Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Старообрядцев, прислонившись к окну в тамбуре, курил свою тоненькую дамскую сигарету и задумчиво выпускал дым ровными кольцами. Дима подошел, спросил:

– Ну, и...

– Что? – оторвался от своих раздумий оператор.

– Вы сказали, знаете, кто убил. Кто?

– Вы правильно действовали полчаса назад. И улики несомненные.

– Вы кого имеете в виду? Кряжина?

– Естественно. Когда орудие убийства находится в его вещах – разве это не доказательство? И перчатки – тоже.

– А откуда вы знаете про перчатки? – насторожился Полуянов. Еще бы не насторожиться, если ни он, ни Кряжин из сумки их не доставали.

Аркадий Петрович коротко хохотнул:

– Ловите на мелочах? У ментов научились? – Он помахал длинным белым старческим пальцем, от чего пласты дыма, просвеченные утренним солнцем, пришли в движение. – Не выйдет! Перчатки я, мой дорогой Дима, своими глазами видел в кряжинском саквояже. После того, как вы из купе уже ушли. Никола сумку-то не закрыл.

– Ну, орудие убийства еще надо идентифицировать...

Дима не испытывал теперь никаких симпатий к бугаю Николе, однако видел, куда клонит Старообрядцев, и потому возражал ему – хотя бы даже из духа противоречия.

– А разве не доказательство убийства то, что Кряжин схватился за нож? И напал на вас?

– Ну, меня же он не убил...

– Слава богу, что вы, Дима, умеете за себя постоять! А если б вы не были столь решительны и сильны? Тогда – что? Еще одно убийство? Да головореза надо судить хотя бы за это!

– Тут не в том дело, что он на меня напал, – возразил журналист.

Получалось, правда, что своим аргументом он льет воду на мельницу Аркадия Петровича.

«Хотя кому какое дело! Я ни на чьей стороне не выступаю, а пекусь о правде».

– Тут собака зарыта в том, – продолжил он, – что теперь на ноже остались отпечатки одного только Кряжина. И куча свидетелей может показать, что они на рукоятке появились после того, как артист схватил нож и кинулся на меня... аки лев рыкающий, – хохотнул репортер, снижая пафос своего выступления.

– Да отпечатки – мелочь! – горячо возразил Старообрядцев. – Не в них дело! Главное, что он вас, Дима, хотел убить. Почему? Зачем? Я думаю, потому, что вы много знаете. То есть в процессе своего следствия вы откопали нечто такое, что с головой выдает актеришку.

– Но я пока ничего подобного не нашел.

– Может, вам сейчас так кажется, потому что вы еще не успели осмыслить полученную информацию. Переварить ее. А когда обдумаете то, что узнали, все станет на свои места. Вы еще не понимаете, что выяснили, а он – уже понял... И нападение на вас – несомненное доказательство.

– Разве только косвенное, – опять возразил репортер. – На них обвинение не построишь.

– А если я вам скажу, что видел, как около двух ночи в купе режиссера входил Кряжин?

– Скажете? Или действительно видели?

– И скажу, и видел.

– Хм, серьезное заявление.

– Вот именно. А вы, в свою очередь, заявите – я имею в виду, когда вас в Москве будет допрашивать милиция, – что звездун бросался на вас с ножом. Ведь это же покушение на убийство!

– В уголовном кодексе нет статьи «покушение на убийство».

– Что вы говорите? Как нет?

– Есть «угроза убийством». Статья, м-м, кажется, сто девятнадцатая. Максимальное наказание – до двух лет лишения свободы.

– По-моему, вы что-то путаете. Но даже если и так... Как говаривал товарищ Сталин, был бы человек, а статья найдется. Все видели, как Ныкола на вас кидался с ножом. И все дадут против него показания. Надеюсь, и вы тоже.

– Допустим. И что?

– А если вы подтвердите мои слова, что ночью видели Николу, когда тот входил в купе Прокопенко, – конец ему.

– Но я не видел! Почему вы хотите посадить Кряжина?

– Да потому, что он и есть убийца. Дикий, необузданный характер, не знающий ни границ, ни берегов.

– Если бы у нас за необузданность сажали, – усмехнулся журналист, – сидело б пол-России.

Старый оператор поморщился.

– Не передергивайте, Дима! Когда человек в приступе гнева кидается на другого с кинжалом, легко поверить, что он может из ревности убить сначала своего соперника, а потом – бывшую любовницу. Вы разве не знаете, что раньше Волочковская и Кряжин жили вместе? И любили друг друга? Точнее, он – любил, а она-то, рыба ледяная, спала с тем мужчиной, у кого мошна потуже. Ее-то мне не жалко. Да и Вадима, если разобраться, тоже... Но справедливость есть справедливость. Право слово, одни ваши правильные показания могут многое решить.

– Странно, что вы так пытаетесь посадить актера. И даже подозрительно.

– Ох, вы мне-то только дело не шейте!

– Зачем вам тогда мое лжесвидетельство?

– Неужели вы не понимаете?

– Нет, не понимаю.

– Вы разве не знаете, как сложно бывает доказать на суде, что гражданин такой-то – убийца? Все знают, что он убивал – и судьи знают, и прокурор, и даже адвокаты, а доказать ничего не могут. Вот и выходят отморозки да маньяки на свободу. А тут... Вот представьте, возьмут Кряжина, пусть сначала по легкой статье – за угрозу убийства. Ну и начнут прессовать. Подсадят в камеру к нему кого-нибудь, стукача или уголовника, да начнут допрашивать с пристрастием... А он, как и все актер актерычи, человечек хлипкий. Расколется и выложит: и как убивал Прокопенко, и как Волочковскую, и где улики спрятал. Вы что, не знаете? Милиция всегда с бандитами подобным образом поступает. Берут по нетяжелой статье, а потом надавливают, бандюга начинает «петь» и сам против себя показания дает. Вот и все, убийство раскрыто.

– Но не факт, что Кряжин – убийца.

Оператор засмеялся и снова помахал перед лицом Полуянова узловатым пальцем.

– А вы толстовец, мой дорогой... Бьют по одной щеке, подставь другую, да?

И тут Дима – то ли адреналин после схватки с Николой еще не иссяк, то ли задело помахивание пальцем перед своим лицом, а может, даже понравилось пытаться выбивать признания... Так или иначе, он вдруг схватил Старообрядцева за обшлага курточки и тряхнул.

– Вы что? – оскорбленно воскликнул киношник.

Журналист вплотную приблизился к его лицу и с угрозой прошептал:

– Ты от кого подозрения уводишь? От себя? – И еще раз встряхнул.

– Нет, нет... – пролепетал Старообрядцев.

– А от кого? Кто, на самом деле, убил?

– Кряжин, Кряжин... Я уверен: Кряжин... Пустите меня!

– А если подумать?

Зрачки оператора заметались.

– Я не знаю... правда... отпустите...

Диме вдруг стыдно и противно стало, что он – рафинированный молодой человек, спецкор одной из крупнейших центральных газет – ведет себя, словно провинциальный милицейский сержант. Не его это дело – устанавливать убийцу любой ценой. Он журналист, а не мент или следователь. И ни один даже самый блестящий репортаж, даже целая документальная книга не стоят поступков, за которые потом самому придется краснеть.

А он... он уже натворил за эту ночь столько, что стыда не оберешься... Чего стоили только случайный секс с Марьяной и ее отповедь, что она на самом деле его не любит, услышанная недавно... А драка с Кряжиным? Ведь если вдуматься, Полуянов сам ее спровоцировал – своими самочинными обысками... Да и за обыски было совестно...

А кстати, не потому ли Старообрядцев охотно решил помочь Диме копаться в чужих вещах, что у него у самого рыльце в пушку? Может, оператор и подкинул артисту нож в спортивную сумку? А потом ловко вывел репортера на улику?

Все эти мысли пролетели в мозгу Полуянова в мгновение. Он отпустил оператора – тот со стоном прислонился спиной к окну. Тоже стыдоба – со стариком справился...

В голове пронеслось: «Может, извиниться перед ним?» Да потом сообразил: у нас, в России, люди обычно твои извинения воспринимают как знак твоей же слабости. И немедленно начинают садиться на шею. Поэтому вместо: «Простите, был не прав», – журналист сухо проговорил:

– Буду ли я настаивать, чтобы против Кряжина возбудили дело из-за его нападения на меня, на самом деле зависит от вас. И если вы расскажете мне – как на духу! – о всех последних перипетиях ваших отношений с покойным Прокопенко, я подумаю.

Дима глянул на часы. Без пяти шесть. За окном мелькали опоры телефонной сети.

Провинция не спеша просыпалась. Она, со своими скромными домиками, казалась бесконечно далекой от VIP-поезда. На переездах, пропуская состав, стояли по две-три стареньких машины (ни в коем случае не иномарки). На станциях электричек зябли по несколько человек – ранних пташек, отправляющихся на работу в Тверь, а то и в Москву.

Через три с небольшим часа «Северный экспресс» вползет на Ленинградский вокзал столицы. Полуянов, конечно, хотел бы лично разгадать тайну двух произошедших за ночь убийств, но...

Похоже, не судьба. Он запутался. И хочет спать. Поэтому не в состоянии осмыслить даже то, что удалось нарыть. И времени для расследования остается крайне мало... Что ж, лучше уж он займется своей журналистской работой: побольше узнать о тех, на кого волей-неволей падают подозрения.

Да, сначала в первом своем репортаже он просто опишет убийства. И очертит круг свидетелей и подозреваемых. Даст характеристику каждому. А уж потом будет давать заметки о том, как идет следствие, а затем напишет большой очерк из зала суда. Целую газетную кампанию можно замутить... Поэтому ему надо успокоиться и перестать носиться в горячке по вагону. Дальше влезать самому в это дело сейчас – и времени нет, и, как показывают последние события, можно вправду ножиком в бок получить...

Нет уж. Лучше он в оставшиеся часы поразговаривает со старожилами кинематографа: Старообрядцевым, Царевой... А уже дома набросает штрихи к психологическому портрету свидетелей-обвиняемых...

– Не обижайтесь на меня, – все-таки косвенно, а попросил репортер прощения у Старообрядцева. – Нервы после сегодняшней ночи ни к черту. А расскажите-ка мне еще про убитого режиссера и ваши с ним взаимоотношения. Только, пожалуйста, коротко, в лапидарном стиле...

* * *

– Что ж, спасибо за информацию, – молвил Дима, когда оператор поведал ему еще кое-какие подробности из жизни и творчества Прокопенко (так, ничего существенного). – А теперь мне нужна ваша консультация. Может, вы, Аркадий Петрович, знаете... Короче, когда я обыскивал купе ваших друзей, у Царевой обнаружил любопытную фотографию. Довольно старую, черно-белую. Датированную аж семидесятым годом. Почти сорок лет прошло... На ней изображена Эльмира, совсем молоденькая. А рядом с ней мальчик, лет пятнадцати. И знаете, на кого тот юноша похож?

Полуянов выдержал паузу. Однако оператор не проявил ни малейшего любопытства. Не спросил: «На кого?» Не поторопил репортера: «Ну, и...» Напротив, он отвернулся к окну и о чем-то напряженно задумался. Диме пришлось заканчивать самому:

– Юноша тот до чрезвычайности похож на Прокопенко.

И опять – ни грана любопытства.

Снова журналисту пришлось договаривать:

– Вы, случаем, не знаете, какие отношения связывали убитого и Цареву?

Старообрядцев повернулся к репортеру, однако глядел в сторону.

– Эх, все равно докопаются... Не вы – наплевать на вас, а милиция. – Безнадежно махнул рукой, оттого пласты сигаретного дыма, подсвеченные солнцем, снова пришли в движение. – Царева с Прокопенко приходятся друг другу кузенами. Они – двоюродные брат и сестра.

– Что?!

– Да, их матери – родные сестры. И Прокопенко с Царевой знакомы, естественно, с раннего детства. Это она, на самом деле, подвигла Вадика поступать на режиссерский. Эльмира тогда уже актрисой была, и довольно известной. Ну и соблазнила его режиссурой. Говорила, что актерская профессия – чрезвычайно зависимая, а режиссер на площадке царь, бог и воинский начальник (и это, замечу в скобках, чистая правда). И она сама с ним в детстве занималась – чтобы только Вадюшенька поступил. Мне сам Прокопенко рассказывал, еще когда мы с ним впервые встретились, когда его дипломный фильм снимали. Он тогда неиспорченный был, откровенный. Ну а с тех пор, как Вадим стал режиссером-постановщиком, он ее в каждом фильме снимал. Пусть маленькую роль – а для Царевой придумает. Вы разве не обратили внимание?

– Я не слишком знаком с творчеством покойного.

– Н-да, к Эльмире он чувство благодарности все ж таки испытывал, не то что ко мне. Родная кровь! И до сих пор старался ее за прошлые благодеяния отблагодарить.

– Ч-черт... Родная кровь, родная кровь... – пробормотал репортер. – Ну надо же... Царева и Прокопенко – родственники... А почему вы от меня этот факт скрывали?

– А вы спрашивали? Да и почему я должен был вам докладывать?

– Скажите, – осторожно заговорил Полуянов, – а другие родственники у Прокопенко имеются? Более близкие, чем Царева?

– Вот вы куда клоните! – оператор опять погрозил журналисту пальцем. – Считаете, что мотивом убийства стало наследство?

– А почему бы нет? Так есть у Вадима Дмитриевича кто-то ближе, чем она?

– Детей у него точно нет... Жены было две, с обеими он давно развелся... Пожалуй, нет никого.

– А наследство, я имею в виду не творческое, а вполне материальное, у Прокопенко большое?

– Бросьте вы! Никогда я не поверю, чтобы Царева могла кого-то убить.

– По-моему, деньги кому угодно могут вскружить голову. К тому же живет Эльмира Мироновна, судя по ее одежде, бедненько...

– Да, пенсия небольшая, а в кино зовут все реже... – вздохнул оператор, явно думая не только о народной артистке, но и о себе самом.

– Прокопенко богатый человек?

– Обеспеченный, конечно. Но богатым его не назовешь.

– А конкретней?

– Сберкнижек я его, конечно, не видел, но... Есть у него квартира, четырехкомнатная...

– Где?

– Почти в самом центре, на Малой Грузинской.

– Три-четыре миллиона долларов.

– Вы думаете?

– Уверен. А еще? Дача?

– Тоже имеется. В Красной Пахре. Домик небольшой, зато участок двадцать пять соток...

– Еще, как минимум, миллион «зелеными».

– Ну и квартира в Болгарии, на побережье, в доме с бассейном.

– Мелочь, – тысяч сто евро... А антиквариат?

– Он не понимал и не увлекался.

– Картины?

– Точно нет. Правда, он собирал старые киноафиши – он советские, французские, немецкие, голливудские... Их у Прокопенко много было... Вся дача увешана, и еще множество в запасниках...

– Ну, на этом рынке цены мне не ведомы... Но, думаю, если постараться, можно найти такого же оголтелого коллекционера, как Прокопенко, и продать ему собрание за кругленькую сумму... Еще что-нибудь?

– Да вроде все. Вы действительно думаете, что Прокопенко могли убить из-за денег?

– Как учит нас наука криминалистика, – залихватски произнес Дима (настроение у него после того, как появился действительно реальный подозреваемый, заметно улучшилось), – корысть – один из наиболее распространенных мотивов убийства. Особенно в высших сферах, где не принято спьяну бить собутыльника чугунной сковородкой по голове... А вы точно знаете, что Царева – двоюродная сестра?

– Да не могла она убить, – отмахнулся Прокопенко. – Интеллигентнейшая дама. И я не могу гарантировать, что она – единственная наследница.

– Ладно, Аркадий Петрович, я вас понял. Ничего не желаете добавить?

– Да вы мне и так всю душу вынули!

– Не буду вас больше мучить. Мне надо подумать. Только, пожалуйста, никому ни слова. Особенно Царевой.

– Слушаюсь, – усмехнулся оператор, саркастически добавив: – мистер Пинкертон.

Старообрядцев покинул тамбур.

А Дима... Дима совсем позабыл, что всего полчаса назад он давал себе зарок: в дело больше не лезть, со своим доморощенным следствием покончить и лишь подсобрать информации о свидетелях – пассажирах вагона люкс. Его снова охватил азарт охотника, азарт борьбы. Полуянов достал блокнот, в котором делал свои заметки – почти стенографические крючки, понятные лишь ему одному.

«Почему я сразу не подумал об этом мотиве? – корил себя он. – Наследство, деньги... А покончили с Прокопенко именно сейчас, потому что режиссер с Волочковской решили пожениться. И вчера объявили о помолвке, пояснив, что свадьба состоится довольно скоро».

Полуянов, нащупав нить, в ажитации несколько раз быстро прошелся по тамбуру. Он продолжал размышлять.

Царева слышит весть о будущем бракосочетании своего двоюродного братца.... И понимает: надо спешить. Иначе после смерти Прокопенко все его имущество отойдет к новоиспеченной супруге. А кроме как сегодня ночью в поезде, вряд ли она сумеет подобраться к режиссеру ближе... Да, да – мотив очевиден...

«Где она взяла ножи? – спросил сам себя журналист. – Наверное, купила вчера в Питере. Готовилась. Где конкретно купила – милиция установит, для меня это не столь важно... Далее. Купе у Царевой – рядом с прокопенковским. И она запросто могла слышать, сквозь довольно тонкие стенки, любовную игру режиссера и актрисы. И то, что потом Волочковская отправилась мыться... Тогда народная артистка выскальзывает из своего купе, наносит удар ножом режиссеру, а потом, чтобы запутать следы и навлечь подозрение на его невесту, кладет орудие убийства в карман халата Ольги. Вся операция могла занять две-три минуты. Немудрено, что никто ничего не видел, не слышал...»

Дима еще раз прошелся по тамбуру.

«Что ж, складненько получается, – похвалил он себя. – А что случилось дальше? Перемотаем-ка пленку дальше... Я веду следствие... Вот разговариваю с Волочковской в моем купе. Ольга как раз говорила, что знает, кто убийца. Что она имела в виду? Откуда узнала? Теперь не спросишь. Но, самое главное, ощущение, что нас подслушивают, возникло у меня в тот момент не случайно. Я распахнул дверь и увидел на пороге Эльмиру Мироновну. Она могла слышать концовку нашего разговора и, в отличие от меня, догадалась, о ком речь. Значит, решила она, надо покончить и с Волочковской...»

Что затем последовало? Полуянов наморщил лоб, припоминая.

Мы отправляемся курить. В тамбуре Царева, словно невзначай, подставляет Елисея Ковтуна, рассказав о его разговоре со злобным бандитом. Потом от компании откалывается Волочковская. Идет к себе. Затем убегает Марьяна, потом уходит Царева. Мы с оператором зависаем, курим еще по одной... А когда возвращаемся, меня встречает в коридоре моя Марьяна, мы заводим с ней идиотский разговор о любви и о трусиках в моем кармане. А невеста режиссера в тот момент уже мертва... И у Царевой, после того как она ушла из тамбура, хватило бы времени, чтобы зайти в купе Волочковской и убить ее... А потом – когда я всех перебудил – пробраться в обиталище Кряжина и подкинуть ему в сумку орудие убийства и перчатки... Черт, кажется, все сходится...»

Дима нервно закурил.

«Да, все совпало: и мотив, и возможность. У Царевой имелся резон и для первого убийства, и для второго. Но... Нет ни единой улики. А как обвинять и тем более судить без вещдоков? Но улики – не моего ума дело. Для того, чтобы попасть в суд и не быть оспоренным, вещдок должен быть – как там уголовно-процессуальный кодекс требует? – изъят следователем и описан в протоколе при двух понятых. Поэтому, если я сейчас начну искать улики, только навредить могу. Пусть этим профи занимаются. Недолго уже до Москвы осталось. Следаки и менты, будем надеяться, что-нибудь отыщут. А мне еще придется с ними объясняться и по поводу орудия убийства в моем багаже, и про кусочек обгорелой фотографии, что я в тамбуре нашел. Наверняка станут наезжать, что я улики пытался скрыть. Поэтому мне-то дозволяется только в сфере психологии рыть – кто что кому сказал, да как тот отреагировал... А где психология, там все зыбко, двояко толкуемо... Предположим, сейчас я почти не сомневаюсь, что убийца – Царева. На девяносто девять процентов уверен. Но даже одного процента сомнений хватит для того, чтобы не писать о своих подозрениях в газете – а вдруг я опорочу честного человека? И только если буду убежден на все сто (да еще и источники в правоохранительных органах мою уверенность подтвердят) – тогда смогу высказаться. И то лишь легчайшую тень на актрису кинуть, тщательно подбирая слова. А как иначе: никто не может называться преступником, пока судебное решение не вступило в силу...»

Дима к вопросам журналистской этики относился с пиететом. Да и история с облыжным обвинением, в которое его втянули и которое столь трагично в итоге, через пару лет, разрешилось, Полуянова многому научила[7].

Он, размышляя, мерил и мерил тамбур шагами. Странно он себя чувствует этой ночью: то падает с ног от усталости, то бодр и готов к действиям... Ну, конечно, ведь сплошной стресс... Но испытания не сказались на способности анализировать и синтезировать. И сейчас мысли казались особенно яркими, заостренными, словно японские боевые мечи. Мечась из угла в угол, Полуянов порой даже что-то бормотал или дергал себя за волосы. Наблюдай его кто со стороны, наверняка решил бы: парень с приветом. Но некому было наблюдать за Димой: пассажиры вагона «люкс» сидели в своих купе. А толпы, ждущих своих утренних электричек на платформах (они стали за последний час явно гуще) никак уж не могли разглядеть, что там делается в нерабочем тамбуре первого вагона «Северного экспресса», идущего из Петербурга.

И тут вдруг неожиданная идея пришла Диме в голову. На первый взгляд, она показалась ему блестящей. Он даже замер посреди прокуренной клетушки. Обмозговал мысль сперва с одной, потом с другой стороны... Не заметил в идее никакого изъяна... Затем прошептал вслух: «Но ведь если буду я один – будет выглядеть неправдоподобно. Мне никто не поверит. А как сделать, чтобы поверили?»

Еще пара минут метаний по тамбуру – и новый кунштюк, в продолжение и развитие первого, осенил его. И снова повторилось: стояние посреди тамбура, невнятное бормотание, а потом вынесенный самому себе вердикт: «Тогда я должен их уговорить!»

* * *

И тут в тамбуре вдруг появился человек, которого Дима уж не чаял увидеть. Со стороны второго вагона в клетушку вошел бледный Елисей Ковтун.

– О! Ты здесь! – воскликнул линейный продюсер при виде репортера. – Тебя-то мне, Полуянов, как раз и надо.

Диме не понравились ни его фамильярный тон, ни жесты, отчасти преувеличенные, ни глаза: пустые, с крошечными зрачками.

– А ты мне НЕ нужен, – отрезал журналист.

«Он явно принял дозу, – подумал Дмитрий. – Слишком разительный контраст между деловым, четким, шустрым и изысканно-вежливым Ковтуном, каким он представал перед всеми в Питере, – и нынешней тенью».

– Ладно, ладно тебе, – пробормотал Елисей (в его исполнении это прозвучало как «лано, лано»). – Мы ж с тобой в одном хотеле три недели вместе чалились, ишачили бок о бок, а теперь ты со мной и побазарить брезгуешь?

Дима заметил, что героин (или что там колет себе, нюхает или пьет Ковтун?) повлиял даже на его лексику. Безупречный русский старомосковской школы с пижонскими вкраплениями английских, французских, испанских словечек теперь превратился в невнятное полутюремное арго: «чалились», «ишачили», «базарить»... Словно благовоспитаннейший мистер Джекил в одночасье превратился в мерзкого докторп Хайда.

– Некогда мне с тобой разговаривать, – отрезал Полуянов.

– Да ладно, севен секонд, ноу мо[8], – вдруг перешел на искаженный английский Елисей и придвинулся к Диме.

– Ну? – нехотя молвил журналист.

Он не терпел наркоманов. Даже пьяных не любил, однако пьяные хоть были ценны тем, что у них развязывались языки, и можно было вытянуть нужную ему информацию. А от наркош ничего не добьешься, кроме бессвязного бреда.

– Ты че, – Ковтун навис над журналистом, растопырил руки и упер их в стены тамбура по обе стороны от Димы, – про убийство в своей газетке будешь писать?

– Посмотрим, – уклончиво отвечал репортер, на всякий случай отдирая одну кисть наркомана от железной стенки. Тот был хилым, не чета Кряжину.

– Не надо ничего писать, – облизнув губы, молвил Елисей.

«Так я тебя и послушал», – хмыкнул про себя журналист. А вслух сказал:

– Это не мне решать. И не тебе тем более.

– У тебя неприятности будут, журналюга. Я тебе их обеспечу.

Дима страшно не любил, когда его обзывали «журналюгой». Он себя таковым ни в коем случае не считал.

– Шел бы ты лесом! – презрительно-злобно бросил Полуянов.

Имелось большое искушение дать Ковтуну по печени, да не хотелось связываться с больным человеком. Репортер отодрал от стены и вторую его руку, мешающую ему пройти, и слегка потеснил парня в сторону.

– Ладно, ладно! – воскликнул наркоман. – Шуток не понимаешь? Ай джаст доунт вонт а сач эдверт![9]Я в этом бизнесе человек не последний.

– Да уж, конечно, – скептически пробормотал журналист.

Но Елисей не заметил (или сделал вид, что не заметил) реплики. Переспросил:

– Андестэнд?..[10]Слышь, – он проговорил это слово как «сышь», – я могу тебе маней отбашлять. За молчание. Скок хошь? Пять тонн подниму. Ок?

– Пошел ты... – на сей раз обычно не терпевший матерщины Полуянов указал конкретный адрес, куда следует пойти собеседнику.

Тот отнюдь не обиделся, лишь пробормотал:

– Лана, лана, мало, што ль? Обиделся, што ль?.. А ты сигареткой не богат?

Но Дима уже вышел из тамбура, хлопнув дверью.

Он направлялся к проводнице, чтобы сделать первый шаг к осуществлению своего плана. Однако, проходя по коридору, увидел: вот удача! Купе Марьяны оказалось открытым, и девушки в нем не было. Более того: голос юной актрисы раздавался из купе Царевой. Слов не разобрать, однако, по интонациям Дима понял, что женщины спорят. Но самое главное, среди изумительного порядка Марьяниного купе, ровно посредине столика, стояла дамская сумка. Он узнал ее – сумочка принадлежала актрисуле. И Полуянов не смог избежать искушения.

Он оглянулся – в коридоре никого – и буквально-таки впрыгнул в купе девушки. Тихонько затворил за собой дверь и заперся, решив: «Если вдруг вернется, сваляю дурака, улягусь на полку и буду утверждать, что дожидался ее сладких ласк». А сам кинулся к сумке. Не мог он пройти мимо столь лакомого источника информации (хотя совсем недавно ему совестно было за свои обыски в купе). «Я, как стыдливый воришка Альхен из «Двенадцати стульев», – самоиронично подумал журналист. – Тот краснел – и воровал, я смущаюсь и – обыскиваю».

Сумка оказалась рыночной подделкой под «Прада», правда, высокого качества. Внутри ничего интересного, а уж тем более криминального не обнаружилось. Обычное женское барахло. Косметичка – в ней тень, тушь, помада, румяна, все добротных, но не дорогих марок. Кроме того, ключи, пара тампонов в упаковках, зажигалка, сигареты. Сотового телефона, увы, нет – наверное, Марьяна забрала его с собой. Кожаное портмоне (опять рыночная «Прада»).

Дима открыл его. Тоже ничего особенного. Денег около двух тысяч рублей, разными купюрами. В секретном отделении – двухдолларовая банкнота, на удачу. Две кредитных карты. Штук пять скидочных. Зато в отделении, покрытом пластиком, журналиста ждал первый сюрприз: за прозрачной пленкой имелась фотография. И не кого-нибудь – не мамы, любовника или кинозвезды – а режиссера Прокопенко собственной персоной. На черно-белом фото тот выглядел гораздо моложе и намного красивее, чем сейчас. Вот это да! Значит, Марьянка не лгала, не импровизировала на ходу... Похоже, она и вправду его любила...

Полуянов положил портмоне на место. Рядом обнаружилась еще одна ценная (в смысле информативности) вещица – небольшая записная книжка. То ли у девушки мобильник появился совсем недавно, то ли она дублировала контакты и на бумажном носителе. Скорее, если иметь в виду ее аккуратность, второе. (У Димы до этого все руки не доходили.)

Под обложкой записнухи – несколько календариков с ежемесячными отметками. Журналист и ими не побрезговал, просмотрел. («Я любовник, а значит, право имею!») По всему выходило, что последние пять лет Марьянка не рожала и абортов не делала.

Книжка тоже оказалась полезной – в смысле штрихов к психологическому портрету хозяйки. Потрепанная, она явно давно Марьяне служила. Первые записи сделаны еще не устоявшимся, старательным девчачьим почерком. «Аптека, Аня, Абакумовы, Антон...» Каждый телефон – шестизначный. Ну да, правильно, она ведь приехала откуда-то из провинции.

Более поздние телефоны – уже московские, да и рука куда небрежней. Беглые записи: «Аэрофлот... Анна Большова... Адвокат»... Ого, список адвокатов внушителен: пять имен! Девушка что, судилась? Или просто предусмотрительная? Договоры свои со студиями собирается у законников визировать?

Далее: «Барышева Ирина... ВГИК, приемная комиссия... Васильчикова Ирина...» А вот запись «Вадим». И телефонов – четыре штуки. Диме они показались знакомы. Один – кажется, принадлежащий «Мосфильму».

Репортер достал свой сотовый, сверил. И впрямь: номера из книжки Марьяны принадлежали режиссеру Прокопенко: домашний, рабочий, два сотовых. Полуянов, кстати, знал только один прокопенковский мобильник. Видимо, второй предназначался для более интимных звонков. К тому же в контактах журналиста Вадим Дмитриевич значился под буквой «р»: режиссер, а в Марьяниных стояло одно только имея, даже без отчества...»

«Н-да, – пошутил про себя журналист, – у девушки с режиссером были гораздо более интимные отношения, чем, слава богу, у меня...» Шутка вышла невеселой. Бритому ежику теперь понятно, что случайная полуяновская любовница питала к Прокопенко нежные чувства. И имела с ним серьезные отношения. А журналиста она просто использовала – скорее всего, чтобы досадить тому же режиссеру.

А еще на странице под буквой «В» значились (ниже «Вадима» и записанные тоже поздним, стремительным почерком): «Владимирский горсуд» и «г. Владимир, нотариусы».

Напоследок Дима еще раз пролистал записнуху. Вдруг бросились в глаза записи на букву «Д»: «ДНК – анализ». А ниже – целый столбик телефонов рядом с названиями клиник. И подле каждой – карандашные пометки: «1 мес.», «3 нед.», «предварительный, экспресс – 1 день, полный – 3 нед.» и т. д.

Интересно, что бы все это значило? Девушка хочет охомутать какого-то своего хахаля? Пригрозить и доказать, что тот – отец ее ребенка? Но Марьяна-то, судя по тем же календарикам, ни разу не рожала...

А вдруг детей у девчонки и вправду нет, но она сейчас беременна? Вот и готовится заранее, подыскивает, кто из потенциальных отцов окажется для нее более подходящим. Сначала делала ставку на пожилого и богатого режиссера, а теперь, после его гибели, переметнется на кого-то другого... «Может, и на меня?» При этой мысли журналиста аж в жар бросило.

Дима брезгливо, словно скорпиона, бросил записную книжку в недра сумки, закрыл ее. «Нет, все! Хватит с меня Марьяны! Чао, бамбина! Сегодня на вокзале – скажу ей до свиданья, и – прощай навеки. Свой телефон я ей не давал... Правда, все равно ведь сможет, стервочка, меня через газету найти... Ну и ладно, если вдруг действительно окажется, что я сегодня заделал ей ребеночка, так что я ж, разве не выращу его? Сыном больше, сыном меньше...» – пробормотал он. Хотя не было, конечно, у Димы никаких сыновей. Да и дочек тоже не было.

Журналист осторожненько отодвинул дверь купе. Выглянул. В коридоре – никого. Вот и слава богу.

Выскользнул. Затворил. Отправился куда шел, к проводнице.

Когда проходил мимо купе Царевой, увидел, что дверь приоткрыта. Естественно, посмотрел, что там творится. Две актрисы, пожилая и юная, Эльмира Мироновна и Марьяна, подавшись друг к другу, о чем-то шептались, словно сговариваясь. Когда Дима появился в проеме, девушка отпрянула от гранд-дамы, метнула в его сторону довольно злобный взор – и вдруг, не успел журналист даже ничего сказать, вскочила, подошла к двери и с силой захлопнула ее перед его носом.

Журналист оторопело застыл. С чего вдруг такая демонстрация? Кажется, последний раз, когда актрисуля «призналась» в убийстве, они расстались довольно мирно. Хоть и выгнала из купе, но при том сверкнула улыбочкой. А теперь конкретно хамит. Ох уж эти актрисы! Мало того, что у них семь пятниц на неделе – еще, вдобавок, эмоциональное состояние сто раз на дню прыгает.

И еще что-то в выплеске чувств девушки Диму насторожило... что-то не так обстояло с самой Марьяной... Лицо? – задумался он. – Да нет, обычное... Разве что слегка искаженное раздражением... Может, одежда? – Полуянов мысленно вспомнил наряд старлетки. – Нет, тот же короткий халатик с глубоким декольте, и коленки видны, и высокая грудь... Руки?.. Кажется...»

Полуянов вспомнил – словно увидел крупным планом – правую кисть девушки, державшую скобу, когда она задвигала дверь. Да, что-то в ней было не так... Но что именно? Он все никак не мог разглядеть перед своим внутренним взором виденное совсем недавно в реале – правда, мельком, долю секунды. Что-то с пальцами? Или с тыльной стороной ладони? Или с ногтями, маникюром?

Нет, в точности припомнить никак не удавалось. В сознании кисть девушки как бы расплывалась, словно оператору не удавалось фокус навести – оставалось лишь интуитивное осознание: что-то с нею не то...

Ладно. Дима решил больше не рефлексировать, заглянул к проводнице.

Спросил, что хотел.

Наташа не поинтересовалась, зачем ему, лишь посоветовала журналисту самому прогуляться по вагонам: «Скорее будет. А то пока я вызову да пока дождешься, мы уж приедем...»

И журналист отправился в обратный путь по вагону – по направлению к хвосту состава.

В курительном тамбуре он снова увидел Елисея Ковтуна. Однако тот уже являл собой самое печальное зрелище. Видать, доза зацепила его всерьез. Линейный продюсер сидел на корточках, прислонившись спиной к двери вагона, и, обхватив голову руками, тихонько покачивался. Диму он не заметил и даже на шаги и хлопанье дверей не обратил ни малейшего внимания. Разумеется, Полуянов не стал несчастного наркошу трогать и проследовал своим путем.

Еще через десять минут похода по вагонам он отыскал милиционеров. Однако до того момента произошло событие, которое в корне изменило суть просьбы, с которой он хотел обратиться к старшему из них – довольно славному (хотя и не без некоторой вредности) юному лейтенанту.

Глава восьмая

Флешбэк-5. Эльмира Мироновна Царева

Подумать только! Совсем недавно – и трех лет не прошло! – она считала главной своей проблемой подступающую старость, с каждым годом проявляющееся в новых деталях увядание. Ей еще пятидесяти не было, когда она вдруг, в одночасье, поняла смысл главной коллизии «Фауста». Всю жизнь прежде ей казалось: какая чушь! Что за чепуха: продать свою бессмертную душу дьяволу – и за что? Ладно бы за миллионы денег, или неземную любовь, или жизнь вечную – нет, всего лишь за молодость. За какую-то там молодость!

Но на пороге золотого своего юбилея Эльмира неожиданно, в один момент, осознала: да, молодость! Да! Это такая ценность! Как же она о ней раньше не задумывалась? Насколько все было тогда легче! И вставать по утрам. И замечательно выглядеть. И пленять мужчин. И на сцене играть. И подниматься по лестнице. И жить. И дышать...

После того как пришло понимание, как она осознала ценность, Эля, подобно старику Фаусту, готова была отдать за молодость все. Все, что у нее было. Любые драгоценности. И деньги. И всевозможные атрибуты комфорта и статуса: квартиру в центре, дачу, машину... И самое дорогое для нее – талант. И даже, разумеется, бессмертную душу...

Только ей никакой Мефистофель сделки не предлагал. Ее желания любой ценой вернуть юность – даже Вельзевулу ради того продаться! – потусторонние силы не замечали. Да и нет их, никаких потусторонних сил. Она, пионерка пятидесятых, комсомолка в шестидесятые и партийка с начала восьмидесятых, всосала материализм с молоком матери. Знала, как дважды два, что нет ни бога, ни черта. И всю жизнь верила только в собственные силы. В свой талант, и обаяние, и умение нравиться, возжигать, и в свой ум, свою удачу. И все на свете, что хотела, она вырвала у жизни, не заключая сделок с загробным миром. Своими руками.

Поэтому ей только и оставалось, что бороться за возвращение молодости самой. В стране как раз наступали новые, капиталистические времена, появлялись невиданные раньше фирмы, в том числе и косметологические, с красивыми названиями. Но она отправилась в клинику на Грановского, где с советских времен омолаживались немногочисленные сильные мира сего. «Косметологическая богиня» (как ее отрекомендовала Царевой задушевная подруга) встретила Эльмиру скептически и объявила:

– Вы, милочка моя, опоздали. Причем как минимум на двадцать лет.

Актриса остолбенела.

– А что вы хотите? – ответила врачиха на немой вопрос пациентки. – На Западе еще до тридцати начинают собой заниматься.

Однако «поработать над ней» докторица, сама выглядевшая на сорок (При том, что ей стукнуло все шестьдесят), согласилась.

И началась борьба – за утекающие молодость и красоту. Она потребовала нескольких лет, огромных душевных и физических сил, необходимых на мучительные операции и восстановительные периоды, а главное – денег, денег и еще раз денег. Как назло, в стране (и в актерской профессии тоже) начались глухие, лихие, бессребренные времена. В кино не приглашали – да и не снималось оно, кино. В театре платили сущие гроши. Концерты по провинциям не собирали залов, а даже если собирали, то пройдохи-директора надували Цареву, платили копейки. Будь ей хотя бы тридцать пять – или если бы она выглядела на тридцать пять! – все ее проблемы рассосались бы сами собой. Она б шутя охмурила кого-нибудь из новых русских (как цепляла в свое время, играючи, партийных чинуш и главных режиссеров) – и жила бы еще богаче прежнего. Но несмотря на то, что благодаря косметологии Эльмира стала выглядеть гораздо лучше, «малиновые пиджаки» ее не замечали. Они тоже знали цену молодости. И выбирали двадцатилетних актрисуль или моделек.

В девяностые годы для того, чтобы поддерживать мало-мальски привычный образ жизни, например, хотя бы один раз в месяц – подумать только, всего один! – выходить в свет: в ресторан или на премьеру, и главное, оплачивать многочисленные операции и процедуры, Эле пришлось впервые в жизни не приумножать собственные богатства, а напротив – их терять.

Для начала она продала дачу. Затем – машину. Потом – пошла на обмен с доплатой и из трехкомнатной квартиры в центре переехала в «однушку» на «Коломенской». Как потом оказалось, в те проклятые девяностые она растранжирила практически все, что у нее имелось, буквально за понюшку табака. Несмотря на то, что продавала свое имущество Эля, разумеется, в долларах, все равно вышло (она посчитала потом, уже в середине двухтысячных), что она продешевила в десятки (да, именно в десятки!) раз.

Но с омоложением к концу девяностых Царева добилась почти идеала. Она стала выглядеть пусть далеко не так, как ей хотелось, но – на максимально возможный в ее возрасте балл. А тут еще, наконец, кинопроизводство оживилось. Актрису стали приглашать в театральные антрепризы (пусть не на главные, а на вторые по значимости роли). Появились отечественные сериалы. Благодаря телевидению ее снова стали узнавать, а узнаваемость повлекла за собой новые приглашения – на роли и на концерты. «Чес» по провинции снова стал приносить ощутимый приработок. Да и звание народной артистки ей наконец дали!

Другое дело, что восстановить собственный материальный достаток времен развала Союза Царевой не удалось. Надо было есть и пить, и покупать наряды, и появляться у коллег на юбилеях, и выступать (когда звали) в телевизионных ток-шоу. А это требовало все новых и новых затрат на гардероб и красоту. Квартиры же и дачи стали стоить совсем уж несусветные миллионы. Так и осталась она в поганой панельной «однушке». Машину разве что сумела купить – малютку «Поло».

А главное, в какой-то момент Эльмира, в минуту горчайшего откровения, осознала, что погоня за молодостью, утянувшая из нее столько здоровья, денег, душевных и физических сил, есть не что иное, как химера. Заявлениями, что ей, дескать, слегка за тридцать, она могла обмануть только совсем уж пустоголовых мальчиков. Конечно, с ними – сильными, твердыми, неутомимыми – Эля получала настоящее наслаждение. Да только даже мальчишки, добившись своего и протрезвев наутро, как правило, долее одной ночи рядом с нею не задерживались. А мужики, хоть что-то из себя представляющие, хоть с минимальными деньгами и положением, казалось, безошибочно чувствовали, сколько ей на самом деле, и никак не откликались на ее попытки завязать отношения. Оставались лишь альфонсы – хотя и те быстро линяли, едва лишь понимали, что «старушка» не может обеспечить ничего, кроме совместных походов в ресторации и ночевки в однокомнатной (вместе с собою) квартирке в «панельке». Ну, и еще попадались инфантильные, недолюбившие в детстве собственных мамочек, бескорыстные поклонники женщин намного старше себя («мои геронтофилы» – как с ласковым цинизмом называла их Царева). Только разве это уровень? И разве могли такие любовники дать ей хоть что-то кроме мимолетного удовольствия?

А женщины! Если мужики порой ошибались, то эти все стервы, без исключения, безошибочно, чуть не с точностью до года, определяли, сколько актрисе на самом деле лет. И их скептические, понимающие, насмешливые взгляды сводили ее усилия на нет...

Лишь теперь Эльмира поняла, что самое главное – не тело, не лицо, не фигура, не грудь и не живот. Главное – душа. А ее обмануть оказалось невозможно. Когда Эле исполнялось, к примеру, пятьдесят пять – она и чувствовала себя на все эти проклятые пятьдесят пять. Несмотря ни на что. Ни на натужное веселье, ни на антидепрессанты или витамины. Как писал Маяковский (которого она когда-то читала по периферийным концертам): «Все меньше любится, все меньше дерзается... И лоб мой с размаху время крушит... Приходит страшнейшая из амортизаций – амортизация тела и души».

Самым же ужасным оказалось иное. В пору, когда Эля столь фанатично боролась за омоложение, она, бывало, взмаливалась богу: возьми у меня все – дай мне одну лишь молодость! Но светлый Бог не приемлет сделок. Зато... Зато ее услышал сатана. И за юность – ненастоящую, поддельную – он решил отнять у актрисы то самое дорогое, что у нее, оказывается, было.

Дочь.

Да, у Царевой была дочь. Она ее не то чтобы не любила, но всю жизнь относилась к своему ребенку прохладно и даже не считала нужным особенно свои чувства маскировать. С дочерью ей всегда было немного неуютно, неловко, даже стыдно. Словно жали туфли или костюм был скроен не по фигуре. Зачатая случайно, рожденная от нелюбимого – только потому, что уже за тридцать и вроде пора обзаводиться потомством, – дочь никогда не вызывала у Эли пресловутых материнских чувств. Скорее воспринималась досадной помехой в ее яркой, талантливой, полной впечатлений жизни.

Слава богу, было с кем Иру оставить. Имелось, кому поручить – деду с бабкой. И уж там дочка получала всего сполна – полной горстью, от всей широты любви. Купалась в лучах обожания и вбирала знания, навыки и манеры. А ее мама... Конечно, в совсем еще неразумные годы дочка тянулась к ней. Бежала навстречу, растопырив ручонки. Бросалась на шею. А потом, взрослея и чувствуя мамино отчуждение, мамину нелюбовь, тоже постепенно научалась быть холодной. Вежливой, послушной, но – холодной.

Старики («деды», как их называла Царева) во внучке души не чаяли. Они оба, Эллины отец и мать, сами недолюбили в юности собственную дочку. Женившись, когда обоим было по восемнадцать – ошалевшие от того, что кончилась война, что оба живы, они некогда бездумно дали жизнь Эле. А потом тяжко учились, отправив дочку на Кубань, на хутор, к отцовым родителям. А затем мотались по Союзу, возводя новые ГЭС, перекрывая могучие Енисей да Ингури. Но когда минуло Эле тридцать лет, а им обоим стало под пятьдесят, «дедам» вдруг мучительно захотелось бескорыстного тепла – давать его и принимать. Поэтому рождение Элиной дочки пришлось для них очень кстати. Мама даже работу бросила, выйдя на пенсию на шесть лет раньше срока.

И вышла та же история. Эля в свое время росла с бабушкой-дедушкой, Иришка повторила ее судьбу.

Мама – актриса. Маме надо много работать. Зато дед и бабуля души в ней не чают. А мамочка приглашает на все премьеры. И можно сидеть на лучших местах, гордо оглядываясь, когда мамулю снова и снова вызывают на поклон. И еще – новые фильмы в Доме кино. И там, на экране, – тоже мама. А в мультиках (о, это было самое яркое впечатление!) звучит за барсука или ежика мамин голос.

Иришка росла рассудочной, корректной. Не чета вспыхивающей, как порох, маме. Вся в деда и бабку. И была смышленой, памятливой. Выросла, выучилась: школу закончила с золотой медалью; в юридический поступила – выпустилась с красным дипломом. Поэтому и Эльмире случалось переживать моменты гордости – когда она сидела, традиционно меж дедом и бабкой, а Иришке на сцене вручали аттестат и золотую медаль, а спустя несколько лет – красный диплом. Устроилась девочка на хорошую работу, в престижную западную фирму, на огромную (даже по меркам Эльмиры) зарплату. Английский – свободно, стажировка в Америке... Было чем гордиться – на расстоянии, не приближаясь, с холодком.

Замуж Иришка, по-новомодному, не спешила. Продолжала жить с «дедами». Уже старенькими, порой чудившими, капризничавшими, теперь нуждавшимися во внучкином уходе. Но в этой странной семейке, как бы лишенной центрального, срединного поколения, все равно царили любовь, и понимание, и теплота. А мама Эля приезжала к ним в гости: на Пасху, Рождество, День Победы. С гостинцами и дорогими подарками.

Разумеется, если не было в тот день спектакля или гастролей.

Однако ничто не вечно. В одночасье умерла бабушка, Элина мама. Не выдержав разлуки – первой за шестьдесят лет, – за нею последовал отец, переживший среднестатистического россиянина своего поколения на двадцать лет.

Эля осиротела – формально.

По-настоящему осиротела Иришка.

А спустя еще полгода, в полном соответствии с поговоркой «Пришла беда – открывай ворота», Ирочке поставили диагноз. Болезнь, поразившая тридцатилетнюю успешную юристку, оказалась из тех, чье именование стараются даже не произносить – словно имя злого языческого бога, опасаясь упоминанием вызвать его из черноты, навлечь на себя его гнев. Но... Иришку этот монстр стал пожирать хоть и медленно, но неотвратимо.

Рак оказался из тех, что почти не лечатся. Врачи могли лишь оттянуть конец. Теперь, в отличие от того, что было принято в советские времена, эскулапы ничего не скрывали, говорили в открытую. Организм молодой, химиотерапия пока помогает. Сколько больная продержится, зависит от внутренних ресурсов. Может, шесть лет. Может, четыре.

Имеется, правда, шанс решить проблему кардинально. И исцелиться. Но вероятность успеха – процентов около тридцати. Операцию делают только за границей. Нужны деньги. Очень большие деньги.

И теперь – когда Эля видела (она переехала в дедовскую квартиру, к Иришке), как с каждым месяцем (а порою с каждым днем) становится все худее дочкино личико, как появляются новые морщинки, вылезают волосы и уходит аппетит, она вдруг – впервые в жизни! – почувствовала ту самую, подлинную материнскую любовь. Поняла, как дорога ей эта тридцатилетняя уже женщина. И стыдно ей стало за собственную прежнюю нелюбовь, захотелось наверстать упущенное и жить с нею – жить не своими победами, а болями дочери. До звериной тоски, до воя хотелось, чтобы Ирочка – просто жила!

Все – побоку. Красота, успех, роли, мужчины. На все – плевать. Лишь бы дочка не угасала. Лишь бы подольше не оставляла ее, Элю. Лишь бы жила.

Ехать за рубеж или не ехать, делать операцию или нет, рисковать или понадеяться на авось – вопроса перед матерью и дочерью не стояло. Обе целеустремленные и привыкшие добиваться своего, решили безоговорочно: ехать, делать, рисковать. Но...

Оставался самый главный барьер: не было денег.

Вот когда Эльмира особенно пожалела о своем растранжиренном в девяностые годы имуществе. Она его израсходовала на ничтожное – на погоню за ускользающей красотой. За химерой, как оказалось.

Западная юрфирма, столь высоко (вроде бы) ценившая Иришку, в кредите отказала, хоть и облекла свой отказ в красивую упаковку политкорректных словес.

Продали панельную «однушку». Оттого, что продавали срочно, выручили меньше, чем хотелось, меньше, чем рассчитывали. Денег хватило лишь на два сеанса химии, а также чтобы войти в банк данных и подыскать донора. Теперь требовались средства на операцию и пребывание в клинике в Германии. Ну и по мелочам – билеты, жилье для Эльмиры.

Но денег – не было. Спонсоры и фонды отказывали. Когда вокруг – десятки умирающих от той же болезни детей, кто станет помогать тридцатидвухлетней женщине? Она ж не ребенок, хоть сколько-то, да пожила... Нищий театр мог только шапку пустить по кругу, у безумных поклонниц пару сотен долларов изжалобить...

Поэтому смерть Прокопенко – спасала. И спасала сейчас, немедленно, покуда он не успел жениться на Волочковской.

Царева – единственная наследница. Она это точно знала. И хотя в права наследства по закону только через полгода вступит, все равно можно объясниться, уговорить – и под заклад роскошных Вадимовых квартиры с дачей банкиры, пусть под грабительский процент, дадут кредит. А значит, бедная Иришка, перед которой мама чувствовала себя – до острой боли в сердце – виноватой, будет спасена. Вернее, еще не спасена, но получит шанс.

И если получится одно, выйдет и другое.

* * *

Осеняет всегда вдруг.

Это Дима и по своей журналистской работе знал. Центральная идея очерка или расследования частенько являлась ему в самом неподходящем месте. В самое неожиданное время. В метро. Под душем. При бритье. В кресле самолета. В постели с девушкой – тоже бывало. А сколько раз – когда курил в тамбуре, возвращаясь из командировки.

Вот и теперь – ударило, как обухом по голове. И все сошлось. Паззл соединился. Головоломка решена.

В секунду в голове прокрутилось то, что он увидел, понял, услышал за сегодняшнюю ночь.

Мечтательное выражение лица проводницы Наташи, она вспоминает свою молодость: «С Вадиком было весело и интересно, а главное – я чувствовала себя королевой, все время, каждую минуту...»

Она же, но тон другой, грустный-грустный, почти плачет:

– Я все равно сказала ему: «А ты знаешь, что у нас с тобой будет ребенок?» Он усмехнулся: «Да, я догадывался, почему ты примчалась». Полез в карман, достал конверт: «Вот, держи. Этого хватит с лихвой. Ты знаешь, что надо делать».

Новый момент. И иной собеседник, из последних. Седовласый оператор вспоминает (опять-таки выражение лица мечтательное) о своих совместных загулах с Прокопенко: «Выезжали в экспедицию на сезон, на пять месяцев. Ярославль, Владимир, Кольчугино, Юрьев-Польской... Да, много мы там с Вадиком походили, местных цыпочек потоптали... Они при виде его прям млели... Эх, сладкие грезы! Да он и потом себя в экспедициях, я знаю, так же вел. Особенно всю перестройку, в конце восьмидесятых – начале девяностых, когда в провинции вообще ничего не было. Особенно Владимирскую, Тульскую, Тверскую области любил. Девчонки сами к нему в постель прыгали. Нечерноземье – моя целина!»

А вот иной эпизод. Тот же Старообрядцев опознает на семь восьмых сгоревшую фотографию, найденную Димой в тамбуре:

– Да, точно, Вадика брючата. Он их в Локарно купил... Мы с ним вместе ездили на фестиваль... По-моему, в восемьдесят девятом... Или в восемьдесят восьмом... Он на костюм этот от «Хьюго Босс», почти все свои командировочные просадил...

В голове всплывает просто картинка, без голоса, – журналист тайком рассматривает записную книжку Марьяны. Вдруг бросились в глаза записи на букву «Д»: «ДНК – анализ». А ниже – целый столбик телефонов рядом с названиями клиник. И подле каждой – карандашные пометки: «1 мес.», «3 нед.», «предварительный, экспресс – 1 день, полный – 3 нед.»

Затем где-то далеко, на периферии сознания, изображения нет, звучит один только голос артистки Царевой. Время действия – недели две назад, еще в Питере. На съемках в Летнем саду. Эльмира Мироновна возмущается:

– Понять не могу, куда запропастилось мое лекарство? Все время ношу его с собой в сумке – и вот, здравствуйте-пожалуйста, нет.

– А что за лекарство, Эльмирочка?

– Снотворное. Феназепам называется.

– Зачем тебе днем снотворное, Эля?

– Пусть будет. На всякий случай. И разве в белые ночи поймешь: где день, где ночь?

– А, я знаю, кто украл!

– Ну и...

– Морфей. Мраморный бог сна.

– Шутнички!

И снова голос проводницы. Дима, помнится, спросил ее, выглядывала или выходила ли она в коридор – во время, до или после убийства?

– Да, и выходила, и выглядывала. Кого видела? И высокого седого старика (Старообрядцева, понял Дима), и молоденькую девчонку (Марьяну), как она туда-сюда ходила...

Вот еще воспоминание – давнее, питерское. Журналист видит, как раскрывается дверь режиссерского номера и оттуда выскальзывает... Марьяна. Дима, хоть и наблюдает девушку издалека, никак не ошибается: ее походка, ее волосы, ее ножки... Одетая в легкомысленный халатик и шлепки на босу ногу, звездочка подошла к своему номеру, слегка нервно огляделась по сторонам, не видит ли ее кто (вот тут-то Дмитрий и лицо ее отчетливо рассмотрел) и, наконец, скользнула к себе...

Плюс из той картинки нечто, что стало внятным только сейчас: рука девушки – все время в кармане халатика, словно она что-то бережно там несет, сжимает...

Возникло в памяти и совсем недавнее: он открывает портмоне Марьяны и видит: там, под пластиком, – фотография режиссера Прокопенко.

И еще. Рука Марьяны захлопывает перед журналистом дверь купе. А на ее ногте...

Теперь-то Полуянов понял, что с ним, Марьяниным ногтем, было не так.

Разгадка настигла его в тамбуре между третьим и четвертым вагонами. Он так и тормознул, ошеломленный, здесь. Пробормотал вслух, чем вызвал изрядное недоумение вышедшей в тамбур своего вагона покурить какой-то накрашенной фифы:

– Но самое главное, что трусики были бордовыми...

Удивление дамочки усилилось, когда она услышала дальнейшие слова приятного, но странного пассажира: