Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Николас Фрелинг

Загадка белого «Мерседеса»

Nicolas Freeling: “Gun Before Butter”, 1963 Перевод: О. Л. Фишман, З. Е. Самойлова
Часть первая

Розенграхт — улица в Амстердаме. «Грахт» означает канал между домами; дома там до сих пор еще стоят, но канал уже засыпали — уступка уличному движению. Сейчас, увы, — это, идущая от центра города, широкая и скучная магистраль, по которой движутся трамваи и машины. На полдороге еще высится изящное сооружение — Западная башня, одна из красивейших в Европе.

Все улицы в этом районе носят названия цветов, да и сам район Наполеон назвал «lе jardin» — сад. Это шутка, так как здесь традиционный район голландских «кокни», здесь живут те «истинные» амстердамцы, которые бедны, потому что слишком умны, чтобы работать, и выживают они только благодаря своей хитрости, сметливости и самым острым во всей Голландии языкам. Шутка эта злая, потому что улицы «сада» — Пальмовая, Лавровая, улица Роз, улица Лилий — старые трущобы, переполненные людьми.

Голландцы исказили французское слово, и «jardin» в Амстердаме называют «Жордаан». Район очень изменился, но амстердамец все еще уверен, что обитатели его никогда не работают и не стригутся; и здесь все еще случаются всякие забавные происшествия; по-прежнему бродит, хотя и бледный, призрак тех дней, когда закон не имел здесь никакой силы. Даже в преступлениях, совершаемых в Жордаане, есть нечто комичное.

Ван дер Вальк, инспектор амстердамской полиции, работающий в Центральном бюро расследований, прогуливался по Розенграхт и, как всегда, с удовольствием посмотрел на Западную башню. Снова опустив глаза, он заметил лежавшую на тротуаре картофелину и с наслаждением поддал ее ногой. «Всю прелесть этого паршивого городишки, — подумал он, — понимаешь только после того, как побываешь в каком-нибудь другом месте. Возвращаешься и думаешь: ну и мерзкая же дыра».

Из бара, где готовили крокеты, до него донесся тошнотворный запах растопленного сала. «Ну и город! Сплошная вонища! И все-таки приятно, после этого проклятого свежего воздуха!» Ко всем этим запахам добавился еще мелкий жирный дождик. Так, он это предвидел: ревматизм в левом бедре все утро давал себя знать. Ну что ж, вот хороший предлог, чтобы принять лекарство; джин — лучшее средство от ревматизма. «Надо беречь почки», — сказал он своему отражению в витрине, и с чувством облегчения скрылся в кабачке.

Дело было забавным, но на него оно нагоняло скуку. Уличную драку на Северной площади разогнали агенты из местного «жордаанского» отдела. И только через двадцать минут после того, как все утихло, шофер фургона обнаружил, что из кузова утащили меховые манто на триста или четыреста фунтов стерлингов. Грузовик стукнул по заднему бамперу фургона — с этого и разгорелся весь сыр-бор, — и от толчка запертые дверцы распахнулись. Кто-то стащил меховые манто; кто-то, у кого хватило ума не встревать в маленькую драку и большой разговор, последовавший за пыльным механическим поцелуем. И стащил очень спокойно и аккуратно: никто ничего не заметил, естественно — все были слишком поглощены обменом мнений и энергичной жестикуляцией. Шофер фургона, у которого был разбит рот и повреждено ухо, бесился так, что хоть смирительную рубашку надевай. Страховая компания тоже, хотя ущерб был нанесен только ее карману. Но ван дер Вальку, с недоверием выслушавшему нагромождение чудовищного вранья, смирительная рубашка была не нужна, ему было просто скучно.

«Дело будет не таким уж и сложным, — думал он. — А каким станет вкус джина, — новая фантазия, — если положить в него сахара и добавить тонизирующего? — Вкус оказался омерзительным. — Ключом ко всему был транспорт. Манто запихали в какой-нибудь автомобиль или грузовой самокат для развозки товаров. Черт возьми: семь меховых манто! Не пойдешь ведь, небрежно перекинув их через руку; во всяком случае не на Северной площади и не в середине мая. А может их быстренько пихнули в чей-нибудь мусорный ящик, здесь же на углу? — Ему было неинтересно: шутовское дело. — Кого, кроме страховщиков, — а он презирал эту категорию людей за то, что они наживаются на страхе и жадности других, — кого интересует паршивая шкурка какой-нибудь богатой дамы?»

Вот эта история с итальянцами, что произошла вчера вечером, — тут речь шла о людях, и это ему было куда интересней. Интересней, хотя особой проблемы и не представляло; дело было ясное, как божий день. Три итальянца — полно у нас сейчас итальянцев — проходили через Лейдсплейн вместе с девушкой-голландкой. Стоявшие за зданием церкви парни, из тех, что околачиваются на углах улиц, — было их человек шесть, не меньше, — выразили свои эмоции по поводу того, что голландскую девушку сопровождают итальянцы; и сделали это громко, не стесняясь в выражениях. Возмущение итальянцев. Нападение парней. Столкновение темпераментов и кулаков. Один из итальянцев получил здоровую рану в бедро и окровянил весь Лейдсплейн. Загрохотали тяжелые сапоги полицейских, и теперь вся компания сидит в «холодной». Кроме девушки. Никто не нашел подходящего предлога, чтобы задержать девушку, хоть она и дала такую затрещину одному из парней, что тот влетел прямо в витрину цветочного магазина.

Ван дер Вальк всегда интересовался человеческими слабостями, но интерес его значительно вырос, когда он услышал имя девушки. Агент Вестдийк записал его в своей книжечке под рубрикой «нарушение общественного порядка и спокойствия». Когда было произнесено это имя, ван дер Вальк стоял, ничем особенно не занятый, лениво потягивая кофе.

— Лю-сье-на Эн-гле-берт, — выговорил по слогам агент Вестдийк. — Что это за имя? Бельгийское? Она отлично говорила по-голландски. Но это не голландское имя.

— Вы полагаете, она не может быть голландкой, потому что ее имя не Кейке или что-нибудь в этом роде, отдающее скотным двором? — съязвил ван дер Вальк.

Минхер Вестдийк благоразумно промолчал; ван дер Вальк был старшим инспектором и очень большим начальником над ним. Кроме того, каждому полицейскому в Амстердаме он был известен как человек со странностями. Все эти оскорбительные замечания о голландском «провинциализме» и «изоляционизме» вызывали подозрение и недоверие у его коллег. А то, что он «рубил с плеча», не скрывая своего презрения к аккуратной кальвинистской ортодоксальности голландцев, повредило его карьере, задержав продвижение по службе; в этом можете не сомневаться.

И все-таки генеральный прокурор, — а когда он говорит, к нему прислушиваются, — однажды сказал — пусть и ворчливо, — что не так уж плохо иметь хотя бы одного полицейского с воображением. После этого ван дер Вальк заметил все возрастающую склонность начальства смотреть сквозь пальцы на его нонконформизм, даже признавать за ним право на всякие вольности. Правда, в отместку к нему стали относиться чуть-чуть как к шуту. Надо признать, что ему случалось проявлять свой талант. Но он знал, что никогда ему не подняться выше главного инспектора полиции.

Ему подбрасывали сомнительные дела. Кого-нибудь со странным именем или странным составом преступления. Или если требовалось знание чужих языков; разве он не заявил, что голландский — язык для птичниц, сзывающих кур. По существу, начальники перестали питать к нему отвращение. Теперь они просто не одобряли его. Он подавал дурной пример младшим по службе, это верно, но кое в чем оказывался силен. В результате он был, пожалуй, единственным полицейским в Голландии, который мог безнаказанно пить при исполнении служебных обязанностей, и громко смеяться, и не носить серых костюмов и галстуков в крапинку.

Поняли они, наконец, что ему наплевать? Может, они даже стали питать к нему какое-то невольное уважение?

В конце концов, от него была польза. Должна ведь быть польза от парня, который читает стихи, говорит по-французски и даже немного по-испански. Естественно, итальянцев подкинули ему. Вместе с Люсьеной Энглеберт. Ему не пришлось выпрашивать ее. Не понадобилось упоминать о том, что он видел ее раньше, при иных обстоятельствах. Когда через много лет он стал подводить итог всему делу, — а между отдельными эпизодами проходили месяцы, даже годы, — и ему нужно было связующее звено, он мог бы написать: «Различные обстоятельства, при которых я встречал Люсьену Энглеберт». Но это не название для книги. Будь у него более литературные наклонности, он мог бы назвать ее «Романтическая история». Потому что с начала до конца эта история была романтической, и на всем ее протяжении он сам вел себя романтично, абсурдно. Это было очень глупо с его стороны; хорошие полицейские так себя не ведут. Они не романтичны. Справедливости ради следует добавить, что он старался понять эту романтическую историю.

В первый раз он увидел Люсьену шесть месяцев тому назад. Выехав из Утрехта, он спокойно вел свою машину. Впереди был развилок, пользовавшийся недоброй славой, и он рассеянно отметил про себя, что обогнавший его серый «ситроен ДС» идет с недозволенной скоростью. Когда фургон марки «фольксваген» женственно и небрежно вильнул из-за угла, помедлил, дрогнул и врезался прямо в акулий нос «ситроена», у ван дер Валька хватило времени сказать себе, притормаживая, что он не удивлен.

У девушки был рассечен лоб там, где начинается линия волос, из разреза медленно стекала кровь. Она была в полуобморочном состоянии.

— Ничего страшного, — подумал он.

Мужчина скорчился, как старый мешок, под рулем «ситроена». Можно ли ему чем-нибудь помочь? Сомнительно. Тяжелые повреждения груди. Плохой пульс, плохой цвет лица, очень плохое дыхание. Слабая реакция на свет. Передвигать нельзя. Но, ожидая карету скорой помощи и патрульную машину, ван дер Вальк сделал все, что мог. Из содержимого бумажника он узнал имя мужчины: Адольф Энглеберт. И он знал это имя, как должен был бы узнать и лицо, которое столько раз глядело на него с конвертов патефонных пластинок. «Дирижер. Особенно хорош у него Малер. Буду ли я еще когда-нибудь получать удовольствие от его пластинок? Прекрасный стиль, пожалуй, напоминает Вальтера».

Неожиданно глаза открылись и попытались остановиться на ван дер Вальке, затем попробовали перевести взгляд. Мускулы гортани еще функционировали. Гортань, зев, даже губы. Даже мозг еще как-то работал.

— Я разбился, — сказали губы по-немецки, слабо и тихо, но четко. В тоне не было ни удивления, ни возмущения.

— Да.

— И я умираю.

— Да.

— Придется вам отпустить мне грехи. — В голосе не было иронии.

— Мы сделаем все, что сможем. Они уже выехали.

— Моя дочь?

— С ней все в порядке. Слегка порезалась и только.

— А. Неважно. Все мы умрем. Ничего.

— Я — полицейский. Могу ли я что-нибудь сделать для вас, что-нибудь передать?

Глаза задумались.

— Нет. Но спасибо. — Неожиданный проблеск юмора. — «Готовься к смерти», — сказал он по-английски.

Слова были почему-то знакомы: где он их слышал? Но больше голос ничего не сказал. Мужчина погрузился в спокойную задумчивость воспоминаний и, быть может, сожалений.

— Зря теряем время, — заметил патрульный, перегнувшись через капот своего маленького «Порша» и уставясь на ван дер Валька взглядом опытного профсоюзного деятеля. — Его отсюда нельзя вытаскивать, сразу умрет.

— Конечно, — сказал санитар. — Ребра вдавлены, есть повреждения брюшины. Прободение селезенки, а, может, и печени тоже. Безнадежно!

И действительно, он умер через четверть часа, все еще погруженный в тихую задумчивость. Девушку отвезли в Академическую клинику в Утрехт. Только шок, ушибы и легкое сотрясение мозга. На порез пришлось наложить три шва.

Приехав домой, ван дер Вальк разыскал цитату, хотя на это понадобилось некоторое время. Шекспир. «Мера за меру»:



«Готовься к смерти, а тогда и смерть
И жизнь — чтоб ни было — приятней будут».



— Очень разумно, — сказал он жене, вошедшей в комнату с селедкой в овсянке.

— Нет разве перевода Шекспира? — Арлетт говорила по-английски хорошо, но не очень литературно. Перед Шекспиром она пасовала.

— Говорят, есть хороший русский. Французские переводы не блещут.

— Уверена, что они лучше голландских, — Арлетт тотчас же встала на защиту своей Франции.

— Это ничего не значит. Голландцы читают только «Венецианского купца», и то лишь для того, чтобы знакомиться с методами венецианских купцов; это может пригодиться. Тяжелое разочарование для них.

Он был занят тогда, слишком занят, чтобы разузнать, что случилось с Люсьеной Энглеберт. Теперь он, может быть, это выяснит. Он даже нанесет ей визит. У агента Вестдийка есть ее адрес, аккуратно записанный в его треклятой маленькой книжечке.

Большое здание вблизи от Релоф Хартплейн; тяжелое неуклюжее здание из тех, что уродуют весь юг Амстердама. Большая, довольно мрачная квартира. И очень враждебный прием.

— Кто вы? Ах, полиция, конечно. Помешать вам войти я, наверно, не могу, но не ждите, что я предложу вам сесть.

Люсьене Энглеберт было лет девятнадцать. Высокая, цветущая блондинка; надменное — а идите вы все к черту — классическое, страстное лицо, сейчас наэлектризованное яростью. Он решил, что надо как-то попытаться обезоружить эту «парашютистку», эту лунную деву: еще пырнет ножом.

— Ваш отец говорил со мной перед самой смертью. Я оказался там случайно. Он сказал, чтобы я был готов к смерти.

Она чуть-чуть смягчилась.

— У него была такая поговорка. Но вас это не касается.

— Я помог выудить вас оттуда.

— Видимо, я обязана вас поблагодарить. О, черт, ну уж садитесь, раз так.

— Он был готов к смерти?

— Да. Он любил гнать машину вовсю. Он не хотел умирать без боя. Как Клайбер. Он действительно хотел умереть за работой.

Так-то лучше. Он не садился, а бродил по комнате. Враждебность он растопил. Удастся ли установить какое-то подобие взаимопонимания? Придать ей немного уверенности? На патефонном диске он увидел пластинку с записью Пиаф и взял ее в руки.

— Мне она тоже нравится, но этой пластинки я не знаю.

— Эта — великолепная.

— А вы знаете песенку об аккордеонисте? Ту, где она в конце кричит: «Прекрати»?

— Прекрати музыку. Да. Но это старая… Вы пьете? — спохватилась она, как будто немного устыдясь своей прежней грубости.

— Да. Но, к сожалению, я должен и о деле тоже поговорить.

— Наверное, вам иначе нельзя, — сказала она задумчиво.

Он предложил ей сигарету, которую она взяла и не выпускала изо рта, как мужчина. В центре комнаты все еще стоял концертный рояль с фотографией ее отца, снятого за работой. Внизу была подпись: «Фрейшитц — Вена». Очевидно, она любила отца. Хороший признак.

— «Фрейшитц», «Фигаро» и «Фиделио».

— Да, — сказала она с нежностью. — Знаменитая троица Эриха. А вы менее ограниченный человек, чем я думала. — Это прозвучало наивно.

Она наливала белое вино и делала это изящно; хорошая хозяйка, когда захочет. И двигалась она с достоинством и свободой, которые ему нравились. Вино было немецкое, совсем не сладкое, и это ему тоже было приятно.

— Хорошо, — сказал он искренне. — Вы знаете, вы ведь могли бы избежать этой неприятности. Блошиный укус, но теперь это досаждает. Эти вещи раздуваются. Они попадают в газеты и приобретают неестественную значительность.

— Меня оскорбили, — сказала Люсьена резко, — и эти мальчики, которые умеют себя вести, будучи итальянцами, возмутились. Разве это преступление?

— А, оскорбили, — сказал ван дер Вальк миролюбиво. — Вы обидчивы, мадмуазель, это ни к чему. Они просто дразнили итальянцев.

— Они говорили непристойности.

— Я могу понять, что вы не привыкли к ним, как, скажем, я. Если бы знали их лучше, вы бы поняли, что эти мальчишки всю свою жизнь испытывают потребность оскорблять людей, чтобы, как они думают, самоутвердиться. Да они просто не могут не возмущаться теми, у кого манеры и образование лучше, чем у них. Но воспринимать их всерьез — это уже просто ребячество. Они только этого и хотят: спровоцировать именно эту реакцию. Но то, что они ведут себя, как дети, еще не основание для того, чтобы вы так себя вели. Однако — эти трое юношей… Вы были с ними, почему — это меня не касается. Но теперь они попали в беду, во всяком случае — один из них. Я их еще даже не видел. Но там была какая-то игра с ножом.

— Этот глупый Нино, — с комичным, материнским выражением лица, — он же совсем еще мальчишка!

— Вот именно. Игры с ножницами или ножами опасны для маленьких детей. Полицейский поднимет шум из-за этого ножа, а судья, возможно, будет склонен отнестись к этому серьезно. Остальные двое будут просто оштрафованы на пару фунтов за драку, правда, им объяснят при этом, что если они окажутся замешаны еще в чем-нибудь, то разрешение на пребывание их здесь аннулируют. Это проще, понимаете ли, чем условный приговор или что-нибудь в этом роде. А подтекст таков: не показывайтесь на публике с голландскими девушками, это не одобряется.

Ее глаза метали искры.

— Я стараюсь делать именно то, что не одобряется! А на тех, кто не одобряет — я плюю.

Он засмеялся.

— О, как я согласен с вами, и как часто я говорил то же самое. Но беда в том, что это произошло в чужой стране. Нужно проявлять больше такта, чем у себя дома. А особенно в Голландии. Мы чувствительны; то, что прошло бы незамеченным во Франции или в Германии, здесь вызывает скандал. Мы мелочны и ограниченны; вам бы следовало это знать. К вам это, конечно, отношения не имеет, никто вам ничего не скажет. Может быть, судья несколько неодобрительно посмотрит на вас поверх своих очков.

— Потому, что я голландка.

— Досада, верно? Я сам это часто испытывал.

— Но я же в Голландии, я — дома. Никто не может мне указывать, с кем мне появляться на улице.

— Никто и не пытается, — миролюбиво сказал ван дер Вальк. — Я только высказываю предположение, очень осторожно намекаю, что если вы будете менее раздражительной, то вашим спутникам легче будет проявлять такт. Вы же умны, вы сами убедитесь в этом.

Она промолчала. Он изучал обстановку. Несколько дорогих вещиц, скорее всего — подношения. Энглеберт был блестящим, более того, известным музыкантом, которым восхищались. Немножко чересчур драматичным, пожалуй, чуть-чуть театральным. Но превосходным. Зарабатывал массу денег, но то, что легко нажито, легко и тратится. Великий охотник до женщин — с его-то красивой, яркой внешностью. Как это должно было отразиться на его дочери? Поймет ли она когда-нибудь, что вся эта возня с бабами придала музыке Энглеберта крошечный оттенок фальши, какой-то намек на неискренность? В изысканных рамках из крокодиловой и змеиной кожи было много фотографий женщин; повсюду — серебро, кожа, хрусталь. Богатая, игривая, довольно вульгарная атмосфера.

— Одна из этих женщин ваша мать?

— Нет. Все они любовницы. — Небрежно. — После недолгого официального траура я намерена выкинуть всю эту кучу. Они ничего не значат для меня, и я не собираюсь любоваться ими.

Н-да, все эти женщины, а жены нет. Чья же она дочь? И вообще, кто смотрел за квартирой? Кто отвечает за нее теперь, когда ее отец мертв? Жива ли еще ее мать? Он хотел знать. Она примет его за невежу, всюду сующего свой нос, но ему все равно. Его дело было удовлетворить свое полицейское чутье, а что-то в этой девушке его беспокоило: она была не из кротких.

— Где ваша мать? — спросил он в упор, но безразличным голосом. Он не любил запугивающих, неодобрительных интонаций, которыми злоупотребляют иные полицейские.

Она осталась невозмутимой.

— В Южной Америке. Может быть, в Мексике. Или в Калифорнии — по-моему у нее есть постоянная виза в Соединенные Штаты. Честно говоря, меня не интересует, где она может быть.

— Ах, вот как!

— Да, так, — согласилась она мрачно.

— Кто ж ведет у вас здесь хозяйство?

— Приходящая прислуга, которую нанял мой отец и которая была очень предана ему.

— А кто оплачивает счета?

— Управляющий банком. Напыщенный зануда.

Он почувствовал некоторую симпатию к этому управляющему банком.

— А что это за банк?

— Я даже не знаю его дурацкого названия. На улице Рокэн.

Губы его дрогнули в усмешке: дело было ясное. Она причинит немало забот папиным правопреемникам и душеприказчикам. Несомненно, какому-нибудь нотариусу, который будет склонен преподать молодой даме добрый совет. Может быть, он будет даже так любезен, что пригласит ее пообедать с ним; ван дер Вальк готов был держать пари, что бедняга проведет неловкий вечерок.

— Ладно. Просто дело в том, что я хотел немного узнать о вас, чтобы я мог решить, как обойтись с мальчишками. Посмотрим, что можно будет предпринять, чтобы вытащить их из бетонного дворца; это не должно оказаться слишком сложным.

Она взглянула на него, все еще чуть-чуть угрюмо.

— Я не хочу, чтобы вы делали мне одолжение.

— Кто сказал что-нибудь об одолжении? Я просто пытаюсь оставаться человеком. Если бы я начал всем делать одолжения, то скоро оказался бы без работы.

Такой тон с ней будет лучше, чем любые добрые слова, — это он понял. Она еще в том возрасте, когда считается, что вся эта вежливость — не больше, чем лицемерие. Он поднялся, чтобы уйти. На длинной стене висел ее детский портрет. «Хороший портрет, — подумал он. — Хорошо написан».

Под портретом были книжные полки. Полицейский не испытывает угрызений совести, удовлетворяя такого рода любопытство, и он никогда не проходил мимо книжных полок, не рассмотрев их. Они всегда многое говорили ему о своем владельце. Ряды технических и специальных книг; Энглеберт серьезно относился к своему делу. Еще ряды, но теперь карманные издания, мягкие переплеты бульварных романов, французских, немецких и английских. Но серьезных книг немного, если не считать книг по музыке. Ни истории, ни биографий, ни литературы или философии. Он не был удивлен. Музыканты часто оказывались поразительно ограниченными и несведущими. Эта девушка, вероятно, совершенно необразованна. Знает пять языков и неграмотна на всех пяти. А, ладно, что он может с этим поделать?

— Хорошее вино, — сказал он тоном знатока. — И спасибо за компанию.

— Не стоит благодарности, — ответила она безразлично.

Вернувшись в свой кабинет, он послал за парнями. Банальное дело. Все, вероятно, разъяснится за полчаса работы, и он немедленно позабудет об этом. Такие происшествия были ходячей монетой. Не стал бы он терять времени и заходить к ней, если бы не знал ее имени. Но теперь, когда он заинтересовался ею, его стали интересовать и эти три итальянских парня. Что же они такое сделали, в конце концов, чтобы отнимать день у инспектора полиции? Это ведь дело для простого агента. В любом другом месте на подобную историю по существу и внимания бы не обратили; ограничились бы хорошей нотацией и условным приговором. Даже здесь только голландская недоверчивость усложняла это. Двойное недоверие. К иностранцам внутри Голландии в целом — слишком нас самих много, чтобы нам было удобно на доступном нам маленьком пространстве — и автоматическое недоверие ко всему одаренному живым воображением, необычному, нешаблонному.

Он вздохнул; да, жизнь, конечно, занудливая штука. День был недостаточно напряженным, в этом вся беда. Меховые манто обнаружили засунутыми в грузовой самокат, принадлежащий булочнику. Очаровательно! Бедняга; минутное искушение, а теперь за него возьмутся всерьез. И все вина… — чья? Не водителя грузовика, не шофера фургона, да и не владельцев ведь тоже. Этот несчастный рассыльный булочника со своим ничтожным жалованьем — вот еще один, кому жизнь сегодня утром покажется нелегкой.

Трое юнцов сидели теперь перед ним в ряд; у них были приятные манеры, у этих итальянцев. Они отказались от его французских сигарет, — находят их слишком крепкими, — объяснили они вежливо. Охваченный сочувствием, он разыскал мятую пачку «Гоулден фикшен», чем сразу же расположил их к себе. Больше с ними не будет трудностей: они и так уже здорово притихли после ночи, проведенной в тюрьме.

Ну так кто же из них, — так, с первого взгляда, — парень Люсьены? Не маленький Троччио, которого они зовут Нино. Это он вытащил нож. Даже и сейчас, присмиревший, он был болтлив, просто отвратительно болтлив. Низенький коренастый мальчишка с вьющимися волосами. Официант. Лицо неинтеллигентное, но приятное, несколько одутловатое. Несомненно, занимается гимнастикой по утрам, чтобы развить мускулы, знает все модные песенки и никогда не перестает трепать языком.

Второй — это более вероятно. Тоже официант, но не настоящий: жил на этот заработок, чтобы иметь возможность чему-то там учиться. Атлетически сложенный, красивый юноша; сонные движения, но живое, нервное лицо. Высокий; гладкие иссиня-черные волосы, нуждающиеся в стрижке; благородная бледность; очень привлекателен — должно быть, он. Ван дер Вальк решил начать с него и развернул паспорта, лежавшие на письменном столе.

— Вальмонтоне, Дарио, родился третьего апреля тридцать девятого года в Милане.

— Правильно. — Спокойный голос; его французское произношение, мягкое, как у южан, было приятнее на слух, чем резкий лильский выговор ван дер Валька.

— Ваш отец, насколько я понимаю, электромеханик. А вы приехали сюда учиться чему-нибудь?

— Диплом переводчика. Я знаю французский и немецкий, но диплома переводчика с английского еще нет.

Превосходно, это он и есть. Но он ошибся. Сразу же, когда он осторожно упомянул имя Люсьены, вмешался третий юноша, светловолосый.

— Нет, ее друг — это я.

Неуверенная французская речь; спокойный голос. Ниже ростом и шире в плечах, чем городской юноша, но на крестьянина не похож; больше смахивает осанкой на жителя гор. Размеренные манеры воспитанного человека. Светлые волосы подстрижены очень коротко. Родился в Триесте, проходит ученичество в фирме, изготовляющей вермут, вблизи от Болзано; здесь находится временно, работает на винокуренном заводе.

— А! Вы здесь пытаетесь научиться еще каким-нибудь трюкам, как это у вас называется? Всяким фокусам с вином?

Юноша ответил утвердительно; у него была приятная улыбка, открывавшая два золотых зуба.

— Различные способы добавлять — как это сказать — травы и цветы в вино или водку. Разные сорта, чтобы приготовить аперитив, например, хинное дерево или для аппетита, анис. Это сложно и тонко.

Забавный мальчик, с приятной, поучающей манерой говорить, как будто он считает, что всем все должно быть интересно.

Нино все время перебивает. И, конечно, воинственный: из тех, что носят с собой нож без всякой на то причины и фатально склонны бахвалиться, вытаскивая его по любому поводу. Нужно будет дать ему хороший шлепок, слишком он самоуверенный. В суде его отрезвят.

Двое других были явно безвредными, тихими ребятами, которые не причинят беспокойства. И явно его не причинили. Просто старались вести себя, как полагается джентльменам, пока были с Люсьеной. Когда вы с дамой и вы смелы, то не пристало бежать от кучки неотесанных болванов, которые выкрикивают непристойности в ваш адрес. Ну, он уж постарается обеспечить холодный душ упомянутым болванам.

— Скажите мне, как вы познакомились с мисс Энглеберт?

— Я очень интересуюсь музыкой, — чопорно ответил воспитанный мальчик. — Часто посещаю концертный зал и был абонирован на концерты этой весной. Синьор Энглеберт был очень любезен — он заговорил со мной по-итальянски, а его дочь была с ним, и он представил меня. Когда он так печально погиб, я пишу ей письмо с соболезнованиями, и она отвечает.

— Понимаю.

Он составил протокол, объяснив, что это касается только скандала с ножом. Соответственно, Троччо будет задержан, остальные же могут идти. Им придется предстать перед судьей «полицейского суда», где им, вероятно, устроят небольшую головомойку. На это последовала широкая ухмылка Дарио, городского парня из Милана (не в первый раз он видит уличную драку, — подумал ван дер Вальк), серьезное порицающее выражение лица у прилежного Франко, уныние поникшего маленького Нино.

Его занимал вопрос — отпразднуют ли они сразу же свое освобождение вместе с Люсьеной? Наверняка отпразднуют.

Несколько дней спустя у него снова оказался свободный час. И разве не всегда одно и то же? То ты собственную душу не можешь назвать своей, так ты занят, а через минуту уже возишься со всякой канцелярщиной. Ван дер Вальк ненавидел канцелярщину; он нашел предлог, чтобы пройтись до Рокэн. Из праздного и грубого любопытства он намеревался совершить нечто аморальное, что случалось делать всем полицейским. Он собирался использовать официальное положение, чтобы удовлетворить личное желание — получить информацию. Если бы кто-нибудь спросил, почему же его так интересует Люсьена Энглеберт, почему он всерьез испытывает любопытство, ему было бы трудно найти ответ. Но узнать, какой банк вел дела Энглеберта, должно быть, совсем несложно.

— Это официальный запрос? — спросил директор с неодобрением, лишь слегка замаскированным учтивостью.

«Деловому человеку, — подумал ван дер Вальк, — приходится признавать существование полицейских, но после их ухода всегда кажется, что в вашем милом и чистом кабинете остался слабый запах разложения».

— Ни в коей мере, — ответил он Небрежно. — Совершенно неофициальный, отеческий интерес.

— И каким же образом моя клиентка оказалась связанной с вами, господа? — любезным тоном. Отеческий интерес не вполне удовлетворил директора.

— Да никаким. Она оказалась косвенно связана с одним происшествием. Официально нас интересует только одно — выяснить, какой она ведет образ жизни и обеспечена ли материально, учитывая недавнюю смерть ее отца.

Это объяснение, видимо, оказалось вполне приемлемым.

— В подобных случаях я не обязан ничего сообщать. Однако, учитывая то, что вы мне сейчас сказали, что ж, она в настоящее время обеспечена нормально. Что же касается личных ее обстоятельств, то вам лучше будет спросить о них у нотариуса. Если ваш интерес простирается так далеко, — добавил он довольно сухо.

— Именно. А кто он?

Директор колебался, — не то, чтобы это что-то значило, — просто людям не хочется давать полиции какие бы то ни было сведения.

— Минхер ван Харт с улицы Франса ван Миериса.

— Очень вам признателен, — вежливо.

Директор слегка наклонил голову, наподобие коронованной особы, которой подносят абсолютно ненужный ей подарок.

Только на следующий день обстоятельства привели его в район Франс ван Миерис. Несмотря на то, что его занимало сейчас многое гораздо более важное, интерес его не ослаб. Его немного удивляло собственное упорство; оно было несколько непрофессиональным.

Франс ван Миерис — скучная улица, довольно типичная для этого района. Тихие, громоздкие здания со множеством бархатных портьер и слишком большим количеством чересчур часто полируемой мебели, — и это всего в двух минутах ходьбы от почти неаполитанского шума улицы Альберта Кейна. Вполне подходящая для нотариуса улица, почти полностью отданная во владение дантистам, агентам незаметных предпринимателей, филателистам. Для сутенеров, подпольных акушеров или модных фотографов она была недостаточно фешенебельной.

Ван дер Вальк наслаждался мрачным достоинством улицы, словно подвыпившей и натянувшей на себя парик. Пыльные деревья, две или три скучающие собаки и бизнесмен, в нервной спешке отводивший свой запыленный «мерседес» от тротуара с таким виноватым видом, будто он воровато крался из сдаваемых на час номеров. Но минхер ван Харт оказался моложавым лысоватым мужчиной, не подвыпившим и без парика.

— Он не был, конечно, деловым человеком. А маленькая Люсьена… прелестное дитя; немного трудное, правда, и, как вы упомянули, без матери.

— Значит, вас не удивило мое посещение?

— Никогда ничему не удивляюсь, минхер э-э… Но я надеюсь, что ваш интерес не содержит в себе ничего угрожающего?

— Интерес связан совсем с другим делом. Мне пришло в голову, что могут возникнуть обстоятельства, при которых эта девушка причинит нам беспокойство.

Тусклые, зеленовато-серые глаза рассматривали его с профессиональным интересом.

— Но подобные обстоятельства не возникли?

— Никоим образом.

— Ну что ж, думаю, что могу быть с вами откровенен. — Нотариус слегка вздохнул. — У меня мало возможностей приказывать, даже просто советовать своенравной двадцатилетней девушке, которая была гордостью своего отца, но которую, боюсь, очень избаловали. Я уговаривал ее предпринять шаги, чтобы самой начать зарабатывать на жизнь. Движимости хватит на то, чтобы обеспечить ее на некоторое время, даже на то, чтобы она смогла подготовить себя к какой-нибудь полезной работе, но на долгое время этого не хватит. Его жизнь не была застрахована. Вот и все, что тут можно сказать. Я дал ей какие мог советы, собственно те, которые были бы приемлемы для нее, — таковых немного. А в дальнейшем ее будущее в ее руках.

Ну, так он и думал. И что пользы от того, что он узнал?

Прошло более года, был уже не май, а октябрь; скверное лето неожиданно сменилось чудесной осенью. Все высовывались из окон, чтобы насладиться восхитительным сочетанием теплых лучей солнца и прохладного чистого воздуха. Ван дер Вальк переправился на пароме через Эй; он только что побывал в аду, в Северной зоне Амстердама; грязная работа среди вонючих задних дворов фабричных зданий. И теперь не мог вдоволь насладиться солнцем, сверкавшим на медлительных водах внутренних гаваней; остановился у Центрального вокзала, испытывая детское желание прокатиться обратно на пароме: на воде было так изумительно.

И как ребенок, остановился, чтобы посмотреть на пароход, отправляющийся в деревню Маркен, поглазеть на толпу взъерошенных туристов в темных очках, проталкивающихся в речной трамвай. Когда он увидел Люсьену, сидящую в одиночестве на террасе рядом с пристанью, за пустой кофейной чашкой, не столько любопытство подтолкнуло его к ней. Это был хороший предлог, чтобы остаться посидеть на солнышке.

Она прекрасно выглядела. В обрамлении этого серого с золотом дня, со своими белокурыми волосами и серым платьем, она как будто сошла с полотен Сислея. Она не узнала его, но и она тоже изменилась. «К лучшему, — подумал он, — кажется тоньше, стройнее, красивые глаза стали больше«. Прическа была другой; ни украшений, ни косметики, и так гораздо лучше, — с его точки зрения. Люсьена тоже любовалась солнцем над танцующими водами, но в глазах ее не было блеска, и вид у нее был мрачный. Все же она приняла от него сигарету, и что-то теплое появилось в изгибе ее широкого рта.

— Первая за неделю. Хорошо!

— Бросили курить?

— Нет, экономила. Покупаю одну пачку на уик-энды. Я ведь теперь бедная, знаете ли.

— И вас это очень беспокоит?

— Конечно. И дело даже не в бедности, к ней привыкаешь. Но отсутствие денег делает человека рабом, — это меня беспокоит. Вся моя жизнь состоит из сплошного притворства, потому что мне хватает только на прожитие. О вещах я не думаю, но я мечтаю иметь пять тысяч в год и быть свободной. — Она оперлась подбородком о крепкую руку и серьезно взглянула на него. — Можете вы это понять, или вы такой же, как все эти крестьяне, которые могут обладать миллионами и все-таки оставаться рабами?

— Да, могу это понять.

— Но я не собираюсь так продолжать.

Эти слова вызвали в нем какое-то странное чувство родства с нею. Чем-то они были похожи друг на друга; пожалуй, она могла бы сойти за его маленькую сестренку. И в ее возрасте он думал точно так же, разве нет?

— Вы теперь зарабатываете себе на жизнь?

— Да. Есть один торговец пианино — минхер Маркевич, на Сарфатистраат. Он знал отца; хороший старик. Я у него работаю — продаю пластинки, ноты, я все это умею, хотя никогда и не обучалась. Сладенькие, легонькие мазурочки для неуклюжих школьниц. Но я предпочитаю это, чем быть рабыней-машинисткой в какой-нибудь паршивой страховой компании. И на этот заработок я могу прожить, правда, только-только. Это платье стоило мне двадцать один пятьдесят у Брома; на это мне наплевать, но вот за хорошую помаду я бы много дала. Чем краситься дешевой, я предпочитаю совсем не пользоваться помадой. Какие есть серьезные расходы у девушки? Чулки? Но за прилавком я их никогда не ношу. Парикмахер? Меня причесывает один из моих знакомых итальянцев, бесплатно. Что же остается? Плата за квартиру, еда и починка туфель. С этим я кое-как справляюсь.

Он засмеялся.

— Но, наверное, ваш отец оставил вам какие-то деньги?

Теперь была ее очередь смеяться.

— О, из-за этого был грандиозный скандал. Я у них выцыганила деньги, продала все, что было в квартире, и все промотала. За шесть месяцев объехала вокруг всей Европы, чувствуя себя свободной, как ветер. Я чертовски хорошо провела время и делала все, что только хотела. Это… это было моим образованием, скажем так.

— Да. И вы вернулись, наполненная своими богатствами.

— Вернулась к такому существованию. Уик-энд с пачкой сигарет, бутылкой вина и кусочком бри: и с трудом наскребаю даже и на это. О, прожить я могу, но как это кончится?

— Я не знаю, как это кончится.

— Вот именно! Похоже на песню. Это не жизнь. Я все еще получаю бесплатные билеты на концерты, но продаю их в магазине, где служу. Что мне делать на концертах?

Он простился с ней с таким чувством, будто ему пришлось смотреть, как чистокровный скакун тащит тележку пивовара; и ему хотелось пожать плечами от удивления, вызванного тем чувством симпатии, которое он испытывал к ней.

— Минхер ван дер Вальк? — тихо сказал ему в ухо незнакомый голос. Голос был мягок и вежлив. Он держал трубку, думая: «Голос воспитанного человека, это — редкость», — а вслух сказал:

— Да.

— Мне назвали ваше имя, и поскольку, как выяснилось, мне нужен полицейский инспектор, я позволил себе побеспокоить вас.

— Можете ли вы сказать, что у вас за дело?

— Я бы предпочел не говорить этого по телефону. Могу ли я просить вас уделить мне четверть часа?

— Это срочно? — ван дер Валька заинтересовал этот воспитанный голос.

— Думаю, что могу назвать это срочным.

— Ваше имя и адрес, если позволите?

— Маркевич. Сарфатистраат, семьсот. Музыкальный магазин.

— Я буду у вас через четверть часа. «Ну, ну».

У минхера Маркевича было серое, круглое, как луна, лицо с великолепным лбом, превосходно изготовленными золотыми очками под стать зубам, и седыми усами, как у Тосканини. Какой-то понурый тип глядел на разобранный им на части кларнет, явно удивленный достигнутым результатом. Люсьена тоже была в кабинете; она сидела, подперев подбородок рукой и глядя в окно, точно так же, как глядела на воду при последней их встрече. Минхер Маркевич уселся с усталым видом и предложил ему тонкую, зеленоватого цвета сигару с превосходным ароматом, затем снял очки и закрыл глаза.

— Я был вынужден прибегнуть к образу действий, который мне в высшей степени неприятен. Ко мне пришел мой постоянный покупатель; он утверждал — и должен добавить, доказательно — что моя служащая дважды недодала ему сдачу. Он заметил это в первый же раз и для проверки заплатил снова, на этот раз крупной ассигнацией. И до него ко мне обращались с подобными жалобами. Я возместил им недостачу и раздумывал, что предпринять, но этот человек не оставил мне никакого выбора; либо я заявляю на эту девушку, — сказал он, — либо он сам подаст официальную жалобу в полицейское бюро. Дружеские отношения с моими покупателями являются краеугольным камнем всей моей жизни. Я не могу отрицать или замазать это дело. Ах, Люсьена, почему ты не крала у меня?

— У вас я не стала бы красть.

— Моя бедная девочка, то, что ты сделала, гораздо хуже. — Ван дер Вальк молчал, он наслаждался сигарой. — Я спрашивал ее, что я должен делать. В конце концов она назвала мне ваше имя.

Ван дер Вальк посмотрел на нее ничего не выражающим взглядом.

— Не думаю, чтобы вы назвали мое имя в надежде на то, что это облегчит ваше положение. Вы полагали, что я пойму, а? — Не дожидаясь ответа, он продолжал: — Может быть, я понимаю, может, и нет, это ничего не меняет. Заявление — это вещь, написанная на бумаге, а бумага ничего не понимает. Протокол — формальное действие, вроде нажатия на электровыключатель. Это — первая ступень в судебном механизме, и как только его запустили в ход, я ничего не могу приостановить или изменить; не могу ни на что повлиять. Объясняю я все это для того, чтобы вы поняли, что я не могу выносить здесь какие-нибудь решения. Пока что я вообще ничего не знаю. Если мне будет предложено дать ход делу, я составлю протокол; обвинение должно быть подкреплено конкретными фактами. Ясно?

— Ничего подобного я не сделаю, — решительно заявил Маркевич. — Я отказываюсь преследовать судебным порядком дочь старого друга, которая сверх того является моей служащей и, таким образом, как бы вверена моему попечению. За эту историю отвечаю я сам. Мне не следовало вас звать.

— Вам не о чем жалеть, — сказал ван дер Вальк. — Я здесь только как частное лицо; как полицейский я просто не существую: на мой выключатель не нажали.

— Значит ли это, что вы можете, уйдя из этого дома, забыть все, что здесь слышали, или я неправильно вас понял?

— Именно так, и вы поняли правильно.

— Если мне позволено будет сказать, не проявляя неуважения к вам или к вашей профессии, то вы мне оказали бы этим большую любезность.

— Нет, — неожиданно сказала девушка. Она наклонилась к старику. — Вы дали слово покупателю. Вы обещали передать дело полиции. Если он этого не сделает, сделайте вы, — обратилась она к ван дер Вальку. — Вы ведь знаете, что я права.

— Ничего я не знаю. И не взывайте ко мне.

— Люсьена, — сказал старик, — ты продолжаешь делать глупости. Пожалуйста, оставь в покое мою совесть и совесть этого джентльмена тоже.

— Я прекрасно знаю, что я должна делать, — более спокойно. — Я готова к аресту.

— Только без героических жестов, — сказал ван дер Вальк через плечо. — Решение принимать не вам. Заткнитесь, сядьте и молчите.

Старик в первый раз улыбнулся.

— Приятно, что у меня в конторе сидят два таких славных человека, — сказал он. Это было несколько неожиданно. — Я не хочу спорить с тобой, Люсьена, в конце концов, у тебя хорошие побуждения. Ты поступила плохо, тебе и должно принадлежать право выбрать себе наказание. Но подумай как следует, не поддавайся эмоциям. Офицер полиции представляет аппарат правосудия, с этим ты не должна шутить.

Наступило минутное молчание. Девушка встала и пошла к двери.

— Я жду вас, — сказала она таким тоном, каким приказывают мальчику-слуге в отеле открыть дверь. Минхер Маркевич переводил свой пылающий взор с одной на другого, не говоря ни слова. Ван дер Вальк не улыбнулся, не пожал плечами, но тоже поднялся и пошел, тяжело ступая. В лавке понурый субъект все еще был поглощен разглядыванием кларнета и вертел его в тонких, поросших волосами руках, вылезающих из довольно грязных манжет рубашки.

В машине ван дер Вальк обратился к Люсьене вежливым, скучающим тоном:

— Лучше я отвезу вас сначала домой. Вы сможете переодеться. Наденьте брюки и теплый свитер; это может занять день-два.

— Мне и так хорошо.

— Все-таки сначала вам надо заехать домой. Возьмете носовые платки и зубную щетку. Если и будет пара личных вещей, никто вам ничего не скажет.

У себя в кабинете он спокойно исполнил свои профессиональные обязанности. Коротко и сухо сформулировал вопросы и записывал все полностью, аккуратным почерком; сигарета мирно дымилась между пальцами левой руки. Изо рта Люсьены дым шел ровной, вертикальной линией. Кончив допрос, он положил шариковую ручку на стол и позволил усмешке расползтись по лицу.

— Минимум суеты; это у вас хорошо получилось. А теперь вам лучше постараться понять, что будет дальше. Это будет перепечатано, и я вам прочитаю, вы одобрите и подпишете. На этом неприятная часть кончается. Записывать эти вещи противно, слушать еще хуже. После этого больше ничего делать не надо. Вы ждете, пока начнут вращаться колеса, что иногда происходит быстро, а иногда мучительно медленно. Вам придется побывать во Дворце правосудия, а через день-два после этого вы предстанете перед судьей в местном суде. За подобное дело вас подержат под стражей, и вы, вероятно, получите несколько дней тюремного заключения, в зависимости от того, какое впечатление произведете. Во всем этом ничего особенно неприятного нет, но у вас будет смутное ощущение того, что вы находитесь в мире, где людей — в полном смысле этого слова — нет. Это смущает, пока не привыкнешь.

— А вы действительно привыкли? — спросила Люсьена холодно.

— Нет, мадмуазель, я не привык. Но это моя работа, а в каждой работе есть вещи, которые неприятны, так что не подумайте, что я жалуюсь. Ну, вот и все. Вы были правы, поступив так, как поступили, но вероятно, вы еще пожалеете об этом. Теперь на вас заведено дело в полиции: не говорите, что я вас не предупреждал.

После того, как защелкали двери и замки перед арестованной, он откинулся на стуле и зевнул, закинув руки за голову. Он устал. «Странно, я ведь не делал ничего утомительного, — подумал он. — Не хватало еще разволноваться из-за этой девушки».

Люсьену присудили к несколько большему штрафу, чем заслуживал ее проступок, видимо, она произвела не слишком благоприятное впечатление во Дворце правосудия. Бунт надо подавлять. Они видели только холодное и враждебное лицо. Ну, а что касается судьи в полицейском суде, то у него и не было возможности увидеть нечто большее: молодой даме следует преподать урок, и он утвердил приговор. Может быть, он полагал, что этим содействует лучшему воспитанию собственной дочери, — она была того же возраста, что Люсьена, и причиняла ему немало беспокойства, которое он тщательно скрывал.

Поскольку Люсьена ничего не отрицала, бумаги, подготовленные ван дер Вальком, были единственными уликами. Она не нашла нужным что-нибудь сказать. Минхер Маркевич написал маленькое письмецо, которое не фигурировало на судебном заседании. Минхер ван Харт с улицы Франса ван Миериса сделал, что мог, но его обескураживало создавшееся у него впечатление, что Люсьена испытывает к нему антипатию и ни капли благодарности. Она не прислушалась к его добрым советам — значит, она неблагодарна. Ему не приходило в голову, что она могла испытывать безразличие, нет, дело было в ее антипатии к нему. И все же он пригласил дорогого адвоката, который изрекал оправдания поступку Люсьены голосом, полным небрежной страсти. Судья вежливо выслушал его и пожал плечами. У Люсьены нет ни отца, ни матери? Верно. Но разве она не была интеллигентной молодой особой, которая получила хорошее воспитание и которой следовало вести себя иначе? Разве ей не помогали, не давали советов со всех сторон? Разве не проявили к ней доверия, которое она сразу же предала? Нет, нет, это его долг, четырнадцать дней.

Почему ван дер Вальк чувствовал себя затронутым? Ведь так много людей проходило через его руки в том же направлении. Потому ли, что ее отец умер в сером «ситроене ДС» в пригороде Утрехта? Потому, что он помог выудить бесчувственное тело девушки из-под обломков? Потому, что он сам в двадцать лет также отвергал буржуазные представления о респектабельности? Ему повезло; в военное время можно было дать выход этим чувствам, мчась вперед во весь опор с заряженным ружьем. Или просто потому, что она походила на него внешне? Какая разница, почему? Он ненавидел фразы, начинающиеся словом «потому что».

Он увидел ее снова вскоре после того, как ее освободили. Она шла по Вэтеринг-шанс; он ехал на велосипеде, довольно сердитый; не было машины, и день был неприятный — пасмурный, промозглый, холодный, настоящая ноябрьская погода. Воспаленное красное солнце бесполезно нависало над коньками крыш, придавая им мертвенный, зловещий вид. Он ощутил легкое нежелание заговаривать с нею, не похожее на обычное для полицейского безразличие к тому, хочется кому-то видеть его или нет. Но она усмехнулась, заметив его, и он слез с велосипеда с облегчением, которого не мог бы объяснить. Уж не лишился ли он своей привычной отчужденности из-за этой беспокойной девчонки?

— Пойдемте куда-нибудь выпьем.

— Разве полисмены пьют с людьми, на которых заведено дело?

— Не знаю, как остальные. Лично я только этим и занимаюсь. Невозможно же разговаривать на улице, опираясь на этот чертов велосипед. Пошли в «Виниколь», это недалеко. — Она колебалась. — Полицейские никогда там не бывают, слишком дорого.

— Тогда ладно. — Она не выказывала смущения, не пыталась нервно острить.

«Для своих двадцати лет она выглядит девчонкой, но умеет владеть собой», — подумал он.

В баре он окинул ее медленным пристальным взглядом, который у любого, кроме полицейского, показался бы грубым. Она была мило одета, в чулках сегодня, нарядные туфли, помада, серьги.

— Перно?

— Безусловно!

— Помада, я вижу. Полный парад?

Она усмехнулась.

— Это стало необходимо. Пребывание в тюрьме омерзительно, не так ли?

— Я ведь пытался вас предостеречь.

— Пытались, и я вам благодарна.

— Мне очень нравится ваш костюм.

— Да, от Кастильо. Вам этот жаргон понятен?

— Достаточно, чтобы знать, что это означает кучу денег.

Она с наслаждением пила перно.

— Означает значительно выросший уровень нравственности. Я сэкономила кое-какую сумму — последнее из того, что осталось от отца. В банке были так любезны, что позволили мне взять ее, — со свирепым ударением. — И я страшно расчетливо потратила все на строгие туалеты, которые не выйдут из моды. Как я ненавижу банки! — Она посмотрела на Лейдестраат равнодушными глазами. — Пусть они все лопнут?

— Что?

— Пусть они лопнут. Вы поглупели, или что?

— Я понял. Меня это тоже касается?

— Да, вас тоже.

Он усмехнулся.

— Эта идея — не что иное, как хорошо известная реакция на пребывание в тюрьме.

— Может быть. — Она пожала плечами. — Но я думала об этом и до тюрьмы. Во всяком случае, здесь я не останусь. Я еду в Брюссель. В Бельгии или во Франции девушка может работать кем угодно; и на нее при этом не смотрят, как на сумасшедшую. Я могу получить работу подсобницы в гараже. Я хорошо разбираюсь в машинах. Мне все равно, что делать, но я отказываюсь быть секретаршей или ресторанной «хозяйкой», или еще чем-нибудь таким же дурацким, что здесь считается приличным для девушки. Все это унизительно; это просто вид благопристойной проституции, все эти профессии. И никто этого не понимает! Посмотрите на себя, на лице вежливое недоверие! Вы, наверное, даже не поверите, что я до сих пор девушка. Теперь, когда я побывала в тюрьме, я уже, вероятно, ни на что не гожусь, кроме как стать высокооплачиваемой проституткой, выезжающей по телефонному звонку. Но мне наплевать! Я хочу быть сама себе хозяйкой. Я устала быть леди! Я бы с удовольствием поехала строить дороги куда-нибудь, где умеют с уважением относиться к женщине!

— А здесь никто не умеет, не так ли? — Да, это было очень по-детски, но он понимал, что она хочет сказать; в этом и была его беда: он всегда понимал, что другие имеют в виду.

— Нет, никто. Но все-таки спасибо за выпивку. Чего им теперь ждать от меня? Я была в тюрьме, значит я — падшая женщина.

Он смотрел, как она скользила по мостовой. Не так уж она и хороша собой, но в ней есть свое очарование; очень приятно смотреть на эту стройную красивую фигуру в элегантном костюме. Он представил ее себе в комбинезоне; а что, — в нем она тоже будет хорошо выглядеть, перегнувшись, чтобы протереть ветровое стекло. Он засмеялся. Нет, серьезно, — она хорошо будет выглядеть: аристократичная и независимая, презирающая эти большие сверкающие машины. У нее была хорошая идея; он согласился с ней и полагает, что она добьется успеха. Ей будут давать хорошие чаевые, и у нее наверняка будет более здоровый образ жизни, чем у этих болезненных маленьких машинисток.

Он рассмеялся опять при мысли о том, что любой жирный делец, который осмелится пошлепать по твердому мальчишескому заду Люсьены, получит хорошую оплеуху и добрую порцию жаргонных словечек впридачу.

За два года он ни разу не видел Люсьену, хотя временами вспоминал о ней. Как у Роберта Браунинга: «Что же с Уэйрингом случилось с той поры, как он исчез?» Слишком о многом надо было ему подумать. И чаще всего — о скучных деталях грязных дел. Обыденное существование служащего полиции в большом городе, вопреки ожиданиям, редко может показаться интересным любителю. Даже читатель криминальных романов, в конце концов, пресыщается трупами, а в реальной жизни они обычно жалки и противны.

Мало захватывающих событий было у него на протяжении этих двух лет. Иногда бывали дела, связанные с контрабандным провозом морфия, или шантаж, или торговля женщинами — ему досталось только одно из них, но оно оказалось скучным и противным. У него, конечно, не было таких дел, которые попадают на первые страницы газет, что обычно является хорошим способом привлечь к себе внимание начальства. На это нужно везение.

Когда он столкнулся с белым «мерседесом», то был, естественно, доволен, почти взволнован, по той недостойной причине, что почуял — это дело потянет на газетные заголовки. «Пусть только попробуют оттащить меня от него, — думал он. — Как раз то, что мне надо, — поздравлял он себя, — прямо на заказ! Таинственный, богатый, фотогеничный; публика ни черта в этом не поймет. Правда, я тоже, в данный момент, но, вероятно, все окажется не труднее обычного». И появилось это дело в подходящую пору, когда ничего особенного не происходило — история с бешеной собакой уже утратила новизну. Потом, годы спустя, ван дер Вальк часто не без горечи смеялся над тогдашними своими размышлениями.

Все началось с полицейского, шагающего по Аполлолаан. Он заслуживает внимания потому, что если бы не он, то никто не заметил бы машину, и ее бы украли, и тогда ван дер Вальк мог бы сесть в галошу. Он остался благодарен этому полицейскому.

Полицейский тихо прохаживался безо всякого дела, убивая время до конца смены. Мундир его полинял, швы на спине побелели, а бриджи были скользкими на сиденье, как мокрое мыло. Кепи выглядело приплюснутым, а кобура револьвера была удобно передвинута на поясницу. Он наслаждался прогулкой; ему очень хотелось бы засунуть руки в карманы. Это несущественно, но он прослужил семь лет, и по действующим правилам был переведен на должность старшего агента. Он никогда не совершал ничего такого, чем бы заслужил это повышение, но именно теперь, хотя он этого и не подозревал, ему предстояло начать.

Увидев белый «мерседес», он остановился, чтобы на досуге поразглядеть его. Это была новейшая модель, 220Е, с инжекторным двигателем: прекрасная машина! Однако, он уже видел их раньше. Внимание его привлекала скорее окраска. В Голландии белыми машинами не обзаводятся. Немцы или французы, у них часто бывают белые машины, но, как известно, в Голландии каждому, все немцы вульгарны, и все французы легкомысленны. Маленькая машина может, пожалуй, быть красного или желтого цвета, или даже оранжево-терракотового, — у вас дешевая машина, так что с вас спрашивать! Но большая машина — машина крупного дельца — должна быть черной или серой, ну, в крайнем случае, темно-синей, хотя и на это смотрят неодобрительно. Все же остальное — просто неприлично!

Была и еще одна причина для того, чтобы уставиться на машину; и пока полицейский разглядывал ее и размышлял, перекатывая свои мысли, как жевательную резинку, он и решил, что надо действовать.

Аполлолаан — тихая широкая улица, на которой стоят тихие богатые дома. Посередине улицы — широкий газон с деревьями и скамейками. Здесь можно спокойно поставить машину надолго. Если бы машина оказалась «фольксвагеном» или «ситроеном», или даже маленьким «фордиком», никто бы не обратил внимания на то, что она очень небрежно поставлена, как-то косяком, футах в трех от тротуара, с передними колесами, нахально глядящими в сторону мостовой. Но потому что это был белый «мерседес»-купе, самим своим существованием наносивший оскорбление голландской нравственности (ибо голландцы, подобно англичанам, видят нечто неприличное в открытых машинах), полицейский решил, что следует что-то предпринять. Возможно также, что нравственность его была не слишком задета, а ему просто захотелось нарушить однообразие своей жизни.

Он оглядел дома. Машина стояла между двумя: большим и маленьким. Маленький был расположен за тротуаром, позади небольшого славного садика, сильно заросшего и запущенного. Разросшиеся кусты вторгались на дорогу; вьющиеся розы нуждались в том, чтобы их подрезали, а большое дерево чубушника будущей весной не даст свету проникать в окна. Шторы на всех окнах были спущены. Странно. Это в десять часов утра. Он стал искать дощечку с фамилией: ее не было. Но за домом смотрели — медь на звонке сияла. Он дважды нажал кнопку звонка — никакого ответа.

Разочарованный, он обернулся к большому дому, массивному, квадратному зданию, выходящему прямо на тротуар. Этот дом был куда лучше: кирпич в прекрасном состоянии, целомудренно подстриженная небольшая живая изгородь из самшита, сверкающие белой краской оконные рамы. На большой медной дощечке имя известного хирурга, профессора крупной клиники. Полицейский позвонил, немного волнуясь, — дом этот слегка ошеломлял атмосферой богатства, комфорта и крайней респектабельности.

Горничная в очках, странным образом не соответствовавших ее облику толстоногой деревенской девки, уставилась на него, на машину, потом опять на него. С резким акцентом — она ничего не знает, ничего не понимает, она позовет мефроу. Мефроу вышла, не очень довольная. Она с отвращением разглядывала его бриджи, он упорствовал.

— Что там такое с машиной?

— У минхера, может, есть «мерседес»?

— Есть, но не могу я спросить, какое…

— …вам до этого дело; именно. — Он был взволнован. — Э-э, какого типа?

— Откуда я знаю, какого типа. Большой.