал по коже, как вода. Все окна и ставни были закрыты наглухо. Тряпицы, которые защищали их ручки, расползлись от дряхлости и стали похожи на прозрачные кружева. Все здесь было прозрачным, бескровным, увядшим и стерильно чистым. До того чистым, что два солнечных луча, пробившиеся сквозь щели в ставнях, не высвечивали в воздухе ни единой пылинки, как высвечивали их каждое утро в других комнатах дома, — лишь два световых пятна тоскливо дрожали на противоположной стенке.

Бабушка Тоня стащила простыню с одного из стульев, что стояли с углу. Неожиданно обнаженный, ослепший от света, он растерянно замигал своими деревянными глазами.

— Ты сможешь донести его до столовой? — спросила она.

— Да, — сказал я.

— Сам, один?

— Да.

— Подними его. Не тащи мне его с ножками по чистому полу и не кроцай мне стенку.

Бабушкин иврит отличался щедрым словесным богатством, былинной напевностью и неистребимым русским акцентом. Но была у него еще одна особенность — все глаголы в ее речи были направлены на нее. Это ей тащили стулья по чистому полу, это ей пачкали дочиста отдраенные мощеные дорожки, это ей «кроцали» побеленные стены. Что же до самого «кроцать», то это наш давний семейный глагол, который и сегодня то и дело выныривает из словаря наших выражений. Он произведен от слова «кроцн», который в языке идиш означает как «царапать», так и «чесаться», но у нас в семье его употребляют только в отношении царапин на стенах.

Язык призван описывать множество разных миров — как мир конкретной реальности, в котором он живет и где им пользуются, так и миры воображаемые, пугающие или влекущие, в которых говорящие или пишущие хотели или не хотели бы жить. Во многих реальных домах того реального времени стены коридоров, столовых и кухонь красили масляной краской до высоты в полтора метра от пола, потому что это позволяло их мыть. Бабушка Тоня выполняла заповедь мытья стен неукоснительно и каждодневно, и царапина на стене была в ее глазах таким злодеянием, которое требовало специального названия, — отсюда кроц.

Осторожно-осторожно, старясь не кроцнуть ей стену и не сделать ни единого кроца, я донес ей стул в нашу «столовую» и поставил ей этот стул там. Стул испуганно огляделся по сторонам, смущенный своей неожиданной наготой, свободой и ярким светом, внезапной открытостью и необычной близостью к простым, обыкновенным стульям, принесенным с веранды и из кухни. Для тех-то и свет, и общество людей, и взгляды, и прикосновения были привычны, и они, как утверждала мама, только и делали, что непрерывно и весело сплетничали при встречах о разных задницах, с которыми им довелось за последнее время пообщаться. А этот несчастный, хоть и радовался исходу на свободу и простор, заранее знал уже, что вся его свобода — на один-единственный вечер и что встретится он с одной-единственной задницей, потому что сразу же после трапезы его продрают большой щеткой, протрут мыльной водой, высушат досуха, снова обернут старой простыней и возвратят в темницу — на целый год, до следующего праздника исхода на свободу.

Глава 5

Я уже упоминал, что в бабушкином доме были две душевые — старая и новая. В новой был только душ, но в старой была также настоящая ванна. Когда семья еще жила вся вместе, этой ванной пользовались по назначению, но потом, когда дети выросли и каждый завел собственный дом, ванная комната тоже была заперта навечно.

Дело в том, что ванные — объясняла мне мама, — это очень хитрые и опасные помещения. Хотя их безусловное назначение — чистота, они на самом деле ужасно пачкучие. В них пачкается буквально все — плитки, пол, краны, шланг, даже стены. Не нужно большого ума, чтобы понять: в душ люди идут, чтобы смыть грязь, иначе зачем бы им туда идти? И когда такой грязный человек входит в душ, он обязательно оставляет там ту грязь, которую хотел с себя смыть. Пока он там, с него капает на чистый пол мутная вода, его грязные ноги ступают на чистые плитки, он так и норовит повсюду наследить и повсюду оставить грязные пятна. Кому это нужно?

Зимой все мы мылись в доме, но летом — только снаружи. Взрослые пользовались дворовым душем, который бабушка Тоня называла шикарным, хотя он представлял собой попросту жестяную трубу, прикрепленную к стене коровника, а дети купались в «корыте», о котором я еще расскажу. С годами в церемонии этого семейного мытья появились усовершенствования: возле брудера для цыплят построили «прачечную», и оттуда шла горячая вода — плод тяжких стараний большого самоварного бака. Огонь, поднимавшийся по его внутренней трубе, согревал воду, проходившую между двойными стенками. На первых порах пламя в этом баке подкармливали ветками и высохшими кукурузными кочерыжками, но позже на нем установили специальное устройство, из которого капля за каплей подавался керосин. Я и сейчас могу вызвать в памяти особый звук этого пламени — этакий глухой, таинственный рев, не похожий ни на какие другие звуки, пугающий и завораживающий одновременно.

Как и в других домах деревни, у бабушки тоже была в доме комнатка, которая служила туалетом. Но название названием, а бабушка не поощряла использование этой комнатки по назначению. Одна из наших семейных историй (в некоторых из версий) рассказывает, что, когда мой будущий отец, ухаживая за моей будущей матерью, впервые посетил наш дом в мошаве, он по наивности направился было в упомянутое место, но обнаружил, что там царит безукоризненная чистота, унитаз плотно закрыт крышкой, на крышке расстелена газета, на газету положена деревянная доска, на доске лежит еще одна газета, а на ней стоит плоская кастрюля, «чудо», в которой остывает сливовый пирог.

Тут самое время разъяснить два обстоятельства. Первое состоит в том, что бабушка Тоня прекрасно готовила все, связанное со сливами, — ее сливовый пирог и сливовое варенье были истинными произведениями искусства. С другой стороны, мой отец был из тех, кого мошавники насмешливо именовали «тилигентами» или даже «тилигнатами» — этими презрительными прозвищами они наделяли всякого рода городских «очкариков», которые пишут и читают книги, вместо того чтобы делать руками что-то полезное. Однако некоторые из этих «тилигентов» были также людьми по-настоящему интеллигентными, так что мой будущий отец сразу понял, что нужник его будущей тещи не предназначен для удовлетворения базовых человеческих нужд. Поэтому он сдержался, не совершил задуманного было злодеяния, но зато посягнул на бабушкин пирог и, умяв добрую его половину, с невинным видом покинул оставшийся неиспользованным туалет. Это происшествие, понятно, не улучшило его отношений с бабушкой, но об этом я расскажу немного позже.

У меня тоже была история с этой комнаткой. Как-то раз, когда мне было лет пять, а может, четыре и я гостил в бабушкином доме, она увидела, что я направляюсь к ее туалету, и строго спросила, куда это я собираюсь войти.

— Сюда, — показал я на закрытую дверь, не понимая, в чем проблема.

— Тебе по малому делу или по большому?

— По малому.

Она облегченно вздохнула, объявила, что малую нужду вполне можно справить во дворе, осторожно, но весьма решительно подтолкнула меня к выходу (при малом росте в ней была большая сила), вывела наружу и объяснила, что возле коровника есть старый нужник, еще с тех времен, когда они с дедушкой жили в бараке, но я могу также использовать канаву для стока навоза или полить струей дедушкин особенный цитрус — о котором тоже речь еще впереди.

— И не иди мне во двор с пустыми руками, — вложила она мне в руки маленький пакетик с мусором. — Если ты уже идешь во двор, так возьми с собой вот это и выбрось мне там, где навоз от коров.

Бабушка Тоня терпеть не могла мусор — ни в доме, ни возле него. Она не терпела присутствие мусора, даже если он был уже собран и брошен в предназначенное для него мусорное ведро. Поэтому каждый, кто шел в направлении двора, получал от нее очередную порцию домашней грязи, завернутую в газету или в старый бумажный пакет из деревенского ларька, и, вручая эту ношу, она обычно добавляла к ней требование:

— А обратно захвати мне несколько яичек от кур.

Эти «Не иди с пустыми руками» и «Обратно захвати» были ее постоянными указаниями, напоминавшими, что нечего шляться без дела, разгуливать по полям и глазеть на цветочки — есть хозяйство, которым нужно непрерывно заниматься, есть куча дел по дому и всегда есть что вынести, принести, захватить, выбросить, взять или отдать.

Я взял ей мусор, и пошел ей во двор, и по дороге полил ей тот особенный цитрус, который вывел дедушка Арон. А бабушка вернулась в дом, поспешила к двери туалета, проверила ручку, до которой я только что дотронулся, протерла ее своей большой наплечной тряпкой, снова обернула положенным лоскутком и плотно прикрыла дверь.



Таким я помню особенный стиль ее речей и таким — ее дом. Первый — с непременным «мне» после каждого глагола, второй — с «задней дверью», с крытой входной верандой и построенной вокруг скамьей, с кухней, и со столовой, и с коридором, покрашенным масляной краской, и с запертыми комнатами. Я не раз спрашивал маму, что скрывается за всеми этими дверьми и зачем все эти тряпки на дверных ручках, и она объясняла:

— Здесь у бабушки душевая, в которой нельзя принимать душ, здесь туалет, которым нельзя пользоваться, а здесь спальня, в которой нельзя спать, и столовая, в которой нельзя есть, а здесь, — останавливалась она у двери старой ванной комнаты, той «святая святых», где стояла настоящая ванна, — здесь живет бабушкин пылесос, свипер.

— Свипер? — переспрашивал я с надеждой и радостью, потому что мама произносила слово sweeper в точности, как ее мать: «w» она произносила, как «v», потом углубляла английское «double е» до русского «ии» и поднимала дрожащий кончик языка к нёбу, так что английское «r» становилось русским «ррр». У этого подражания был обнадеживающий смысл: за ним явно скрывалась какая-то интересная история. Не просто еще одна из тех историй, которые мне обычно рассказывали — о танцующих лошадях, о летающих ослах и о соседском дедушке, который был такой маленький, что по ночам скакал верхом на зайцах, — а чудесный рассказ о таинственном существе по имени Свипер, которое живет в запретной бабушкиной ванной, прямо здесь рядом, вот за этой закрытой дверью.

— Пожалуйста, расскажи мне о нем.

— О свипере? А что в нем интересного?

— Ну пожалуйста, расскажи, расскажи.

— Свипер — это тот пылесос, который дядя Исай послал бабушке из Америки.

— Из Америки? — изумился я, потому что Америка не часто упоминалась в семейных рассказах.

— Из Америки. Из Лос-Анджелеса в Калифорнии, в Соединенных Штатах.

Глубокий вдох. В одном предложении — и столько новых удивительных названий, таких влекущих и таких запретных.

Глава 6

И второй глубокий вздох. Не только в ту минуту, когда в маминых рассказах впервые прозвучало слово «Америка», и не только в том месте, в Нагалале, где это слово означало так много разных и противоречивых вещей, но также мой вздох здесь и сейчас, когда я вспоминаю и описываю это много лет спустя.

Там и тогда, во времена моего детства в мошаве, слово «Америка» означало страну, которая внушала одновременно и уважение, и враждебность. Из Америки прибывали самые мощные тракторы и самые замечательные косилки. Из Америки пришел трубный ключ «Риджид», «самый лучший ключ в мире, с гарантией на всю жизнь», — как восклицали хором дяди Менахем и Яир, а также всемогущий «джип»-вездеход, который хвалили все знатоки до единого, и грозный автомат «томмиган», о котором дяди Итамар и Миха, близко узнавшие его во время Войны за независимость, рассказывали настоящие чудеса.

И более того: американцы, покорявшие Дикий Запад, были пионерами, подобно нашим первопоселенцам. И всемирный праздник рабочих Первое мая тоже пришел из Америки. И многие из солдат, победивших нацизм, были американцы. И Лютер Бербанк, этот великий агроном, изобретатель замечательного сорта слив «санта роза», первый, кто начал выращивать картофель из семян, а не из рассады, — он тоже был американцем. Кстати, книга Бербанка «Жатва жизни» была тогда очень популярна в кибуцах и мошавах. Сам же Бербанк — какое странное совпадение! — жил в той Калифорнии, где решил поселиться наш «дважды изменник» дядя Исай, вместо того чтобы приехать в Страну Израиля, в самой той Калифорнии, где этот «дважды изменник» сделал свой «бизнес» и сменил свое имя на Сэм.

Но дело было не в одном лишь дяде Исае. С Америкой был связан весь вообще «капитализм». А кроме того, оттуда же пришла погоня за удовольствиями и роскошью, и духовная пустота, и «франтовство», и всякие «мейк-апы», и все «пудры-помады», и вообще все «излишества», вплоть до той оглушительной музыки, которой увлекался в молодости мой дядя Яир, несмотря на бурчание дедушки. Короче говоря, непонятно было, как это получилось, что великая страна, которая подарила человечеству такие высочайшие достижения ума, как комбайн, кукуруза и трехточечный способ крепления навесных агрегатов к трактору (один шарнир позади корпуса и два на концах гидравлических рычагов), сама погрязла в таком глубоко порочном образе жизни и в такой глубокой безнравственности.

Я не уверен, что Америка знала об этом, но в дни моего детства у нее был еще один враг, кроме Советского Союза, Восточной Германии, Китая и Северной Кореи. Правда, враг не особенно большой, не особенно сильный, даже, честно говоря, не такой уж особенно страшный, но зато принципиальный, непреклонный и въедливый. Этим врагом были несколько десятков кибуцев и мошавов, составлявших так называемое Рабочее поселенческое движение Палестины.

Враждебность эта сохранялась долгие годы. Даже я, родившийся через два поколения после основания Нагалаля, еще успел быть ей свидетелем. Как-то в начале шестидесятых годов к нам в мошав приехали известные тогда певцы Исраэль Гурион и Бени Амдорский, которые называли себя «Дудаим», то бишь «Мандрагоры». Вначале они пели ивритские песни: «Вечер пахнет розами», «Стелется море пшеницы» и как естественное завершение — «Ой, земля моя, моя родина». Затем последовали несколько песен по-русски, все эти яблоки и груши, вани и катюши, и, наконец, в заключение — американская песня.

То была простая народная песня, наивная и симпатичная, которую в Америке исполнял, если не ошибаюсь, ансамбль The Weavers, то есть «Ткачи», а может быть, Пит Сигер в одиночку, — но, с точки зрения мошавников, исполнение такой песни означало непростительное идейное прегрешение. Капиталистическая песня?! Из Америки?! Да еще по-английски?! Двое разгневанных ветеранов вскочили с мест, закричав: «Не бывать такому в Нагалале!» — и певцам не дали продолжать.

Так что тот красный лак на моих ногтях, с которого я начал, тоже был «американской гадостью» — чем-то несказанно омерзительным, что тайком пыталось просочиться в наши трудовые ряды через картинки в американских журналах, через американские фильмы, через письма и фотографии американских родственников, а также с помощью слухов, которые, как и положено слухам, витали в воздухе и доносились из Америки до самых наших земель. И вот вам результат — ядовитый американский маникур уже совратил изрядное число людей в таких распущенных местах, как Тель-Авив, где моральные устои всегда были шатки, а идейность и принципы вообще неизвестны, и даже у нас в мошаве, вопреки всем усилиям отцов-основателей, тоже кое-кого сразил.

Случилось так, что это слово — маникур — поначалу удостоилось места в словаре наших семейных выражений, а уже отсюда перекочевало в словарный запас всего мошава, а может, и всей Долины. Строго говоря, оно пришло к нам в несколько ином виде, в составе выражения, которым мы в семье пользуемся по сию пору: Говорят, она еще и маникур себе делает! Выражение это описывает крайнюю степень нравственного падения, полный идейный и духовный распад личности. Оно родилось в одном из застольных разговоров, когда кто-то из членов семьи рассказал, что какой-то мошавник «продал дыни перекупщику с большой дороги», то бишь нарушил устав мошава, который разрешал продавать и покупать только через официальные каналы. В те времена такое нарушение было аморальным в полном смысле этого слова, и поэтому другой собеседник тут же поспешил добавить: «Это еще что! Говорят, его жена вдобавок завела шашни с одним парнем из Рамат-Давида» (не из соседнего кибуца, до такого еще не дошло, упаси Боже, но из расположенного поблизости от него одноименного военного аэродрома). И когда всем уже стало ясно, что речь идет о семье, ущербной во всех отношениях, нарушающей не только устав мошава, но и моральные нормы всего человечества, преступников растоптали окончательно, раздавили, как тяжелый крестьянский башмак давит жалкий окурок или таракана во дворе, пригвоздив их фразой, которая выявила самое грязное дно, самый предел человеческого падения: Говорят, она еще и маникур себе делает.

Не то чтобы столь же презренные родичи маникура — губная помада, тушь для ресниц, пудра и румяна — уже были тогда допущены в деревню. Ни в коем случае! Но роли самого отвратительного из отвратительных символов безнравственности удостоился именно маникур — по той причине, что он предназначался для тех самых еврейских «трудовых рук», которые были призваны пахать и окучивать, сеять и строить. Для тех первопроходческих пальцев, которые сионистская революция стремилась оторвать от чеков и купюр, от талмудической зубрежки и схоластических препирательств и вернуть к ремеслу, земледелию и орошению. Тех пальцев, которые должны были держать косу и тянуть коровьи соски, нажимать на заступ, а когда нужно, и на спусковой крючок. Маникур грозил превратить эти трудовые руки в некий неприлично разукрашенный, «фанфаронский» объект. В самом деле, понятно ведь, что женщина, которая делает себе маникур, не захочет пачкать свои разукрашенные руки в коровнике или в поле и не согласится ломать свои красные ногти, загоняя патроны в обойму, — нет, она будет день и ночь любоваться своими пальцами, лакировать ногти и выставлять руки и ноги на всеобщее обозрение и позор!

Впрочем, моему дедушке Арону мало было борьбы с маникуром. Он объявил священную войну столь же омерзительному американскому обычаю жевания резинки, именуя его «пережевыванием пустоты» и усматривая в нем еще один пример растленных американских повадок. В набор этих повадок у него входили также «пожирание сладостей», «вывязывание галстуков», «разъезды на такси» и все прочее, что он и его друзья-пионеры называли «буржуазными излишествами», поскольку они превышали их любимые «чашку чаю и хвост селедки». (Под «хвостом», кстати, дедушка понимал всю селедку целиком.)

Стоило деду Арону увидеть, что кто-нибудь из внуков жует жвачку, он тут же кричал: «Немедленно выплюнь эту чингу изо рта!» Чинга была искажением английского выражения chewing gum, жевательная резинка, которое дедушка когда-то подхватил у английских солдат, служивших в наших местах во времена мандата. Время от времени, так мне рассказывали, некоторые из этих солдат заглядывали к нам во двор, чтобы купить сыр, который замечательно делала бабушка Тоня, или, усевшись в тени дерева, отведать холодного арбуза из мокрого мешка, подвешенного на ветру, но главное, наверно, — посмотреть на дом, в котором есть дети, и мать, и отец. Живя вдали от семьи, они тосковали по такому дому.

В знак благодарности они дарили детям соблазнительные пакетики «чуинг-гама», вызывая этим праведный гнев дедушки Арона.

Как и все прочие отцы-основатели, его старые друзья, дед Арон тоже подпоясывался обрывком веревки, из тех, которыми обвязывали тюки соломы. А зимой так же, как все они, набрасывал на плечи и голову пустой джутовый мешок, складывая его так, что он превращался в подобие большого монашеского клобука. Мешок защищал голову от дождя и одновременно свидетельствовал о пролетарской скромности и готовности довольствоваться малым.

Со своей стороны, бабушка Тоня как раз любила немного приукраситься. Разумеется, она не делала маникур и не подкрашивала глаза и веки — как можно?! — но иной раз позволяла себе повязать волосы лентой или скрепить «буржуазной» заколкой. И тогда некоторые в мошаве с осуждением говорили, что «Тоня опять выбивается из рядов». Но бабушка была человек свободный, и хотя она обычно одевалась вполне по-рабочему, но всегда в своем особом стиле: косынка на голове, тряпка на плече и серая рабочая майка дедушки Арона в жаркие летние дни во дворе. Сегодня, встречая молодых девушек, которые щеголяют в «дедушкиных» майках, полагая себя в силу этого весьма смелыми и оригинальными, я молча усмехаюсь — моя бабушка Тоня изобрела эту моду за много-много лет до рождения этих девушек.



Когда мама объяснила мне, что в бабушкиной запертой ванной комнате скрывается «пылесос из Америки», я был потрясен.

— Из Америки? — взволнованно переспросил я, воспламененный надеждой, что кроме пылесоса в бабушкиной закрытой комнате могут находиться также целые ящики запретной «чинги» и пластинок рок-н-ролла.

— Да, дядя Исай послал ей этот пылесос из Америки, — сказала мама. — Но она попользовалась им всего один раз, а потом заперла здесь.

— Почему?

— Это долго рассказывать.

— А что случилось потом?

— Когда потом?

— Когда она заперла его здесь.

— Это тоже долгая история, — сказала мама. — Я расскажу тебе при случае. А пока не рассказывай про свипер никому из чужих. Это секрет!

Так я начал понимать то, что потом прояснится и тебе, читатель: если в других семьях хранят в тайне разного рода постыдные неудачи, мрачные истории мести, запретные страсти, пребывание в психушке, слабодушие, проявленное на поле боя, какие-нибудь уголовные преступления или незаконные беременности, а также пагубную склонность к «излишествам» и к продаже дынь перекупщикам с большой дороги, то в нашей семье такие волнующие и жизнеутверждающие секреты крайне редки, да и те сухи и бескровны, как высохшие на солнце пласты прессованного инжира, всем открытые и давно известные. Нашим по-настоящему тайным семейным секретом был Большой Американский Пылесос. Тот свипер, который дядя Исай, этот «дважды изменник», бестрепетно предавший как идеалы сионизма, так и идеалы социализма, послал из Лос-Анджелеса, что в капиталистической Калифорнии, своей невестке Тоне в первый трудовой мошав Нагалаль, основанный в Стране Израиля как раз убежденными сионистами-социалистами, пионерами второй алии. Свипер — вот наша главная семейная тайна, которую нужно скрывать от чужих, американский свипер, приговоренный бабушкой Тоней к вечному тюремному заключению в ванной комнате, дверь которой была наглухо закрыта, а вращающийся меч[21] в виде развевающейся тряпки не давал никому прикоснуться к ее ручке.

Глава 7

В те дни деревенские дети тоже несли трудовое бремя и выполняли многие тяжелые работы, то ли то в коровнике, то ли во дворе, в саду или в поле. Но бабушкины дети, моя мама и тетя Батшева, трудились вдвойне, потому что вдобавок ко всему бабушка возложила на них уборку в доме, а любую их попытку отговориться или взбунтоваться пресекала страшной угрозой, которой и мы до сих пор, бывает, пользуемся: «Я тебя порежу на кусочки!»

Каждое утро она будила их ни свет ни заря, чтобы девочки еще перед школой прибрали в доме, а для того чтобы они поспевали, переводила часы на час назад. В результате они являлись в школу в девять вместо восьми, а поскольку до этого успевали уже наработаться до упаду, то в классе спали с открытыми глазами.

В конце концов наш деревенский учитель Шмуэль Пинелис вызвал бабушку в школу и потребовал объяснений. Однако бабушка даже не потрудилась что-либо отрицать.

— Мои дети обязаны помогать мне по дому, — известила она учителя.

В этом убеждении она была не одинока. Другие родители тоже зачастую задерживали детей дома, чтобы те помогали по хозяйству, и учитель рассердился на бабушку Тоню точно так же, как сердился в таких случаях на других.

— Это дети! — воскликнул он. — Дети должны учиться! Дети должны вовремя приходить к первому уроку и не засыпать в классе от усталости.

Бабушка поднялась, молча выпрямилась во весь свой небольшой рост, показывая этим, что ей надоело тратить время на глупые разговоры, повернулась и вышла из учительской. Пинелис вздохнул. Но он не представлял себе, каким будет продолжение.

Несколько недель спустя, в одну из пятниц, за два часа до окончания уроков, в дверь класса постучали. Не успел учитель крикнуть: «Войдите!» — как на пороге появилась бабушка Тоня. Ученики из других семей, у которых были другие матери, заулыбались в предвкушении забавы. Моя мама, которая была бабушкиной девочкой, сжалась в комок на своем стуле.

— Доброе утро, — сказал Пинелис и уже собрался было добавить: «Чем обязаны?» — но бабушка Тоня перебила его.

— Сегодня пятница! — объявила она.

— Совершенно верно, — подтвердил учитель, как будто она была ученицей, правильно ответившей на его вопрос.

Все дети — за исключением моей мамы — уже откровенно хихикали[22]. Кое-где раздался даже громкий смех.

— Нужно приготовиться к субботе, — сурово продолжала бабушка. — В доме много работы.

— В классе тоже трудная работа, — сказал Пинелис.

— Батия должна помочь мне в уборке.

— Мы сейчас в середине урока, — сказал учитель, — Батия вернется домой в полдень, после уроков, как все другие дети.

Бабушка Тоня переступила порог. Ее глаза оторвались от учителя и остановились на дочери. Мама медленно сложила свои книги и тетрадки в полотняный портфель и поднялась с места.

— Я должна помочь маме, — сказала она учителю таким тоном, будто не разрешения у него просила, а объясняла или, может, даже напоминала ему одно из правил миропорядка. Солнце восходит утром, реки текут в море, планеты движутся по своим путям, а дочери бабушки Тони должны помогать ей поддерживать в доме идеальную чистоту.

Пинелис вздохнул точно так же, как при первой встрече с бабушкой Тоней, а бабушка, сказав свое, повернулась и вышла, оставив дверь открытой нараспашку. Батия вышла следом и тихо закрыла за собой дверь.

«Как она шла? — все думаю я. — Рядом с матерью или осторонь? И что сказала ей по дороге? А может, не говорила ничего, только молчала? А может, пошла другой дорогой, сдерживая рыдания? И обиды свои выговаривала только про себя?» Не знаю. Рассказ этот я слышал не от нее, а от Пнины Гери, ее «классной подруги», как говорили тогда в деревне.

— Я никак не могла понять, как это Батинька даже спорить не стала. Она всегда была такая острая на язык, и за себя умела постоять, а тут…

Я думаю, что мама не стала спорить по той же причине, по которой позже не хотела рассказывать мне об этой истории, — ей было попросту стыдно. И даже более того — она стыдилась своего стыда. Но была тут еще и другая сторона. Наш Нагалаль был местом прославленным и чванливым, в большом почете как в глазах ишува[23] тех дней, так, еще более, — в своих собственных. И, как это свойственно жителям таких знаменитых мест, закончив обсуждать и сравнивать Тель-Авив, Иерусалим, Кфар-Иошуа и Нью-Йорк со своим замечательным мошавом, они принимались обсуждать и судить друг друга. И моя мама не захотела спорить со своей матерью на глазах соучеников, чтобы не давать им повод для такого рода сплетен и насмешек. Она молча встала, вышла из класса и пошла домой убирать.

А уборки хватало. Сначала они с Батшевой вытряхивали все ковры, одеяла и постельные покрывала — вдали от дома, разумеется, чтобы ветер не занес пыль в окна. Потом они мыли все ступеньки: одна поливала из шланга, а другая большой жесткой щеткой чистила бетон. А затем приходил черед главного действа — ежедневного мытья всех полов.

Не знаю, когда появились нынешние замечательные швабры с губчатой насадкой, но знаю, что в дом бабушки Тони они не попали никогда. Прежде всего потому, что всякая губка старается на полу «наследить». Кроме того, никакая губка не отчищает углы и панели «как следует быть». А главное, швабра — это по сути своей негодное орудие, придуманное для людей, которые игнорируют суровые факты жизни, хотят увильнуть от работы и витают в облаках, вместо того чтобы встать на колени и присмотреться к действительности, какова она есть. И поэтому Батия и Батшева вынуждены были каждый день становиться на колени и драить эту «действительность» обыкновенной тряпкой, причем эта процедура повторялась до тех пор, пока бабушка Тоня не объявляла, что она довольна.

— А когда бабушка была довольна? — вопрошала мама, как вопрошает всякий опытный рассказчик, когда его рассказ известен слушателю наизусть.

— Когда? — отвечал я, как должен отвечать всякий опытный слушатель, когда и он, и опытный рассказчик заранее знают ответ.

Так вот, бабушка Тоня была довольна только тогда, когда вода, впитавшаяся в тряпку и выжатая в ведро, становилась абсолютно чистой и прозрачной. А чтобы убедиться в этой прозрачности, она проверяла воду как следует быть, то есть зачерпывала из ведра в ладонь и медленно сливала обратно против света. И если вода не была прозрачной как следует быть, она требовала, чтобы девочки снова помыли пол, снова поменяли воду, снова протерли тряпкой, снова выжали ее — и так еще раз, и еще, и еще.

— Ужасно, — вздыхала мама и тут же начинала смеяться. — Но знаешь, в результате мы все по сей день именно так моем полы!

Эти «мы все» относились не только к ней самой и к тете Батшеве, но также к ее невесткам из Нагалаля — к тете Пнине, жене дяди Менахема, и к тете Циле, жене дяди Яира, которым в порядке экзаменов на право вступления в нашу семью пришлось вымыть у будущей свекрови полы — и разумеется, вымыть как следует быть. После чего они теперь тоже рассказывают, что по сей день, многие годы спустя, продолжают мыть полы по методу бабушки Тони. Да, есть привычки, усвоенные человеком (или народом) во времена невольного или добровольного рабства, которые не исчезают и после выхода на свободу.

Кстати, что касается стен, то, как я рассказывал раньше, бабушка Тоня красила стены в кухне и коридорах масляной краской до половины высоты, чтобы их тоже можно было мыть. У нее и для этой процедуры были точные указания, и их тоже все цитируют по сей день: «Сначала мокрым, потом мылом, потом снова мокрым, потом совсем сухим». Я запомнил эти слова, потому что все ее дочери и невестки декламировали их еще многие годы спустя, с горечью и смехом одновременно, и при этом шутливо грозили друг другу ее страшным: «Я тебя порежу на кусочки!» — и отчаянно спорили: потом только мылом или водой с керосином тоже?!



Прошло несколько лет, и моя мать успешно окончила поселковую школу. Большинство детей учились тогда только до десятого класса, но особенно способные, а также те, чьи родители проявляли к этому интерес, шли учиться дальше, в одиннадцатый и двенадцатый классы, в сельскохозяйственную школу Ханы Майзель, которая располагалась на самом въезде в Нагалаль.

Мама была очень хорошей ученицей, но ее брат Миха уже пошел тогда на тайные курсы Хаганы, Батшева и брат Менахем были подростками, а младший Яир — совсем ребенком. Шестнадцатилетняя девушка была рабочей единицей, от которой в таких условиях нельзя было отказаться. Ведь нужно было работать по хозяйству и в доме, а кроме того, еще и убирать, и доить, и собирать яйца из-под кур, и косить траву для коров. Только через много лет я понял, почему мама так часто читала нам с сестрой стихи Кадии Молодовской о девочке Айелет с голубым зонтиком, которой нужно было «и воды принести, и косу заплести, и белье постирать, и почистить картошку, и по дому прибрать, и поплакать немножко…». Так было там, в Варшаве, в Богом забытом предместье, — грязный двор да халупа в нем, и так здесь, в Нагалале, — тот же грязный двор, но сверкающий дом.

Поэтому маму не послали учиться дальше, несмотря на все ее способности и желание. Ее «классная подруга» Пнина Гери, которая поступила в школу Майзель, рассказывала мне потом, как мама ждала возле их дома, пока Пнина вернется, чтобы спросить, что они сегодня учили на уроках. Однако два года спустя маму все-таки послали в Иерусалим на «семинар». Как я уже говорил, в ту пору многие из молодых мошавников не кончали все двенадцать классов, и вот Рабочая партия посылала их время от времени на семинары, длившиеся несколько недель, чтобы они могли немного расширить и углубить свое образование. Будучи на семинаре в Иерусалиме, мама встретила моего будущего отца, и через год после этого они поженились.

Глава 8

Подобно рассказу о прибытии американского пылесоса, бытующему в нашей семье во множестве разных версий, и подобно столь же многочисленным легендам о чудесах нашей ослицы Иа (кстати, самой умной, хитрой и удачливой из всех ослов Изреельской долины, если не всего мира, о которой я еще расскажу вам потом), и подобно нашим бесконечным семейным спорам: кто работал тяжелее всех, и кто страдал больше всех, и какого размера сад был за курятником, и кто сказал кому так, а не этак, и где именно стояла белая смоковница, а где черная, — подобно всему этому история первой встречи моих родителей тоже имеет множество версий, оттенков и разночтений. Впрочем, в данном случае эти версии не очень-то отличаются друг от друга. Все они до единой свидетельствуют о том, что бабушкина любовь к чистоте не ограничивалась только ведрами, тряпками, щетками и запретами. Ее косвенное влияние распространялось далеко за эти узкие пределы, затрагивая также членов семьи, в том числе — мою мать и отца. Даже в вопросах любви.

Дело было так. Мои родители познакомились в 1946 году. Маме было тогда восемнадцать лет, и, как я уже рассказывал, она приехала в Иерусалим в рамках семинара, проходившего под эгидой Объединения мошавов. В Иерусалиме она подружилась с неким парнем из поселка Кфар-Иехезкель, который тоже участвовал в семинаре. Однажды, в конце весны, они шли по спуску улицы Яффо в сторону площади Сиона, как вдруг хлынул проливной дождь, последний в ту памятную весну. «Разверзлись хляби небесные», — в таких возвышенных выражениях описывал позже этот дождь мой отец, чтобы мы с сестрой поняли, что то был настоящий библейский потоп. Мама и ее новый знакомый были в легоньких плащах и бросились искать укрытие. Парень сказал:

— Здесь недалеко живет мой двоюродный брат, побежали к нему.

Этим «двоюродным братом» как раз и был мой будущий отец Ицхак Шалев — молодой учитель и начинающий поэт, уже опубликовавший в газетах несколько своих стихотворений. Ему было тогда двадцать шесть, и он жил в центре города, снимая комнату в доме виолончелистки Тальмы Елин. Внезапное вторжение двоюродного брата из Кфар-Иехезкеля и незнакомой девушки из Нагалаля застало его врасплох и участило дыхание.

Гостья сняла мокрый плащ, распустила длинную толстую косу, с которой стекала дождевая вода, а потом обернула голову полотенцем, которое он ей дал, и высушила волосы. Он подал им чай, и девушка из Нагалаля с наслаждением пила его прямо с огня, отставляя мизинец в сторону от стакана. Эту любовь к кипятку мама унаследовала от своего отца, а отставленный мизинец — от матери, но мой отец не обращал внимания на такие мелочи. Он смотрел только на нее. Он смотрел и смотрел и, хотя не был религиозным, пришел к выводу, что Бог послал этот весенний потоп специально для него.

Со временем, через много лет после того, как они поженились, он описал ту их первую встречу в красивом стихотворении под названием «Что, если бы». Я приведу его полностью:



Как важен случай. Встреться ты с другим,
А я с другой, все было бы иным.
И дочь моя была б, возможно, лучше,
А может, хуже — все решил бы случай,
И может, не грустила б над стихом.
А если б и грустила, то потом
Совсем не так косынку б теребила…
Встреть я другую, все б иначе было.


И если б трубку, что понравилась тебе,
Курил другой, то и в твоей судьбе В
се изменилось бы. Да и кури он так,
Как я, не так бы набивал табак.
Иначе б пил иль пел, и это значит,
Что и твоя судьба пошла б совсем иначе.
И ты была б счастливей, чем со мной,
И может, обрела бы с ним покой,
Которого ты не нашла с поэтом,
Чей дух смятенный мечется по свету,
Ища пристанища. И может, с тем, другим,
И смехом ты б смеялась не таким,
И не такие книги бы читала,
Не те газеты нынче бы листала,
Не тех гостей любила б принимать,
Не те слова спешила бы сказать.


Представь себе — я встретился б с другой.
Смуглей тебя, а может быть, бледнее,
Но разливающей вокруг себя покой,
И сам бы стал спокойней рядом с нею.
Забыл бы о стихах, не стал бы бунтовать…
Да, случай мог всю жизнь нам поменять,
Когда б в тот день ты не вошла со смехом,
Когда б душа не отозвалась эхом.
Когда б ты мокрый плащик не сняла
И влажную косу не расплела,
Когда над городом не грохотал бы гром,
Когда б тот день не кончился дождем.



Это стихотворение всегда вызывает у меня улыбку и легкую грусть. Кстати, у него были «домашние заготовки». Когда мы с сестрой были еще совсем маленькими и отец рассказывал нам о той первой встрече с мамой, он всегда кончал рассказ тем судьбоносным вопросом, который позже лег в основу его стихотворения:

— Ну, детишки-ребятишки, а что было бы, если бы тот потоп не состоялся?

Мы молчали, смущенные и испуганные таким странным вопросом, и тогда он отвечал себе сам:

— Тогда мы бы с мамой не встретились и вы бы у нас не родились!

И пока мы с замиранием сердца переваривали эту ужасную перспективу, он разворачивал перед нами еще более головокружительный сюжет:

— Или нет — вы родились бы, но у других людей. И тогда это были бы не вы!

К нашему счастью, тот дождь хлынул, и та встреча состоялась, и после этого мои отец и мать начали встречаться регулярно, уже независимо от капризов погоды. Вскоре он привел ее в дом своей матери, бабушки Ципоры, которая жила в так называемом «Втором рабочем квартале» иерусалимского района Кирьят-Моше. Там мама познакомилась с папиным младшим братом Мордехаем. Ему было тогда восемнадцать. Я рассказываю об этом по той причине, что как раз после знакомства с папиным братом Мордехаем мама послала своей сестре Батшеве письмо, в котором впервые упомянула о новом ухажере. «Я познакомилась здесь с двумя братьями, — писала она. — Оба очень умные и оба очень уродливые». Когда я недавно рассказал об этом письме дяде Мордехаю, он громко расхохотался. А Рика, его жена, внесла поправку:

— Это неправда. Ицхак вовсе не был уродливым.



Уродливый или нет, но после маминого возвращения в Нагалаль отец начал посылать ей письма, а она — на них отвечать. У мамы было тогда много поклонников среди деревенских парней — все, как на подбор, высокие и сильные, светловолосые и голубоглазые («или наоборот», — замечал позже отец со снисходительностью победителя), но переписка между Иерусалимом и Нагалалем становилась все энергичней, а уж в эпистолярном искусстве с отцом не мог бы потягаться ни один из маминых поклонников во всей Изреельской долине.

Как я уже говорил, отец был тогда учителем, и, когда в школах начались летние каникулы, он написал маме, что планирует навестить своих родственников в Эйн-Хароде, Гинносаре и Кфар-Иехезкеле, и спросил, может ли он заглянуть по дороге в Нагалаль. Когда он появился у нас — обгоревший с непривычки, с красной шелушащейся кожей, — выяснилось, что большую часть пути он нарочно шел пешком, рассчитывая немного загореть и поупражнять мышцы, чтоб не предстать перед маминой семьей во всей своей неприглядности — этакий городской очкарик, типичный бледный, тощий и слабосильный «тилигент».

Ему, однако, не суждено было произвести хорошее впечатление. Он заявился в Нагалаль в самый неподходящий момент, продемонстрировав этим полное непонимание образа жизни и привычек семьи, к которой ему предстояло присоединиться. Он прибыл в пятницу утром, в канун Большой Уборки! И это его неведение породило еще одну ужасную ошибку: он не обогнул дом, а постучал прямо в переднюю дверь и вошел через нее еще до того, как бабушка Тоня успела крикнуть свое заветное: «Вокруг! Со двора!»

Он вошел как раз в ту минуту, когда мама и Батшева, стоя во дворе между «прачечной» и «платформой» шумно вытряхивали покрывала. Бабушка Тоня, испугавшись, что гость сорвет ей церемонию наведения субботней чистоты, встретила его крайне насупленно и хмуро и велела сесть где-нибудь в сторонке, а дочерям сурово приказала продолжать свое дело. Вежливый гость выразил желание тоже чем-нибудь помочь, и дедушка Арон, сжалившись над «тилигентом», послал его за курятник высаживать огурцы. И тут отец совершил свою третью роковую ошибку. Поскольку дедушка сказал ему, что между одним огурцом и другим нужно оставлять по тридцать сантиметров, он отправился на огород, вооружившись линейкой, клиньями и шнуром. По другой, еще более насмешливой версии, он прихватил с собой вдобавок ватерпас и транспортир, а для пущей точности — также циркуль с секстантом, ибо хотел все измерить, проверить и посадить, как следует быть, чтобы произвести на мамину семью хорошее впечатление. Расстояния у него действительно получились точными, и огуречный ряд оказался прямехоньким, как стрела, но дело в том, что за два часа он высадил ровно десять огурцов.

Это происшествие наградило его прозвищем «ШАлев», с насмешливым ударением на «А»[24], и, как это характерно для Нагалаля, оно здесь долго не забывалось. Даже годы спустя, когда он уже сделал себе имя другими делами, не менее важными, чем высаживание огурцов, ему все равно при каждом удобном случае напоминали эту историю.

А что до самого визита, то вначале в семье думали, что мама пригласила молодого учителя просто потому, что он пишет стихи, а она очень интересуется литературой, но после ужина они вышли «погулять в полях», как писала в своем стихотворении Лея Гольдберг, и вскорости выяснилось, что этот очкарик ШАлев весьма умело ухаживает за нашей Батией, а наша Батия тоже отнюдь не чурается его общества. Прошло еще сколько-то дней, и она окончательно покинула Нагалаль и отправилась к нему в Иерусалим, «в дальнюю даль, в неизведанный край», как та же девочка Айелет у Кадии Молодовской, но даже в организации их свадьбы бабушкина любовь к чистоте сыграла не последнюю роль.

Дело было так: когда они решили пожениться, мать отца, бабушка Ципора, приехала в Нагалаль, чтобы обсудить с бабушкой Тоней все необходимые детали. Наш деревенский дом был, понятно, самым естественным и подходящим местом для свадьбы. Но время было зимнее, и бабушка Тоня потребовала отложить свадьбу до лета, потому что в зимнюю слякоть гости нанесут ей в дом «кучу грязи». Однако отец не согласился. Во-первых, ему не нравилась отсрочка, а во-вторых, он уже успел изучить свою будущую тещу и поэтому имел все основания думать, что летом она опять потребует отложить свадьбу, потому что на этот раз гости нанесут ей в дом «кучу песка». По счастью, бабушка Ципора в вопросах чистоты была куда терпимей и спокойней, поэтому свадьбу, в конце концов, устроили — но в Иерусалиме, и гости, приехавшие из Долины, нанесли грязь и песок в ее дом.

После свадьбы молодые сняли комнату в доме профессора Рота на улице Абарбанель, и вот так моя мать стала — по крайней мере, официально — «иерусалимкой». Однако в душе она сохранила доходившую порой до высокомерия гордость уроженцев прославленного Нагалаля, а также непреходящее чувство принадлежности к деревне, и это выделяло ее и отличало от уроженцев большого города. Всю свою жизнь, даже после того, как городская часть этой жизни стала длинней деревенской, она ощущала себя «дочерью мошава», и кое-что из этого передала также и мне — к добру и к худу.

Я впитывал эту особость неприметно для себя — из историй, которые она рассказывала, и через замечания, которые она мне делала, видя, чего она стеснялась, и слыша, над чем она посмеивалась. Мне врезался в память первый мой день в нашей районной иерусалимской школе. День этот, само собой, был для нас особенно волнующим. Мама помогла мне приготовить ранец, убедилась, что я умылся и оделся как следует, и стала затягивать шнурки на моих ботинках, потому что сам я каждый раз продевал их не в те дырочки и безнадежно запутывал все узлы.

Я сидел на стуле в кухне. Она встала на колени, завязала мои шнурки абсолютно одинаковыми красивыми двойными бабочками, еще раз внимательно осмотрела меня с головы до ног, а потом взяла за руки и сказала, что я должен запомнить «две очень важные вещи»: во-первых, в школе нельзя снимать обувь и ходить босиком, как мы это делаем с ней обычно дома, потому что «здешним городским» это не понравится. А во-вторых — тут она поднялась с колен, посмотрела на меня сверху вниз, и в ее голосе появились нотки значительности:

— А во-вторых, там каждого будут спрашивать, кто он и откуда. И что же ты им скажешь?

— Что я отсюда, из Кирьят-Моше, блок номер четыре.

— Нет! Ты скажешь им: я из мошавников Нагалаля!

Сегодня я припоминаю эти ее слова и усмехаюсь про себя. Представьте себе французского, английского или польского мальчика, который в свой первый учебный день в городской школе заявил бы, что он из деревни — какое море насмешек обрушилось бы на него! Но Израиль тысяча девятьсот пятидесятых был не похож на другие страны, и мама снова подчеркнула:

— Ты должен им сказать: я из мошавников Нагалаля! Запомни это и никогда не забывай.



Много лет спустя, уже после смерти родителей — мама умерла в начале лета девяносто первого, а отец через год после нее, — мне посчастливилось увидеть эту мамину особость чужими глазами. Дело было летом, я шел по улице Шопена в Иерусалиме и встретил Давида Шахара — известного израильского писателя, который был близким другом отца и мамы.

Я обрадовался. Мне нравились книги Шахара, я помнил, как он приходил к нам в дом и как однажды, еще совсем молодым, я удостоился встречи с ним в доме бабушки Ципоры, во Втором рабочем квартале. Сама бабушка Ципора тогда уже умерла, и ее сыновья, отец и его брат Мордехай, попросили меня что-то такое починить в ее квартире, предупредив при этом, что я, возможно, застану там Давида Шахара, потому что он, с их разрешения, часто приходит туда писать, и если застану, то не нужно беспокоить его вопросами и мешать его работе.

Я действительно застал там Шахара, но он сам встал из-за стола и сам завел разговор со мной, и потому я набрался смелости и позволил себе задать ему несколько вопросов — из числа тех, которые молодой и восторженный читатель всегда задает известному и любимому писателю. Среди прочего, я спросил, как он пишет. Он ответил вопросом, пишу ли я тоже. Или, может быть, собираюсь писать? Я признался, что иногда пишу стихи, порой в стол, порой — для знакомых девушек, но в принципе хочу заниматься не литературой, а, напротив, зоологией, только еще не решил, какой именно областью — то ли энтомологией, то есть насекомыми, то ли этологией, то есть поведением животных.

Он улыбнулся и сказал:

— Ну, если ты тоже пишешь, я тебе отвечу. Я пишу одну страницу в день, потом шлифую ее и больше ни разу к ней не возвращаюсь.

Сегодня я тоже улыбаюсь, вспоминая этот ответ, потому что сегодня я не занимаюсь ни энтомологией, ни этологией и уже не пишу стихи, ни девушкам, ни в стол, а пишу книги, но, в отличие от Шахара, так и не могу разом написать абсолютно законченную страницу, даже одну в день. Мне приходится не раз возвращаться к написанному, снова и снова менять, и исправлять, и проверять, как проверяют воду из ведра, против света, пока эта страница не станет такой, как следует быть, то есть совершенно ясной, прозрачной и чистой.

Вернусь, однако, к нашей встрече на улице Шопена в то приятное летнее утро, в тот плохой год, когда один за другим умерли оба моих родителя. Я шел тогда в центр города, а Шахар вышел на свою ежедневную утреннюю прогулку — как обычно, элегантный, привлекая всеобщее внимание своим умным и саркастическим лицом и впечатляющим видом. На голове у него был большой черный французский берет, щегольски сдвинутый набок, вокруг шеи повязан шелковый цветной шарф, черный плащ, похожий на монашескую рясу, стекал с его плеч, а правая рука то ли опиралась на тонкую трость, то ли играла ею.

Мы встретились на площади перед Иерусалимским театром, поздоровались, обменялись несколькими словами, и разговор, естественно, зашел о моих родителях. Он упрекнул меня, что я слишком поздно, по его мнению, начал писать, но порадовался, что я еще успел прочесть отцу и матери свою первую книгу, «Русский роман». Я с грустью сказал, что успел прочесть ей, уже больной, не поднимавшейся с постели, и ему, тоже уже больному, не поднимавшемуся с постели, также и главы из моего второго романа, «Эсав», который я тогда писал, и что мне очень жаль, что они не прочли эту книгу в ее окончательном, напечатанном виде. И тут он припомнил, как они оба радовались тому, что я стал писать, и как мама была особенно рада, что мой первый роман был связан с Долиной и с Нагалалем.

— Она ведь никогда не отрекалась от своего деревенского происхождения и не скрывала, что родом из мошава, — сказал он то, что я и сам давно знал, а потом добавил фразу, которую я не забуду до последнего дня, фразу, которую мог мгновенно сформулировать только такой писатель, как он, способный за один день написать абсолютно законченную страницу:

— Я помню тот день, когда твой отец привез ее в Иерусалим, — произнес он. — Она была как… как большой красный цветок на камнях этого угрюмого города.

Глава 9

Время моего появления на свет совпало с Войной за независимость. Шел тысяча девятьсот сорок восьмой год, и в Иерусалиме, окруженном иорданцами, не хватало пищи, не было лекарств и медицинского оборудования, питьевая вода и та раздавалась порциями. Мама решила рожать в Нагалале и спустя много лет рассказала мне в этой связи еще одну увлекательную историю. Когда она была уже на восьмом месяце, так звучал рассказ, старший брат Миха, тогда боец пальмаховской бригады «Харэль», усадил ее в свой джип и ночью, тайком, вывез из Иерусалима по Бирманской дороге[25]. Он высадил ее в Реховоте, продолжалась сага, а оттуда она пробиралась в Нагалаль собственными силами. По пути она заглянула к сестре моего отца, которая жила тогда в Тель-Авиве, но «та даже стакан воды мне не предложила», — и в этом месте мама покраснела. Она никогда не краснела от смущения, румянец у нее появлялся, только когда она сердилась. Он был у нее особенный, глубокий и проступал на лице не сразу, а как будто наплывал вверх от выреза блузки до лба — точно малиновый сок, когда его наливают в прозрачный стакан. Бабушка Тоня тоже краснела от гнева, но у нее румянец сосредоточивался в основном на левой щеке, которая багровела много сильней своей правой двойняшки.

Рассказывая эту историю, мама даже подчеркнула ее подлинность традиционной семейной декларацией: «Дело было так», — но много лет спустя, уже после ее смерти, дядя Миха, как-никак причастный к этой истории, внес важное исправление, сказав, что история эта хоть и интересная, но неверная. Он произнес традиционную семейную поправку: «Это было не так», — и рассказал, что моя мама действительно была на восьмом месяце беременности и действительно покинула осажденный Иерусалим и отправилась в Нагалаль, но не в его джипе и не в отважном ночном броске, а в составе организованной колонны, которая вывозила из окруженного Иерусалима на приморскую равнину больных, детей, стариков и беременных женщин.

Так или так, но ко времени ее родов мой отец тоже выбрался в Нагалаль. Однако они не остались там, потому что две недели спустя вспыхнула великая семейная ссора. Бабушка Тоня объявила маме, что ее родовой отпуск окончен. Она даже использовала одно из своих самых энергичных выражений: «Хватит гнить в кровати», — извещая этим, что «Батиньке» довольно нежиться. Пора вставать, убирать, варить и прочее, потому что «у нас, в Ракитном, все деревенские рожали прямо в поле, привязывали новорожденного платком к груди и продолжали себе косить и снопы вязать».

Мой отец был призван на помощь, пришел в ярость и наложил вето. Он объявил, что его жене положен более длительный отдых и уж в любом случае такой тяжелой работой она заниматься не будет. Несмотря на прозвище, очки и отсутствие загара, ШАлев был человек решительный и вспыльчивый. Что же до бабушки Тони, то она была человек решительный и безудержный, а уж в семейных конфликтах куда более опытная, чем он. Неудивительно, что их первая ссора удалась на славу. Мне, к сожалению, было тогда всего две недели, поэтому я ее не помню, но мне рассказывали, что голоса взвились, оскорбления были брошены и мой отец стал куда бледнее, чем положено городскому очкарику, а бабушкина левая щека, наоборот, зажглась во всю свою грозную силу.

И тут отец метнул в свою тещу самую расчетливую и хитроумную стрелу: он сообщил ей, что она совершенно невыносима, потому что напоминает его собственную мать!

Бабушка на мгновенье потеряла дар речи. Этот поэт, провалившийся на таком простом испытании, как высаживание огурцов, оказался хитрее и опаснее, чем можно было ожидать. Однако мгновенье спустя она вскипела, потому что, во-первых, она тоже не выносила его мать, а во-вторых, разозлилась на себя — как это она сама не додумалась до такого?! Ведь она же вполне могла его опередить, заявив ему, что это он напоминает ей свою мать. А как теперь ответить на его слова? Скажи он, что его мать лучше ее, уж она бы нашла, что ответить, — но что можно сказать человеку, который упрекает тещу в том, что она похожа на его собственную мать?!

Однако не такой человек была бабушка Тоня, чтобы не оставить за собой последнее слово! Оторопев на мгновенье, она тут же пришла в себя и, в свою очередь, извлекла из колчана парфянскую стрелу, швырнув в зятя поразительное бранное прозвище — прозвище совершенно особого рода, прозвище, которого никто не знал и никто тогда не понял, хотя впоследствии оно тоже заняло место в словаре наших семейных выражений и мы пользуемся им по сей день. Она повернулась к маме, которая все это время молчала от сильного смущения и неловкости, и сказала:

— Берегись, Батинька, этот твой муженек — та еще птица!



Что значит — та еще птица? Этого не понял тогда никто, да и сегодня смысл этого выражения тоже далеко не ясен. Бабушку Тоню никогда не интересовали никакие птицы независимо от их различия, потому что все они только и делали, что пачкали ей веранду. Поэтому она любых птиц называла паршивые голуби, даже если это были вороны или воробьи. Не исключено, что она просто изобрела свою ту еще птицу под горячую руку или же перевела с идиша выражение а йене фейгл. Дядя Яир как-то высказал еще одну гипотезу — по его мнению, обзывая зятя «изрядной птицей», бабушка Тоня заодно пригвождала также его мать Ципору, потому что Ципора на иврите как раз означает «птица». Тогда смысл оскорбления состоял в том, что, как яблоко падает недалеко от яблони, так ШАлев недалеко упал от Ципоры.

Так или так, но все поняли, что бабушка имела в виду нечто отвратительное. И действительно, как только мой отец услышал, как эта та еще птица выпархивает из уст его тещи, он вскочил в бешенстве, яростно затолкал все наши немногие вещи в чемодан и немедленно покинул дом тещи, а поскольку не хотел и не мог вернуться в Иерусалим с новорожденным младенцем и только что родившей женой, то повез нас обоих в Тверию.

Этот переезд я тоже, конечно, не помню, но мне рассказывали, что в Тверии мы сначала жили несколько дней в городской гостинице. Но потом мы переехали опять. У отца была тогда двоюродная сестра в кибуце Гинносар, и она помогла ему найти там работу. Он начал преподавать в кибуцной начальной школе, а мама устроилась воспитательницей в тамошних яслях.

В Гинносаре мы жили около четырех лет, и к этому времени относятся мои первые воспоминания. Мы жили на самом берегу озера Киннерет в неком подобии шалаша, только с матерчатыми стенами, вместо шкафов у нас были ящики из-под фруктов, а вместо крыши — слой пальмовых веток. Я помню, как хлопали полотнища при сильном восточном ветре, помню веселые купанья всех ясельных детей в одном большом бетонном «корыте». И еще одна картинка: я сижу на деревянной доске, которая плывет по широкому озеру. На самом деле доска покачивалась на расстоянии каких-нибудь полутора метров от берега, а родители стояли рядом, но мое сердце все равно колотилось от страха.

А еще я помню приезды дяди Итамара. Итамар и мама были очень привязаны друг к другу, хотя родились от разных матерей и отношения Итамара с бабушкой Тоней были самыми тяжелыми. Мамин сводный брат был тогда армейским офицером и служил в штабе в Цфате, и каждый раз, когда он приезжал в гости, они с мамой пили кипящий чай, в подражание своему отцу, дедушке Арону, который имел обыкновение жаловаться, что чай холодный, как лед, какой бы горячий чай ему ни подавали. Потом мама и Итамар соревновались в цитировании любимых книг и при этом непрерывно хохотали.

Как-то раз к нам приехал еще один родственник в военной форме, вернее — родственница, моя младшая тетя Батшева, маленькая смуглая солдатка из Нахала[26], которая рассказала маме, что бабушка Тоня совсем впала в неистовство: сначала ШАлев забрал у нее Батиньку, а потом Цахал забрал у нее Шевиньку, и в результате она лишилась обеих своих послушных работниц. Она срочно привела в действие все пружины, ездила, уговаривала, умоляла и, в конце концов, убедила кого надо, что ее хозяйство вот-вот развалится, и Батшеву согласились демобилизовать досрочно. И тут произошло самое неожиданное: Батшева впервые в жизни взбунтовалась, заявила, что отказывается от демобилизации, и продолжила армейскую службу.

Бабушка Тоня и дедушка Арон были совершенно потрясены. Тетя рассказывала, что они чуть не подняли на нее руку, но она все равно не отказалась от армии. Там ей хорошо и интересно, сказала она, а кроме того, я позволю себе предположить, что ни один офицер в Цахале не заставлял ее по пятницам выбивать одеяла и драить полы.

Глава 10

История с пылесосом началась намного раньше моего рождения, в году этак 1928-м или 1929-м, когда произошло некое событие и было посеяно некое семя, из которого выросло все остальное.

Дело было так. В один из тех зимних дней, когда полчища черных туч выползают из-за хребта Кармель, застилая его вершины, и небесное око затягивается тьмой, и хлещет такой ливень, что поля Долины становятся озерами грязи, — в один из таких дней дедушка Арон получил письмо от своего старшего брата, «дважды изменника» Исая.

Он вскрыл конверт и ужасно рассердился. Прежде всего, письмо было написано на идише, то есть на том галутном языке[27], который он предал анафеме со дня приезда в Страну Израиля. Но еще больший гнев вызвало у него содержание письма. Дядя Исай писал, что прослышал о тяжелом экономическом положении в Палестине вообще и в трудовых поселениях в частности и поэтому посылает несколько долларов, чтобы помочь своему брату-первопроходцу.

Дождь не унимался. Вязкая грязь уже затопила крестьянские дворы. Коровы и люди тонули в ней по колено. В такие дни сердце крестьянина полнится зимним холодом и отчаянием: в кошельке ни гроша, а у детишек — ни теплых курток, ни сапог. И вдруг — на тебе! — наглое письмо от брата-богатея, который сам небось и не подумал приехать в Страну, а вместо этого сколотил себе «бизнес» в Соединенных Штатах!

Что верно, то верно — жизнь в Нагалале была[28] тогда очень тяжелой. Работа каторжная, заработок ничтожный, а топь — не просто примета зимы, но весьма точное определение ситуации во все иные времена года тоже. Многие семьи, в том числе и наша, познали в те годы безысходную нужду. Нищета и лишения были такими, что некоторые даже уезжали. Тем не менее дедушка Арон нисколько не обрадовался щедрому подарку брата. Напротив — он возмутился до глубины души. Доллары от «дважды изменника»?! Ни за что! Он, который не сбежал в Америку, а приехал в Страну Израиля, и осушал ее малярийные болота, и прокладывал первые борозды в земле праотцев, и поднимал и засеивал ее целину, — он, пионер-первопроходец, никогда не прикоснется к этим грязным, галутным, капиталистическим деньгам. А кроме того, он вообще не нищий и не нуждается в барских подачках, даже если этот мешок с деньгами — его бывший родной брат.

Бабушка Тоня, практичная как всегда, на все лады умоляла мужа, напоминая ему, что эти деньги им необходимы, что семье нужны куртки и сапоги на зиму, и керосин для примуса и лампы, и сахар, и жир, и мука, и лекарства, — но дедушка Арон настоял на своем и совершил весьма неординарный поступок: вернул отправителю его мерзкую подачку, присовокупив к этому также несколько суровых упреков идеологического толка. По другой версии, дедушка добавил также несколько оскорблений личного характера, вроде того, что мы, пионеры-первопроходцы, по-сионистски-социалистически поднимающие целину нашей исторической родины, не соблазнимся и не воспользуемся деньгами, которые дважды изменники, избравшие жизнь в галуте и сменившие свои имена с Исаев на Сэмов, добыли жестокой эксплуатацией пролетарского труда.

Но при всех своих идеологических различиях оба брата были людьми сходного темперамента, и дядя Исай, получив обратно свой подарок, тоже разгневался, решил настоять на своем и стал отправлять брату Арону письмо за письмом, вкладывая в каждое еще и еще немного долларов, а дедушка Арон с каждым из этих писем поступал так же, как с первым, с той разницей, что теперь он даже не давал себе труда вскрывать конверты, содержавшие слова назидания и искушения. Ему было достаточно увидеть конверт, сквозь который пробивалось соблазнительное зеленоватое сияние, и он мигом отправлял его обратно в Лос-Анджелес, так и не распечатанным.

В конечном счете дядя Исай тоже обиделся и, подобно дедушке Арону, тоже до глубины души. Уже со времени своей эмиграции в Америку он чувствовал, что младший брат относится к нему насмешливо и высокомерно и считает себя много лучше и выше его, но сейчас, когда Арон вернул ему все его письма, отказался от его помощи и даже обозвал «дважды изменником», он обиделся настолько, что решил воздать брату, как следует, даже отомстить — но не какой-нибудь жестокой или грубой местью, упаси Боже, — нет, местью элегантно-воспитующей, местью старшего, практичного брата младшему брату-идеалисту. Он думал и раздумывал, рассказывала мама, он размышлял и замышлял, а главное — ждал и поджидал подходящего момента. Он был бизнесменом, и терпения ему хватало.