Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Катрин Панколь

Я была до тебя

Ну, не получается у меня влюбиться в мужика.

Нет, я кого хочешь могу соблазнить, заморочить голову, броситься на шею, осыпать ласками, отдаться всем телом — пожалуйста. Но любить — нет, это не ко мне. Я никому не позволяю даже приблизиться к своему «я», к тому, что составляет мою сущность, — это тайна, запертая на сто замков и запечатанная всеми печатями. Тела своего я не понимаю, а потому особенно им не дорожу. И щедро делюсь им с кем угодно.

Мужчины… Когда желание раствориться в другом теле, других словах и других мыслях становится слишком сильным, когда больше нет мочи бороться с потребностью ощутить крепкое объятие, когда в мечтах и в кишках воцаряется холод, я их просто беру. Вешаюсь на них, цепляюсь за них, обещаю тысячу блаженств — от мелких домашних радостей до самых экзотических утех… А потом, утолив свой голод, ухожу, даже не обернувшись.

Я все им отдаю — чтобы тут же забрать обратно. Я готова вены себе перерезать, лишь бы убедить их в своей искренности, но, не успеют еще мои раны зарубцеваться, как меня уже след простыл. Я не устаю твердить, что не нуждаюсь ни в ком, что мне и так хорошо. Одной. Без мужчины. Но это неправда. Мужчина для меня — враг, без которого не обойтись.

А ведь мужики повсюду, куда ни глянь. Захапали себе все пространство. В телевизоре, например, — одни мужики. Везде — в новостях, на заседаниях Ассамблеи, во всех серьезных передачах. В костюмах, при галстуках, надувают щеки, вещают, рассуждают, как перекроить мир, а на самом деле спят и видят, как бы оттяпать себе кусок пожирнее. Изредка среди них мелькнет какая-нибудь тетка, как герань в траве. Где-нибудь на балконе. Этот цветочек у них специально заведен — для алиби. Чтобы кивала где надо. Да они ее и не слушают. А понадобится — сделают из нее того же мужика.

Женщины по большей части используются, чтобы впаривать вам крем для эпиляции, духи, воздушные подушки, хлопья для пюре и стиральный порошок. В лучшем случае им доверяют озвучить пухлыми губками тексты, написанные другими, не забыв вырядить их в декольте. Их дрессируют, чтобы улыбались, падали ниц и служили тряпкой, о которую можно вытирать ноги. Ну, и еще — чтобы воспроизводили новых человечков по установленному образцу. Их подманивают пальчиком, на них облизываются, прикидывая на вес, как покупку в магазине. Присвистывают: ого, какой задний бампер, а буфера-то, буфера! Но это, конечно, только в том случае, если женщина красивая и выглядит доступной. Потому что всех прочих отшвыривают ногой, попользовавшись мимоходом, да еще и насмехаются, обзывая сарделькой и недотраханной коровой. Мужики причмокивают губами над кружкой пива, утирают рот и перемигиваются, глядя, как перед ними проплывает, качая задницей, очередная красотка в открытом летнем платьице. Шепчут друг другу: «А эта ничего», — и провожают ее глазами, в которых горит огонек похоти. Все остальные для них — суки и шлюхи.

Ну хорошо, не все мужики такие. Есть среди них нежные и внимательные, терпеливые и благородные.

Но…

Лично мне никак не удается полюбить мужика.

И то, надо сказать, я достигла значительного прогресса, потому что раньше терпеть не могла людей вообще.

Никто в моих глазах не заслуживал снисхождения. Чужое горе оставляло меня совершенно равнодушной. Дедушка умер? Мне было одиннадцать. Мать плакала и одевалась в черное, а я напрасно искала в сердце хоть каплю сострадания — оно не желало выдавить ни слезинки, чтобы дать мне вписаться в диапазон глубокой скорби, охватившей семью. Ну нет его, и что? Моя-то жизнь от этого не изменится. Он сроду на меня не смотрел, ни разу не поцеловал, ни разу не посадил к себе на колени, никогда не объяснял теорему Пифагора или сонеты Шекспира. При нем надо было молчать в тряпочку и слушать дневные биржевые сводки или, как вариант, молчать в тряпочку и слушать его разглагольствования насчет положения в мире. Бабушка умерла? То же самое — ноль эмоций. Хотя ее я, кажется, любила. Она была добрая, смешила меня, учила шельмовать в карты и навсегда привила страсть к воздушным яблочным пирогам и телячьему жаркому. Но, когда она умерла, я не плакала.

Я не плакала ни по тете Флавии, ни по дяде Антуану, ни по Огюстену, ни по Сесили.

Я долго жила вот так, отгородившись от мира и с любопытством наблюдая за широкой рекой любви, которая, судя по всему, щедро орошала всех, — кроме меня. Я догадывалась, что любовь — классная штука. Про нее снимали кино, писали книжки, рассказывали всякие истории в журналах. Крещение, день рождения, день святого Валентина… Подарки, пакеты, бантики, младенцы, драмы и тайны.

Я смотрела на все это с холодным интересом. Я никому бы не призналась в собственной неполноценности, считала себя чудовищем и силилась испытать что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее подлинное чувство, выволакивала на свет божий давно почившие болезненные воспоминания, надеясь, что это даст мне право вступления в клуб плакальщиков и плакальщиц, влюбленных дур и дураков, и, когда мне все-таки удавалось выжать из себя каплю соленой влаги — правильную полновесную слезу, — когда я находила нечто такое, что могло меня взволновать до глубины души, и принималась рыдать взахлеб, дела это не спасало: рыдала-то я по себе. Только мое жалкое «я» внушало мне настоящую скорбь — безграничную, непреодолимую. И остановиться было невозможно. Застарелая боль вырывалась на волю, и я теряла над ней контроль. Тогда я, горя от стыда, уходила в подполье и прикидывалась, что сострадаю чужой беде или радуюсь чужому счастью. Я очень быстро освоила науку притворства, и никто не подозревал, до какой степени я бесчувственна.

Мать и отец, братья и сестра, дядья и тетки, кузены и кузины, дедушки и бабушки — все они в конце концов почили на кладбище моего равнодушия.

Из них из всех только один не подчинялся общему правилу — мой брат, мой младший брат, на два года моложе меня. Ради него я с легкостью пересекла бы океан на утлом суденышке, осушила моря, бросилась в горящий дом, изничтожила взрослых, которые его обижали, дернула стоп-кран несущегося на всех парах поезда и увела от него хищников, отдав им на растерзание свое молодое прекрасное тело. Стоило мне заметить в глубине его вечно удивленных глаз намек на печаль, я тут же замирала, словно охотник в саванне, выслеживающий из засады добычу, и ждала подходящего мига, чтобы обрушиться на негодяя, ставшего ее причиной. Сердце при этом сжималось в тугой ком, из чего я выводила, что у меня все-таки есть сердце.

Я никогда не говорила ему, что я его люблю. Я его щипала, устраивала ему головомойку, приклеивала к его школьному рюкзаку жвачку, посыпала ему дыню зеленым перцем, опасно подрезала его, когда мы катались на велосипедах, и находила тысячи способов приблизиться так, чтобы он ни на миг не заподозрил, какую нежность я к нему испытываю. Он отвечал мне взаимностью. Мы с ним держались на расстоянии, стояли рядом руки по швам, понимая, что в тяжелую минуту не успеет он повернуться, как я выхвачу мушкет своей ненависти и прикончу обидчика на месте одним взглядом. Если он лежал с температурой, а родители ссорились не дома, а где-нибудь еще, я сидела с ним. Если он трясся от страха перед школой, потому что не выучил то, что задали, я ночью рассказывала ему урок, чтобы он запоминал его во сне. Если ему позарез надо было запустить самолет из «конструктора», а на улице лил дождь, я шла с ним, стоически терпела непогоду и аплодировала, когда его модель отрывалась от земли. Он был мой малыш, мой любимчик, мое дитя, единственный в мире человек, которого я не боялась и могла любить. Но — тайно. Меня это вполне устраивало. Я не умела распахивать объятия, принимая любовь.

Когда он обзывал меня уродиной и говорил, что от меня даже звери в лесу разбегаются, или сравнивал мою грудь с прыщиками, меня охватывала такая печаль, что ноги у меня подгибались и я без сил плюхалась на стул, борясь с удушьем. Я избегала зеркал и мальчишек и старалась одеваться и вести себя как мальчишка. Если же — редчайший случай! — ему случалось сквозь зубы процедить мне комплимент, я гордо задирала голову и ощущала себя Брижит Бардо. Тогда до меня доходило, каким блаженством может обернуться любовь, и я принималась горько сожалеть, что я чужая на этом празднике жизни, казавшемся мне бесконечным.

Но поделать с этим я не могла ничего.

Папа с нами не жил. Мама горбатилась, зарабатывая деньги. Ей хватало забот и без того, чтобы нас любить, баловать и объяснять, почему мы должны ходить с гордо поднятой головой. Я никогда не задавалась вопросом, почему это так, а не иначе: принимала жизнь такой, как она есть. Любовь у нее стояла на последнем месте — после квартплаты, налогов, счетов за электричество и школьную столовую, после утренней усталости и вечернего раздражения, после давки в метро и сверхурочных, которые она набирала по максимуму, чтобы мы носили зубные пластинки, ездили в Англию и брали уроки фортепиано. Мы и так всем ей были обязаны — какое мы имели право требовать еще и любви? Любовь — вещь не обязательная. Она для тех, кто располагает средствами или свободным временем. Она для бездельников и богачей.

Мать была замотанной, одинокой, считающей каждый грош женщиной. Никакого мужчины-защитника, а вместо мужа — лоботряс, сгинувший в неизвестном направлении. Он отравил ей лучшие годы и в итоге бросил с четырьмя детьми. Тот еще подарочек! И вообще, все мужики — сволочи. Замужество — лотерея, а любовь — девичья болезнь, хорошо хоть, быстро проходит. Помни, дочь, мужикам доверять нельзя, иначе будешь потом локти кусать. Как я сейчас кусаю, и ради чего? Хмель выветривается, не успеешь оглянуться, а похмелье мучает всю жизнь…

На эту тему она могла рассуждать до бесконечности. Когда не высчитывала: расход-приход, расход-приход. Цифры выстраивались в столбики, и баланс всегда выходил неутешительным. Если такова цена любви, то мне она казалась явно завышенной.

Из всего, что она говорила, я запомнила только общую мелодию, звучавшую в глухой и назойливой тональности ненависти. Она учила меня жестокости, не спрашивая, хочу ли я учиться. Она вскормила меня этим прокисшим молоком, которое не знала куда девать. Но я ее любила, не мыслила себе, как буду без нее, и больше всего на свете мечтала ей нравиться и без конца доказывать свою преданность. Помимо собственной воли я взяла ее сторону и в турнире любви билась за нее. Я одевалась в ее цвета — то есть в черное. Пока. Что будет дальше, я тогда не думала.

Он лежит неподвижно, словно каменное изваяние, огромный и мрачный. Он придавил меня, зажал своими лапищами. Он не прижимается ко мне, нет, просто держит, как в тисках. Его плоть требует своего, но он не дает ей воли, заставляя меня мучиться вожделением. Ему вдруг показалось мало простого удовольствия, он жаждет больших завоеваний. Он сочиняет новую сказку, и ему не терпится узнать, соглашусь ли я творить ее вместе с ним.

— Ты что, боишься? — спрашивает он в темноте спальни. В темноте моей спальни.

Страх — психологический феномен ярко выраженного эмоционального характера, обычно сопровождает осознание реальной либо вымышленной угрозы или опасности.

Это не я придумала. Так написано в словаре «Пти-Робер». Все правильно. Психологический феномен, эмоциональный характер, реальная либо вымышленная угроза. Опасность.

Поначалу я не боюсь ничего. Чего мне бояться, с моим-то вампирским стажем? Я разеваю хищную пасть и с урчанием бросаюсь на объект своего желания. Это мое первое наслаждение добычей. Запах разогретой кожи, соприкосновение рук и ног, как удар током, мурашки по всему телу, хриплое дыхание, с каким в ухо жертвы летят огненные слова. Мое тело распахивается настежь, приглашает, вызывает. Ему все позволено. Оно не боится. Оно ничего не помнит. Ему не надо повторять себе: я проделывала это сто раз, ну и что? Глупо и нелепо, ну и что? Ладно, плевать. Сделаем вид, что… Но ему не надо делать вид. Оно гордо и смело бросается вперед, рычит и кусается, выписывает кренделя, изобретает и исследует. И взрывается. Так щедро, так самозабвенно. Оно с наслаждением, не мелочась, отдает себя. Оно ненасытно.

Лишь потом подступает страх. В миг, когда приходится приоткрыть душу и впустить в нее чужака. Миг взаимных откровений, неизменно приводящий к тому, что ты уступаешь ему кусок территории, чтобы он занял его своей зубной щеткой и своими комплексами.

В этот самый миг я начинаю ощущать присутствие врага. Он бродит рядом и принюхивается в надежде учуять мое зарождающееся счастье, он выискивает щелку, чтобы запустить в нее свои когти и нанести мне удар. Раньше он бил еще до того, как я догадаюсь, что он здесь. Он брал неожиданностью, заставал меня врасплох. Теперь я научилась слышать, как он подкрадывается. На мягких лапках. Он заговаривает мне зубы. Не бойся, не бойся, я ведь не желаю тебе зла, я только хочу присмотреться к новому мужчине твоей жизни, прикинуть, чего он стоит. Хочу, чтобы ты взглянула на него трезво и не дала себя провести. Знаю, знаю, тебе кажется, что он — само совершенство, ты готова приписать ему все мыслимые достоинства. Вот только… Ну же, разуй глаза! Ты что, ничего не видишь? Ты что, ослепла?

Враг отмечает все детали, от него ничто не укроется, ни малейший пустяк. Ему надо одно — продырявить воздушный шар, сотканный мною. Я опускаю плечи, готовясь оказать сопротивление. Любовь выше деталей. Любить — значит принимать человека целиком. Никто не идеален. Отлично сказано, лукаво соглашается он, вот только ты этого не умеешь. Никогда не умела. Наверное, это не просто так? А может, никакой любви не существует? Или ты опять связалась не с тем. Очевидно, он тебе не подходит. Он радостно потирает руки — ему удалось выпустить свою отравленную стрелу. Иногда после этого он убирается. Зная, что обязательно вернется снова. Мы с ним старые приятели, между нами давно нет места церемониям.

Он не всегда ошибается.

Он убирается, но стрела здесь, она никуда не делась. Яд уже проник в мою кровь, и под его действием у меня обостряются все чувства — зрение, слух, обоняние и осязание. Я медленно схожу с ума. С какой стати он так себя ведет? У него маленькие руки, он свистит на ходу, он живет в провинциальном Везуле, у него манера хватать меня за шею, он потеет… Шерсть встает у меня на загривке дыбом, губы сжимаются. Но я еще сопротивляюсь — закрываю глаза и зажимаю ладонями уши. Я не сдамся так просто. Я напрягаю все силы. Перед грозящей опасностью бросаю последние резервы на защиту стен, которые я возвела вокруг себя, чтобы укрыться от врага. Преследуя его, выскальзываю из собственного тела. Не знаю покоя ни днем, ни ночью. Живу настороже. Нервы напряжены до предела. Поэтому, стоит мужчине положить на меня руку, я ору. Не смей ко мне прикасаться, ты что, не видишь, не до тебя. Мне нельзя отвлекаться. Я веду бой и не могу тратить силы на пустяки. Если он проявляет назойливость — начинает выспрашивать, что случилось, пытается ласкаться или, напротив, мрачнеет, — то и сам превращается во врага. Тогда я прогоняю его. Не могу же я воевать на два фронта сразу. Если уж выбирать из двух врагов, то я предпочитаю старого — его я по крайней мере успела изучить. Я даже уважаю его упорство. Восхищаюсь его жестокостью. Тогда ты принимаешься стонать, потому что ничего не понимаешь, и в итоге убираешься вон.

Вон…

Все всегда кончается одинаково.

— Я боюсь себя, — отвечаю я в темноте спальни. В темноте моей спальни.

Я боюсь этой ненормальной дуры, которая никому не позволяет подойти слишком близко к своему «я». Которая согласна делиться телом, но не душой. В наши дни для женщины отдаться телом почти ничего не значит. Это все равно что для наших бабушек было перемигнуться с кавалером.

Но вот потом все идет наперекосяк.

Когда распахнуть надо не тело. Когда надо впустить чужака в сокровенный уголок своей души. Не просто посмотреть на него, но увидеть его настоящего. И научиться отдавать. Дарить любовь. Принимать любовь. Дарить и принимать, дарить и принимать, и так — до бесконечности. Это куда опаснее, чем союз двух тел.

Мое «я» — это минное поле. Я его надежно охраняю. И не позволяю абы кому по нему шляться.

Хорошо помню: когда мы встретились в первый раз, я тебя не увидела.

Я тебя не увидела.

Хотя ты стоял рядом. Наверное, я пожала тебе руку, мило поздоровалась, приветливо улыбнулась. На такие случаи — когда я с кем-нибудь знакомлюсь — у меня имеется стандартная широкая улыбка, вежливая и безликая. Своего рода пропуск, который я предъявляю людям, словно говоря: проходите поскорей и оставьте меня в покое. Nice to meet you, и пшел вон.

А потом…

Потом вокруг нас толкалось полно народу. Вокруг нас и между нами.

Но я почувствовала присутствие. Где-то далеко. В комнате, битком набитой народом. Все говорили, говорили без остановки, старательно заполняя пустоту. Я тоже говорила, но слова, вылетавшие у меня изо рта, мне не нравились. Зачем я все это говорю, спрашивала я себя. Откуда взялись эти слова? Они не мои, они липнут ко мне, как маска с застывшей гримасой идиотской откровенности. Неужели это я — высокая белокурая женщина, которая пыжится, пытаясь упорядочить происходящее, взять контроль над тем, что контролю не поддается, создать видимость уверенной в себе лощеной красотки? Вот что слышалось мне в собственных словах.

А что слышал ты? Ты сидел чуть поодаль, весь в черном. Крупный, даже огромный, ты сгорбился на стуле, застыв каменным изваянием. Я увидела тебя краем глаза, каким-то боковым зрением. На моей сетчатке отпечаталось твое маленькое перевернутое изображение. Совсем крохотное, но вполне реальное. Даже если сама я об этом еще не догадывалась.



Мы отвечаем за такие слова. И не надо потом жаловаться, что мы не хотели их произносить. Мы отвечаем за свои слова. Надо учиться быть бдительным. Ведь это из твоего рта они вылетают — эти враждебные слова, искажающие твое лицо. Не надо упрекать слова. Они не виноваты. Это ты выпустила их на волю, и постепенно они захватили себе все пространство. Мало того, они захватили и твое место и говорят сейчас вместо тебя…



Я все еще тебя не видела. Я по-прежнему была одна, наедине со своими фальшиво звучавшими словами. Разговаривала с какой-то женщиной, потом с другой. С каким-то мужчиной, который сразу засек в толпе лощеную блондинку и двинулся навстречу. Картинка ему понравилась, и он торопился наложить на нее лапу. Адрес? Телефончик? Может, встретимся? В конце концов, мы же для того сюда и пришли. Чтобы познакомиться. Чтобы соединиться. Прикоснуться к коже другого человека. Прижаться своими толстыми губами к губам блондинки. Она наложила тщательный макияж, значит, готовилась к встрече.

Хорошо бы ее обнять, а потом, глядишь, затащить к себе в постель.

И тут ты вскочил.

Из глубины комнаты.

Ты бросил свой стул, на котором сидел молчаливым памятником. Ты подошел ко мне и, даже не глядя на меня, суровым, не допускающим возражений тоном объявил, что у меня нет адреса, равно как и номера телефона, потому что я как раз переезжаю, и, если тому мужику позарез необходимо со мной встретиться, лучше всего ему оставить сообщение у него. А уж он позаботится, чтобы передать его мне. Толстогубый злобно посмотрел на тебя, но ничего не сказал, не осмелился. И принялся обшаривать комнату в поисках другой вожделенной блондинки. Потом он ушел.

А ты остался. Рядом со мной. По-прежнему не глядя на меня.

— Не следует давать свой адрес кому попало. Вы ведь собирались его дать, верно? Свой адрес? Первому встречному…

Я кивнула утвердительно: ну да, наверное. Я была счастлива, что меня выбрали. Посмотрели на меня. Все равно кто — главное, что на меня посмотрели. И вдруг мне стало жутко стыдно. Стыдно за свою неразборчивость. Стыдно за свое одиночество, ставшее нестерпимым. Стыдно за то, что я готова променять его на любую компанию.

— Ну, а даже если и… — громко начала я.

— Если — что? — переспросил ты с подчеркнутой резкостью, которая всегда появляется в твоем голосе, когда ты не желаешь слышать банальности о доступности любви.

На этот раз в нем звучала такая грубая сила, что я подняла голову. И увидела тебя.

Я тебя увидела. Вернее, увидела то, что исходило от тебя, устремляясь ко мне. Горячую мощную волну. Я не различала твоих черт, не могла бы сказать, какого цвета у тебя волосы и какая у тебя фигура, худой ты или полный, высокий или низкий, брюнет или шатен, какие у тебя глаза — голубые или карие, какой рот — большой или маленький. Я увидела только чувство, которое возникло в тебе и направлялось ко мне. Длилось это всего мгновение. От твоего тела к моему прокатился флюид, и его теплый ток говорил: я знаю, кто вы, и знаю, что этот человек вам не нужен. Пожалуйста, не растрачивайте себя. Если вы меня не послушаетесь, мне придется присматривать за вами.

Ты стоял рядом со мной, серьезный и угрюмый. Почти враждебный. Негодуя на меня, совершившую преступление против себя, а может, против нас обоих. На твоем лице яснее ясного читалось, что отныне ты — за меня, что ты и доказал, заговорив с толстогубым и отправив его клеить других блондинок.

— Вы понятия не имеете, какие мысли бродят у мужчин в голове. Он мог решить, что вы — легкая добыча, что вам все равно, с кем… — сказал ты, опуская на меня взгляд.

Мы впервые посмотрели друг на друга.

И этот взгляд — тяжелый, собственнический взгляд — наполнил меня таким счастьем, что я невольно качнулась к тебе. Ты увидел во мне нечто стоящее и не желал, чтобы я делилась им с первым встречным. Ты требовал его для себя. Ты заявлял на него свои права, хотя не сделал пока ко мне ни единого движения.

Мне захотелось схватить тебя и сдернуть с пьедестала, на котором ты высился передо мной. Ты опять стал таким далеким…

Готовым уйти, почти не пряча своей поспешности.

Я пробормотала первое, что пришло в голову, лишь бы удержать тебя на месте. Лишь бы ты не исчез. Ты сделал мне слишком ценный подарок — не позволил поддаться незнакомцу, который, насколько ты мог судить о нем и обо мне, был меня недостоин.

— Вы его знаете? Того человека, что вы сейчас отшили?

— Нет, я его не знаю. Но я очень хорошо представляю себе этот тип. Самовлюбленный карьерист, мнит себя интересной личностью только потому, что зарабатывает много денег, а для очистки совести раз в год уезжает на месяц в Заир или куда-нибудь еще, где есть гуманитарные организации. Мелкопоместный маркиз, вся жизнь которого — почтовая открытка политкорректного содержания. Терпеть их не могу. Послушные моде притворщики, лишенные способности чувствовать.

Я больше не раздумывала. Ни капли. Твоя речь приподняла меня над землей. Она точь-в-точь совпадала с моими мыслями, с моими настоящими, сокровенными мыслями, которые я привыкла маскировать за фасадом расхожих слов. Я притянула тебя за шею и поцеловала в щеку. Сочным поцелуем братской признательности. Теперь-то я понимала, почему ты так меня смутил, — я нашла близнеца.

Ты отступил, словно пораженный молнией. Сделал шаг в сторону. Напрягся. И отошел от меня. Больше мы друг на друга не смотрели.



Это был поцелуй страшной силы. Неимоверной силы. Мне потребовалось время, чтобы прийти в себя. Твой непосредственный порыв сделал очевидным то, что мне пока не казалось очевидным. Да, мне было невыносимо видеть, как этот человек разговаривает с тобой, как с видом собственника стоит с тобой рядом, но я еще ничего для себя не решил. Просто испытал зудящее раздражение. И всякий раз, когда кто-нибудь в этот вечер приближался к тебе, не важно, мужчина или женщина, во мне поднималась волна отвращения. По какому праву они крадут твое время, твой взгляд, твое внимание? На самом деле, я уже вознес тебя над всеми, хотя сам об этом еще не знал…



За ужином мы сидели рядом, но ощущение близости исчезло, уступив место обычным банальностям. В нашу беседу врывались реплики других гостей, производя сумятицу. А вы где работаете? Да? И вам нравится? Какая вкусная рыба с маринованной капустой, вы не находите? Как у них получается так подрумянить капусту, чтобы она не подгорела? А вы уже видели «Титаник»? Ну и как вам? Такой успех!



Все время ужина я разглядывал кусочек кожи у тебя за ухом, там, где она не прикрыта волосами, и испытывал непреодолимое желание прикоснуться к нему губами. Я думать не мог ни о чем другом. Машинально отвечал на твои вопросы, но, даже помня все, что говорил тебе тогда, — у меня отличная память, — до сих пор яснее всего вижу этот квадратик кожи, который хотел поцеловать. И еще… Еще я запомнил твой запах. Я ведь первым делом тебя обнюхал. Ты хорошо пахла, очень хорошо…



Вдруг ты поднялся. Посмотрел на часы. И ушел.

У него есть подружка, сказала я себе, есть женщина, которая его ждет, и к ней он торопится. У них свидание. Он пришел сюда убить время до встречи. На секунду я позавидовала этой женщине — еще бы, у нее такой пылкий, такой цельный, такой настоящий мужчина. На секунду я пожалела, что этот мужчина не мой, что он — такой цельный, и пылкий, и настоящий — был моим всего несколько мгновений, но потом я подумала, что ж, такова жизнь, и ничего тут не поделаешь. Посмотрела, как ты уходишь, и забыла о тебе.

Забыла.

Все нормально, сказала я себе. Ты — не для меня. А если вспомнить, сколько глупостей я в тот вечер наговорила, нечего удивляться, что ты ушел, ничего не сообщив напоследок, не спросив у меня адрес или телефон. Я тоже ушла и легла спать. Одна.

И даже не очень уж опечалилась, потому что забыла тебя.

Я решила распрощаться с любовью, как актер прощается со сценой. Я устала все время играть одну и ту же роль. Меняются декорации, меняется герой-любовник, но моя роль все та же. В прологе — воплощенная нежность и невинность. Когда занавес падает — убийца, мертвая внутри. Как будто какой-то неизвестный автор пишет для меня подлинную трагедию, а я как прилежная ученица, мнения которой никто не спрашивает, послушно твержу назубок вызубренный текст.

Я полагала, что другого выбора у меня нет.

Сама себе я казалась мулом, прикованным к ярму, ходящим по кругу, прокладывая одну и ту же борозду. Я добровольно покинула невеселый праздник жизни, на котором разбиваются сердца.

Хотя мне все еще случалось поддаться порыву, с самозабвением бросаясь к детям, подругам, друзьям, всем обездоленным и погибающим от удушья. Я приносила им немного свежего воздуха, помогала отвоевать немного свободы. Я отдавала им свои глаза, чтобы они могли посмотреть на себя со стороны, открыть в себе сокрытые сокровища и оценить себя по достоинству. Я ничего не ждала взамен. Если кто-то из них проявлял ко мне встречный интерес, я удивлялась. Удивлялась и не верила. Потом, очень скоро, начинала испытывать беспокойство, нервозность, даже отчаяние. Попробовал бы кто-нибудь в эту минуту приблизиться ко мне на лишний шаг — я бы тут же показала зубы.

Почему любовь легче дарить, чем принимать?

Мне предстояло понять это позже, гораздо позже.

Я научилась любить — очень немногих избранных, это верно, и с определенными оговорками, но все-таки начало было положено.

Однако полюбить мужчину у меня не получалось никак.

Мужчины. Со своим мужским достоинством, нацеленным прямо на меня.

Я могла любить только тех мужчин, которые совершенно не интересовали меня в сексуальном плане, или тех, кто абсолютно не интересовался мной в сексуальном плане.

Что до остальных… С ними я вела непрекращающуюся войну.

Я не одна была такая.

Другие женщины, которым некому больше было открыть душу, рассказывали мне на ушко одну и ту же горестную историю, пели один и тот же припев, сочащийся желчью и злобой. Все мужики — сволочи, эгоисты, бабники, жмоты, брехуны, зануды, их никогда не дозовешься, когда они нужны, им все до лампочки, да еще вечно жалуются, как они устали. Они устали! Послушать такого — машина у него самая большая, а мобильник, наоборот, самый маленький; положение — самое прочное, жена — самая ласковая, хрен — самый охренительный, не говоря уже о прочих мелких достоинствах. Уши вянут! Они заводили одну и ту же заезженную пластинку и в один голос изливали на меня свое мстительное презрение. То ли дело мы — женщины! Мы отважны, добросовестны, ответственны, мы всегда добиваемся результатов, все делаем быстро — оп-ля, и готово! — мы любознательны, открыты, предприимчивы, внимательны, свободны. Мы проделали немалый путь. Освободились от мамочкиных и бабушкиных корсетов, выбросили на помойку их тесемки, шпильки, косы, пучки, реверансы, фартуки, халаты, а самое главное — их жалобно протянутые за подачкой руки.

Только не их озлобленность, думала я, выслушивая очередной куплет этой песни и следя глазами, как кружится хоровод, в котором и мне досталось местечко.

А они не унимались. Оседлав метлу, стучали по земле своими подбитыми гвоздями башмаками и напропалую плевались жабами, слизняками и змеиным ядом. Мужики превращают нас в сиделок, в служанок. Им от нас нужно одно — чтобы мы слушали их стоны, утешали их, баюкали и расхваливали на все лады, и тогда они идут себе дальше, свеженькие как огурчик и полные сил. Они используют нас, а что дают нам взамен?

Я слушала и смотрела.

Вот мы с Кристиной сидим на скамейке. Ждем 43-й автобус, которого все нет и нет. Мы обе в брюках и для удобства вытягиваем ноги. На нас черные найковские кроссовки с белыми вставками. Мы кутаемся в бесформенные теплые куртки. Сжимаем в карманах кулаки и разглядываем мужчин прохожих, которые идут мимо, не видя нас.

— Я все делаю сама, — говорит она. — Я сумела полностью исключить мужчину из своей жизни. Я работаю, оплачиваю квартиру, плачу налоги, в кино хожу одна, в отпуск езжу с приятельницей. Рождество праздную с родственниками. Ужинаю перед телевизором, с тарелкой на коленях. В постели читаю, а чтобы быстрее уснуть, ласкаю сама себя. Мне спокойно. Никто ко мне не вяжется, никто не дергает — сделай то, принеси это. Спокойно. Перед сном я сама себе рассказываю сказку — одну и ту же, свою любимую. С закрытыми глазами. И сплю как младенец.

Она опускает голову и упирает пристальный взгляд в свои ноги, обутые в стиле свободных пионеров Дикого Запада. Потом принимается шевелить ими, как будто дергает за ниточки две уставшие марионетки.

— Но меня тошнит от одиночества. Просто тошнит. Я отказалась бороться, вот и все. У меня нет будущего. Ты замечала, если садиться с тарелкой перед телевизором, еда почему-то всегда холодная, сколько ее ни грей?

А вот мы с Валери. Сидим в маленькой чайной на улице Шмен-Вер. Мы заняли столик для курящих, выложили сигареты и зажигалки. Заказали разное — чтобы попробовать друг у друга. Валери — хрупкое создание с белокурыми вьющимися волосами, смешливыми ямочками на щеках и пронзительным взглядом человека, который ищет смысл жизни. Ее направление, ее значение, ее истинный вкус. Но не то единственное направление, которым следуют уставшие и смирившиеся, чтобы ни о чем не думать, шагая дружными рядами — все в ногу. Вот она закуривает легкую сигарету, откладывает зажигалку и выдыхает длинный клуб дыма. Молчит. Я тоже молчу. В таких случаях говорят: тихий ангел пролетел. Она мне лжет — постоянно, и с этим надо кончать. Иначе наша дружба утратит и смысл, и подлинный вкус, и направление. Смотрит не мигая мне прямо в глаза. Должно быть, отчаянно трусит — судя по тому, как пристально уставилась на меня, как оглядывает с ног до головы. Я стараюсь ничем не выдать напряжения, пытаюсь сесть так, чтобы сгибы рук и ног не образовывали острых углов. Я должна быть открытой, внимательной. Смотрю ей в глаза так же прямо — самым ласковым взглядом, на какой способна.

— Я тебе врала. Я влюблена не в мужчину, а в женщину. Три года уже… Я долго боролась с собой, но что толку бороться против очевидного…

Я тоже выпускаю длинную струю дыма. Вот, оказывается, в чем дело. Очередная любовная история. Ну, может, не совсем обычная, может, чуть более запутанная, окутанная покровом тайны. Она правильно истолковала мой выдох. Я ее благословляю. Я все равно ее люблю. Она улыбается мне. Теперь она может смело все рассказать, во всем признаться — я не перестану ее любить.

Валери всегда и везде ходит одна. Но утверждает, что мечтает встретить мужчину и завести детей.

— Это желание существует, — добавляет она, как будто прочитав мои мысли. — Так что не все так просто…

Конечно, не просто. И слово «смысл» может звучать двусмысленно.

Еще есть Шарли. Вообще-то ее имя Шарлотта, но все называют ее Шарли. Она вся в хлопотах, только что переехала на новую квартиру. Познакомилась с мужчиной, прекрасным иностранцем. Она так давно о нем мечтала, что, едва встретив, бросилась ему на шею, прижалась к нему всем телом и больше не отпускала. Целых полгода. Эти полгода они, можно сказать, провели не разжимая объятий. Не вылезали из самолетов — он к ней, она к нему. И вдруг все прекратилось. Что такое, может, у летчиков началась забастовка? Забастовка, точно, началась, только не у летчиков, а у чувства, которое она испытывала к нему. Потому и самолеты летать перестали. Он теперь сидит у себя в Миннесоте и ничего не понимает. Покупает билеты на беспосадочные рейсы, зная, что ни один из них ему больше не понадобится. А она разбирает шкафы, надеясь заодно навести порядок у себя в голове. Что, например, здесь делает старый серый свитер? На помойку его!

— Почему мы кидаемся к ним, не помня себя, а потом с такой же страстью их отталкиваем? Почему?

Анушка. Наполовину полька, наполовину англичанка. Причудливая смесь, бросившая якорь в Париже. Учит французский и познает самое себя. Она делит все человечество на две категории: те, кто думает, и те, кто не думает. Мужчина ее жизни любит красивых женщин в красивых платьях. А она ненавидит платья. Ей в них неудобно. Они превращают ее в человека, не умеющего нормально ходить. Как-то вечером, в знак благодарности за удовольствие, которое он не скупясь дарит ей, она надела белое трикотажное платье, обтягивающее грудь, подчеркивающее талию и открывающее взорам ее длинные ноги, — все то, что ставит на ней клеймо женщины и что обычно она предпочитает прятать. Она накрасила губы, сделала прическу. Он вошел в комнату и воскликнул:

— Ну, блин, ты и красавица!

Он приблизился к ней, и в глазах его сияла любовь. Этот блеск без слов говорил ей спасибо — спасибо за то, что ты ради меня надела это чудесное женское платье, платье, достойное богини или колдуньи, платье, которое притягивает мое тело к твоему не хуже магнита, спасибо тебе, спасибо, спасибо! Он распахивает объятия, шагает к ней, чтобы охватить ее своей любовью, всю целиком, чтобы носить ее на руках и покрывать поцелуями ее тело от макушки до кончиков ног. Она — его женщина. Он — ее мужчина. Все у них будет прекрасно.

— Уходи. Не приближайся ко мне. Не прикасайся ко мне. Не смей говорить мне, что я красивая. Это невыносимо! Никакая я не красавица!

Она рычит.

Он, передернувшись, отшатывается.

А она без сил валится на кровать — на их кровать — и рыдает. Она оплакивает себя, его и такую любовь, от которой хочется бежать на край света.

— Почему так ужасно выслушивать комплименты? Почему? — пытает она меня, кривя рот в жалостливой гримасе. — Если бы их говорила мне ты, я бы не возражала, но он… Нет, только не он!

Почему?

Ответить на этот вопрос гораздо труднее, чем присутствовать при ведьминой пляске, слушать колдовские заклинания и наблюдать, как очередной мужик летит в кипящий котел, чтоб быть сваренным заживо.

Мой приятель Грег.

Человек без кожи. С тех пор, как ее с него содрали, он так и живет, истекая кровью. Хвастает, что нашел отличный способ мирного сосуществования с женщинами. Способ состоит в том, чтобы держаться от них подальше. Как можно дальше. За последние два года он ни разу не прикасался к телу другого человека. Два года! За плечами у него два развода и такие огромные алименты, что ему приходится снимать фильм за фильмом. От каждой жены по ребенку. С детьми он не видится, разве что изредка, в выходные. Носится по магазинам игрушек, водит их в «Макдоналдс». Старается наглядеться на них впрок, выучить наизусть, трогает пальцами их лобик, носик, ротик. Учит повторять за собой: «Ты мой папа, ты мой папа», — пока адвокат или гувернантка не оторвут их от него. Толстеет, сидит на диете, отпускает бороду, летает по всему миру, покупает безделушки, загромождающие его комнату, и пишет сценарии, которые потом становятся фильмами. Он известен, даже знаменит, богат, влиятелен. В каждом новом фильме критики неизменно отмечают жестокость образов и сюжета, взаимное презрение мужчин и женщин и дружно награждают автора ярлыком жено-, а то и человеконенавистника. Рекой течет кровь, свистят пули, самая верная дружба оборачивается предательством, и все кончается резней и взрывами, под которыми гибнут и мужчины и женщины.

— Мне так хочется быть мягким и нежным… Но это сильнее меня. Вот так. И точка.

Как-то вечером в холле нью-йоркского отеля «Сент-Реджис» он поведал мне историю своей первой камеры.

Ему подарила ее мать. В обмен на услугу. Она уговорила его подкрасться к окну мотеля и заснять поселившуюся там парочку в номере 23. Шторы будут отдернуты, они же ни о чем не подозревают, ну вот, ты их снимешь и принесешь мне кассету. И камера твоя. Твоя, собственная, навсегда. Это в двенадцать лет! А кто они, эти люди, за которыми я должен шпионить, спросил он. Это не твоя забота. Твое дело — заснять их и не трепать языком. Мне это нужно, понятно? Мне! Значит, в двадцать третьем номере, переспросил он. Да, да, я же тебе все объяснила. Я тебя туда отвезу и буду ждать поблизости, на страже. Мне очень нужна эта кассета, ты уж поверь, очень нужна. Ну ладно, согласился он, хорошо. Он любил ее больше всего на свете. Когда отец не приходил домой ночевать, он ложился спать с ней, в ее постели. Когда она плакала, он ее обнимал и утешал, как умел. Хорошо, хорошо, я все сделаю, ты только не плачь, я не люблю, когда ты плачешь.

По пожарной лестнице он поднялся до третьего этажа и уселся между двумя перекладинами. Тяжелая камера оттягивала плечо, прямо перед носом подрагивала на ветру вывеска мотеля. Он нашел две заржавленные цифры — двойку и тройку — над дверью комнаты, подтянул к себе камеру и решительным, уже уверенным движением направил ее на кровать. Она оказалась права, шторы не были задернуты. Они не считали нужным прятаться. Да и от кого? Кто бы мог за ними подглядеть? Он прижал глаз к окошечку видоискателя и повел камерой по комнате. Наткнулся на разобранную постель, поймал кусок ноги, кусок груди, бедра, тесно прижатые к другим бедрам. Мужчина был виден только со спины — он выгибался над лежащей навзничь женщиной, опираясь на белые руки, пальцами вцепившись в простыню. Мотор! Его била дрожь. Он понимал, что делает что-то нехорошее, опасное, что-то такое, о чем будет потом жалеть всю жизнь. Ему хотелось бросить все и спуститься вниз, но он знал, что она сидит там, внизу, в машине с откинутым верхом, сидит и подбадривает его, время от времени махая ему рукой. Давай же, давай, чего ты канителишься? Но всего сильнее оказалось удовольствие ловить видоискателем фрагменты рук и ног, спин и животов, отдельные фрагменты, ни секунды не остающиеся в покое, то краснеющие, то бледнеющие, изгибающиеся и снова выпрямляющиеся. У мужчины спина белая, поросшая черным волосом, у женщины — кожа коричневого оттенка. Он заметил след, оставленный резинкой трусов, но следов бюстгальтера не обнаружил. Ее груди, свесившиеся в стороны, тряслись. Ему показалось, что мужчина тоже затрясся, потом весь напрягся так, что вздулись жилы на шее. Ягодицы у него белые и плоские. Вот у него вырвался протяжный стон, и он уронил голову набок. Женщина впилась зубами в подушку. Все. Конец. Но он продолжал снимать, не в силах остановиться. Он ждал, что они повернутся к нему, он хотел видеть, что они будут делать потом. Что вообще бывает потом? Они будут целоваться, счастливые, или переводить дух, или гладить друг друга по голове? Или лизаться, как собаки, фыркать и отряхиваться? Или просто встанут и уйдут? Он ничего этого не знал, но хотел знать. Сам он никогда ничего такого не делал. Он почувствовал, как между ног у него что-то затвердело, и навел камеру на голову мужчины, спрятавшего лицо в шее женщины. К вспотевшей шее прилипли короткие волоски, словно водоросли, оставленные на песке схлынувшей волной.

Тут мужчина приподнялся. Натянул простыню себе на грудь, приобнял женщину. Повернул голову, и в кадре показалось его лицо. Взгляд впился в объектив камеры, пронзая насквозь и ее и мальчика. Он бьет и бьет в одну точку, этот взгляд, колет и режет, больно, до крови. Больше мальчик ничего не видит, он как будто ослеп. Камера скользит вниз, а он принимается стонать. И вдруг выкрикивает ругательство, ужасное грязное ругательство, которое повторяет снова и снова, срывая голос. Он лупит себя камерой по животу. Лучше бы он этого не видел! Лучше бы он никогда этого не видел!

Во рту у него вскипает горькая слюна, и он плюет вниз, туда, где его поджидает мать.

Она жмет и жмет автомобильный клаксон и орет ему: смывайся, скорее, что ты телишься, придурок! Вали оттуда, быстро! Он же тебя увидит!

Он плюется и плачет. Хоть бы у него лопнули глаза! Хоть бы он навсегда перестал видеть!

Никогда ничего не видеть.

Через три месяца родители развелись. Любительскую пленку приобщили к делу как вещественное доказательство супружеской измены. Мать вышла замуж второй раз, за своего любовника. Больше она не плакала. И больше никогда не пускала его к себе в постель. Она добилась хороших алиментов и купила вторую машину с откидывающимся верхом.

В холл отеля «Сент-Реджис» ввалилась толпа туристов, прибывших на автобусе. Он смотрел на них мягким взглядом своих голубых глаз. Детских глаз, лопнувших раз и навсегда под окном мотеля.

— Вот и мы с тобой кончим тем же, — сказал мне Грег. — Превратимся в вялых и спокойных старичков. Забудем про любые желания. Будем утирать каплю под носом и поглаживать животик. И путешествовать с группой пенсионеров.

В темноте спальни, в темноте моей спальни, прижавшись к тебе всем телом, я поклялась себе, что ноги моей не будет в автобусе с пенсионерами. Я молилась, чтобы мне дали последний шанс. Чтобы я сама дала себе последний шанс.

С этим вот каменным изваянием, застывшим рядом со мной, умеющим читать мои мысли и проникать в сокровенную суть моих мечтаний.

На этот раз я окажусь сильнее. Я сорву маску с мерзавца, который снова и снова мешает мне любить, который не дает мне жить.

Я не хотела тебя терять.

И решила, что должна тебя предупредить.

В общем, я все тебе рассказала.

Когда враг в первый раз восстал во мне, требуя уплаты дани трепещущей влюбленной плотью, это было так страшно, что я оцепенела. Потеряла способность шевелиться. Как будто кто-то спихнул меня со стула, на котором сидела, и отправил в нокаут, заставив смешно дрыгать руками и ногами в попытке восстановить перебитое дыхание и вернуть себе дар речи. Но когда я, пересчитав синяки, обернулась посмотреть, кто сотворил со мной подобное безобразие, то не обнаружила никого. Я одна была во всем виновата. Только — клянусь — это была не я.

Я тогда пребывала в том романтическом возрасте, когда еще жива память о только что угасших последних девичьих грезах. Я любила до гроба, потому что до гроба было еще так далеко. Я принимала за чистую монету все химеры своих возлюбленных и охотно дала бы разрезать себя на части, дабы послужить им наглядной иллюстрацией. Я меняла любовников как перчатки и каждому клялась в вечной любви и обещала, что непременно выйду за него замуж — никто этого у меня не просил, но мне казалось, что я обязана дать слово. Я так мало верила в себя, что торопилась уверить других. Каждый роман длился лето или целый високосный год и заканчивался драматически — я выла и вскидывала руки к потолку, чтобы наутро проснуться посвежевшей и возрожденной, готовой к новым приключениям. Каждая очередная победа возжигала во мне пламя, увенчивая триумфальными лаврами не вполне избавившийся от прыщей лоб юной дебютантки, склоняющейся в реверансе на своем первом балу.

Уже после разрыва я довольно часто сталкивалась с тем человеком, который стал моей первой жертвой, и всякий раз он отводил меня в сторону и умолял объяснить, почему я так с ним поступила. Я смотрела в его подернутые беспокойством темно-зеленые глаза в обрамлении черных ресниц, в эти нефритовые озера, над которыми прихотливой, почти женственной дугой изгибались брови, смотрела на широкий мягкий рот, щедро даривший мне поцелуи, на квадратный подбородок настоящего мужчины, привыкшего встречать опасность лицом к лицу, смотрела и недоуменно трясла головой, искренне сожалея о причиненных ему страданиях, но понимая, что исправить ничего нельзя.

— Я не знаю. Я сама ничего не понимаю, — бормотала я в запоздалой попытке вернуть на его энергичное и раздираемое сомнениями лицо выражение уверенности.

Я протянула к нему руку. Я хотела только поделиться с ним своим теплом, хотела, чтобы он понял: я не из тех, кто убивает просто потому, что не мыслит себе существования без убийства, а потом аккуратно вписывает в блокнотик имена своих жертв, но он отшатнулся, мгновенно вспомнив пережитую боль.

Кстати сказать, он был редкой добычей. Мне пришлось немало побороться, чтобы он остановил на мне свой взгляд, чтобы выбрал меня среди многих соперниц, куда более искушенных в жизни и любовных состязаниях. Он был старше, умнее, опытнее и при этом обладал тактом не выпячивать свои достоинства и обращаться со мной как с ровней, не забывая проявлять нежную предупредительность. За дни и ночи, проведенные с ним, я расцветала, училась занимать свою территорию и исследовать ее, училась генерировать идеи и защищать их, училась держать спину и выбирать выражения, — одним словом, я росла над собой, я старательно расставляла подпорки под первые саженцы сада своей свободы. Благодаря этому человеку, который никогда не донимал меня поучениями и умел быть одновременно мужественным и мягким, терпеливым и стремительным, я сбрасывала внутренние цепи. Ради него я навела порядок в своем существовании и решительным шагом перешла в лагерь поборников моногамии.

И вдруг однажды вечером — дело было в пятницу — все это хрупкое равновесие, которое потихоньку складывалось последние четыре месяца, с каждым днем становясь все более устойчивым, рухнуло в одночасье. Причем самым неожиданным образом.

Мы собирались поехать компанией на выходные на остров Нуармутье. Договорились, что я подъеду за ним на машине и мы вместе двинем к его приятелям, где все рассядутся по другим машинам — более быстрым и надежным. Моя сумка валялась на заднем сиденье. Он с вещами должен был спуститься вниз и ждать меня у подъезда. В общем, мы, как сотни парижских парочек, спешили к соленой зелени моря, и я заранее предвкушала, как буду полной грудью вдыхать живительный воздух океанских просторов и наслаждаться пряными ночами Нуармутье.

Я, влюбленная и счастливая, миновала Елисейские Поля, обогнула, влюбленная и счастливая, круглую площадь, остановилась на светофоре и вызвала в памяти прошлую ночь, когда он заставил меня издать столько стонов, что все мое тело трепетало от благодарности. Мои губы тронула улыбка блаженства. Светофор переключился на зеленый, я подняла голову, врубила первую скорость и указатель поворота. Мне оставалось проехать какую-нибудь сотню метров до места встречи. Сто, восемьдесят, шестьдесят, сорок… Сердце ликовало, цветущие клумбы вокруг площади кружились в розово-сиреневом хороводе, выписывая причудливые арабески, я мурлыкала себе под нос, воображая, как мы будем барахтаться в волнах, подолгу гулять по пляжу и объедаться соленой мякотью местного картофеля, который продается у нас на рынках по сумасшедшим ценам. Он объяснит мне, как выращивают картошку, сколько длится ее сезон, а потом наклонится и украдет у меня поцелуй, который я отдам ему без сопротивления. Он выше меня — головой я едва достаю ему до плеча. Но он на меня не давит, не клюет меня в затылок. Когда мы обнимаемся или спим, переплетясь телами, я не чувствую никаких неудобств. По таким вот мелким деталям и узнаешь, создан этот человек для тебя или нет. Истина всегда прячется в деталях. Мы встречаемся четыре месяца, и за это время деталей успело накопиться порядочно — этакие белые камешки найденного счастья. Меня охватило желание бибикнуть, потом вскочить на крышу автомобиля и на весь свет закричать о том, как мне повезло. Осталось каких-нибудь двадцать метров. Я крутанула руль вправо. Бросила беглый взгляд в зеркало внутреннего обзора, убедилась, что со мной все в порядке — лицо не блестит, помада не размазалась, светлые волосы не растрепались. Подняла голову и увидела его.

Он стоял на обочине тротуара и махал мне свободной рукой. В другой он держал чемоданчик — нелепо маленький для такой длинной руки. Или это у него плащ со слишком короткими рукавами? Или он сам такой мелкий? Карлик с карликовым чемоданчиком. На его лице застыла идиотская улыбка, превращая его в клоунскую маску. Чего он лыбится? А нос! Уродский отросток, похожий на отливающее фиолетовым соцветие цветной капусты. А волосы! Хоть бы голову помыл! И подстригся — давно пора!

Мне показалось, я увидела его впервые. Словно спала пелена любви, и он предстал передо мной во всей своей гротескной наготе. Мои глаза выпустили тысячу кинжалов, которые утыкали его с ног до головы, пригвождая каждый какую-нибудь безобразную деталь, и я засмеялась злобным смехом. Какой же он урод. Какой дурак. Жирный мерзавец. От одной мысли, что он ко мне прикоснется, меня передернуло. Я прижалась к рулю, чтобы расстояние между ним и мной стало побольше.

Он замахал мне, показывая, где притормозить. Кретин! Он что, думает, я собираюсь втискиваться между двумя тачками, чтобы ему удобнее было садиться? Клубок злобы, собравшийся у меня в животе, лопнул, заставив меня на миг задохнуться. Больше всего мне хотелось рвануть с места, бросив его посреди дороги. Видеть его не желаю. Пусть только попробует до меня дотронуться! Пусть только попробует завести очередную нудную лекцию о тонкостях разведения картофеля и секретах международной политики. И вообще, он старик. Он меня на пятнадцать лет старше. И что это там у него на воротнике, какой-то беловатый след? Ткань вытерлась или это перхоть?

Он забрался в машину. Поставил чемодан на заднее сиденье. Аккуратно так поставил, рядом с моей сумкой. Повернулся ко мне. Потер руки в предвкушении отличных выходных, понюхал воздух и обнял меня.

— Прекрати!

Я вывернулась, пихнув его локтем в бок.

— Здравствуй, Пусик! — прошептал он мне в волосы и поцеловал их.

— Не называй меня так!

Меня замутило. Я опустила стекло и выглянула наружу, пытаясь найти в прозрачном парижском небе аварийный выход. Сжала зубы. Стала смотреть вперед, строго вперед, чтобы забыть, что он сидит рядом и мне предстоит провести с ним все выходные. Если бы только я могла проглотить свою злобу и выиграть время, но нет, слова, подталкиваемые волной желчи, собираются во рту и взрываются одно за другим, изничтожая того, кто отныне и навсегда стал для меня худшим врагом.

— Не прикасайся ко мне! Отодвинься! Видеть тебя не могу!

Но тут, вместо того чтобы ответить на мое объявление войны грубостью — скорее всего, это заставило бы меня сменить тон, — вместо того чтобы вооружиться тем же оружием и сразить противника, избравшего его своей мишенью, он заговорил еще мягче, попытался втянуть меня в разговор, отвлекая от мрачных мыслей. Вместо того чтобы обнажить шпагу и занять боевую стойку, он увильнул от дуэли, отослал назад секундантов и отдал предпочтение парламентским методам, протянув мне руку. И судьба его была решена. Я вынесла ему приговор — окончательный и бесповоротный. Сама не знаю почему. Против него свидетельствовали: дурацкое выражение лица, слишком маленький чемодан, перхоть на воротнике и излишняя предупредительность. Повинен в банальности и ординарности. Какая пошлость: ехать в пятницу вечером из Парижа на побережье с любовницей в компании таких же придурков. Меня охватило безумие. Передо мной расстилалась пампа, и я понеслась вскачь, побольнее сжимая его сердце своими гигантскими шпорами. Он весь как будто скукожился, взмолился о пощаде или хотя бы отсрочке приговора. Вот еще. Я не собиралась проливать по нему слезы.

Хуже того, я нанесу ему еще один подлый удар и проведу ночь в соседней комнате с каким-нибудь незнакомцем, пораженным легкостью, с какой ему удалось меня подцепить. А мне все равно — мне в равной степени плевать на страдания одного и прелести второго. У меня спецзадание — я должна уничтожить мужчину, допустившего неосторожность влюбиться в меня, подойти ко мне слишком близко и решить, что я ему любезна — в том смысле, какой вкладывал в это слово старик Корнель.

Я никому не любезна. Я не выношу, когда меня любят.

Мне даже неинтересно разбираться, почему это так. От любви мне нужно немногое — первый взгляд, плотская судорога, краткий миг удовольствия, о котором тут же забываешь, и измена. В этой мутной соленой воде я сную, как шустрая рыбка, пуская пузыри блаженства. Чем больше расстояние, которое необходимо преодолеть, чем труднее завоевание, тем жарче разгорается у меня аппетит. И наоборот, всякие там комплименты, нежные словечки, знаки внимания, проявления сердечности вызывают у меня отвращение и лишают желания шевелиться.

Через полгода на перекрестке бульвара Сен-Жермен-де-Пре я нос к носу столкнулась с приговоренным. Мы остановились, приглядываясь друг к другу, обменялись новостями, прощупывая друг друга. Он держится с уверенностью свободного мужчины и режет воздух перед собой широкими плечами, к которым я когда-то так любила прислоняться головой. Его зеленые глаза в обрамлении черных ресниц ласкают и смущают меня, напоминая о сладостных минутах, когда я расцветала, согретая их заботливым пламенем. Мы пошли вместе поужинать. Он взял меня за руку и начал выспрашивать. Почему? Почему? Почему? Я беспомощно развела руками, демонстрируя собственное замешательство. Так что же, значит, мы можем все начать сначала? Конечно, уверенно киваю я. Наверное, на меня что-то нашло тогда. Временное умопомрачение. Полнолуние виновато. Он засмеялся. Правильно, вали все на луну, она далеко. Да нет, в самом деле. Мне с тобой было очень хорошо, честное слово. Спокойно и радостно. Все мои разбитые кусочки собрались воедино. Я как будто училась ходить…

Ко мне в спальню мы вошли влюбленные и счастливые. Он посмеивался, обзывал меня дурехой и ненормальной психопаткой. Что на тебя все-таки тогда накатило, а? Я раздевалась, напевая. Я не знаю я ничего не знаю имеет право девушка на минутку сойти с ума… Я натура сложная, ты разве не догадывался? Случившееся в прошлом представлялось нам зловещей тучей, появившейся над нами откуда ни возьмись и накрывшей нас с головой. Он сел на краешек кровати и снял пиджак. Развязал галстук. Я быстренько скинула с себя все и скользнула под одеяло. От нетерпения я слегка покусывала кромку прохладной простыни, так мне хотелось поскорее ощутить душистое и мягкое прикосновение его плеч, его твердый горячий рот, его восхитительные бедра, которые умеют уносить меня в такие невообразимые дали… Господи, какой же дурой я была! Его рубашка падает на пол. Он поворачивается ко мне. Улыбается радостно и доверчиво, готовый подарить всю любовь мира.

— Вот увидишь… На этот раз мы не упустим своего счастья. Теперь все надолго. Я сам буду за тобой приглядывать…

В этот миг враг, притаившийся внутри меня, встрепенулся и так наподдал мне, что я окостенела. Я сжала кулаки, закрыла глаза и взмолилась, чтобы он ушел. Прочь, прочь, прошу тебя! Только не сейчас, только не с ним… Один раз ты его уже наказала. Он хороший, он желает мне добра. Я двинула его ногой и плотнее натянула на себя простыню. Не хочу, чтобы история повторилась. Не хочу! Он уже приближается ко мне, голый и доверчивый и такой уязвимый в своей доверчивости. Он не скрывает, что счастлив оттого, что мы снова вместе. Ласково улыбается мне, в зеленых глазах столько нежности, и кладет на меня руку…

Слишком поздно! Я уже вижу его насквозь! Это злобная гаргулья кривляется и скалит зубы, это какой-то горбатый монстр, огромный как гора, подбирается к моей постели и собирается прыгнуть на меня скользкой вонючей жабой. Мое тело каменеет, превращается в бетонную турель танка, на крыше которого восседаю я с пулеметом в руках, готовая прошить его длинной очередью…

А ведь я думала, что люблю его. Именно его. Вернее, я старалась полюбить его, всеми силами старалась. Но, видно, сил у меня маловато…



Я обнимал тебя ставшими непослушными руками, отказываясь верить в то, что ты решила за нас обоих. При нашей первой встрече, когда ты швырнула мне в щеку тот поцелуй, я сразу понял, что наша история — не просто очередной роман, что она — выше всего, что было до этого. От Бога или от дьявола, не знаю… И я все шептал тебе эти слова в темноте твоей спальни. От Бога или от дьявола…



Каждый раз, когда все начинается, я твержу себе, что уж теперь-то ошибки не будет… Сейчас я ничего так не хочу, как избежать ошибки. Хочу, чтобы этот раз был последним. Я устала бороться. После стольких битв я чувствую себя старой и разбитой. Я хочу быть сильнее того врага, который проникает в меня и не дает мне любить. Ты мне поможешь? Скажи, ты сумеешь мне помочь?



От Бога или от дьявола… Я согласен молиться одному и призывать второго. Я употреблю все средства, но, обещаю тебе, мы будем любить друг друга. Мы никогда не расстанемся. Я стану кем хочешь — твоим ангелом-хранителем или самим дьяволом, любовником или палачом. Чтобы удержать тебя, я пущусь на любые хитрости, я скажу тебе самые прекрасные слова. Я держу тебя в своих объятиях, и больше ты от меня никуда не сбежишь.



Ты держал меня в своих объятиях, неподвижный как статуя, и слушал, о чем я тебе говорю. А я открыла тебе все разгадки, ничего не утаив, рассказала о каждой своей попытке полюбить. Я подробно описала тебе механизм ненависти, действующий во мне помимо моей воли, в надежде, что ты его сломаешь и уничтожишь, что мы тобой вдвоем наконец вступим в волшебную страну под названием Любовь.

Любовь — эмоциональная или волевая благосклонность к чему-то, что воспринимается и признается хорошим, различающаяся в зависимости от природы объекта, внушающего это чувство.

Теплые отношения между членами одной семьи.

Стремление к благу другого субъекта (Богу, ближнему, человечеству, родине) и готовность жертвовать ради него собственными интересами.

Влечение к кому-либо, чаще имеющее характер страсти, основанное на половом инстинкте, но сопровождающееся самыми разными формами поведения.

Определения из словаря «Пти-Робер».

Ее звали Эрмиона, и она вела у нас французский. Мне было тринадцать лет, я училась в третьем[1] классе. Ее черные волосы, блином собранные на затылке в жидкий пучок, большие, глубоко посаженные голубые глаза, длинный птичий нос, широкая улыбка, так не вязавшаяся со всем ее суровым обликом — она всегда носила или темно-серое или темно-синее, — плюс неловкость дебютантки сразу пленили мое сердце. Если, объясняя новый материал, ей случалось сказать что-то не то или просто внезапно замолчать, отвлекаясь на другие, гораздо более важные мысли, она улыбалась обезоруживающей, простой и милой улыбкой, словно говорившей: извините, я на минутку отлучилась, но сейчас вернусь, обещаю. Нечто вроде виноватого признания сверчка, забывшего про свой шесток, только выглядело это не приземленно, а скорее романтично, так что меня неизменно охватывало бешеное желание последовать за ней в те неведомые эмпиреи, где она витала, оторвавшись от наших тетрадей и сочинений, отметок и контрольных, от наших игрищ и дурацких шуток на переменах. Тогда же я поняла, что, чем больше она отдаляется, тем сильнее меня к ней тянет. Из обычной училки французского она превратилась для меня в героиню.

Из ее уроков я не помню ничего. Зато про ее жизнь очень скоро узнала все. Свежеиспеченная выпускница университета, свежеиспеченная супруга, вообще — просто молодая женщина, она явно мечтала об одном — вырваться из учительской клетки и вернуться в нормальную жизнь за стенами школы. Задолго до звонка она уже собирала свои вещички, а из класса не выходила — вылетала и неслась сломя голову прочь, подальше от кованой чугунной решетки, окружавшей лицей. Не успев свернуть за угол, она переобувалась из мокасин в туфли на высоком каблуке, выдергивала из пучка шпильки, набрасывала на плечи светло-голубой кашемировый кардиган, прыскала за левое ухо духами и прыгала в такси, в котором ее уже поджидал мужчина. Она бросалась в его объятия, как изголодавшийся бросается на краюху хлеба. Кто это был — муж, любовник? Я допускала обе возможности. Я смотрела, как они целуются — как будто прощаются навек, и тут такси отчаливало, а я оставалась стоять на тротуаре, бессильно свесив ставшие влажными руки, пошатываясь от лихорадочной зависти. Это было так невыносимо, что однажды я не выдержала — взяла ноги в руки и ломанула за удаляющейся машиной, схватилась на бегу за дверцу и протащилась так несколько метров, пока меня не отбросило на черный щебень дороги. Я легко могла погибнуть под колесами, они бы даже не заметили. Они целовались. Целовались до самозабвения.

Во время уроков она нарочно напускала на себя строгий и даже чопорный вид, полагая, что сумеет скрыть свои мысли о побеге, но ее выдавали мимолетные взгляды, которые она то и дело бросала во двор, засаженный деревьями. Она пошире распахивала окна, откинув назад голову, набирала полную грудь воздуха и рассказывала нам о страстности Расина и рационализме Корнеля, о драме Тита и Береники, пожертвовавших любовью во имя государственных интересов, о жестокости мужчины, который выбирает в отсутствие выбора и принимает половинчатые решения. В пьесах Расина мужчины предстают трусливыми и женоподобными, бормотала она, упираясь взглядом своих светло-голубых глаз в ярко-зеленую кору каштанов лицейского двора. Потом низким, почти мужским голосом принималась читать:



Что ж, царствуй, побеждай, своей покорный славе.
Я прекращаю спор — я говорить не вправе.
Я одного ждала: чтоб здесь уста твои,
Всегда твердившие, что нет конца любви,
Что не придет для нас минута расставанья,
Мне вечное теперь назначили изгнанье!
Я все услышала, жестокий человек,
Не надо больше слов. Итак, прощай навек.
Навек! Подумай же, как страшно, как сурово
Для любящих сердец немыслимое слово!
Да сможем ли терпеть неделю, месяц, год,
Что между нами ширь необозримых вод,
Что народится день и снова в вечность канет,
Но встречи нашей днем он никогда не станет
И нас соединить не сможет никогда?[2]



На нас она не смотрела, как будто читала эти стихи для себя, надеясь с их помощью утишить глодавшую ее боль. Потом, чуть помолчав, оборачивалась к нам и велела их переписать. В творчестве Корнеля доминируют темы Бога, невинности, прощения и разума. Человек у него — испуганное и послушное Божьей воле создание, которое тщится выйти за пределы своих возможностей и ценой покорности приблизиться к Богу. В пьесах Расина в центре внимания — мужчина и женщина, любовь и ее странная жестокость. Любовь, после короткой паузы добавляла она, словно стараясь убедить самое себя, это и есть жестокость и изощренность, отчуждение и желание.

Слушая ее, я едва сдерживалась, так мне хотелось заорать. В моем представлении героини Расина носили светло-голубые кардиганы и бежали по улице, цокая высокими каблуками. Себя я отождествляла со всеми отвергнутыми влюбленными, которым отдают сердце за неимением лучшего, и молча страдала, посвящая свою муку Богу. Я стала фанаткой Корнеля. Познала боль, ожидание и ревность, нарочно бузила, лишь бы она обратила на меня внимание, кидалась вонючими шариками, выдавливала пасту из стержня на тетради и сдавала их в жирных кляксах, чтобы она меня отругала. Но она ничего не видела и не слышала, мои усилия заставить ее заметить, что я существую, пропадали втуне, и тогда я бросила это занятие. В последней отчаянной попытке я обрила налысо голову — ни дать ни взять Жанна д’Арк перед восшествием на костер. Мать удивленно воздела брови. Учительница французского не реагировала никак.

Наступил июнь. Я считала дни до конца учебного года и прекратила разговаривать с кем бы то ни было. Я знала, что не переживу неотвратимо приближающегося расставания. Мало того, мне стало известно, что она уходит из школы и уезжает с мужем за границу. Последний урок прошел странно: она едва сдерживала слезы, дрожавшие на черных ресницах, отчего ее голубые глаза превратились в два жидких шара. Мне хотелось верить, что она плачет по той же причине, что и я, — оттого что мы больше не увидимся. Она медленно сложила книги и тетради, ни разу не взглянув на каштаны во дворе. Попрощалась с нами, ненадолго зашла в учительскую, а потом двинулась к тяжелой решетке, окружавшей кирпичное здание школы. Она никуда не торопилась. Не стала переобуваться, вынимать из волос шпильки, набрасывать на плечи светло-голубой кашемировый кардиган. Дождалась автобуса и уехала на нем домой. Больше я ее никогда не видела.

Пока я входила во вкус изысканного страдания, выдумывая себе безответную любовь, готовую отдать все, ничего не требуя взамен и не ожидая благодарности, моя мать потихоньку набиралась сил.

Она по-прежнему работала целыми днями, а по вечерам откидывала крышку секретера и садилась что-то высчитывать, расход-приход, расход-приход, кося черным глазом из-под черной челки и время от времени со злобным присвистом повторяя проклятое имя отца. Она очень строго следила за нашей успеваемостью. За самое скромное развлечение или мелкое баловство требовалось платить первым, в крайнем случае вторым, ну хорошо, хорошо, хотя бы третьим местом в списке лучших учеников класса. Иногда, впрочем, она принимала у себя некоторых представителей противоположного пола, которым предлагала мартини на донышке, соленое печенье, арахис, оливки из пластиковой упаковки, приобретенные в супермаркете, и свои прекрасные улыбки.

Потому что она и вправду была красавица. Настоящая. Высокая, темноволосая, с огромными черными глазами, длинными ногами, мягкими округлыми плечами и чистой матовой кожей, требовавшей восхищения и поцелуев. Кроме того, она обладала той врожденной холодностью, той царственной повадкой, которая заставляет окружающих держаться на расстоянии и внушает не только уважение, но и бешеное желание. Она старалась изображать из себя простушку, казаться милее и сговорчивее, чтобы ее стрелы не мазали мимо цели, но, даже если ее безупречной формы губы складывались в радостную улыбку, глаза оставались холодными, черными и пронзающими насквозь, как у барышника. Мужчины кружили вокруг нее как ополоумевшие попугаи, и ей достаточно было взмахнуть ресницами, чтобы указать на счастливчика, который удостоится чести склевать оливку из ее ладони. В юности наивность и незнание жизни толкнули ее в объятия мерзавца, сделавшего ее несчастной и бросившего с четырьмя оглоедами на руках без всякой поддержки. Но эти времена миновали, и теперь она твердо вознамерилась взять реванш и драть с мужиков по три шкуры. Она не скупилась на посулы неизъяснимого блаженства — но в обмен на полновесную звонкую монету. Гони денежки — или не видать тебе ни арахиса, ни глотка мартини. Каждый делился с ней согласно своим средствам — точь-в-точь как прихожане в воскресный день на церковной паперти — и получал строго по заслугам. Она, как всегда, вела бухгалтерию и, прикинув стоимость полученного, выносила решение: когда явить благосклонность соискателю, в каком объеме и какой степени самозабвения.

Так перед нашими глазами проплыла длинная вереница прилежных претендентов, хотя мы не только ни разу не застали ни одного из них в ее постели, но даже ни разу не испытали неприятного чувства, что явились не вовремя, прервав свидание. Помню одного впавшего в безденежье артиста, который картинно склонялся к ее руке с поцелуем и возил ее по концертам, театрам и ресторанам; одного интеллектуала, который рассуждал о Жиде, Кокто, Фолкнере, Сартре и Бодлере, носил вельветовые штаны и провонял нам всю гостиную своим «Голуазом»; одного рабочего в комбинезоне, который чинил розетки, прочищал раковину и мастерил книжные полки для наших учебников; одного спортсмена, который по воскресеньям возил нас в Булонский лес, гонял с братьями в футбол, а с нами всеми играл в прятки и вышибалы; одного вечно дрожащего от холода студента, который пожирал ее глазами и разглагольствовал о политике и революции, Марксе и Токвилле, ублажая ее анархистские порывы и страсть к разрушению; одного аристократа с бесконечным именем, которое она могла небрежно упомянуть в разговоре, и, наконец, состоятельного толстячка, которого она немного стеснялась, принимала в халате и бигуди, но терпела, потому что он хорошо платил. К нам даже захаживал один кюре, озабоченный спасением наших душ. Его она удостаивала обращения «отец мой», правда, произносила его тем же лукавым и игривым тоном, каким разговаривала с остальными.

Таким образом мужчина представал перед нами в виде пространного каталога со множеством картинок, из которого она выбирала для себя товары по вкусу и потребностям, одним глазом при этом поглядывая на калькулятор, а другим — на состояние ковра и наши отметки в дневниках. По вечерам, устав обольщать, она перечитывала «Унесенные ветром» и воображала себя Скарлетт. Обмахивалась веером под портиком плантаторской усадьбы, укладывала в большую коляску платья с пышными нижними юбками, томно вздыхала, вальсируя с Рэттом, запускала жадные пальцы в ларец с драгоценностями, грезила о великолепии Тары (она всегда ощущала тягу к земле), высчитывала, во что обойдется покупка занавесок, навесных потолков и паркета и перед тем, как погасить свет, непременно оглядывалась через плечо — вдруг он уже здесь. Наутро ей, увы, приходилось снова облачаться в золушкины лохмотья и тащиться на метро до Порт-Пуше — в этом малопрестижном районе она работала учительницей начальной школы.

Всех ее хахалей объединяла одна общая черта — все, как один, мечтали поскорее затащить ее в койку. Удавалось это немногим. Чтобы добиться ее благосклонности, избран ник должен был предоставить энное количество даров, обязательно высшего качества. За просто так она не отдавалась. Идеальным мужчиной, на поиск которого она не жалела сил и на которого соглашалась тратить оливки, мартини и арахис, она считала человека свободного, богатого и обладающего властью — одним словом, Большого Начальника. Это выражение звучало в ее устах боевым кличем и переливалось бриллиантовым блеском раскуроченной шкатулки. Я долго не могла понять, что она под этим подразумевает, но потом поняла, правда, дорогой ценой.

Поскольку, несмотря ни на что, в душе она оставалась законченной мидинеткой, ее избранник должен был: быть высоким, красивым и сильным; хорошо и со вкусом одеваться; ездить на немецкой машине; иметь банковский счет в Швейцарии, а также доставшийся в наследство дом или замок; говорить по-английски; иметь плоский живот и непослушную прядь на лбу; носить кашемир и хорошо пахнуть дорогим одеколоном. И, конечно, он должен был ее любить, любить безоглядно и со всей страстью, дабы залечить зияющую рану, нанесенную ей безобразным поведением бывшего мужа. Об этом без слов говорила ее излюбленная поза, напоминающая Ифигению на костре, — голова откинута назад, открывая совершенную линию шеи, платье сползло, демонстрируя кровожадному палачу идеальные плечи и грудь.

Мы разинув рот наблюдали за ней, восхищаясь ее мастерством, обаянием и практичностью. Напротив, ее поклонники не вызывали в нас ни капли уважения. Дело в том, что по вечерам на кухне, когда мы ужинали политой маслом вермишелью, запивая ее мясным бульоном из кубика, она зло высмеивала их, издеваясь над животиком одного, деревенским акцентом другого, волосатостью третьего, заиканием студента и речевыми ошибками состоятельного толстячка. От этой жестокости мы балдели. Мы могли часами слушать, как она разносит хлыща или невежду, только что покинувшего наш дом. Ее язвительность нас успокаивала. Значит, она их не любит и останется с нами. Значит, никто ее у нас не отнимет.

Она была нашим темноволосым идолом, нашей белокурой Девой Марией, волшебным Сезамом, открывавшим нам мир. Мы смотрели на окружающее ее глазами и усваивали ее уроки.

Ради утешения против несовершенств ее нынешних жертв она, прикрыв веки и зажав в длинных тонких пальцах сигарету «Житан», пускалась в воспоминания о прошлом и в сотый раз пересказывала нам эпопею своих былых романов, несравнимо более пылких и бурных. Заканчивалось повествование всегда одинаково. «Но случилось так, что я вышла за вашего отца!» — выдыхала она с глубочайшей ненавистью, и мы втягивали голову в плечи, чувствуя свою ответственность за этот непростительный промах, хотя не очень понимали, чем мы-то виноваты.

Претенденты сменяли друг друга, некоторые пускали у нас корни, и — наше житье-бытье немножко улучшалось. Мы слушали Рахманинова или кубинские революционные песни, пробовали шампанское и фуа-гра, белые и черные трюфели, мальчики получали в подарок настоящий футбольный мяч, а девочки — кукольные наборы и хула-хуп. По воскресеньям нас водили в кино, в субботу вечером — на концерт, мы учились танцевать твист и мэдисон, а шкафы и полки заполнялись новой одеждой и книгами. Мы простирали свою дерзость до того, что начинали мечтать о стиральной машине или собственном автомобиле, который помчит нас к золотому пляжу или ку-да-нибудь еще, куда — мы и сами не знали. Претенденты давали, а мы брали с заимствованной у матери холодно-вежливой благодарностью и чуть слышно говорили: «Спасибо!», что свидетельствовало о том, что мы хорошо воспитаны, но дистанцию нарушать не следует. Помню, как-то раз младший брат с руками, полными подарков от нового воздыхателя, явился ко мне в комнату и изрек:

— Все путем. Он хочет трахаться с мамой.

Все испортил состоятельный толстяк. Произошел один эпизод, в результате которого наше восхищение матерью слегка потускнело.

Она давно вбила себе в голову, что нам нужна дача. Многие из ее коллег, ее братьев и сестер, ее знакомых хвастали своим клочком земли, залитым солнцем (или засыпанным снегом), описывали мелкие ежегодные усовершенствования, осуществленные на заветных полутора аршинах, и так гордились статусом землевладельцев, что она воспринимала это как вызов. Она просто обязана обзавестись собственностью, иначе никто не будет ее уважать. Одним словом, настало время строить «Тару», и главная роль в этом отводилась состоятельному толстяку. На юге у него имелся завод по производству металлоизделий, и этот завод буквально плевался деньгами, девать которые ему было решительно некуда — он был бездетный вдовец. Неприятная сторона, поделилась с нами мать, заключалась в том, что он умел считать, и, чтобы убедить его в том, что у него нет другого интереса в жизни, кроме как осчастливить свою Дульсинею, приходилось пускаться на хитрости. Дело в том, что она твердо решила ничего не давать ему взамен. Ни грамма ее тела он не получит. «Одна мысль, что этот мерзкий жирдяй ко мне прикоснется…» — вздрагивала она, обнимая себя за плечи, и мы вздрагивали вместе с ней. Мартини время от времени и, возможно — только возможно, при условии хорошего поведения и долготерпения, — отдельная комната в замке нашей матери, откуда он сможет по вечерам наслаждаться ее созерцанием как далекой туманностью в усыпанном звездами небе.

Но состоятельный хитрец углядел во всем этом отличный повод внедриться в нашу семью и сделаться нам необходимым. Что ж, пока он станет распорядителем самых безумных проектов нашей матери — Тара, Тара, о Тара! — а там, глядишь, потихоньку просочится к ней в постель и займет место в ее жизни.

С этой предыстории начался эпизод горного шале.

Для пущей убедительности она первым делом вспомнила о пользе свежего воздуха для детей, которые смогут резвиться на просторе, вдали от городского шума и пыли. В ту пору она как раз читала со своими первоклашками «Хайди»[3] и буквально бредила деревянным шале с резными наличниками, расположенным посреди альпийских лугов и глядящим на заснеженные вершины и огромные синие ледники. В ней проснулся лирик, и она без устали разливалась об эдельвейсах и сурках, фирновых льдах и иссопе, подснежниках и лавинах, прозрачных источниках, пугливых ланях, бурных грозах, овечьих стадах, кочующих со склона на склон, и чудесных ломтях хлеба, присыпанных мукой. До сих пор все наши каникулярные радости сводились к летнему лагерю, организуемому мэрией 18-го округа: прогулки парами под бдительный свисток вожатого, бутерброды с маслом и ветчиной, купание в лягушатнике по секундомеру, вечно мокрый, противно липнущий к коже купальник и вечерняя перекличка, как в армии. Но ничего, если ее неотразимый шарм сработает, очень скоро мы станем «землевладельцами» и получим полную свободу передвижения по владениям Хайди.

Состоятельный толстяк в два счета нашел участок под строительство в солнечной долине. Она с лихорадочным старанием принялась рисовать план «Тары», позволяя ему держать ее за руку, от усталости выронившую карандаш. Он хотел себе комнату на втором этаже, рядом с ее спальней, но она убедила его, что это неразумно — дети же! — и устроила его внизу, напротив лыжного чулана. Он немножко побузил, но потом смирился, получил в подарок поцелуй в нос, вогнавший его в краску и заставивший его запоздалый прыщ раздуться ровно вдвое. Мать немедленно воспользовалась этим, чтобы сослать его еще ниже, в подвал, по соседству с отопительным котлом. «Зато зимой не замерзнете», — с притворной заботой проговорила она и напомнила, что он должен беречь здоровье, ведь она так за него волнуется! Она действительно волновалась, еще как — он и представления не имел, как она им дорожила. Совершенно растерянный, он молча согласился. И в результате стал ночевать на откидной деревянной кушетке в каморке, которую наедине с нами мать называла «кладовкой».

Впрочем, мы, четверо детей, спали на таких же ложах, поделив между собой две крошечные комнатушки-мансарды, под самой крышей, с окнами, выходившими на железнодорожную насыпь. Себе она отвела президентский люкс с видом на Монблан на благородном втором этаже. Мне и в голову не приходило ее упрекать. Я никогда не обольщалась на ее счет и знала ей цену. Величественная в корысти, искренняя и честная в ненависти, скрупулезно точная в своих претензиях к жизни, от которой она требовала компенсации за то, что у нее украли, — такая она была. Я не ждала, что она вдруг превратится в милую и ласковую, не приписывала ей достоинств, коих за ней не водилось. Напротив, я восхищалась тем, насколько откровенно она творит зло и насколько уверенно, напролом, стремится к реваншу. В этом заключалось ее величие и уникальность. За это я ее и любила. Королеву пиратов, бесстрашно идущую на абордаж, безжалостную к пленным и жадную до добычи.

Состоятельный толстяк вел переговоры с каменщиками и платил. Беседовал со столяром — и платил. С электриком — и платил. Со слесарем, с ландшафтным дизайнером… И платил, платил, платил. Он трудился не разгибая спины, лишь бы его Дульсинея осталась довольна. Он лаялся с рабочими, обменял свой серый пикап на «пежо-купе», ел суп, пристроившись на краешке стола и стараясь не чавкать, следил, чтобы пепел с его «Голуаза» не упал на нейлоновую рубашку, и послушно чесал спать в подвал, тогда как мы, хохоча над его дуростью, весело карабкались к себе под крышу. Впрочем, изредка, когда снег искрился под солнцем и он брал нам напрокат по паре лыж и оплачивал фуникулер, нам случалось называть его «дядей» и даже чмокать в лысину — благо, на ней не было прыщей.

Пока он похрапывал себе возле отопительного котла, можно было не опасаться, что явится Большой Начальник и украдет у нас мать. Защитник выглядел непрезентабельно, и при свете дня мы его стыдились, зато к ночи, когда темнеет и начинают оживать плохие сны, он спасал нас от страха.

Но мы ошибались. Ничто не могло остановить нашу мать в ее неустанной гонке. Резные наличники, головокружительный вид на серебристо-голубой ледник, натертый паркет, засаженные деревьями «сотки» и статус владелицы дома вселили в нее уверенность. Она почувствовала себя королевой. Ей нужен был принц. И она очень хорошо знала, что толстая красномордая жаба, которая курит «Голуаз», режет мясо складным ножом фирмы «Опинель», вынимая его из кармана, потеет под солнцем и вечно нудит про продажи гвоздей и болтов, никогда не превратится в очаровательного и престижного Большого Начальника. Она миновала один этап, и ей не терпелось перейти к следующему.

Я продолжала любить. До умопомрачения.

Я употребляю слово «любить» исключительно ради удобства, потому что правильнее было бы сказать «я продолжала желать». Речь шла именно о желании. От желания мы разбухаем и начинаем занимать больше пространства, чем нам положено. Для слабого и беспомощного человека желание — то же, что вооруженные батальоны для боевого генерала.

Я бросалась на шею тем, кто разжигал во мне — понятия не имею почему — спокойную жестокость, делавшую меня бесстрашной. Я протягивала им свое сердце на ладони. Мои губы обещали немыслимое блаженство. Я не знала, что именно следует отдавать, и на всякий случай отдавала все.

Помню, я подошла, положила руки на руль мотоцикла и сказала его владельцу, красавчику, от одного вида которого мое девичье тело бросило в жар: «Покатай, а? Я что хочешь для тебя сделаю». Не думаю, что это звучало так уж невинно. Он громко захохотал над убогостью моего предложения и усадил другую, потолще и поаппетитней — местную Брижит Бардо, которая носила обтягивающий бело-розовый костюмчик и умела повязывать косынку того же цвета прямо под подбородком.

На деревенском празднике в конце августа я приклеилась к парнишке — подручному из мясной лавки. Когда стих шум оркестра, я завлекла его в амбар, упала на солому и красноречиво положила ладонь себе на грудь. Но и он не соблазнился мною.

Я жила нараспашку, жадно ловя открытым ртом поцелуи. Мне не терпелось изведать то бешеное желание, которое, я чуяла, швыряло мужиков к ногам моей матери. Мне хотелось в свою очередь ухватиться за тот могучий рычаг, который заставлял мир вращаться вокруг нее и множил число ее поклонников. Но для этого мне, как минимум, требовался партнер.

Итак, если летом я бегала за мальчишками, то всю оставшуюся часть года липла к девчонкам. Раз уж не получается подцепить хахаля, заведу подругу — и не какую-нибудь, а «лучшую», чтоб было с кем проводить время и на ком учиться теплым чувствам.

Это оказалось не так-то просто. Законы дружбы немногим отличаются от законов любви, особенно в том возрасте, когда в голове все путается и тебя, как пьяницу к бутылке, тянет к людям независимо от их пола. Но у меня ничего не получалось. Я вечно попадала впросак — в чем-то проявляла чрезмерное усердие, в чем-то, наоборот, — недостаточную активность.

Я ничего не смыслила в нюансах и оттенках, в загадочных фразах, таящих печаль и желание, в косых взглядах, выдающих смятение, в фальшивых улыбках, опущенных ресницах и красноречивом молчании, чреватом сумасшедшими обещаниями. Как потомственный преступник, взросший посреди насилия, я знала жизнь только с ее примитивной и грубой стороны — хватай добычу и беги, и такой же добычей полагала чужие сердца. А потом еще удивлялась, что девчонки не хотят со мной дружить. Очевидно, существовал какой-то другой способ любить, но какой? И почему мне одной он неведом? Почему только я не знаю, как к этому подступиться, осужденная на одиночество, лишенная дружеской поддержки? Одиночество выжигало мне душу, и приходилось сдерживать этот огонь, который я не умела разделить ни с кем другим и который порой прорывался рыданиями в темноте моей спальни. Мать, застукав меня в слезах, прикрывала за собой дверь и тяжко вздыхала: «Что, интересно, с ней будет, когда она влюбится!»

Но я и так уже давно влюбилась. Пусть я не знала, в кого, но все мое существо требовало любви и тянулось, трепеща, к этому костру. Но меня к нему не подпускали, а складывать его сама я не умела.

И все же настал день, когда и мне блеснул лучик солнца.

Ее звали Натали. Брюнетка с веснушчатым лицом, черными глазами и длиннющими загнутыми кверху ресницами — такими длинными, что, когда мы шли по улице, прохожие останавливались приглядеться — настоящие они или приклеенные. Коротко подстриженные мягкие и пушистые, слегка вьющиеся волосы, губки бантиком — не толстые, но пухленькие, и взгляд ребенка, уже битого жизнью, но не сломленного, а нахального. В нем светились недетская искушенность и упрямство раненой птицы.

Я любила ее бешеной, опустошающей любовью. Предлагала ради нее вскрыть себе вены, обежать босиком земной шар и призвать на него громы и молнии, стать для нее козлом отпущения и осыпать ее лилиями и гладиолусами. При каждом отказе с ее стороны я готовилась к худшему, с каждой улыбкой возрождалась к надежде. Она смотрела на меня с жалостью и изредка снисходила до того, чтобы называть меня своей подружкой. Только изредка, потому что она отличалась непостоянством и любила другую. Я жутко страдала. При этом мои страдания нисколько не мешали мне играть в вышибалы, есть мел, хулиганить на уроках, скакать через веревочку и млеть перед красной майкой Джонни на его последней пластинке-сорокопятке. Во мне легко уживались оскорбленная любовь и избыток жизнелюбия. Это совсем не нравилось Натали, которая однажды заявила мне…

Нас двоих отправили в каморку, где хранились географические карты. Учительница велела нам принести карту Италии. Когда я услышала, как она произнесла две наши фамилии, мое сердце подпрыгнуло в груди. Пока я поднималась из-за парты, шла через класс, шагала по коридору и стояла с ней рядом в закутке с картами, меня уже охватила печаль: слишком скоро нам возвращаться назад, и я пробуду с ней наедине всего несколько минут. Мне хотелось глядеть на нее, смотреть, как она проводит языком по губам, или рассказать ей о чем-нибудь, рубя правой рукой воздух. Она всегда рубила воздух правой рукой, когда о чем-нибудь рассказывала, как будто быстро листала аккуратно составленный каталог в поисках нужного документа — она точно знала, что он здесь, но почему-то не могла его сразу найти.

Грустная и подавленная, а оттого как будто отсутствующая, я едва поднимала на нее глаза, понимая, что вот-вот ее потеряю. Никто не даст мне времени погрузиться в любовное обожание, пересчитать веснушки у нее на лице, изучить кончики ее ресниц, надуть ветром паруса своего галеона и умчать ее на край света. Я бы хотела оказаться с ней в Италии. В Италии, а не в этом тесном чулане, куда доносилась вонь из соседнего туалета и где стоял стойкий запах хлорки и моющих средств.

Мы молча отцепили огромную, покрытую пленкой карту. Никто из нас не произнес ни слова, не толкнул другую локтем, мы даже не переглянулись ни разу. Когда мы уже выходили вон из закутка, она со вздохом сказала:

— Печальная ты мне нравишься…

Я ничего не ответила. В тот момент я ее просто не поняла.

Зато я целый день старалась хранить постный вид, а вечером обнаружила у себя в портфеле записку от нее. Она приглашала меня прийти к ней завтра на полдник. Я издала воинственный клич, разбила копилку, нагрузилась подарками и набросилась на нее, едва она успела открыть дверь. Она смерила меня долгим мрачным взглядом, из которого я вывела, что веду себя слишком несдержанно. Весь день мы промаялись, придумывая, во что бы нам поиграть. Стремясь сломить ее холодность, я лезла из кожи вон. Но, чем больше я пыжилась, тем упорнее она замыкалась в себе. Больше она меня никогда не приглашала.

В чулане для карт, отдавшись своей грусти, я отдалилась от нее и тем самым нанесла ей, привыкшей к спокойной уверенности в моей любви, легкую обиду, вселила в нее сладостное смятение, заставившее ее испугаться, что она меня потеряет, и потребовавшее от нее принятия мер к моему возвращению. В любви она любила именно неопределенность и страдание. Я же мечтала раствориться в любви, согреться в ней, отдать все, чем владела, и все приобрести. Обычно я липла к ней, постоянно, как назойливая попрошайка, требовала к себе внимания, а тут сама обозначила лежащую между нами дистанцию. Она к этому не привыкла. Таким образом я внушила ей горячий интерес к себе, но удержать его надолго не сумела.

Но я не успевала осознать все эти тонкие нюансы любви. Как только я приходила домой, верх брал брутальный порядок, установленный моей матерью. Расход-приход, расход-приход, жалобы и крики, домашние задания, душ, уроки фортепиано, макароны на воде, а в половине девятого — в постель. Она по-быстрому наклонялась над нашими кроватями, изображала поцелуй, никогда не достигавший щеки, резко щелкала выключателем и приказывала: «А теперь спать. Завтра в школу».

Не всегда я оставалась маленькой девочкой, гонявшейся за любовью, но получавшей лишь ее ошметки. Иногда мне случалось становиться совсем другой — незнакомкой, дикость которой изумляла меня самое. Я в очередной раз впадала в смятение и переставала что-либо понимать.

Мы вдвоем идем по улице. Суббота. Согласно договоренности, каждую субботу днем я вожу ее на прогулку. Согласно той же договоренности, мать в обмен выдает мне купюру. Это мои карманные деньги. Мне тринадцать лет, и я вынуждена сама зарабатывать себе на удовольствия.

Поначалу я просто ходила с ней рядом, практически не глядя на нее. Невзрачная девчонка с тусклыми волосами, землистым цветом лица, с глазами на мокром месте, в дешевых одежках. Вечно втянутые плечи — как у человека, привыкшего быть объектом насмешек. Ходит бочком и даже дышать старается в сторону, чтобы никого не потревожить.

Я иду, она семенит рядом. Наши тела то и дело соприкасаются. Я ускоряю шаг, она немедленно припускает за мной. Я резко остановилась, и она воткнулась мне в колени, начала бормотать извинения, а сама так и пожирала меня взглядом немого восхищения. На светофоре, пока мы ждали, когда загорится зеленый, она прижалась ко мне. Я ее легонько отпихнула, но она вцепилась мне в руку. Я снова ее оттолкнула. Она выпустила руку, но по-прежнему не отставала от меня, как приклеенная. Мне это надоело, и я велела ей идти впереди. «Я с тебя глаз не спускаю, — сказала я. — Глаз не спускаю, так что давай, шевелись. Если ты думаешь, что мне больше делать нечего, как только шляться по улицам с такой соплей, как ты, то ошибаешься!» Она захлюпала носом и пошла впереди. Старалась изо всех сил. Попробовала пойти побыстрее, но коленки у нее подогнулись, и она чуть не упала. Испугалась, что я разозлюсь, на ходу вытерла глаза платком, потом сложила его и сунула к себе в карман. И этот выверенный жест, каким она сложила свой несчастный платок и сунула его назад, в карман, — жест, достойный швейцарского часовщика, — вызвал во мне прилив бешеной ярости. Как будто вся моя злость вдруг нашла точку опоры, нашла себе оправдание. Так ты, оказывается, любишь складывать платочки? Очень любишь? Она не знала, что ответить, и в ее повлажневших глазах я прочитала страх. Она меня боялась, и я поняла, что она в моей власти. От этого мой гнев распалился, а она стояла, застыв как истукан, готовая получить оплеуху. Ее страх открыл передо мной огромную территорию, внутри которой я могла диктовать свою волю. Я галопом скачу по своим землям, на которых никогда не заходит солнце. Я на «ты» с королями, в руке моей — воздетый скипетр. Я должна тщательно подготовить удар. Нет, я не стану бить сразу. Сначала дам себе время насладиться тем сладостным теплом, которое наполнило меня всю, обожгло изнутри и затопило волной удовольствия. Вот именно тогда, в тот самый момент я поняла, что такое удовольствие, физическое удовольствие.

Объект моего желания стоял рядом со мной, но я не собиралась с ходу раздавить его своей грубостью. Он трепетал от ужаса. Он вручил свою судьбу в мои руки, я чувствовала, как он потеет, ожидает худшего и заранее мирится с этим. Я могу пощупать его панику, помять ее в пальцах, попробовать на вкус и облизнуться. Я ощущала себя сильной, как лев, величественной, как инфанта в тюрбане. Жизнь показалась мне чудесной, еще бы, ведь я держала в руках трепещущую кроткую добычу, которая целиком принадлежала мне, растворялась во мне, для которой я стала явившейся из глубин ада любовью. Отныне моя жертва всегда будет платить за то, что я ее мучаю.

Потом я отведу девочку домой и с улыбкой сдам ее с рук на руки матери, которая скажет мне: спасибо, детка, ты очень меня выручаешь тем, что приглядываешь за Анник. Благодаря тебе я успела обойти все магазины. Анник, что ты молчишь? Скажи: до свидания и спасибо.

До свидания и спасибо. Только, знаете, придется немного поднять плату, потому что ваша дочка, ну, она совершенно не умеет себя вести, от нее буквально на минуту нельзя отвернуться. В общем, работенка еще та.

Я забирала ее каждую субботу, и каждую субботу изобретала все новые пытки, новые наказания. Я шла на наши свидания, как бесстыжий развратник идет на встречу с невинной барышней. Я заранее готовилась к ним, изобретала тысячи трюков. Я вся горела от едва сдерживаемого запретного удовольствия и находила особенное наслаждение в том, что тешила свой порок под маской милосердия.

— Эй, Анник, собирайся, малыш! Пойдем гулять! Повеселимся!

Ребенок с ужасом смотрел на меня, потом целовал мать и безропотно сдавался мне на милость.

Так, что там у нас с этим платком? Знаешь что, лучше всего тебе его съесть. Да-да, засунь его в рот, целиком, чтобы я тебя больше не слышала. Попробуй пикни у меня! Что зенки вылупила? Кто тебе разрешил на меня смотреть, а? В землю смотри, в землю! Следи, куда ногу ставишь, поняла? Зайдешь за линию, схлопочешь по морде! Вот уродина! Опять ревешь? Нюня! Ты хоть знаешь, на кого ты похожа? Страхолюдина! Давай, иди вперед, а то еще люди подумают, что я с тобой знакома!

С раздутыми щеками, уткнувшись носом в землю, она шла, обливаясь потом и слезами, но шла. Прогулка, называется! Но ни разу, ни разу она никому не проговорилась. Она меня так и не выдала.

Мы успели привыкнуть к состоятельному толстяку. И он к нам привык. Привык к своей откидной койке в подвале. К чекам, которые выписывал недрогнувшей рукой по первому требованию нашей матери. К своему положению земляного червя, созерцающего с балкона далекую звезду.

Он стал меньше следить за собой. Без конца подкладывал себе, жареной картошки, пил стаканами красное вино, с тяжким вздохом валился в кресло в гостиной, поддергивал брючину чуть ли не до колена и чесал ногу. Так он и сидел, одна нога в штанине, другая — голая. Белая, волосатая, в красных болячках. Мы, конечно, все это видели, но больше над ним не насмехались — он давал нам бабки. Мы звали его Дядей, он выучил наши имена, менял нам колесо у велосипеда, притаскивал на Новый год елку, дарил нам перочинные ножики, свечи и клубки бечевки, которые приносил из своего магазина, учил нас вязать морские узлы и пилить доски для постройки шалаша.

Время от времени он наряжался, сменив нейлоновую рубашку на красивую хлопковую, проводил по плешивому черепу расческой, втягивал под ремень живот и предлагал матери выпить шампанского, а потом отправиться ужинать в город. Иногда она отказывалась, но иногда соглашалась, и тогда они уходили вместе, она — высокая и элегантная, и он — семенивший рядом с ней. Допоздна они никогда не задерживались. Мы слышали, как хлопали дверцы его машины, потом раздавались шаги — ее, поднимавшейся наверх, и его — спускавшегося вниз, в подвал.

Так могло продолжаться очень долго.

Его звали Анри Арман. Он один воспитал сына — крупного парня, которому только что стукнуло двадцать четыре года и который учился на дантиста. Мадам Арман погибла, сбитая насмерть английским автобусом. Она переходила лондонскую улицу, торопясь к своему любимому, и плохо посмотрела по сторонам. Он никогда не говорил — Англия, но всегда — коварный Альбион. С таким мрачным и даже скорбным видом, что нечего было и думать в его присутствии затянуть какую-нибудь песенку из репертуара «Битлз» или «Стоунз». Он носил широкие колониальные шорты с вставками и белые льняные рубашки, курил трубку, которую называл «моя носогрейка», разгуливал в тирольской шляпе, толстых шерстяных носках и грубых ботинках со шнурками. Он много ходил пешком, уверенным упругим шагом, походкой человека, привыкшего править миром.

Именно эта его походка и соблазнила мою мать. В первый раз, когда он еще только поднимался по деревянным ступенькам нашего шале — Дядя в это время храпел в своем любимом кресле в гостиной, а мать пилила ногти, размышляя, каким лаком их покрыть — бесцветным или ярко-красным, — она подняла голову и зачарованно произнесла, обращаясь ко мне: «Ты слышишь этот шаг? Так ходит человек, который правит миром. — Я бы на твоем месте взяла бесцветный, — ответила я. — Красный простит. — Нет, ты прислушайся, какой шаг! Э-э, да он к нам! Давай-ка, быстренько убери тут все!» — Она закинула пилку подальше, а ногти спрятала за спину.

Анри Арман правил миром. Анри Арман был Большой Начальник. Анри Арман жил с нами по соседству и явился засвидетельствовать свое почтение. Он бросил недоуменный взгляд на Дядю, мирно посапывавшего в кресле. Она с видом школьницы лукаво подмигнула ему и увлекла за собой на балкон, шепча на ходу: «Это дальний родственник, я от него в шоке, но, знаете, семья…» Он снисходительно улыбнулся и договорил за нее: «Семья есть семья, не так ли?» Она засуетилась, предложила ему кофе, он стал отказываться — к чему утруждаться? — он ведь только так зашел, ах, да что вы, какие хлопоты, у меня «Нескафе», это одна минута… Ну, раз уж вы настаиваете… Хотя я ведь совсем не за этим зашел… Как, простите, вы сказали, вас зовут, я что-то не расслышала? Арман, Анри Арман… О, так это вы — предприятия «Арман», обалдело переспросила мать. Подумать только, она здесь, в своей «Таре», у подножья Альп, и вот он перед ней — прекрасный принц. Без обручального кольца. Это она проверила первым делом, еще до того как предлагать ему кофе.

Мы с сестрой и братьями присутствовали при их знакомстве с отчетливым ощущением катастрофы. У нас на глазах творилось худшее, что только можно себе вообразить, — явление на сцену Большого Начальника.

А мы-то считали себя в безопасности. Лето, Альпы, Хайди и ее дедушка, книжки и сугробы, ароматный чай с листьями иссопа, звяканье колокольчиков на овечьих шеях, когда молчаливые и сумрачные пастухи ведут стадо, подгоняя животных палками. Что он тут забыл? Большие Начальники должны отдыхать в Сен-Тропе, на своих яхтах, в окружении букетов гладиолусов и загорелых нимфеток. Они не любят карабкаться к заснеженным вершинам, окунаться в ледяные источники и набивать себе мозоли на ногах, гоняясь за ланями.

Но мы ошибались. На краткий миг нас охватило горячее желание разбудить Дядю, потрясти его за плечи и сказать: кончай дрыхнуть, Дядя, смотри, кто сюда явился, он уже запускает лапу в твой сундук с золотом, вставай, заправь рубашку в штаны, втяни живот, вставай и защити нас. Ты нам нужен, слышишь? Неужели так и будешь спокойно сидеть и переваривать свиной паштет и персики сорта Мельба, пока владелец предприятий «Арман» умыкает у тебя невесту?

Мать стало не узнать. Она все время что-то напевала себе под нос, одевалась в летящие по ветру юбки, обтягивающие майки, подставляла тело солнцу, без конца меняла прическу, раздавала нам поцелуи, не глядя гладила нас по голове, а то вдруг обнимала и говорила, как она нас любит. Любовь и ее сделала способной любить. Любовь — это такой флюид, который перетекает от одного к другому по извилистым путям. Любовь благородна, она раздает себя всем встречным, касается одиноких сердец и оставляет на них свою печать — пока не перетечет к другим, избранным.

Порой ее глаза наполнялись слезами. Она смотрела на нас и спрашивала: я красивая? Я веселая? Я статная? Я выгляжу достаточно изысканно? И мы, словно повернутые к ней зеркала, дружно расхваливали ее на все лады и не скупились на комплименты. Мы наполняли ее своей любовью, подпитывали своим теплом. Она закрывала глаза и улыбалась. Потом бросала взгляд на часы и давала нам деньги, чтобы мы пошли на озеро и покатались на взятых напрокат водных велосипедах. Мы бормотали: «Спасибо» — и исчезали. Вместе с младшим братом мы изо всех сил крутили педали велосипеда, пытаясь догнать старших, и говорили друг другу, что ее стало совершенно не узнать. Она превратилась в другого человека, в незнакомку — пронизанную светом, цветущую, веселую. Легкую, такую легкую.