Одинокий изгнанник-бунтарь очутился в центре самой великой и, казалось, непоправимой катастрофы в истории. Временно исполняющий обязанности бригадного генерала довольно скоро доказал, что в своей драматической судьбе, невзирая на поражения и ненависть врагов, он гениально объяснял перспективу войны и понимал ход истории: «…Но разве последнее слово сказано? Разве нет больше надежды? Разве нам нанесено окончательное поражение? Нет!.. Мы сможем в будущем одержать победу теми же средствами, которые нанесли нам поражение… Эта война является мировой войной. И хотя сейчас мы подавлены механизированными силами, в будущем мы сможем одержать победу при помощи превосходящих механизированных сил. От этого будут зависеть судьбы мира. Я, генерал де Голль…»
Мы с дедом, сидя в Плесси-ле-Водрёе, не слышали первого призыва генерала де Голля, произнесенного на следующий день после первого выступления маршала Петена. Но слухи о нем дошли до по крайней мере двух членов нашей семьи, захваченных, как и все, вихрем, носившемся над Францией: Клод услышал его, сидя в кафе в Клермон-Ферране, в середине Центрального массива, а Филипп — в Бордо, где он прислушивался к сообщениям со всего света, катившегося к краху. Оба впервые слушали этот глуховатый, неумелый голос, звучащий издалека, несколько напыщенный, но простой, незнакомый и вместе с тем легко узнаваемый, эту обрывистую речь, глубокую по содержанию, с удивительными интонациями, четверть века державшую в напряжении весь мир.
С первого же дня, 18 июня 1940 года, слово «сопротивление» запало в сердце Клода. Все, что говорил Петен и с чем соглашался наш дед, поскольку сам всегда думал так же, все это было Клоду ненавистно. Уже не один год для него понятия «честь» и «неповиновение» были неразрывно связаны друг с другом. Он не любил Петена, олицетворявшего армию, традицию, возможно, и реакцию, во всяком случае, враждебность по отношению к демократии и прогрессу, Петена, до этого посла Франции во франкистской Испании. Клод сразу выбрал де Голля. Петену же он отказывал даже в здравомыслии. Он считал, что реализм находится в том же лагере, что и долг. И как раз де Голль… Через три-четыре дня Клод услышал по лондонскому радио:
«Многие французы не соглашаются с капитуляцией и рабством по причинам, именуемым: честь, здравый смысл, высшие интересы родины.
Я говорю „честь“, ибо Франция обязалась сложить оружие лишь по согласованию с союзниками…
Я говорю „здравый смысл“, ибо абсурдно считать, что война проиграна. Да, мы потерпели большое поражение… Те же условия войны, когда противник нас разбил, имея 5000 самолетов и 6000 танков, могут завтра привести нас к победе с помощью 20 000 танков и 20 000 самолетов.
Я говорю „высшие интересы родины“, ибо эта война — не франко-германская война, когда одно сражение может решить исход кампании. Эта война является мировой войной…
Честь, здравый смысл, высшие интересы родины приказывают всем свободолюбивым французам продолжать борьбу там, где они находятся, и теми средствами, какие у них найдутся…
Я, генерал де Голль, здесь, в Англии, выполняю эту государственную задачу…
Я призываю всех французов, сохранивших свободу, слушать меня и следовать за мной».
Клод уже сделал выбор: он пойдет за де Голлем. Призывы, прозвучавшие 22 июня и 24 июня, на следующий день после подписания перемирия — «Надо иметь идеал. Надо иметь надежду. Надо, чтобы где-нибудь светило пламя французского сопротивления», — и, наконец, речь от 26 июня, в которой генерал после слов о немецком сапоге и итальянской туфельке открыто напал на Петена: «Господин маршал, в эти часы позора родины и гнева надо, чтобы кто-то вам ответил…» Генерал говорил о грядущей неизбежной, неминуемой победе. Все эти призывы убедили Клода. На туристическом самолете, за штурвалом которого сидел его товарищ, настолько любезный, что он покачал крыльями в знак прощания, пролетая над башнями Плесси-ле-Водрёя, Клод добрался до Лондона, где одним из первых представился генералу де Голлю, который в то время только что перебрался с площади Сеймор в сельскую местность и переместил свой штаб из Сент-Стивен-Хауз в Карлтон-Гарден. В то время вокруг генерала было немного народа, и он принял Клода всего через несколько дней, причем их беседа продолжалась добрых минут десять.
— Мне докладывали, что вы — коммунист, — сказал де Голль в конце беседы.
— Да, — отвечал Клод. — Я коммунист или, может, бывший коммунист.
— Ну что ж! — сказал генерал, раскинув руки. — Будете голлистом, вот и все. Только люди традиции любят приключения. И только революционеры любят отчизну. Вы принадлежите и к тем, и к другим и сможете указать нам путь. А посему снимаю перед вами шляпу.
Он встал. «Ну что ж, — сказал он. — Счастлив принять вас в число моих сторонников». Клод, одетый в странную, полуанглийскую, полуфранцузскую униформу, встал по стойке «смирно!» и отдал честь. Открыл дверь и вышел. Из слов генерала он запомнил новое название, которому принадлежало будущее, — странное слово «голлист». Тогда этот термин только-только Вошел в наш язык. Клод прошел через небольшую смежную комнату, где работали адъютанты генерала, и в тот момент, когда готов был выйти из нее, услышал, как один из офицеров, читавший газету или заканчивавший беседу, довольно громко воскликнул: «Вот ведь мерзавцы!» Клод улыбнулся. Но улыбка замерла у него на лице: он увидел в зеркале напротив себя, что дверь, которую он только что закрыл за собой, отворилась и генерал просунул голову, чтобы что-то сказать или позвать кого-то. И еще не утихли в наступившей тишине слова «Вот ведь мерзавцы!», как Клод услышал спокойный голос генерала: «Обширная программа, господа. Обширная программа».
Клод не раз потом видел генерала де Голля перед тем, как тайно вернулся в оккупированную Францию. Через несколько дней после их первой встречи руководитель «Свободной Франции» устроил смотр своего хилого отряда, где вокруг Клода стояли похожие на мушкетеров-гасконцев капитана Карбона де Кастельжалу солдаты и моряки, прибывшие с острова Сен. По окончании смотра генерал вызвал к себе Клода. Он выглядел и уверенным, и разочарованным одновременно. Уверенным потому, что не сомневался в победе. Несмотря на бомбежки и пожары, на угрозу немецкого десанта, Англия должна была выстоять. Должны были когда-нибудь вступить в войну и Соединенные Штаты. Заводы свободного мира имели возможность начать массовое производство самолетов и танков, которые смогли бы десятикратно, стократно отплатить Германии за то зло, которое она причинила Франции. Но генерала удивляло и огорчало до уныния ничтожное количество прибывавших к нему французов. Он задавался вопросом, а не стала ли Франция петенистской? И он не ошибался. Действительно, такой она и была. Он спрашивал Клода: как восприняли во Франции первое обращение те, кто его услышал. Мог ли Клод ответить, что большинство окружавших его людей пожимали плечами, а то и злились? Что слова «Я, генерал де Голль…» не очень много весили для людей по сравнению с речами отца победы под Верденом, по сравнению с воспоминаниями о его славе. Клод колебался. Но генерал уже знал ответ. За редким исключением, его окружали авантюристы и сорвиголовы, которых он сам называл «шпаной». Войска «Свободной Франции» насчитывали в ту пору чуть больше четырехсот человек. «Вы здесь, — говорил он Клоду и еще нескольким Военным и гражданским, молча следовавшим за ним. — Вы здесь, и это очень хорошо. Но где такой-то, такой-то и такой-то?» И он перечислял имена известных политических деятелей, генералов, дипломатов. Клод чувствовал, что этот мрачный великан ни за что не свернет с раз и навсегда выбранного крутого пути через заросли истории и небывалые препятствия, но при этом сейчас очень жалеет, что не может опереться на тех, кого считал своими естественными союзниками в его общенациональном деле. Он оглядывался вокруг себя.
— Откуда приехали эти люди? — спросил он у рослого молодого офицера, капитана-кавалериста, по всей видимости, служившего у него адъютантом. Товарищи звали его Жоффруа.
— С острова Сен, господин генерал.
— А эти?
— С острова Сен, господин генерал.
— А вон те, тоже?
— Да, господин генерал.
— А сколько же жителей на острове Сен?
— Право… точно не знаю… Может быть, шестьсот. А может, восемьсот. Во всяком случае, здесь их у нас сотня с небольшим, все они добрались до Англии на лодках.
— Ну, что же, — сказал генерал, — сотня из четырех сотен, как на этом острове Сен, и получится, что четверть Франции за нас.
Клод, казалось, прибывший из другого мира безумного героизма, рассказывал мне все это зимой 1940/1941 года в сторожке, в глубине леса Плесси-ле-Водрёя. Волосы и борода у него были перекрашены, и одет он был в униформу не то почтового служащего, не то железнодорожника. Одно время, в 1941 году, он даже носил сутану. Все это делало его неузнаваемым. В течение трех лет он совершил шесть или восемь раз опаснейшее путешествие из Англии во Францию и обратно — то по железной дороге через Испанию, то на моторном катере, то прилетал на самолете и прыгал с парашютом. В сентябре 1940 года он участвовал вместе с генералом де Голлем и адмиралом Каннингемом в неудачной попытке захватить Дакар, но верный Петену генерал-губернатор Буассон отстоял порт и город. Клод видел, как на палубу его корабля поднимали тела первых французов, убитых французами. В июне — июле 1941 года он ездил сражаться в Сирию. А вернувшись, более или менее окончательно, во Францию, стал одним из организаторов народного сопротивления. Два или три раза, пользуясь перерывами в постое немцев в замке, он отваживался даже приходить в Плесси-ле-Водрёй, где проводил несколько часов. Он появлялся ночью, словно вор или бандит с большой дороги, точнее, благородный, таинственный и жестокий разбойник, роль которого он с удовольствием играл. Дедушка, взволнованный, радостно встречал его. А Клод бросался в его объятия как десятилетний мальчишка. И они начинали беседу.
Война принесла много изменений в жизнь Плесси-ле-Водрёя. Постои один за другим, отсутствие средств и ухода, воровство, тайные перемещения, возгорания привели к тому, что опустели гостиные, бильярдная, столовая и большая часть спален. В конюшне остался один Мститель, скучавший среди пустых стойл и безмолвных псарен. Ружья, седла, охотничьи латунные рожки, автомобили, многие книги и картины исчезли. Вместо цветов на клумбах перед домом сажали картофель. Из-за трудностей с транспортом и из-за происходивших событий жизнь стала хаотичной и неопределенной, отчего центром ее стал не каменный стол под удивленными липами, а радиоприемник, сперва детекторный, потом — ламповый, через десять — пятнадцать лет — транзисторный и, наконец, телевизор. Слушали вперемешку Париж и Лондон, маршала и генерала, коммюнике вермахта и сообщения Би-би-си, с трудом пробивавшиеся через помехи. Некоторые голоса исчезали, например голос быстро забытого изменника Фердоне. Другие появлялись, становились привычными и знаменитыми: голоса Филиппа Анрио, Жан-Эрольда Паки, голос с незабываемым тембром неизвестного диктора сражающейся Франции. Он каждый день сменял де Голля в эфире и после первых четырех нот «Пятой симфонии» продолжал передачу, вселяя надежду и уверенность в души ночных слушателей.
По мере того как шло время, мой дед все больше проникался симпатией к генералу де Голлю, который, впрочем, по его мнению, слишком близко ставил себя к таким людям, как Карно и Гамбетта, а также Людовик XIV, Жанна д’Арк, Турвиль, Ришелье и Сюфрен. Чаще всего он говорил о чести и душе Франции. «Душа Франции! Она с теми, кто продолжает бороться всеми имеющимися способами, с теми, кто не отказался от борьбы, с теми, кто в один прекрасный день будет праздновать победу». Постепенно он стал отождествлять себя с карающим мечом борющейся Франции. Вместе с тем дедушка упорствовал в своем убеждении, что маршал Петен, со своей стороны, представляет собой щит, прикрывающий страдающую, подавленную Францию. Споры с Клодом касались главным образом этого пункта. Очень скоро, с начала 1941 года, а еще больше — в 1942 году, уже никто из нас не осуждал де Голля и не отрекался от него. Спорным оставался только вопрос, можно ли быть лояльным одновременно и по отношению к Петену, и по отношению к де Голлю. Клод был уверен, что нет, дедушка думал, что можно. Он не мог согласиться и даже понять, на каком это основании генерал дисквалифицирует маршала. Он восхищался мужеством и энергией де Голля, его чувством долга и идеала, его прозорливостью и даром вождя, но, по его мнению, происхождение полномочий генерала оставалось запятнанным мятежом и незаконностью. И спорщики доходили до удивительных парадоксов. Дедушка, всю жизнь поносивший демократию и республиканские порядки, упрямо считал голосование 9 и 10 июля 1940 года в казино в Виши решающим признаком законности правления маршала. А Клод, радостно приветствовавший в 1936 году победу Народного фронта и новый, демократический состав палаты депутатов, теперь отрицал правомочность депутатов все той же палаты и сената, которые проголосовали 649 голосами против 80 за предоставление полномочий маршалу Петену. Дедушка желал прежде всего примирения меча и щита. И он ждал, когда Вейган, сам Петен, от которого он с нетерпением ожидал переезда в Северную Африку, Дарлан, а потом Жиро или Эррио предпримут шаги по объединению французов. Клод совсем иначе относился к этой проблеме. Он считал, что Петен, сам того, может быть, не желая, стал идеальным инструментом в руках немцев. Какой-нибудь немецкий проконсул, протектор или гауляйтер не смог бы завести французов по пути покорности и коллаборационизма так же далеко, как их завел маразматик-маршал. Помню, как Клод, приехав на ночь-другую, пока в доме нет немцев, садился перед радиоприемником с бумагой и карандашом и записывал, дрожа от гнева, фамилии тех, чья гнусность, по его мнению, превосходила все пределы. «Лаваль: расстрелять, Дарлан: расстрелять, Пюшё: расстрелять, Филипп Анрио: расстрелять, Бразильяк (тут он на секунду задумался): расстрелять, Анри Беро: расстрелять, Дорио: расстрелять, Деа: расстрелять… И Петен: расстрелять».
Дедушка вздрагивал: расстрелять Петена? «Вот именно, — говорил Клод. — Больше всех виноват Петен, маскирующийся под идеалиста, лицемерный предатель, мазохист-пораженец, это он прикрывает своим псевдоотеческим видом и порочным авторитетом все преступления и подлости. Даже Лаваль и тот лучше, — говорил Клод. — Он причиняет меньше вреда». Дед защищал маршала, пытался обменять его на Лаваля, живописал ужасную ситуацию, в которой находилась бы Франция, если бы не Петен. Клод не считал, что режим маршала предпочтительнее, чем прямое господство гитлеровцев, приводил пример Бельгии и Голландии. Он договаривался до того, что желал, чтобы французы испытали еще более кровавые репрессии, чтобы они быстрее встали бы на сторону де Голля и сопротивления захватчикам, маскирующимся под партнеров, под грубоватых друзей, порой почти под союзников, с помощью лицемерной неясности и уловок вишистов.
Нетрудно было понять, почему наш дед склонялся в пользу Петена: во-первых, возраст, но еще и крах демократического строя и неожиданный возврат к монархии. Был еще один человек, стоявший в тени, а точнее, на втором плане, который занимал парадоксальную позицию в центре создавшейся новой ситуации, когда рухнул республиканский строй, а с ним и все отечество. Этим человеком был Моррас. И маршал Петен, и генерал де Голль, оба противника, поддерживали привилегированные отношения с доктриной Морраса. Клод рассказал Филиппу, что, когда генерал де Голль прибыл в Лондон в июне 1940 года, англичане, естественно, пытавшиеся побольше узнать об этом с неба свалившемся на их остров французском офицере, которого окружали люди неизвестные и не поддерживали соотечественники, чьи имена были им известны, нашли в архивах одну-единственную старую хвалебную статью о нем, напечатанную в «Аксьон франсез» за подпись Шарля Морраса.
Национальная катастрофа Франции привела к парадоксальному перевороту ценностей — националисты стали сотрудничать с оккупантами, расплачиваясь таким образом с ними за разгром республики. А либералы, пацифисты, социалисты, то есть все те, кого в Виши объединяли, не без доли преувеличения, под общим названием иудо-коммунистов, готовились сражаться за отечество совместно с неимоверно упрямым генералом-традиционалистом, потому что борьба с фашизмом подразумевала военную силу и преданность национальной идее. Филипп, разумеется, нашел в лагере вишистов и во взглядах маршала много близких ему людей и идей. А победа немцев его не удивила: триумфальное шествие свастики по Европе продолжалось к тому времени уже шесть или семь лет ускоренным темпом из расчета приблизительно двух нападений, двух политических кризисов, двух кровавых разборок в год. Как и большинство крайне правых активистов, в том числе и из «Аксьон франсез», Филипп считал, что чем больше будет горя, тем вероятнее окажется в будущем приход радости. Государство чистокровных французов, культ иерархии, разгон парламента, петеновская гвардия в виде так называемого легиона, молодежные стройки, государственная помощь неимущим, замена профсоюзной борьбы корпоративизмом — все это отвечало тем чаяниям, от которых Филипп почти отказался и которые вдруг проявились в лозунгах Национальной революции. Филипп был фашистом, он обожал Муссолини и Гитлера, но прежде всего он был националистом. Я уже говорил, что национализм всегда был чужд нашей семье. А вот Филипп был националистом. И фашизм для него был лишь инструментом для достижения национального величия. В то время когда многие демократы и республиканцы, а то и социалисты и даже коммунисты шли на сближение, пусть даже временное, с национал-социализмом, Филипп отдалялся от него. Почему? Потому что Германия была врагом. Филипп вел удивительную войну. Пока мы с Клодом носились по всей Франции, из конца в конец, Филипп, подобно Роберу В., был среди редких стойких солдат, которые отступали в полном порядке, а порой даже давали сдачи противнику. Политика сотрудничества с немцами, встреча в Монтуаре, рукопожатия с оккупантами вызвали у него отвращение. Он с трудом выносил все это, полагая, что Петен и Вейган все-таки знают, что делают, а сам тем временем участвовал в создании нового режима. Но все более и более сомневался в том, что касается реальной целостности государства и возможностей национального возрождения. После оккупации немцами свободной зоны и потопления французского флота в Тулоне по приказу нашего дальнего родственника адмирала Лаборда Филипп срочно уехал в Испанию, а оттуда в Северную Африку, где участвовал в сложных интригах вокруг адмирала Дарлана, который, ссылаясь на заверения адмирала Офана о «доверительном согласии маршала», провозгласил себя верховным комиссаром, олицетворяющим французский суверенитет над Северной Африкой. Затем, после смерти Дарлана и в отсутствие арестованного немцами Вейгана, все должно было сблизить Филиппа с Жиро. И вдруг — резкий поворот в настроении и в политике бросил его в сторону де Голля. Бывший фашист, сторонник Петена и Вейгана внезапно понял: французская нация — это де Голль. И от этого выбора он уже не отказывался. Вот так, идя совершенно разными путями с интервалом в тридцать месяцев, Филипп и Клод оказались в начале 1943 года вместе у генерала де Голля, воплощавшего в их глазах — правда, по-разному глядящих на будущее — родину и свободу.
Может быть, когда-нибудь я расскажу то, что слышал от Филиппа об убийстве Дарлана, совершенном Боннье де ла Шапель. Филипп знал Боннье де ля Шапель на протяжении долгих лет и сам тоже был замешан в кончине адмирала флота, последнего наследного адмирала Франции. Но, повторяю, в этой книге я не собираюсь описывать историю Республики или современных нравов, историю войны или эфемерного французского государства. Моя единственная цель — рассказать об одной семье, о ее эволюции и, быть может, увы, о ее кончине. Вне всякого сомнения, после многолетней самоизоляции она оказалась тесно связанной с важными событиями Второй мировой войны. Но я все-таки намерен ограничиться лишь ключевыми моментами встреч моей семьи с историей.
Другой такой момент оказался связан с Мишелем Дебуа. После тех лет, когда мы вместе учились у Жан-Кристофа Конта, и после его женитьбы на моей сестре Анне Мишель следовал двумя явно расходящимися путями: занимая все большее место в деловых контактах семьи и в руководстве ими, он все больше сближался с социалистами. Помню, он всегда интересовался экономическими и социальными проблемами и, еще при Жан-Кристофе, усиленно изучал историю французского социализма. В политическую борьбу он не вмешивался, но его всегда привлекал социализм Прудона и Жюля Геда, более близкий к Жоржу Сорелю и Пеги, чем к Марксу или Ленину, социализм с примесью прогрессивного христианства. В конце 30-х годов положение Мишеля Дебуа было в чем-то уникальным: тесно связанный с некоторыми католическими и профсоюзными движениями и очень враждебно относившийся к сталинскому коммунизму, он вместе с тем играл немаловажную роль в деловом и финансовом мире. К концу жизни дядя Поль часто прибегал к его помощи, чтобы прикрыться от нападок слева, и вместе с тем использовал своего отца и память о своем деде, чтобы прикрыться от ударов справа. Не раз возникали слухи о том, что Мишель якобы встал на путь активной политической деятельности. Ему предлагали депутатские кресла с обещанием в скором времени дать и министерский портфель в Третьей республике, которой тогда, как потом выяснилось, жить оставалось совсем недолго. Он всегда отказывался от этих предложений, предпочитая заниматься бизнесом, где он преуспевал с блеском. Но после смещения Лаваля маршал Петен вызвал его к себе, и он стал играть теневую, но важную роль в правительстве Виши то как руководитель кабинета различных министерств, то как советник самого главы государства.
Не буду входить в детали дискуссий, по поводу которых и так было немало чернил пролито и произнесено много горячих речей. Целыми вечерами, а то и ночами мы с Клодом и Филиппом, а то и с дедушкой обсуждали со всех сторон ситуацию, в какой оказался Мишель Дебуа. Мишель никогда не выдавал евреев и участников Сопротивления. Не раз он даже спасал от гестапо многих макизаров-партизан, которых тогда называли террористами. Однако он верил, как и Лаваль, которого он, кстати, не любил, в победу Германии. Хотя Мишель Дебуа был самым умным из нас — ну, может быть, вместе с Клодом, — он, подобно Бразильяку, о котором я уже говорил и с которым он не имел ничего общего, сделал самую большую ошибку. А вот наименее умным из нас — говорю это без ложной скромности — был, конечно, Филипп. Но какой-то смутный инстинкт, приступ национализма, неясное чувство традиционализма, а самое главное, почти иррациональный переход на сторону де Голля спасли его от катастрофы. А все исключительные способности Мишеля Дебуа ввергли его в беду, от которой не было спасения. Помню его изумление, когда он понял, что войны между Гитлером и Сталиным оказалась недостаточно, чтобы мы с Филиппом встали на сторону немцев. «Ну, Клод понятно, — говорил нам Мишель. — Думаю, что русско-германская война еще больше укрепит его в безумных убеждениях. Но вы! Вы!» Судьбу людей решают не столько идеи, комбинации которых слишком часто создают неустойчивое равновесие и способны изменяться в мгновение ока, а обстоятельства и характеры людей, то есть вещи, одновременно и самые поверхностные и самые глубокие. Судьба Мишеля была предрешена. Он начал с экономического сотрудничества с немцами, слепо доверялся директивам маршала и, возможно, брал на себя часть ответственности, но не в том, в чем его несправедливо упрекали, не в выдаче коммунистов оккупационным властям, а в том, что защищал то одного, то другого подозреваемого или заложника, что автоматически вызывало наказание других, чаще всего коммунистов.
Нетрудно представить себе, как реагировал Клод на такую позицию Мишеля. И здесь мы подходим к удивительному эпизоду в нашей семейной хронике. В нем были замешаны Клод, Анна-Мария и Мишель Дебуа. За годы войны Анна-Мария вышла из того отроческого возраста, в котором она пребывала во время прогулок в лесу и с Робером В., и с майором фон Витгенштейном. Обутая в ботики на деревянной подошве, она теперь часто ездила на велосипеде, с сумкой из эрзац-кожи через плечо, и выполнила то, что обещала: позабыла Робера В. и стала девушкой, а точнее, молодой женщиной ослепительной красоты. Боюсь, что мой дед не догадывался об этом, но у Анны-Марии были любовники. Если бы не война, занимавшая в ту пору все мысли людей, я бы посвятил не одну страницу этому небывалому в истории семьи событию. Девушки у нас любовников не имели. У женщин, возможно, бывали. Но вот у девушек любовников не было. Возможно, есть такие цивилизации, где жены верны, а девушки свободны. У нас все было, как говорится, наоборот: девушка была не свободна, а молодая женщина была. Зачастую девушки как раз для того и выходили замуж, чтобы стать свободными. Пользовались ли у нас женщины своей свободой? Должен признаться, что я ничего об этом не знаю. Я уже говорил, что моя прабабушка, кажется, одаривала своей благосклонностью герцога д’Омаля. Остальные женщины нашего рода, может быть, и погуливали от своих мужей, но мы не были в курсе. Если они и изменяли мужьям, то делалось это в глубочайшем секрете. В том же, что касается девиц, тут поводов для секрета не было: они были девственницами до венчания и до первой брачной ночи. А если ни венчания, ни мужа, ни брачной ночи не было, ну что ж, они оставались девственницами до старости, до самой смерти. А что, в прошлом все было иначе? Разве, например, в XVI или в XVIII веке нравы были либеральнее для дочерей семейства? И тут тоже я ничего не знаю. Но готов руку отдать на отсечение, что после революции и Реставрации у девушек в нашей семье любовников не было. Пораженные, читали они фантастические любовные романы, где Матильды де ля Моль и Шарлотты де Жюсса — да знаете ли вы еще, кто такая Шарлотта де Жюсса? — ожидали своих любовников. Наши девушки не могли поджидать своих любовников, поскольку не имели их. А вот Анна-Мария имела. И появлялись они не на балу, не на конных скачках, не во время уик-эндов за городом. Они возникали во время ночных тревог и вечерних встреч вокруг радиоприемников, настроенных на лондонские передачи. Свидания Анны-Марии были тайными во всех смыслах: политическом и любовном. Дядя Поль провел свою молодость еще в атмосфере романов Октава Фёйе. Тогда как Анна-Мария прыгнула прямо в обстановку романов Роже Вайяна. Она то и дело предавалась любви в комнатах для прислуги с парнями, настоящих имен которых она не знала и которые соблазняли ее под покровом вымышленных имен, эпатируя девушку видом штабных карт и не слишком надежными цитатами из Клаузевица и Гегеля. Видите, как на наших глазах неторопливо менялся климат эпохи? Сначала внешне — немцы на улицах наших городов и в монументальном дворе замка Плесси-ле-Водрёй. Немного глубже — поток надежды и ненависти, убеждений и идей, который медленно пробивал себе дорогу на деревенских базарах, в городских кафе, через события, газеты и слухи. А еще глубже — спрятанная в тайниках сердец чувствительность эпохи, ее сокровенная метафизика, которая постепенно меняется, но так, что глубинные революции долго исподволь накапливают свой потенциал и лишь спустя какое-то время, ко всеобщему удивлению, вдруг обнаруживают себя через потрясения в нравах и в повседневной жизни.
Анна-Мария вместе с Клодом окунулась в борьбу против немцев. Но она, естественно, продолжала встречаться с Мишелем Дебуа. Став довольно важной фигурой нового режима, Мишель был окружен серьезной охраной. Клоду пришла мысль захватить Мишеля с помощью Анны-Марии и ее очередного любовника. Те из читателей, которые заинтересуются этим малоизвестным аспектом истории Сопротивления и борьбы с вишистским правительством, легко найдут во многих исторических исследованиях и в воспоминаниях о том времени детали, на которых я не хотел бы останавливаться и которым, по-моему, нет места в этих кратких страницах семейной хроники. Скажу только, что операция не удалась. Она напоминала и фарс, розыгрыш между родственниками, и карательную экспедицию, и детективное кино. Было в этой истории что-то от Лабиша и от приключенческого романа. Через несколько месяцев Клод, Анна-Мария и другой ее любовник, сменивший первого, — не уверен, что он был действительно первым, — посмеявшись над той неудачей, использовали накопившийся опыт и организовали еще одну попытку похищения, гораздо более успешную: незадолго до освобождения все втроем участвовали в уничтожении Филиппа Анрио, заполнявшего своим красноречием все волны парижского радио.
Может, лучше было бы, если бы удалась операция, задуманная Клодом и Анной-Марией против Мишеля Дебуа. Во всяком случае, она помешала бы ему наделать массу ошибок весной 1944 года. С конца 1942-го и особенно с начала 1943 года, когда пришла в движение американская мощь, когда союзники высадились в Северной Африке, а русские победили под Сталинградом, когда Монтгомери добился успеха в Киренаике и Триполитании, Мишель Дебуа понял, что человек, говорящий из Лондона, прав. Происходило нечто невероятное: самая мощная военная машина, когда-либо существовавшая в истории, вот-вот проиграет войну. Он вдруг это ясно понял. Но было уже поздно.
В течение нескольких недель, а может, только нескольких дней Мишель подумывал связать свою судьбу с Пюшё, перебравшимся в Северную Африку. Однако ликвидация Пюшё отбросила Мишеля на прежние позиции. Но отныне он знал, что добром для него все это не кончится. Впереди маячила катастрофа. Поскольку он не хотел или не мог отрицать все, что он сказал, что он сделал, чем он был, — он стал добровольно опускаться до уровня того отвратительного образа, который создали его недруги. Он начал получать оскорбительные и угрожающие письма и даже крохотные гробики, посылаемые по почте в качестве предупреждения о предстоящей расплате. Он не хотел выглядеть трусом. Вопреки настойчивым просьбам Анны, он все теснее связывал свою судьбу с немцами, дело которых, как он сам это видел, было проиграно. Он продолжал делать заявления, одно безумнее и отчаяннее другого. Несмотря на свои ошибки и на свою вину, Мишель Дебуа был честным человеком. Еще раз подчеркиваю: он не выдавал немцам ни евреев, ни партизан, ни коммунистов. Правда, он поощрял молодежь вступать в отряды, едущие на «маршальские стройки» или в легион добровольцев, сражавшихся на Восточном фронте бок о бок с немцами. Он верил в победу Гитлера, все принципы которого были ему чужды, он полагал, что в интересах Франции было «лояльно» и «сохраняя свою честь» встать в строй победителей. И в 1943 году, и в 1944-м и даже после дела Пюшё он еще мог бы присоединиться к несомненным теперь победителям. Но нечто более высокое, нежели его личный интерес, мешало осуществить такой поворот. Речь не шла о преданности своим убеждениям, так как убеждения эти были сугубо головными, а не подсказанные сердцем. А ум и идеи меняются быстро, во всяком случае, гораздо быстрее, чем сердце. Нет. На самом деле это было желание наказать себя за свое ослепление, следуя до конца логике системы, разлетающейся вдребезги. А как вынести, что будут наказаны те, кого он сбил с пути истинного, кого он послал на смерть и позор, на позорную смерть? Он еще мог выкрутиться, но лишь бросив на произвол судьбы тех, кто ему подчинился, кто доверял ему и шел за ним. От одной мысли об этом все в нем возмущалось. Моя сестра очень скоро выбрала для себя другой лагерь. Но любовь к Мишелю и верность ему требовала, чтобы она перешла в лагерь людей, подобных Лавалю, Деа, Дорио, Бразильяку и Дриё ла Рошелю. Я видел, как день за днем развивалась драма очень привязанной к Мишелю Анны. И когда Мишель признал, что сестра моя права, а он нет, то что оставалось ей делать, как не поддержать мужа, помочь ему сохранить остатки чести в его упрямом безумстве? Я уже говорил, кажется, какое доверие, какая нежность связывала Мишеля и Анну. В период триумфа маршала и Пьера Лаваля Анна слегка отдалилась от Мишеля. Но когда выбранный им лагерь окончательно проиграл, она сблизилась с мужем и стала укреплять его в верности идеям, которые она никогда не разделяла и тщетность которых Мишель понял слишком поздно. Клод не испытывал ни малейшей жалости к Мишелю. «За все надо платить», — говорил он. И, смеясь над моими колебаниями, хлопал меня по плечу. Обрывая смех, он спрашивал меня с притворной серьезностью, действительно ли я перехожу на сторону предателей. Нет, я не принимал сторону Мишеля против Клода. Но я был полон сочувствия к этой изуродованной судьбе, к этому попусту растратившему свой ум человеку, упорствующему в бесполезном мужестве.
Что было дальше?.. Думаю, некоторые из вас помнят, что было дальше. Суд над Мишелем Дебуа был коротким. Сразу после освобождения Парижа Мишель и Анна сумели перебраться в Швейцарию, а оттуда — в Испанию. Но оба не выдержали и через несколько недель сами вернулись во Францию. Мишеля тут же арестовали. Все, что я смог сделать, так это уговорить Клода не выступать с обвинениями против мужа моей сестры. Для дедушки, Пьера и меня, только что вернувшегося из Польши и Германии, а особенно для Анны тяжкой пыткой было смотреть на Мишеля, окруженного охраной. Председательствовал в Верховном суде гигант Монжибо. Беличий воротник, белая острая бородка. Из зала то и дело слышались возмущенные крики. Все происходило в каком-то нереальном, трагическом освещении. Я вспоминал Плесси-ле-Водрёй, наши запретные игры на чердаке, заставленном огромными сундуками под слоем пыли, вспоминал первый урок Жан-Кристофа Конта, и мне казалось, что я как сейчас вижу взгляд Мишеля, запрокинувшего голову от удивления, внимательно и напряженно слушающего стихи, смысл которых до нас тогда, таких еще молодых, не доходил:
«Чего ты хочешь, память, от меня? Осень…»
Вдруг Мишель увидел меня среди зрителей, сидевших с замкнутыми лицами, за рядами жандармов и адвокатов. Он послал мне подобие улыбки, но получилась жалкая гримаса. И до меня дошел душераздирающий смысл стиха, который читал горячий голос Жан-Кристофа с его южным акцентом, полным солнца и моря.
Господин Дебуа, отец Мишеля, к счастью, умер в годы войны, через несколько недель после моей матери, которую ее почти атеистическая мистика за последние два или три года жизни довела почти до безумия. Не слышал отец Мишеля, как заросший бородой старик, с очками на горбатом носу, закутанный в горностаевую мантию с красной лентой командора ордена Почетного легиона, требовал высшей меры наказания. Это был генеральный прокурор Морне. Он кричал, что в военное время Мишель Дебуа плохо повел себя, вступив в сговор с врагами Франции. У Мишеля было два адвоката, и они делали что могли. Обвинение основывалось на многочисленных заявлениях Мишеля, на нескольких его письмах немцам, а главное, на двух или трех записях непривычно тоненького, словно переутомленного, надломленного голоса Мишеля Дебуа. Он говорил ужасные вещи. Я видел, как молча переглянулись защитники. Когда запись голоса умолкла, наступила глубокая тишина. Суд над Мишелем Дебуа свершился. Генеральный прокурор Морне подвел итог услышанного нами. Два-три возражения по процедурному вопросу, речи защитников, несколько выкриков из зала суда, присяжные удалились; как потом они вернулись, я уже не очень хорошо помню. Я вновь вижу Мишеля, адвокатов, жандармов, генерального прокурора, председательствующего судью, Анну, падающую без сознания: Мишель Дебуа был приговорен к смертной казни.
Странная вещь, семья! Старшего из моих двоюродных братьев, Пьера, мы оставили много лет назад. Вы помните, что он, до женитьбы на Урсуле, был связан с миром политических деятелей? У него сохранилась своего рода ностальгия, ощущение неудавшейся карьеры и жизни в подвешенном состоянии. После смерти Урсулы Пьер не стал брать пример с братьев, Филиппа и Клода, с их бурной общественной жизнью. Одевался он строго и немного старомодно, не спеша прохаживался с видом знатока искусств или скучающего денди по улицам Виши или Лиона, а потом и в Париже, вдруг лишившемся былого автомобильного движения. Прохожие принимали его за аристократа, спустившего состояние, или за одного из тех уцелевших крупных буржуа, которых история сохранила, подобно окаменелым свидетелям фантастической и малопочтенной эпохи. И возможно, частично он и в самом деле соответствовал такому довольно поверхностному описанию, которое все больше и больше отодвигало в тень воспоминания о муже Урсулы и любовнике Миретты. Вместе с тем, хладнокровно и спокойно, соблюдая видимость безразличия, Пьер нашел определенную форму сопротивления оккупантам и тем самым вернулся в политическую жизнь и снова смог найти себя в общественной деятельности, которой он, было, пожертвовал из любви к Урсуле. На протяжении примерно двух лет он жил без особых изменений, хотя и не всегда спокойно из-за серьезного риска, которому подвергался, поскольку способствовал созданию подпольной печати, в частности сотрудничал с довольно известной газетой «Защита Франции». В 1943 году немцы арестовали Клода, но через восемь месяцев он бежал. Меня, в свою очередь, в январе 44-го отправили в концлагерь, в Освенцим, где у меня на руках три месяца спустя умер Жан-Кристоф. В конце 1943 года Филипп высадился в Италии с войсками, которыми командовал генерал Жюэн, а вот Пьер переживал катаклизмы военного времени с элегантной непринужденностью, не подвергался преследованиям, возможно, даже никогда не вызывал никаких подозрений и к моменту Освобождения оказался в престижном положении достаточно влиятельного человека, поскольку был связан с пятью-шестью крупнейшими газетами, составлявшими пресловутую четвертую власть, быть может, более могущественную, чем три первые. Ведь речь идет о периоде, когда уже наступила свобода печати, но еще не появилось телевидение.
Думаю, что вам трудно представить себе Пьера на баррикадах бульвара Сен-Мишель или перед префектурой полиции. Мне тоже трудно. Ибо он иначе участвовал в общей борьбе. Бежав из Германии, Клод стал одним из руководителей Сопротивления в Париже, осуществлял связь между полицией и своими друзьями-коммунистами, а затем, сыграв далеко не последнюю роль в событиях лета 1944 года, оказался в бригаде «Эльзас — Лотарингия», которой командовал полковник Берже, более известный под именем Андре Мальро. Филипп, которого позвал к себе Леклерк — тоже дальний наш родственник, как и адмирал Лаборд, как и многие другие и коллаборационисты, и участники Сопротивления — вернулся одним из первых, пройдя через Нормандию, и вошел в ликующий Париж по Севрскому мосту, а может быть, через Итальянскую заставу, точно уже не помню, проехал, скорее всего, по Орлеанской авеню на танке, усыпанном цветами, под восторженные крики толпы и с горячими поцелуями счастливых девушек. Между двумя партиями в бридж в весьма элегантном обществе, о котором можно сказать, что голлизм там, мягко выражаясь, невысоко котировался, Пьер продолжал регулярно пописывать под псевдонимами Вильнёв и Сен-Полен пламенные статьи в газету. Непринужденной походкой фланировал он по Парижу, который никогда не был так прекрасен, как в то жаркое лето 44-го года.
К сожалению, так же как я не был рядом с Клодом на его подпольных встречах, в домах на окраинах, напичканных взрывчаткой и автоматами, в квартирах буржуа, где он собственноручно расстрелял трех своих товарищей, уличенных в предательстве, не был я и рядом с Филиппом на победоносных танках, обеспечивших победу, ту самую, что обещал де Голль по лондонскому радио четырьмя годами ранее, не был я и рядом с Пьером, моим двоюродным братом. Но он так часто рассказывал мне об освобождении Парижа, что порой мне кажется, будто я сам в нем участвовал. Пьер видел последние конвульсии разгромленного режима на улицах нашей столицы, еще носивших указатели с готическими буквами для оккупационных войск. Всего два-три месяца прошло с тех пор, как маршал Петен в последний раз приезжал в Париж, на этот раз в связи с похоронами Филиппа Анрио, убитого боевой дружиной, в которой, как вы помните, участвовали мой кузен Клод и Анна-Мария. Вместе со старым маршалом на похороны тогда пришла огромная взволнованная толпа. В то время еще не практиковались опросы общественного мнения, но если бы организовать что-то в этом роде, то, несмотря на растущую симпатию к де Голлю и к движению Сопротивления, подавляющее большинство людей, очевидно, все-таки по-прежнему выразили бы поддержку главе французского государства. Но западный ветер, насыщенный духом свободы, одолел восточный и, рыча бесчисленными моторами, разогнал последние миазмы коллаборационизма. Булыжники словно сами вылезали из мостовых, в окнах появлялись трехцветные флаги, и молодежь, распевая, устраивала шествия по городу.
Прекрасным жарким августовским днем Пьер вышел из дома на улице Варенн и пошел в сторону площади Согласия. «Оставаться в Париже в такую погоду можно, только если в это время весь мир объят пожаром», — подумал Пьер, усмехнувшись, и направился в свой клуб, не закрывшийся в тот год на лето. Учебники и научные труды плохо передают ту смесь обычного с исключительным, в которой происходят исторические события, а ведь повседневная жизнь продолжалась почти без изменений, как она протекала, наверное, и в 1793-м, и в 1830-м, и в 1848-м, и в 1871 году. Перейдя мост и выйдя на площадь, Пьер заметил автомобиль, описывавший на большой скорости круги по площади. На подножке машины — в ту пору у машин еще нередко были подножки — ехал мужчина, широко размахивая руками, словно призывая пешеходов разойтись. К своему крайнему удивлению, Пьер узнал в нем Клода. Не успел он подумать, что же здесь делает его брат, как послышались первые выстрелы: это было начало штурма полицией здания Министерства военно-морского флота. Тут же возникла паника. Люди бежали во всех направлениях, как на впечатливших нас когда-то картинках в книжках Жан-Кристофа, где изображалась революция в России, эпизод перестрелки на Невском проспекте. Пьер оказался в саду Тюильри. Где-то трещали пулеметные очереди, послышался лязг немецких танков. Растерявшись, Пьер замешкался: вечером ему надо было присутствовать на довольно важном собрании руководителей подпольной прессы. Немцы перекрыли решетчатые ворота Тюильри. Он поспешил к Сене. Но и с той стороны тоже подъехали эсэсовцы. К нему подошел лейтенант, потребовал документы.
— Документы-то, наверное, поддельные? — спросил лейтенант шутливым тоном. Это был высокий блондин, очень красивый и довольно симпатичный.
Ну конечно же, они были поддельные. Всегда элегантный и вроде бы непринужденный, Пьер вел двойную или тройную жизнь, причем одна от другой были отделены непроницаемой перегородкой. Направляясь в свой клуб, он захватил с собой фальшивые документы, которые могли пригодиться ему вечером. Лейтенант посмотрел на них, пожал плечами и вернул Пьеру. Тот как бы в благодарность, в тон немцу, но вместе с тем стараясь не переигрывать, процитировал сквозь зубы строки из Гёте:
«Unsterbliche heben verlorene Kinder
Mit feurigen Armen zum Himmel empor…»[4]
— Вы говорите по-немецки? — спросил лейтенант.
— Говорил, — ответил Пьер. — Возможно, когда-нибудь опять буду говорить.
На мосту Сольферино, ныне разрушенном, — так исчезают города, привычки, уходит время: я вспоминаю, что когда-то пожилые люди, бывавшие во дворце Сен-Клу или обедавшие в «золотом доме», откуда Одетта писала письма Свану, представлялись мне пришельцами из другого мира, — Пьер чуть было не споткнулся о трупы двух людей, лежавших, раскинув руки, поперек мостовой. И он подумал, что его жизнь тоже могла оборваться вот здесь жарким летним днем в середине века на выходе из сада Тюильри. Как было бы обидно! Еще столько хотелось бы сделать. Вечером он участвовал в одном из тех совещаний, где решалась судьба послевоенной печати. Там были Жорж Бидо, с его металлическим голосом, выговаривающим довольно замысловатые формулировки, Александр Пароди, умница Пьер Лазарефф, в подтяжках и с очками на лбу, Пьер Бриссон, с зеленым карандашом в руке, Робер Сальмон, Альбер Камю, Юбер Бёв-Мери и еще несколько человек, чьи имена Пьер тогда еще едва-едва знал, хотя вскоре о них должны были заговорить буквально все. Еще только рождались «Франс-Суар», новые «Фигаро», «Монд», заменившие «Тан», «Либерасьон», «Комба», «Паризьен либере». По забавному и противоречивому стечению обстоятельств Пьер оказался замешан в новом распределении имущества, в передаче средств производства, во всяком случае интеллектуальных, почти в революции, которую ее противники стали потом называть ограблением. После многих и давних поворотов в истории — начиная с дела Дрейфуса и герцогини д’Юзес, после отказа семьи от современного мира, после сближения с семьей Реми-Мишо, примирившей нас с последним, после Мазурских озер, подаривших нам Урсулу, после консула в Гамбурге, одолжившего нам Миретту, далее через творчество художников-абстракционистов и негров-джазменов с улицы Варенн, через Уолл-стрит и войну в Испании, через кризис 1929 года и расцвет компартии, не без помощи уроков господина Конта, не без помощи моряка со Скироса и проститутки с Капри — Пьер, Клод и Филипп пришвартовали нашу семью к берегам современности.
Все свое влияние, весь свой вес в обществе Пьер бросил на чашу весов в пользу Мишеля Дебуа. После оглашения смертного приговора Верховным судом оставалась только одна, самая последняя возможность — генерал де Голль. За несколько дней, буквально за несколько часов Пьер перевернул все на свете, посылал телеграммы и телефонограммы Андре Мальро, генералу Леклерку, генералу Жюэну, Жоржу Бидо, всем, кто имел вес в ту пору. Ему посоветовали посеять тревогу в груди генерала, тронуть его душу, добиться аудиенции, встретиться с ним. Пьер задумался о том, в какой форме представить дело. Решился на самую простую. Он позвал к себе Клода и Филиппа, легко убедил Филиппа, с трудом — Клода и через нескольких посредников упросил генерала де Голля принять эту семейную делегацию. Я вернулся из Германии как раз перед началом процесса в довольно плачевном состоянии после пребывания в одной из нюрнбергских больниц, рассказом о котором я не собираюсь вас утомлять. «Ну вот и прекрасно, — сказал Пьер. — Один военный-националист, один коммунист — участник Сопротивления и один журналист-политик. Нам не хватало только узника концлагеря с изможденной физиономией и в полосатой пижаме. К тому же — зятя. И вот ты здесь. Так что в путь».
В один из четвергов, в шесть часов пополудни нас ввели всех четверых в резиденцию генерала де Голля. Штаб генерала тогда еще размещался на улице Сен-Доминик. В двух шагах от сквера Святой Клотильды находился вход как раз напротив лавочки барышень по фамилии Самсон, которым тетя Габриэль часто заказывала рамочки для гравюр. Филипп в строгой военной форме выглядел великолепно. Одежда Клода являла собой довольно причудливую смесь военной формы и гражданского костюма, характерную для участника Сопротивления. Мы с Пьером были в гражданском. Нас встретил сотрудник по фамилии, если не ошибаюсь, Бруйе, чья блестящая карьера помогла ему лет через двадцать стать своеобразным наследником Шатобриана на посту посла Франции в Ватикане. Он задержал нас на несколько минут, после чего повел в кабинет главы правительства. По пути мы встретили молодого человека лет тридцати — тридцати пяти. «Извините, — сказал нам сопровождавший нас господин, оставляя нас одних на секунду. — Мне надо сказать пару слов господину Помпиду». Когда прозвучала эта фамилия, чем-то меня поразившая, дверь генерала де Голля открылась. Генерал пожимает нам руки.
— Напомните мне, где мы с вами встречались, — сказал он, обращаясь к Филиппу и Клоду.
— В Алжире, — ответил Филипп.
— В Лондоне, господин генерал, — сказал Клод. — В июле 1940 года…
Генерал поднял руки. Жест этот мог означать, что он вспомнил, а может, и не вспомнил, что все это было так давно или что какое славное было тогда время. Он долго молчал. Мы не решались нарушить паузу. Несмотря на очень простую обстановку, в воздухе витал дух величия. Некая естественная торжественность, в которой не было ничего от театральности. Мы испытывали естественное убеждение, что сидевший перед нами в двубортном гражданском костюме мужчина воплощает власть. Главное же ощущение, овладевшее нами, необъяснимое, но очень сильное, состояло в том, что после стольких испытаний и превратностей судьбы он сливался воедино с историей, которую предвидел лучше, чем кто-либо другой в наше время, и сумел приручить ее.
Пауза затянулась.
— Ну так что? — сказал генерал.
Пьер начал. За несколько минут он описал большую часть того, что вы узнали из этой книги: наше детство в Плесси-ле-Водрёе, роль г-на Дебуа, уроки Жан-Кристофа и наш почти брат, Мишель Дебуа.
— Так вот, — прервал нас генерал, перелистывая тоненькую папочку, — все это — красивые сказочки времен керосиновых ламп и парусного флота. Но друг ваш был предателем, мне кажется?
Тут я набрался мужества.
— Он совершил ошибку, господин генерал. Но в той ошибке не было злой воли. Он просто не понял, что произошло. Вслед за Петеном он полагал, что для всеобщего блага надо было договориться с немцами, хотя не питал к ним, уверяю вас, ни уважения, ни тем более — дружбы.
— Немцы были противником. Я называю это изменой.
С большим облегчением я услышал наконец голос Клода. Мне очень не хотелось, чтобы он отмалчивался.
— Он никого не выдавал, господин генерал. И даже спасал участников Сопротивления.
— Причем весьма неумело, если верить имеющейся информации. И возможно, дело даже не в неумелости. Нынче говорят, что у вишистов было мало козырей. Вы думаете, у де Голля их было много, когда он был один в Лондоне в самые трудные годы и в самые славные? Вместе с вами, — сказал он, глядя на Клода, как будто он и генерал были двумя столпами сопротивляющейся Франции. — И еще с несколькими людьми, очень немногими. Именно при общении с теми, кого считаем друзьями, надо быть особенно строгими, особенно принципиальными. Если г-н Дебуа для спасения участников Сопротивления, близких ему людей, не нашел другой системы, как отдавать под суд коммунистов, которые по-своему тоже участвовали в Сопротивлении, то неужели вы считаете, что он в самом деле действовал в интересах Франции? Если обязательно надо выбирать жертв и героев, то лучше выбрать прежде всего самого себя. Позже будет видно, можно ли убедить в этом других. В политике, как и во всем прочем, единственная позиция, с которой можно верно судить о событиях и людях: поменьше замысловатости и побольше благородства. Очень боюсь, что ваш друг не придерживался ее.
Вот к чему в основном свелось содержание нашей беседы с генералом де Голлем. Филипп добавил, что Мишель, если будет помилован, сможет принести большую пользу Франции. С горькой иронией генерал спросил нас, полностью ли исключается возможность появления фотографии Мишеля в немецкой военной форме или доказательств каких-либо его связей с гестапо. Мы все четверо выступили гарантами, за исключением ошибок и случайностей, в подлинных глубоких чувствах Мишеля Дебуа. Клод был соратником де Голля по Сопротивлению. Своими успехами в военных действиях в Италии, а потом и во Франции Филипп заслужил орден Военного креста со многими медалями и розеткой офицера ордена Почетного легиона. Встав, генерал сказал нам на прощание несколько неофициальных, очень вежливых слов. Сказал, что вместе с защитниками так или иначе ешит дело Мишеля Дебуа. После этого пожал нам руки. Через несколько дней мы узнали, что Мишель был помилован и смертная казнь заменена на тюремное заключение. В 1949 году процесс был пересмотрен в связи с выявлением дополнительных обстоятельств, в том числе заслуг перед движением Сопротивления. Мишеля приговорили к десяти годам тюрьмы. В 1952 году его освободили. В 1953-м он уехал в Америку с моей сестрой Анной. Там его тепло встретили, и он возобновил жизнь, прерванную историей.
А мы продолжали свою жизнь в Плесси-ле-Водрёе. Наш старый дом оказался сильно пострадавшим от войны, от пребывания в нем враждующих армий, от двух или трех бомб, которые чуть было не разрушили его до основания. Все там переменилось, причем неуловимый дух времени изменился еще больше, чем все остальное. Дедушка оставался верен Петену до конца. Из месяца в месяц он, проявляя явную непоследовательность, с волнением следил за продвижением войск союзников и вместе с тем убивался над судьбой маршала. Начиная с 1943 года и особенно с начала 1944 года в лесах, окружающих замок, скрывались настоящие отряды бойцов Сопротивления под командованием Клода. Зато в Плесси-ле-Водрёе, в Русете и Вильнёве дедушка возглавлял группу именитых граждан, бывших ветеранов Первой мировой войны, монашек, лавочников и крестьян, отчаянно цеплявшихся за пошатнувшийся миф о Петене. Тем не менее в течение восьми месяцев, которые Клод был в плену у немцев, дед помогал партизанам получать все необходимое для существования, а два-три раза даже оружие. После освобождения наметилось некое движение, осуждающее дедушку за его верность в отношении Петена. Клод и Пьер за несколько дней положили этому конец: дух семейства уцелел. Поворот событий не везде прошел гладко: из департаментов Верхняя Вьенна и Ло до нас доходили вести о родственниках и друзьях, дорого заплативших, иногда жизнью, за неопределенность их позиции во время немецкой оккупации. Как-то отразилось все это и на нас. Во время войны дедушка и Клод в общем и целом неплохо ладили друг с другом. А вот после победы они чуть было не рассорились.
Дед спокойно относился к идее, что победители третируют побежденных. Не так ли поступали веками и мы, уничтожая покоренных или давая уничтожить себя победителям? Однако его возмущало и доводило до неистовства то, что победители при этом говорили о всеобщей справедливости. Как он смутно догадывался, в этом сказывались отклики идей Руссо и крайне левых взглядов Гегеля. И искал повсюду аргументы в защиту своей позиции. И легко их находил. Хиросима и Катынь ему вполне подходили: подобные вклады в дело победы он считал недостаточными для учреждения абсолютного торжества морали. Атомная бомба и все — вплоть до Сталина и Вышинского — большевистское наследие дискредитировали в глазах деда всю международную юрисдикцию. Когда ему напоминали о Ковентри, он в ответ говорил про Дрезден и Гамбург. Идея, что гитлеровцев будут судить сталинисты, представлялась ему клоунадой, и, к возмущению Клода и в диссонанс с ликованием окружающих, которые радовались победе и вновь обретенной свободе, он прямо говорил об этом. Для Клода было немыслимым сравнивать фашизм со сталинизмом. Фашизм означал господство над миром силы, не опирающейся ни на какие моральные принципы, тогда как в основе же коммунизма лежала идея справедливости, правда, порой оборачивающаяся безумием. С одной стороны — абсолютное зло. С другой — террор, никогда не затмевающий идею всеобщего счастья человечества в далеком будущем, даже несмотря на пытки и несправедливые процессы, несмотря на вынужденный реализм советско-германского пакта.
Процессы в Париже и в Нюрнберге вызвали в семье серьезные конфликты. Надеюсь, я достаточно объяснил всем, кто не пережил пьянящих дней возрождения со всеми нюансами и тонкими различиями, что моему деду и в голову не могли прийти мысли защищать Геббельса или Гиммлера, методы гестапо или концентрационные лагеря? Двое из его внуков были угнаны в Германию. Все боролись с немцами. Жак был убит в 1940 году. Никто в семье не мог простить Равенсбрюк, Орадур и варшавское гетто. Но что удивляло дедушку, так это подспудное возрождение понятия коллективной ответственности в среде сторонников демократической и республиканской идеологии, понятия, строго осуждаемого самой этой идеологией. Рискуя омрачить в глазах многих память моего деда, полагаю, что здесь надо ясно сказать, чтобы были понятны чувства старика-традиционалиста и несомненного реакционера в момент встречи двух сменивших друг друга миров: он не возлагал на немецкий народ и даже на германскую армию в целом ответственности за преступления, совершенные от их имени многими представителями армии и народа. И он полагал, что тот, кто отдавал часть Германии во власть коммунистической тирании, совершал те же безумные ошибки по отношению к правам людей, в каких обвиняли Гитлера.
Дед мой умер, а он открыто выражал свои чувства. Говорю без ложной скромности: мои родственники и я сам сделали свой скромный вклад в общее дело освобождения родины. Не вижу причины, почему бы мне не сказать открыто, что думал дедушка. Он считал, что концентрационные лагеря, пытки заключенных, преследование евреев, с которыми он не дружил, уничтожение коммунистов, которые были его противниками, что все это было гнусными преступлениями, достойными наказания. Но он считал также, что Сопротивление, в котором участвовали его внуки и правнуки, состояло из партизан и что по законам военного времени, которые он уважал, оккупационные войска были вправе преследовать партизан и расстреливать их. Расстреливать — да, но ни в коем случае не пытать: в этом была суть дела. Он считал, что если допустить такой кошмар, как Нюрнбергский процесс, организованный немцами-победителями, то им нетрудно было бы доказать, что применение атомной бомбы и сталинские репрессии являются преступлениями против человечества. Он был склонен думать, — возможно, потому, что ему не хватало знания истории, — что справедливость, когда она в слабых руках — нарушается, а когда она оказывается в сильных руках, то чаще всего перестает быть справедливостью. Таким образом, подобно авторам греческих трагедий и Симоны Вейль — которой он не знал даже имени, — дедушка мой представлял себе справедливость как беглянку из лагеря победителей. И эта поправка к формулировке Паскаля укрепляла христианина на закате его дней в скептицизме и в своеобразной форме цинизма.
Помню, как пророчествовал мой дед, за несколько лет, месяцев и недель до кончины, о грядущем несчастье. Он говорил, что вся система морали, установленная победителями, неминуемо обрушится на них же. Повторял всем и каждому, что победоносная бомба скоро станет страшным наказанием для человечества. Что при первом же удобном случае, который подвернется, быть может, очень скоро, победители откроют для себя прелести пыток и концентрационных лагерей, что ничего удивительного не будет, если коммунисты и евреи поменяют роль жертв на роль палачей, в которой некоторые из них уже побывали, и в свою очередь станут под аплодисменты своих последователей сжигать деревни и расстреливать заложников. По мнению деда, все эти ужасы рождаются из-за непреодолимой заразительности зла. А также, и главным образом, из-за все более и более усиливающегося смешения справедливости и силы. «Мы не просто вступаем в век насилия, против которого все выступают и которое все применяют, — говорил он. — Мы более, чем когда-либо, погружаемся в век лицемерия. После разгула коммунизма, после гитлеризма и борьбы с гитлеризмом, после атомной бомбы, после Ялтинского соглашения и раздела мира всякое преступление будет выдаваться за проявление справедливости — человеческой, разумеется, справедливости, — якобы сменившей собою справедливость Божью. Руганная и переруганная инквизиция в новом обличии еще долго будет процветать. И в мире станет меньше красоты и святости, меньше величия и надежд». Одним из побочных последствий кризиса, переживаемого миром, является то, что мой дед, человек традиции и веры, тоже стал мало во что верить. Слишком много было поколеблено святого, принципиального, слишком много разрушено крепостей чести и уважения. От мира, каким его знал мой дед, оставалось все меньше и меньше.
А Клода я любил за его горячность, за его новую веру и доверие к будущему, по-видимому, доставшиеся ему от г-на Конта. В 1944–1945 годах он твердо верил, что человек станет лучше. Если деда моего одолевал скептицизм, то Клод подхватил у него эстафету, но вместо того, чтобы оглядываться назад, смотрел вперед: верил в новую прессу, в общественную доблесть, в социалистический гуманизм, в науку, основанную на моральных принципах, в прогресс, в будущее техники и красоты. Кажется, я где-то уже высказывал несколько рискованную мысль, что, как это ни парадоксально, но в моем дедушке было что-то от марксиста? Как и марксисты, дед долго верил в историю, в реальность, в силу. Во всяком случае, пока мы были сильными, он не очень заботился об абстрактной справедливости, которую он воспринимал лишь как нечто находящееся внутри определенного порядка, внутри определенной системы, некоей иерархии, неторопливо созревшей под воздействием времени и обычаев. Но, поскольку был он христианином, он смягчал силу жалостью. Клод же, хотя и являлся коммунистом или бывшим коммунистом, а до этого христианином, наоборот, отвергал силу и не признавал благотворительность: он хотел только справедливости. Всеобщей и абсолютной справедливости, обязательной для всех. А дедушка в нее не верил.
Судебные процессы, состоявшиеся после освобождения прежде всего, разумеется, над Мишелем, но также и суды над Петеном и Лавалем, равно как и Нюрнбергский процесс, весьма точно отразили новые расхождения внутри семьи. Дед был сторонником расстрелов без суда нескольких высокопоставленных ответственных лиц и явных преступников. И сторонником освобождения всех остальных: военачальников, теоретиков, журналистов, Морраса, Бразильяка и, разумеется, маршала Петена.
С некоторым перерывом де Голль занимал главенствующую позицию в нашей истории почти тридцать лет: с 18 июня 1940 года до конца шестидесятых годов. Главенство Петена после военной славы в Первую мировую войну длилось меньше: с 17 июня 1940-го до освобождения. Однако и тот, и другой в умах царили намного дольше лет своего реального правления и даже лет своей жизни. Через пятьдесят лет после их смерти имена де Голля и Петена не будут, разумеется, влиять на ход событий, но будут по-прежнему пробуждать чувства в сердцах людей, шедших за ними, восхищавшихся ими, любивших, а еще больше — в сердцах людей, ненавидевших их. Суд над Петеном и смертный приговор ему потрясли моего деда. Петен занимал наши умы и разделил членов семьи, наверное, в большей степени, чем дело Дрейфуса. Позиции поменялись: демократы и прогрессисты левого крыла перешли от защиты к обвинению, а дед пересел из кресла генерального прокурора на скамью защитника. Повторяю, возможно, уже в пятый на этих страницах раз: современная история интересует меня в данном случае лишь по отношению к моей семье. Так что я не выношу суждения: я не чувствую себя способным на это, да и не хочется мне этим заниматься. Я рассказываю лишь, о чем мы разговаривали между собой, встречаясь в Париже или в Плесси-ле-Водрёе. О судьбе маршала говорилось больше, чем о Дрейфусе или Гитлере, чем о религии или сексе и даже чем о семейных проблемах. А пятнадцать, двадцать и двадцать пять лет спустя, увы, уже в отсутствие деда, нас снова стала волновать судьба генерала. Осуждение его французским народом потрясло нас, оставшихся в живых, быть может, еще сильнее, чем осуждение маршала Верховным судом потрясло нашего дедушку. Конечно, в семье нужны легенды и мифы. Миф о Петене как об униженном отце нации, о самоотверженном и несчастном величии. Или более близкая к реальности легенда о де Голле: одиночество победителя, преодоленные препятствия, слава, завоеванная после поражения, благодаря гению истории. Мифы нужны всем. Легенды нужны всем. Ленин, Сталин, Троцкий, Гитлер, Муссолини, Салазар и Франко, Рузвельт, Черчилль, Тито, Насер, Каддафи, Перон, а особенно, Мао Цзэдун, Петен и де Голль — XX век, век прогресса, науки и рационализма, будет, более чем какой-либо другой век, веком мифов и легенд.
Я перечитываю эти вот последние страницы о нашей семье в бурные военные годы. И меня берет сомнение. Не увидит ли неискушенный читатель в моем деде своего рода смягченную модель коллаборациониста? Я считал бы себя виноватым, если бы оставил повод для таких предположений. Дедушка питал к маршалу Петену некую амальгаму чувств: верности, уважения и огромной жалости. Он испытывал к нему больше уважения, чем к генеральному прокурору Морне, чем к Морису Торезу, вернувшемуся на родину с ореолом победителя, чем к Сталину и Вышинскому, установившим в Европе новый моральный порядок, сменивший гитлеровский режим. Быть может, дед был неправ, не знаю. Сам я в ту пору разделял, если хотите знать, скорее воззрения Клода, чем дедушки. Одним словом, дед мой симпатизировал Петену. Но вместе с тем и в то же время он — подобно тем парижанам, которые тоже неоднократно выражали свои симпатии маршалу, — был и на стороне союзников против гитлеровцев. Не думаете ли вы, что старый военный honoris causa — поскольку он никогда не служил в армии, — каковым являлся мой дед, остался безразличным к таким названиям и именам, как Хакейм в Киренаике и Страсбур, Леклерк и Кёниг? Он уважал Роммеля. А еще больше — Монтгомери. Он ненавидел и презирал Геббельса и Гиммлера. Но больше всех восхищался Черчиллем, его мрачным юмором, мужеством и упорством. И ничего удивительного: ведь Уинстон Черчилль был почти одним из тех Мальбруков, которых мы так любили. Попытайтесь разобраться во всем этом. История не такая уж простая штука.
В день парада в честь освобождения мой дедушка, девяностолетний старик, сидел на балконе издательства газеты «Фигаро», в самом начале Елисейских Полей. Место это для него выхлопотал Пьер, чтобы он мог оттуда смотреть, как его внук Филипп едет на танке от площади Звезды к площади Согласия, а другой внук, Клод, идет во главе своего отряда партизан. Двое правнуков нашего деда, присоединившиеся к партизанам, также участвовали в параде. Генерал де Голль шагал во главе огромного потока, спускавшегося по широкой авеню, по которой четверть века спустя пройдут, только в обратном направлении, другие демонстрации с противоположными целями. Получилось так, словно политическая карьера величайшего француза, едва вернувшегося на родину, уместилась между двумя массовыми шествиями, прошедшими с его именем на устах, а судьба его уложилась между двумя обращениями к народу: вдохновенным призывом от 18 июня 40 года и таким коротким заявлением от 28 апреля 1969 года: «Я прекращаю исполнять обязанности Президента Республики. Это решение вступает в силу сегодня в полдень». А в тот день генерал де Голль был выше всех, шагавших с ним рядом. Выступление с балкона мэрии Парижа, благодарственный молебен в Нотр-Дам, с пулями, свистевшими в храме, сопротивление союзникам, намеревавшимся уступить немцам Страсбур, неукротимая воля собрать страну под законной властью, полученной им не по наследству, не от Бога, не в результате какого-нибудь сомнительного голосования, а от самой истории, им покоренной, и от общенационального к нему влечения, наконец, народ Парижа, который шел за ним от площади Звезды до площади Согласия: после четырех лет борьбы, мужественной и страстной, легенда обрела свое место. За солдатами Леклерка шли участники Сопротивления, организованные по профессиональному признаку: пожарные, почтовики, железнодорожники, санитары, шли мужчины с повязками на рукавах и с транспарантами, представители службы газа и электричества, мусорщики. Когда наш дедушка покидал балкон и благодарил Пьера Бриссона, Пьер спросил его, что он думает об этом зрелище. «Недурно, — ответил старик, смутно помнивший еще те далекие годы, когда маршалы Франции верхом проезжали под Триумфальной аркой. — Недурно. Но не хватает порядка».
II. Вечерний ветер
Марианна, эмблема Франции, вернулась на свое почетное место. Она вытеснила изображение секиры, связанное с фашизмом, и заняла оборотную сторону сильно полегчавших монет, которые неудобно было давать даже в виде милостыни после воскресной службы в старой церкви Плесси-ле-Водрёя. Под высоким руководством господина Куде дю Форесто и других мы выбросили карточки на хлеб и на мясо, которые на протяжении сотен недель играли решающую роль в нашей повседневной жизни, куда, как понимаете, никогда не проникал черный рынок. Вновь появились в продаже кожаная обувь, шерсть, велосипедные шины и бензин. Брюква и топинамбур вернулись в небытие, откуда они пришли на четыре бесконечных года. Доживала свой век марка микролитражки «Ситроен». Совсем немного лет оставалось до прихода в нашу жизнь Брижит Бардо, а вместе с ней и моды на Сен-Тропе, на портативные транзисторные приемники и на телевидение. На радиоволнах и в газетах появлялись новые имена, а дети, как всегда и даже быстрее, чем всегда, становились взрослыми.
Дедушка мой дряхлел. Несколько раз мы пережили тревожные моменты. Казалось, он крепился до конца, дождался конца испытаний и только тогда начал слабеть. Подводили то легкие, то почки. Но каждый раз он поправлялся. Мы все вместе отметили его девяностолетие, разумеется, в Плесси-ле-Водрёе. К тому времени вернулась Республика, и мы радовались ей, словно у нас никогда не было ничего дороже ее, вновь была завоевана свобода, и мы ликовали, словно всегда ее почитали. Дед был бодр и почти весел, несмотря на овладевавшую теперь им почти постоянно меланхолию из-за старости и не слишком оптимистического мировоззрения. Дяди Поля уже не было с нами, как не было с нами и мамы, и Жака, и Урсулы, и Дебуа-отца, и г-на Конта, и старого Жюля, который со времен Жюля-отца и Жюля-деда всегда был маленьким Жюлем. Не было с нами и Мишеля Дебуа, отсиживавшего свой срок сначала в тюрьме во Френе, а позже в Клерво. С дедушкой в тот день были Пьер и Филипп, Клод и я, тетя Габриэль, ставшая седовласой старушкой, моя сестра Анна и новый Жюль, наследник славных времен. Была также молодежь обоего пола, уже начинавшая, признаюсь, немало нас удивлять: это были мои племянники и племянницы, которых мы с трудом узнавали, так они изменились. Жан-Клоду и Анне-Марии, детям дяди Пьера и Урсулы, Бернару и Веронике, детям Жака и Элен, было от шестнадцати до двадцати пяти лет. Старшим был Жан-Клод, воевавший вместе с Клодом в партизанах. Вероника готовилась к экзаменам на звание бакалавра, а Бернар, уже сдавший экзамены, восемь месяцев был связным в отрядах внутренних сил. Только Юбер, последний сын Элен, пятнадцатилетний краснощекий парень, еще считался ребенком. Все мы любили его, потому что он был самым младшим, очень ласковым и веселым. Была с нами еще одна девушка, о которой я не успел рассказать, хорошенькая и очень рыжая евреечка-коммунистка, студентка, изучавшая психоанализ. Звали ее Натали. Она была женой Клода или, возможно, его подругой, как тогда говорили, употребляя это слово, которое, ужасно современное в ту пору, теперь уже звучит старомодно. Парадоксы составляют прелесть жизни. Так вот еще один парадокс: дедушка и она отлично ладили друг с другом.
Было ясно, что все изменилось и продолжало меняться. «Надо будет жить совсем иначе, по сравнению с нашими прежними привычками», — повторяли Пьер и тетя Габриэль. Стоимость жизни все время росла, а деньги обесценивались. Чем все это могло для нас кончиться? Сразу после войны, сразу после победы, скажем так, между 1946 и 1952 годами, еще до возникновения новых для нас проблем, которые появились в результате крушения империи, — помните, была такая колониальная империя? — и в период, когда на политическом горизонте временно отсутствовал генерал, то есть, в общем, в середине века, главной проблемой, как я должен вам сообщить с глубоким сожалением, были для нас, так же как и в начале 30-х годов, денежные проблемы. Ни жена Жана, ни тем более жена Клода, как вы сами догадываетесь, не внесли в семейную казну никаких крупных сумм. Витгенштейны разорились дотла, оказались в нищете, поскольку их владения попали в руки коммунистов, а заводы были разрушены войной. Пьер и его дети утратили источники больших доходов. Позже, причем довольно быстро, за какие-нибудь десять — двенадцать лет, Витгенштейны, связанные с Круппами, вновь обрели свое могущество, но в новой системе, чуждой нам. Я ни на что не годился, кроме как… хотя я же ведь обещал вам, кажется, что не буду говорить о себе. Во всей семье был только один человек, который мог что-то зарабатывать. Угадайте кто? Ни за что не угадаете: это была Анна-Мария.
Должен признаться, причем без всякого стыда, что в кругу семьи мы уже обсуждали чаще всего со смехом и общепринятый выход для старинных разорившихся родов, ultimo ratio regum. Речь шла, естественно, не о «последнем доводе королей», не о каком-то вооруженном нападении, а просто о браке по расчету, который, в соответствии с нашими принципами, тут же превращался в брак по любви с наследницей, желательно единственной, какого-нибудь состоятельного папаши, разбогатевшего на торговле шерстью, нефтью или сталью. Для Жан-Клода и Анны-Марии, и даже для Вероники, едва достигший восемнадцати лет, мы подыскали кандидатов и кандидаток, которые, не усложняя нашей жизни, способны были бы и как-то помочь нам в наших делах, и подбросить средств на новую черепицу в замке взамен прохудившейся. К сожалению, этот прием, так хорошо срабатывавший на протяжении веков, перестал быть эффективным. А жаль! Жан-Клод корчился от смеха, Вероника слегка улыбалась с оскорбленным видом, а Анна-Мария пускалась в самые невероятные амурные приключения, не имеющие никаких брачных перспектив. Даже уже и дедушка не верил в эту традиционную и давнишнюю систему, в которой он был воспитан. Только тетушка Габриэль не переставала удивляться, насколько же все изменилось по сравнению с известными ей правилами, против которых, кстати, она активно боролась многие годы. Дама-благотворительница из Плесси-ле-Водрёя окончательно возобладала в ней над парижанкой с улицы Варенн. Забытыми оказались и нововведения в области искусства, к которым она приложила руку. Забытыми? Нами — может быть. И даже, может быть, ею. Но вот картины художников, которым она помогала, оказались в музеях, стихи поэтов — в учебниках, а произведения ее друзей-композиторов стали исполняться почти наряду с классическими на концертах, доходы от которых поступали в религиозные учреждения, шли на благотворительные цели. Тетя Габриэль превратилась а ревниво соблюдавшую предписания среды старушку с абсолютно белыми волосами и черной шелковой ленточкой на шее, и молодые люди искренне недоумевали, когда какой-нибудь элегантный или просто вежливый старик сообщал им, что эта дамочка преклонных лет когда-то предавалась своего рода революционным нововведениям. Однако фамилия ее и имя стали появляться в книгах воспоминаний, в каталогах торговцев картинами, в трудах по истории музыки и кино. В тот самый момент, когда она навсегда вписалась, наконец, в круг семьи и утвердилась в самой строгой традиционности, мы с некоторой долей стыда увидели, что из всех представителей нашей семьи только она оставила после себя тоненький след таланта, а то и тень гениальности, смело и очаровательно приоткрыв маленькую дверь, ведущую за кулисы истории.
Ах, молодежь… молодежь. Никто уже не думал о тетушке Габриэль, разве что, как это ни парадоксально, какие-нибудь любители старины и архивов прошлого. А блистать стало имя Анны-Марии. Сперва скромно. Его можно было прочесть напечатанным мелкими буквами в газетах «Франс-Суар» и «Комба», да еще на афишах на Елисейских Полях. Имя это еще не утвердилось в коллективной памяти зрителей. Но молодые люди-фанаты уже повторяли его. Как вы уже догадались, Анна-Мария, согласно действовавшим тогда правилам, стала сниматься в кино.
Не только ее прадедушка, но и бабушка, и отец, не боявшиеся общественного мнения, не очень-то одобряли такой выбор профессии. А началось все довольно случайно, с предложений, ни к чему не обязывавших, после минутного ее появления в короткометражном фильме о конских скачках. Продолжением были крохотные роли в фильмах Жака Боккера и Марселя Карне, затем немногим более серьезная роль в фильме Рене Клера. И вдруг из Италии и из Америки поступили довольно лестные предложения в виде телеграмм бесконечной длины, пришедших в Плесси-ле-Водрёй и стоивших, наверное, огромных денег. Росселини как-то приметил ее не то во «Флоренции», не то в «Джиммиз». Семья тут же повторила требование, предъявленное когда-то Полине. Анне-Марии пришлось сменить фамилию и взять для кино ставший вскоре известным псевдоним, который я, выполняя предсмертную волю дедушки и тети Габриэль, вам не открою. Полагаю, впрочем, что многие из вас уже угадали его. На протяжении десяти или пятнадцати лет, до появления новой волны, ее известность, знаменитость, а потом и слава росли из года в год. Нынче все, даже те, кто не знает нашей фамилии, отлично помнят звучные пять слогов, составлявшие псевдоним Анны-Марии, к которому семейство или то, что от него осталось, относится с презрением, но одновременно и с легкой примесью удовлетворенного тщеславия и скрытой гордости.
Анна-Мария отдалялась от семьи, подобно Клоду, хотя и по другим причинам. Мы стали редко ее видеть. Со своими импресарио и режиссерами, с парикмахером и маникюршей, с которыми она не расставалась, она переезжала из одного шикарного отеля в другой в ореоле роскоши и невероятной, порой просто ужасной, доходящей до скандала фривольности, а впереди ее бежал ропот публики, особенно приветственный ропот обожавшей ее молодой публики. Непостижимым образом красота Анны-Марии, возможно, ее талант и ее новое для нас честолюбие совершили чудо: она вдохнула в наше старое семейство мощное дыхание молодости, пугавшее нас и очаровывавшее одновременно. Вспоминала ли она когда-нибудь о своих прогулках с Робером В. в лесу Плесси-ле-Водрёя, о безмолвной тени майора фон Витгенштейна, павшего под Сталинградом, о юных марксистах парижских ночей, о длинном курчавом партизане из Ла Флеш? Не знаю. Несколько раз она говорила мне об этих поблекших воспоминаниях, но скорее чтобы удовлетворить мое любопытство и мою тягу к уходящему пошлому, чем из не существовавшего у нее желания вспоминать. Через ее жизнь, щедро одаренную красотой, успехом, аплодисментами и горами цветов, прошло слишком быстро и слишком много мужчин. Она стала одной из тех богинь нынешнего мира, такого далекого от нас, противоположного нашей вере и нашим прежним взглядам на величие и на приличие. Мужчины, сходившие по ней с ума, уже не имели для нее какого-либо значения. Ее любовниками стали безымянные толпы, слава с привкусом горечи да деньги.
Но однажды, летним вечером, Анна-Мария вернулась в Плесси-ле-Водрёй. Тогда она еще не была в зените славы. Она приехала из Америки. Приехала потому, что заболел Юбер. Началась болезнь с аппендицита. Не такая уж серьезная болезнь. Мы отвезли мальчика в Ле-Ман, и там ему сделали операцию. Это было во время каникул и вылилось почти в маленькое празднество, полное любви к младшенькому. Мы просто меньше занимались возобновившимися велосипедными гонками с Бартами и Робиком, вновь приковывавшими к себе всеобщее внимание. Мы сидели вокруг кровати Юбера и много смеялись. Правда, тетушка Габриэль, очень серьезно относившаяся к своей роли бабушки, немного волновалась. Но мы уже не так боялись аппендицита, как боялись его раньше. Мы повторяли, что в наше время аппендицит — болезнь еще менее серьезная, чем зуб мудрости, и тетя Габриэль успокоилась.
После возвращения Юбера из Ле-Мана прошло два-три дня. Войдя утром в его спальню, я был поражен его бледностью. Ночью ему было плохо, очень болел живот, и сильно поднялась температура. Вот беда! Стали говорить о спайках, о послеоперационных болях, о незаживающем шве, стали спрашивать себя, а вдруг операция не удалась. Вновь заволновалась тетушка Габриэль. Срочно вызвали доктора из Русеты, далекого наследника добрейшего доктора Соважена, у которого в тот день были две роженицы и один больной краснухой. Доктор не знал, что и думать. Но решил, что все пройдет. Юберу стало немного легче. Боль вроде бы утихла. Но вечером у мальчика началась рвота.
Ночь прошла в тревоге. Юбера трясло, и черты лица его, как мне казалось, все больше искажались. Опять приехал доктор. Он произнес напугавшее нас название: кишечная непроходимость. Вечером мы вызвали доктору на подмогу профессора из Рена, старого друга дедушки, и еще врача из Анже, о котором очень хорошо отзывались соседи по имению. Они приехали на следующий день. Состояние Юбера к тому времени еще больше ухудшилось: его трясло, тошнило, мучил жар, у него был учащенный слабый пульс и сильно болел живот. Им овладела сильная слабость, он почти впал в прострацию, из которой его выводила только сильная боль. Два представителя медицинского искусства, как их называл дедушка, встретились в гостиной. Все мы немного походили на актеров, играющих комедию с налетом драматизма, где у каждого была своя роль: у них — вежливых ученых, у нас — слегка обеспокоенных людей, у Юбера, лежавшего в своей спальне наверху в окружении пластинок и фотографий актрис, — настоящего больного. Присутствие двух докторов придавало нам уверенности. У них был такой озабоченный и важный вид, что они, конечно же, должны были все уладить. Вымыв руки, они поднялись к Юберу, сначала порознь, потом вместе, потом, спустившись, они долго беседовали вдвоем в углу бильярдной комнаты. После этого они подошли к нам, бормоча какие-то фразы, из которых до нашего сознания доходили только обрывки страшных формулировок: перитонит… сепсис… пенициллин… Боже! Может, придется вторично оперировать. Ах, Боже мой! Сейчас? Нет… не сейчас. Следовало немного подождать, посмотреть. Жрецы науки колебались… Произошло заражение, следовало ликвидировать прежде всего его. Ребенок сильно ослаб. Оперировать сразу было слишком рискованно. Витали в воздухе и другие слова, но мы их не произносили, как будто молчание могло отодвинуть беду и устранить боль в теле нашего мальчика. Слова, пришедшие неведомо откуда, может, из дальних далей нашего семейства, которыми мы так гордились, а может, случайно прилипшие — туберкулез, рак — бродили вокруг нас, в коридорах Плесси-ле-Водрёя, ставших вдруг враждебными.
Над нашими головами грянул гром. Юбер!.. Я рассказывал вам о Юбере? Это был чудный мальчик с круглыми щеками и немного удивленным взглядом. Скорее юноша, но сейчас, когда он так страдал, он представлялся нам беззащитным малышом. Разве в наше время, после такого прогресса, может случиться так, что дети заболевают и умирают? Что вы! На всякий случай я пошел на почту и предупредил всех. Позвонил Клоду, в Париж. Он тут же приехал. Послал телеграмму Анне-Марии в Лос-Анджелес: «Юбер болен. Приезжай, если можешь. Скорее. Целую». И подписал: «Дядя Жан». На следующий день она уже была с нами. Юберу между тем становилось все хуже.
Не знаю, видели ли вы в своем доме или где-нибудь еще умирающего ребенка. Очень не желаю вам этого. Смерть любимого человека — всегда горе. Но она находится в рамках правил этого мира, о котором всем известно, что он жесток. А смерть ребенка — это несправедливость, это — ужас, доведенный до абсурда. Чудовищный, возмутительный, невероятный, нарушающий все правила. Бог не имеет права менять свои законы и допускать, чтобы молодые умирали на глазах стариков. Можно подумать, что Юбер ждал, когда соберутся все, чтобы в последний раз доказать, что он — наш. Склоняясь над его кроваткой, мы делали вид, что улыбаемся. А его трясло, как в лихорадке, но он даже уже не жаловался: жар, боль, тошнота довели его до того, что он как бы уже находился в состоянии благодати, где страдание и страх сами приглушают друг друга и смягчаются. Он смотрел на нас ласково, с безмолвным доверием и вопросом в глазах. В его взгляде мы читали упрек: почему мы допускали такие мучения? Почему отпускали его от себя? Нет, даже не упрек был в его взгляде. Это было хуже чем упрек: смирение. Он уже не боролся. Ему было слишком больно. Он хотел, чтобы все это кончилось и чтобы его отпустили, позволили уйти. А может, одновременно все еще надеялся, что мы его удержим? Временами ему казалось, что можно все-таки будет остаться живым и не страдать. И тогда он улыбался, чтобы сказать, что доверяет нам, и чтобы успокоить нас. Но боль возвращалась, возвращалась пытка, накатывались волны страдания. И тогда он закрывал глаза.
Временами Юбер спрашивал что-нибудь душераздирающе слабым голосом: здесь ли кузина Анна-Мария, которую он обожал, не спала ли температура? Мы отвечали тихим голосом, стараясь выглядеть как можно более спокойными. И даже изображали улыбку. Элен выходила из спальни, чтобы тихо поплакать в объятиях Клода или у меня на груди. Несколько раз мне тоже приходилось сдерживать слезы. Я видел, как дрожали губы у деда, когда он смотрел на мальчика. Он опирался на нас, потому что внезапно одряхлел от страданий ребенка. Трапезы наши проходили в мрачном молчании, а вечера — в ожидании. Дед повторял, что после девяноста лет честной жизни не заслужил такого: видеть, как умирает сын, и сын сына, и сын внука. Говорил, что даже собственная фамилия, — удивительная фраза, которая при других обстоятельствах рассмешила бы нас, — даже собственная фамилия больше его не радует. Что могли мы ему ответить? По вечерам, прежде чем лечь и по очереди делать вид, что спим, мы молились. Вместе с нами на колени вставали Клод и Натали и молили о ребенке немого, жестокого Бога, в которого они не верили.
Однажды утром, через два или три дня, Юбер почувствовал себя немного лучше. Мы вздохнули с облегчением. Мы смогли что-то поесть, поспать часок-другой. У нас появилась надежда, что мы сможем спасти мальчика. Как? Вот этого мы еще не знали. Но надеялись спасти. Ведь ему уже стало лучше. Так что мы опять зря всполошились. Ну и напугал же он нас! Теперь все нам казалось незначительным и легким. Только одна вещь в мире имела значение: жизнь ребенка. Мы звонили в Ле-Ман, в Анже, в Рен. Да, да, новости хорошие. Врачи собирались опять приехать завтра. Говорили о том, что если общее состояние позволит, то можно будет сделать операцию: чревосечение. Молодой настоятель и доктор из Русеты обедали у нас. Мы пили кофе, когда вбежала Элен и сказала сдавленным голосом, что ребенку стало плохо.
Мы все бросились по лестнице наверх с тревогой в сердце и одной лишь мыслью в голове: ребенку стало плохо. Перед тем как войти в спальню, мы остановились и перевели дух, чтобы выглядеть спокойными. С первого же взгляда стало ясно: Юбер умирал. Лицо его покрылось потом, щеки ввалились, нос заострился, отчего походил теперь на дедушкин. Мы все собрались в комнате. Не понимаю как, но весть об этом мгновенно обежала замок: старая Эстель и маленький Жюль уже стояли в дверях. Мы столпились вокруг кровати, окружая врача и священника. Врач был уже не нужен. Он немного посторонился, уступив место настоятелю. Священник взял мальчика за руки и, наклонившись, почти касаясь его лицом, спросил: «Ты меня слышишь, Юбер? Ты меня слышишь?» Юбер открыл глаза. Да, он слышал. Тогда настоятель стал вместе с нами читать над ним отходную молитву.
Когда наполнивший на некоторое время комнату шепот умолк, священник отошел. Элен и дедушка вместе подошли к кровати, где заканчивал страдать самый младший член нашей семьи. Оба встали на колени, и каждый взял в ладони руку умирающего мальчика. Мы все бесшумно плакали. Мне кажется, что это ожидание смерти длилось вечность. Нам теперь хотелось, чтобы он поскорее умер, чтобы скорее кончилась эта агония. Он умер почти беззвучно. Я понял, что он умер, увидев, как дедушка склонил голову, чтобы поцеловать ему руку.
В Плесси-ле-Водрёе еще бывали потом счастливые дни. Но уже не такие, как прежде. Многие из нашей семьи, мужчины и женщины, умирали в старом замке. Но кончина самого младшего из нас явилась как бы предвестницей, прозвучала погребальным звоном для всей семьи. Похоронили его на кладбище в Русете, а отпевали в часовне, где венчались Анна и Мишель. Мишель Дебуа был в тюрьме, как предатель. А Юбер умер. Для Элен прежде всего, да и для Анны, для дедушки и для всех нас что-то навсегда изменилось в семье и в доме. Отныне нам было трудно смеяться и чувствовать себя счастливыми. После стольких веков, прожитых там, после стольких пережитых трудностей, после стольких несчастий и радостей Плесси-ле-Водрёй уходил от нас.
Какой парадокс! Ведь никогда еще Плесси-ле-Водрёй не был так близок, так удобен, так приятен. Вы вспоминаете, что еще в начале века мы совершали туда долгое путешествие, уезжали туда на полгода, как в глухую провинцию? Накануне Второй мировой войны мы приезжали туда уже на несколько дней на каникулы, которые становились все короче, не только на Пасху или на Рождество, но и на Троицу и на праздник Всех Святых. Потом стали приезжать в «ситроенах» и в «пежо» на уик-энд, а то и только на воскресенье. Мы привозили друзей просто пообедать или поужинать. Они проводили здесь несколько часов и уезжали. Мы оказались почти что у самого Парижа. Это был уже не замок, а дача, дом со всеми удобствами или, как это называлось в официальных, противных нам документах, загородная резиденция. Там было теперь четыре ванные комнаты, водопровод более или менее во всех помещениях, система отопления на мазуте, стоившая огромных денег. «Это все современное», — говорил дедушка с отвращением. Но черепица на крыше обваливалась. Деревянные конструкции приходили в негодность. Кровельщик, г-н Тиссье, и плотник, г-н Но, предупреждали нас: если не хотите неминуемых катастроф, надо срочно предпринять целый ряд работ. Боже! Правда? Да. Это было правдой. Мы вглядывались в стены: они разрушались. Пирамидальные башенки на крыше в необычном стиле, заимствованном не то в Бургундии, не то в Баварии, не то в Византии, не то в Персии, пошатывались от ветра. Осенние ливни и зимние бури, которые мы раньше так любили, стали нашими врагами. Стало вдруг ясно, что камни и стропила устарели, как и наши идеи. Мы так уважали преклонный возраст и прошлое, а они уже начали нас предавать.
Нужны были средства, чтобы починить кровлю, стропила, водостоки, потолки, поддерживать в добром здравии дубы. И мы с ужасом констатировали, что их-то, я имею в виду — средств, у нас и не было, тогда как потолков, крыш и стропил было хоть отбавляй. Дубов, слава Богу, — тоже. Вот дубы-то мы и начали продавать. Однажды вечером, усевшись вокруг деда, мы открыли большие книги, где были перечислены все наши деревья. Сосчитали подрост, взрослые деревья, поросль и старые деревья. Самые старые были самыми красивыми. Жить рядом с ними значило жить воспоминаниями. Мы нашли там планы, набросанные еще г-ном Дебуа. После смерти Жака настал мой черед заниматься лесом. Я в этом разбирался явно хуже, чем г-н Дебуа. Документация, налоги, контроль, классификация с каждым днем становились сложнее. Как мы ненавидели все эти бумажки, в которых ничего не понимали! Современный мир представал перед нами в виде непроходимых зарослей документов, джунглей счетов и распоряжений. У нас оставалось все меньше и меньше народа, чтобы косить луга и поддерживать дороги, все больше и больше расходов и все меньше доходов. Каждая мелочь служила дедушке поводом, чтобы вспоминать прошедшие годы: охоту с герцогиней д’Юзес на озере Четырех Ветров, комичную сцену с соседями В. — после гибели Робера мы называли их «бедняги В.» — у Зеленых Деревьев, какую-нибудь беседу с Жюлем в 1880-м, а может, в 1881 году. Из-под поваленных дубов, сквозь недостающие денежки прорастал целый мир разноцветной и шумной жизни: своры собак, раздирающих оленя или то, что от него осталось, амазонки, за которыми гнались обезумевшие от страсти поклонники, красные камзолы, а в них — беззаботные, сильные и высокомерные люди, верные слуги, занимавшие свое строго определенное место в системе и дотрагивавшиеся до руки моего деда, снимая фуражку. Все это умерло.
Мы продавали деревья, продавали целые леса. Дубы катились в бездну, и их все не хватало. Дедушка приходил прощаться с ними перед тем, как пила и топор вонзались в их стволы. Он вставал перед ними. Смотрел на них. Дровосеки ждали. Наконец молча уходил, заложив руки за спину. Тогда, поплевав на ладони, рабочие говорили: «Ну, начали!»
Вести из Парижа тоже были нерадостными: доходные дома на бульваре Осман давали мало прибыли. Дедушка недоумевал: что же это происходит? Вот уже сто пятьдесят лет мы жили за счет наших лесов и наших доходных домов в Париже. Что же происходило в этом удивительном мире? И мы погружались в социологические и политэкономические теории, которые проще было бы резюмировать в двух словах: мир менялся.
Не будучи очень умными, мы совершали одну за другой грубейшие ошибки. Не хватало Дебуа-отца. А еще больше — Мишеля. Мы теряли много денег. О нас ходили слухи, и некоторые из них, ужасно жестокие, доходили до нас, слухи о том, что мы совершили много других ошибок, что если бы мы были более быстрыми в наших реакциях, более расторопными и менее отсталыми, то могли бы спасти Юбера. Лет тридцать тому назад он бы умер наверняка. Но в наши дни он мог бы выжить, он должен был бы выжить. Мы действовали, разумеется, как делалось тридцать лет назад. И он умер. Нас угнетали новые времена с их возросшими возможностями и великими надеждами. Нам казалось, что мы больше не в состоянии успевать за временем, что оно ускользает от нас, что мы не способны справиться с новой скоростью, с новыми сложностями. На нашу долю выпадало много неприятностей. Все вдруг начало трещать по швам. А что мы могли сделать? Мы стали распродавать. Так было проще. Дома, картины, инкрустированный драгоценными камнями жезл маршала Франции, деревья, еще деревья, опять деревья. Какой ужас! Глядя на это, Клод шептал со смешанным чувством грустной иронии и горького удовлетворения от того, что он понял это раньше других: «Все идет прахом».
Мы уже не занимались воспоминаниями, распространением веры, завещанием Людовика Святого. Мы занимались квартплатой, которую не торопились нам вручать жильцы, фермерами, не приносящими дохода, колебаниями курса валюты, камнями, сваливавшимися со стен, и трескавшейся черепицей. Разумеется, мы знали, что все еще принадлежим к очень немногочисленной прослойке привилегированных в этом мире. Просто разваливалась система, в которой мы жили. Мы не жаловались: слава Богу, несмотря ни на что, мы еще могли как-то продержаться. И довольно отчетливо понимали, что в каком-то смысле, в общем, получали по заслугам. Мы были жертвами собственного образа жизни или, вернее, жертвами прошлого, узниками которого оставались даже самые прогрессивные из нас. О, как трудно изменить свое прошлое, свой общественный класс, свою экономическую и интеллектуальную судьбу! Как индивидуумы, мы сумели, благодаря Реми-Мишо, приспособиться к современному миру, научились работать, зарабатывать деньги. Но вот семейному коллективу, этому своеобразному мифу, материализовавшемуся в виде камней Плесси-ле-Водрёя, было трудно, почти невозможно вписаться в новые структуры, трудно не только подчиниться их требованиям, но и, как это ни странно, воспользоваться их приятными сторонами. По-моему, Клод и Пьер, а может, и я тоже, довольно хорошо понимали, что происходит. Но не могли ничего поделать. Мы просто смирялись и даже одобряли то, что нас подавляло. А вот мой дед не одобрял. Он был не в том возрасте, когда одобряют. Но и он смирялся. Мы все смирялись. А что еще могли мы поделать, как не смириться с ходом истории? Коварной, низкой и бесчестной, но истории. Мы были готовы встретить смерть как герои: на эшафоте, на кресте, распятыми во славу своей веры. Но у нас не было оружия против девальвации, против повышения стоимости жизни, против экономической и социальной эволюции, против справедливости, против будущего, против разума, против всех тех зыбучих песков, в которых под торжествующим взором Карла Маркса, лорда Кейнса, доктора Фрейда, Эйнштейна и Пикассо — не зря же мы опасались гениев! — погибал наш дом.
Социализм. А мы продавали. Психоанализ. А мы продавали. Абстрактное искусство. А мы продавали. Феноменология или экзистенциализм. А мы продавали. Огромные состояния на нефти и на недвижимости. А мы продавали, продавали. Что общего было между нами и этим веком, обложившим нас со всех сторон? То, что марксизм и революция были нам противопоказаны, это еще ладно. Но ведь и буржуазный, денежный порядок тоже был нам чужд. Будущее нас отвергало — превосходно. Но вот уже долгие годы выстраивалось такое прошлое, в котором мы себя тоже не узнавали. Измена грозила нам отовсюду: из социалистического будущего и из буржуазного прошлого. Мы все продавали. Не могли же мы перепрыгнуть через века назад, чтобы найти опору в Генрихе IV и в Сюлли, в Людовике Святом или в Сюжере, в бесчисленных эмигрантах, в томизме, в контрреформации, в феодализме. Ну не было больше никаких крестовых походов. И мы продавали. Мы отлично понимали, что экономическая и социальная история была нашей шагреневой кожей. Мы даже уже не верили больше, что Бог, его истина и справедливость находятся на нашей стороне. И это размежевание, это отдаление от нас Бога угнетало больше, чем разорение и бессилие.
В один прекрасный день, причем довольно скоро, мы оказались в Плесси-ле-Водрёе как на острове. Квартиры в Париже на бульваре Осман, фермы в департаменте Сарт, большая часть лесов оказались проданными. Остались только замок и самые старые из деревьев. Когда мы оглядывались на это бедствие, его масштабы приводили нас в ужас. Мы все построили на времени, а оно вдруг, в мгновение ока развернулось, и все оказалось низвергнутым вниз. Мы все еще усаживались вместе — в общем, те, кто остался, — вокруг каменного стола. Липы сохранились. Их стало меньше, и росли они теперь пожиже: среди них тоже наблюдалась естественная убыль. Как встарь, мы говорили о правительстве, о соседях, о воскресной службе в церкви, об учебе детей. Но было во всем этом что-то неуловимое, не такое, как раньше. И дело даже не в том, что снег больше не падал зимой, а солнце не светило летом, а в том, что и прошлое, и будущее вокруг нас рушились и что это была уже как бы не жизнь, а сплошная отсрочка. Была одна фраза, приходившая в голову как тайное послание, как перевод, закодированный нехитрым шифром, того, что мы не решались выразить. Дедушка возводил глаза к небу, смотрел на облака, говорил о температуре, вспоминал количество градусов на термометре, который был установлен в саду, и говорил: «Погода нынче уже не та, что прежде». И погода, и время стали иными. Время еще текло. Но против нас. И это еще мягко сказано. Оно подошло к своему концу. И мы — тоже.
Я думал, что время как-то убыстрилось. А потом вспоминал, что и двадцать, и тридцать, и сорок, и пятьдесят лет назад мы говорили то же самое. Теперь у нас складывалось впечатление, что приближался конец света, поскольку мы старели. Но Жан-Клод, и Анна-Мария, и Вероника, и Бернар смеялись над нами. А когда-то и мы смеялись, слушая дядю Жозефа, дядю Шарля и дядю Анатоля. Я пожимал плечами. Просто все продолжалось, вся эта огромная масса интересов, чувств, страстей и воспоминаний, надежд и опасений, безумств и мудрости, составляющих наш земной мир. Мир продолжал существовать. Но иначе. И все же что-то шло к концу: Плесси-ле-Водрёй.
Иногда по вечерам я садился перед ужином у окна и смотрел. Смотрел на старые деревья, на пруд вдали, на липы и каменный стол, на такой привычный, мирный пейзаж, расстилавшийся перед нашими глазами на протяжении многих веков. Это была та вечерняя пора, когда наступает полная тишина, когда умолкали даже птицы в листве. Некоторые еще летали, но бесшумно, высоко в небе, очистившемся от облаков. Мы были привязаны к этим нежным изгибам, этим слегка расплывчатым краскам, к этому несравненному аромату, поднимавшемуся от земли. Я закрывал глаза. Ни Пьер, ни Клод, ни я, мы не были, в отличие от дедушки, вросшими исключительно в эту землю своими корнями. Может, только Филипп… Но все мы узнавали себя в этом пейзаже, к которому были привязаны всеми узами, тяжелыми и дорогими, узами традиции и памяти. Эти деревья, этот невысокий холм, это небо за ним, такое обычное и незаменимое, — все это были мы. Каменный стол — мы. Липы — мы. Я задавался вопросом: неужели придется покинуть все это, такое нам близкое, плоть от плоти нашей, всех наших покойников, все наши несбывшиеся надежды? Я ведь знал: все меняется. Беззвучный ропот доходил до меня. Там, за прудом, за лесом, суетились миллионы людей с их проблемами и интересами, уже не совпадавшими с нашими проблемами и интересами и которые мы так долго игнорировали. У них были свои горести, свои несчастья, отличные от наших. Эта нетронутая мудрая природа, эта молчаливая, ухоженная красота, полная гармонии, были неслыханной привилегий, которой пользовались только мы. На деревьях, на небе, на зеркале пруда, над каменным столом читалось одно-единственное зловещее слово, пять простых букв: «Конец… Конец…»
Мы еще сопротивлялись два года, как Юбер сопротивлялся шесть дней. Мы цеплялись за жизнь. Это была медленная пытка, прерываемая выплатой налогов и безумными расчетами. Мы становились скупыми, мрачными, немного странными. Десятки миллионов франков уходили на социальные расходы, очень нас обременявшие, на оплату садовников, на стропила в часовне, на черепицу для кровли. Разрыв между доходами и расходами все увеличивался и увеличивался. Под предлогом сохранения традиции мы думали только о деньгах. Время от времени дедушка еще смешил нас. Во времена Второй империи и в начале Третьей республики его отец содержал для ремонта крыши трех кровельщиков. И вот сейчас он размышлял, не экономичнее ли было бы вернуться к старой системе. Мы выстраивали столбики цифр, складывали и особенно вычитали. Только на ремонт кровли замка нам нужно было шесть миллионов франков в год. А лес, спиленный подчистую, давал теперь только четыре или пять миллионов. «Ох-хо-хо! — говорил дедушка. — Придется сократить расходы». Эти слова мы слышали теперь раза два в неделю. Он предлагал ограничиться двумя кровельщиками вместо трех и тремя садовниками вместо семи. Если вам доводилось, проезжая через Верхнюю Сарту, прогуливаться в бывших садах Плесси-ле-Водрёя, в том знаменитом лабиринте из кустов самшита, куда мы никогда не заходили, вы согласитесь, что три садовника на все это — не слишком много. Однако для нас это было слишком много. Было что-то комичное в этой печальной картине, на которой еще можно было различить двух или трех садовников, служанок из числа испанских иммигранток, кухарки-африканки и непременного Жюля, воплощавшего наши грезы о прошлом, подобного новому, возрождающемуся из пепла фениксу. Мы еще превосходно держались в нашей разрухе. Однако наше превосходство было уже разрушено. Клод был прав: все шло прахом.
Красота обходилась нам дорого. Мы понимали это. Уверяю вас, что мы понимали и то, как смешно мы выглядели. Но это была уже иная комичность по сравнению с тем комичным величием, которым мы отличались в начале XX века. Теперь мы представляли собой жалкое зрелище, теперь мы были людьми, побежденными всем ходом жизни. Тут я немного путаюсь, стараясь объяснить вам то, что происходило. Мы не умирали с голоду, вовсе нет. У нас по-прежнему были автомобили, элегантная одежда, шелковые, очень дорогие, сшитые на заказ рубашки, у нас сохранилась привычка к роскоши.
Мы жили еще так, что нам могли завидовать. Но все это делалось уже по инерции, из-за нашей слабости и неспособности придумать что-либо другое. Мы охотно говорили, стараясь быть честными и одновременно отдавая дань нашей гордыне и лицемерию, что делаем мы это из чувства долга. Что я могу еще сказать? Мне трудно выразиться иначе: рушились структуры нашего общества.
Моральные структуры, разумеется, ценности, ориентируясь на которые, мы жили веками, слепо им доверяя. Но разрушающиеся нравственные ценности — это еще куда ни шло. Самый умный и благородный из нас — вы понимаете, что я говорю о Клоде, — уже поменял их. Теперь же рушились наши экономические и социальные структуры. И сам Клод тоже оказался в беде. Вопреки своей воле и почти не подозревая об этом, он принадлежал нам. Он попал в ловушку потому, что всеми фибрами своей души был привязан к Плесси-ле-Водрёю, потому что идеи все-таки вторичны, потому что главным является образ жизни, потому что воспоминания, казавшиеся остывшим прахом, вдруг вспыхивают с новой силой. Иногда мне казалось, что Клод страдал даже больше, чем все остальные, так как раздиравшие его противоречия были острее и сильнее наших.
Как же долго мы отбивались! По налоговым соображениям, чтобы заранее подготовиться к дополнительным трудностям, которые нас ожидали, имение Плесси-ле-Водрёй было преобразовано в компанию. Само слово и идея компании с вырисовывающимися за ними финансовыми комбинациями и распределением паев решительно не нравились дедушке. Но что делать? Я уже приложил немало усилий, чтобы рассказать вам о моем деде, об отце и о дяде Поле. Но, рассказывая, мне приходилось кое-что упрощать. Ведь кроме братьев и сыновей, которые возникали в ходе этого повествования, у деда были еще две замужние сестры и три дочери, жившие не с нами, но имевшие, разумеется, право на долю наследства, три сестры моего отца и дяди Поля. Мы еще не слишком усердно занимались контролем за рождаемостью, и у каждой из этих дочерей деда были дети. В поколении дяди Поля, считая всех мальчиков, погибших на войне, было семь детей. В моем поколении было уже тринадцать человек: мы с Анной, четверо наших двоюродных братьев и семеро детей у моих трех тетушек. А в поколении Анны-Марии и моих племянников, несмотря на умерших и холостяков, насчитывалось добрых два десятка человек. К великому удовольствию деда, Клод и Натали поженились, поскольку ожидали ребенка. Так что прибавлялся еще один человек. Итого двадцать один или двадцать два. Как все это сообщество могло разделить между собой Плесси-ле-Водрёй? Однажды, когда мы в сотый раз обсуждали эту проблему, Бернар сказал ужасную вещь, очень глубоко лежащую в подсознании семьи: «Хорошо еще, что Юбер умер». Я должен здесь сказать, что Бернар очень любил Юбера. Но он выразил по-своему, в современной циничной манере, где, впрочем, сохранилось что-то от прежних рефлексов, довольно глубокую истину: только сейчас мы испытали на себе последствия революции и ликвидации права первородства. История подается к столу и в остывшем виде. Мы всегда знали, что революция означала нашу кончину как общественного класса, чего она, кстати, никогда и не скрывала и в чем я даже не думаю ее обвинять. Мы довольно долго сопротивлялись. Теперь же мы уходили в небытие.
Я пытаюсь, и я тоже, хотя бы совсем немного, побыть, пожить в Плесси-ле-Водрёе. Подобно страусу, прячущему голову в песок, я прячу свою голову в словах и фразах, как раньше мы прятали ее в гравии наших аллей. Мы приезжали, уезжали, ходили в церковь, делали вид, что продолжаем охотиться и ездить верхом, ничего не желая знать об угрожавшей нам опасности. Но радости уже не испытывали. В этой затянувшейся комедии было что-то зловещее. Даже зайцев и фазанов в лесу стало меньше, словно они пытались избежать нашей участи. Время от времени мы еще вывешивали на фасаде замка довольно жалкие охотничьи трофеи. То был лишь повод, чтобы оживить наши воспоминания о невероятных трофеях начала века, когда дичь вывешивалась сотнями, уходя своими старомодными силуэтами в ночные потемки. Увы, охота тоже была уже не та. Младшие из нас, Вероника и Бернар, мечтали куда-нибудь уехать. Юбер ушел от нас. Вероника и Бернар тоже хотели нас покинуть. Летними вечерами они с завистью слушали по радио синкопическую музыку из Сен-Тропе, с модных пляжей и прочих мест, где веселилась молодежь их возраста. Мы с дедом еще довольно часто прогуливались вокруг пруда. Хотя дедушке перевалило уже за девяносто, он еще бодро ходил пешком. Маршрут у нас был тот же самый, по которому мы гуляли, — боже мой, как это было давно! — когда он расспрашивал меня о призвании Клода, о делах дяди Поля, об отношениях между Пьером и Урсулой и о тех слухах, которые они вызывали, об учебе Анны-Марии. И мы говорили то же самое, что и раньше, но только о других людях и о новых событиях. В западном мире мы были среди последних, кто прожил всю жизнь в одном и том же месте, в не изменившемся пейзаже, с теми же деревьями, отбрасывавшими ту же тень на тех же аллеях, по которым мы проходили в те же часы. Почему бы и мыслям нашим не оставаться такими же неизменными и неподвижными? В окружающих нас декорациях еще ничего не изменилось. Упали несколько деревьев, вот и все. Но менялись души, сознание и само время, которое с каждым днем приближало наше падение. Дедушка знал это. Порой он досадовал на себя за то, что так долго живет. Теперь он говорил мне о детях, о тех, кто, после него и после меня, продолжит наш род. Его беспокоила Анна-Мария. К другим он тоже относился с любовью, но не понимал их. «Мы боремся за что-то такое, чего они не любят», — говорил он мне. Как всегда, утешение приносили нам наши покойники. «Ах, Юбер!» — шептал дедушка. И казалось, что будь Юбер жив, он сумел бы все уладить, женился бы на индийской принцессе, отремонтировал бы замок, насадил бы деревья вместо упавших от старости и урагана, остановил бы все то, что поднималось, когда мы опускались: социализм, абстрактное искусство, столь антипатичную дедушке конкретную музыку, нефтяные аферы и развитие жилищного строительства, скромно просовывавшуюся сквозь дыры истории порнографию, одним словом, вернул бы семейству и олицетворяющему его замку былое великолепие. Ах, Юбер… Юбер… И повторялась история с Робером В., только в более жестоком варианте. При жизни мы никогда не уделяли ему столько нежного внимания. Что может быть естественнее? Мы же ведь любили только вечность. И Юбер в свою очередь, не дожидаясь своей очереди, тоже ушел в вечность.
От Юбера дедушка мысленно переходил к кончине дяди Анатоля, к кончине тети Ивонны, к гибели моей прабабушки, упавшей с лошади на перекрестке Зеленых Деревьев, к гибели прабабушки моей прабабушки, которой отрубили голову на гильотине. Поистине, мы только и делали, что умирали. В семье все кончали тем, что умирали. Но никто никогда никого не забывал. Вот эта-то удивительная память, коллективная и мистическая, и формировала род, фамилию, замок. И именно эту цепь, натянутую поперек хода времени, нашего вечного противника, хотел сохранить мой дед.
А цепь обрывалась.
На протяжении пятидесяти или шестидесяти лет, в том числе через посредничество Альбера Реми-Мишо, возникали предложения купить у нас Плесси-ле-Водрёй. Один за другим некий великий русский князь, затем Василий Захаров, герцог Вестминстерский, в ту пору, когда он собирался жениться на мадемуазель Шанель, Чарли Чаплин, некий греческий судовладелец предлагали нам постоянно растущие — во всяком случае, номинально — суммы в обмен на наш дом. Мы даже не отвечали, а если и отвечали, если и не руганью, то, во всяком случае, в обидных, сухих, резких выражениях, почти оскорбительных для людей, которые в конечном счете, может быть, несколько неуклюже — хотя трудно себе представить, что герцог Вестминстерский или великий князь Владимир не умели жить, — скорее оказывали нам честь. «А наша фамилия? — ворчал дед. — Может, они хотят заодно купить и фамилию нашу?» Теперь же предложения о покупке исходили не от великого князя, не даже от актера или крупного судовладельца. Теперь они исходили от скупающей недвижимость компании с американским капиталом и совершенно диким сокращенным названием, что-то вроде К.О.П.А.Д.И.К. или Ф.О.Р.А.Т.Р.А.К. Надо было видеть, с каким презрением и гневом выплевывал эти слова мой дед. Лет десять или пятнадцать спустя эта же компания установила контакт с такими крупными фирмами, как Общество морских купаний и Средиземноморский клуб. Они хотели получить замок со всеми окружающими его землями и со всеми деревьями, чтобы построить отель в стиле роскошного постоялого двора или сельского развлекательного центра, где клиенты занимались бы конным спортом, играли бы в теннис или гольф, купались бы в бассейне, который чересчур элегантные господа, вылезавшие из белых «мерседесов», предполагали разместить сразу позади каменного стола. На это время мы отвели деда в комнату, чтобы спасти его от апоплексического удара. Пьер, бледный от волнения, вел переговоры с советниками и экспертами, менявшимися каждую неделю и представлявшими филиалы и холдинги со взаимозаменяющимися пышными названиями, элементы которых встраивались друг в друга, чтобы эпатировать клиентов и сбивать с толку налоговую службу. Они жонглировали названиями массовых развлечений, аэропортов и шоссейных дорог, бравших начало у них в устах подобно тем алмазным рекам, что выходили из уст принцесс в персидских легендах. От перечислений миллионных сумм Пьер становился задумчивым, а Вероника с Бернаром подпрыгивали от возбуждения. Но нет, это было невозможно. Уже и теперь мы не чувствовали себя в одиночестве, когда попивали кофе за каменным столом. Нас окружали тени, но не тех из нашей семьи, что ушли в мир иной, а привидения чужаков, возникавших из будущего. Замок был еще наш, а уже толпа незнакомых игроков в гольф в фуражках и довольно вульгарных теннисистов бесцеремонно расталкивала нас. Мы все колебались, упирались. А те чувствовали ситуацию. Миллионов становилось больше. Увеличение цены подталкивало нас к решению, но, разумеется, противоположному. «Разве честные люди могут сегодня предлагать одну цену, а завтра вдвое больше только потому, что с первой мы не согласились?» — говорил с гневом дедушка. Он умолкал на минуту, делая вид, что размышляет. Ему представлялись отвратительные картины, подобные искушению святого Антония, только несколько иного рода: люди в плавках или в брюках на подтяжках, солнечные ванны, аккордеоны… Тут дед взрывался: «Они будут способны играть в шары перед часовней, распивая отвратительные напитки, привезенные из Америки». Невозможно. Мы говорили «Нет». К удивлению покупателей, которые шли даже на то, чтобы еще какое-то время мы оставались на месте, организуя отдых в качестве массовиков-затейников.
Победа! Мы оставались на месте. Молния вызвала пожар, и часть леса сгорела. Мы потеряли еще сотни тысяч, а может, и миллион франков. Мы брали деньги под залог и в долг. Теперь мы уж точно знали, что беда неминуема. Мы могли даже примерно подсчитать момент, довольно близкий, когда у нас не хватит денег ни на жалованье Жюлю, ни на налоги, ни на то, чтобы оплачивать электричество и телефон, установленный дедушкой в начале XX века, установленный по легкомыслию, как он теперь считал, раскаиваясь в содеянном. Анна-Мария присылала деньги, полученные за фильм, где она появлялась в купальнике и в ночной рубашке, о чем мы, естественно, не говорили деду. Тетя Габриэль и Пьер выскребли все из ящиков семейства Реми-Мишо, чье огромное богатство когда-то так возмущало дедушку. Но все это было каплями в потоке, уносившем и нас, и замок вместе с нами. Филипп, всегда несколько экзальтированный и любивший производить эффект, приехал в одно прекрасное утро, когда мы сидели за столом и пили утренний кофе, — к счастью, дедушке всегда приносили ранний завтрак в его спальню, но зато все остальные из-за нехватки прислуги спустились в столовую, — и бросил на стол, рядом с тартинками, свернутую газету, где сообщалось, что в Нормандии семейство Сент-Эверт взорвало динамитом свой замок времен Генриха IV, чересчур перестроенный около 1880 года баснословно богатой старушкой, урожденной Руфью Израэль, и имевший довольно противный вид. «Прекрасно отделались», — проговорил Пьер, не отрывая глаз от чашки. Но в голове Филиппа, быстро загоравшегося по любому поводу, мысль продолжала работать. Ему не казалась ужасной идея катастрофы, которая положила бы конец эпохе и режиму, брошенному генералом на произвол судьбы. Генерал — в своем имении Коломбе, социалисты — у власти, а Плесси-ле-Водрёй в пламени пожара — такой набор бедствий нравился Филиппу. Разве такие сумерки богов в нашем узком масштабе были бы не лучше, чем уйти на цыпочках, оставив Жюлю под ковриком ключи для будущих хозяев в цветастых рубашках и с модными идеями в голове? Клод поднял бровь, пожал плечами: поистине, Филипп оставался верен себе.
Эта смесь неуверенности и беспокойства сильно отражалась на нашем настроении. И «Тур де Франс», и погода, и зеленый горошек, и молоко, и наши взаимоотношения с задержавшимися в замке сторожами и садовниками, и вежливость молодых, и нравы в самой семье, одним словом, все, буквально все как-то изменилось, стало другим. Груши стали не такими вкусными. Дедушка всегда был знатоком и любителем груш. Он различал все сорта по виду чуть ли не с закрытыми глазами по вкусу, по запаху и на ощупь. И все они стали хуже. Мы все удивлялись. Груши всегда были гордостью Плесси-ле-Водрёя. Пьер провел расследование. И обнаружил, что груши из нашего сада наши садовники, которых мы не могли достойно оплачивать, продавали в Анже и в Ле-Мане. А нам подавали груши, привезенные из Парижа.
Бывает, что и в научных теориях, и в формах искусства, и в государственном управлении, и в обществе, и в семьях — везде, где до того все делалось гармонично и по строгим правилам, в какой-то момент наступают сбои и невнятица. Люди начинают придумывать средства от этого, предлагают всякие замены, гипотезы, направленные на исправление положения, всевозможные усовершенствования, причем иногда результат оказывается положительным. У истории бывают закаты, порой стоящие первоначальных подъемов. И победные взлеты под занавес. Юстиниан, византийский генерал Белизариос, Гегель стали заключительными этапами своей эпохи, воплотив в себе высшие ее достижения. И все равно Римская империя пала, философия пришла в упадок. Идея судьбы в тысячах своих формах занимает умы людей, и я думаю, что происходит это от странного сложения воедино разрушительных сил, от невозможности остановить то, что катится по наклонной в пропасть. Латают одну дыру, появляются десять новых. Вроде бы кораблю удалось избежать мели, но шторм в это время усиливается. Упадок, маразм, разложение, похоже, питаются какими-то своими внутренними резервами. Против износа все бессильно, и ничто не может остановить течение времени. Именно его мы использовали, чтобы создать нашу мощь, но оно же обернулось против нас, отбросив нашу семью в прошлое, которое мы так любили. Оно воссоздавало в иных местах новые теории, сверкающие видения, порождало восхитительные надежды. А мы разваливались и летели вниз. Услады Божьей ради. Мы понимали, что никогда больше не насладимся вкусом груш из Плесси-ле-Водрёя, вкусом прелестным, но утраченным, прелестным и утраченным, прелестным, потому что утраченным.
Да, у нас еще были потом прекрасные дни в Плесси-ле-Водрёе. В одно и то же утро в нашей старой часовне, с которой у нас связано столько воспоминаний, в окружении множества друзей состоялись две свадьбы: Вероники и Жан-Клода. При возношении даров затрубили охотничьи рога, и все вздрогнули. Во дворе и в парке сверкало радостное солнце. Дети были прекрасны. Да они уже и не были детьми. Через них и в них я видел настоящих детей: их самих в детстве, их родителей в детстве. Нас самих в детстве. Люди, заполнившие часовню, вспоминали не только их игры, их мечты, их отрочество, их воскресшие восторги, но и наши. Какая любовь к жизни! Какая легкость! В нас много было недостатков, но зато мы, по-моему, гениально устраивали празднества. Ни с чем не сравнимы были наши балы, охоты, дни рождения, именины, свадьбы, похороны и даже простые полдники. Торжествующая буржуазия переняла их у нас, но никогда ей не удавалось устраивать столь же веселые вечера, в которых участвовали пожарные, дровосеки, фотограф, учитель — все сельское население, любившее нас и любимое нами. Помните свадьбу Анны? Точно такой же была свадьба Вероники и Шарля-Луи, Жан-Клода и Паскаль. И вот еще одно гениальное свойство семьи: мы отменяли время с помощью повторений.
Я как сейчас вижу двор Плесси-ле-Водрёя, освещенный летним солнцем, и две пары молодых, пьющих шампанское в компании Жюля и настоятеля. Смотри же во все глаза, смотри! И я смотрел, ибо мы уже знали, что эта красота, такая живая, скоро для нас кончится. Вечером, после ужина под открытым небом, под липами, возле каменного стола, дедушка совершил неслыханно дерзкий поступок, уступив модернизму: потихоньку от нас подготовил сеанс того, что он — последним во Франции — называл еще кинематографом. И он, ничего не знающий в этом современном искусстве, безошибочно выбрал фильм, наверное, по названию, которое могло бы стать нашим символом: «Унесенные ветром». Ведь мы тоже, как те южане, оказались жертвами катастрофы. Вокруг нас кружились лошади, кареты, чернокожие служанки, кринолины, счастье и разорение. Когда погас последний кадр с образами Мелани, Эшли, Ретта Батлера, Скарлетт О’Хары и их погибшей любви, все мы — замок, пруд, каменный стол под липами, наши мечты, наши безумства, наши иллюзии и мы сами — чувствовали себя привидениями в идущей к концу ночи. Далеко-далеко, за последними ночными сумерками, угадывалась готовая вот-вот прорезаться новая заря нового дня. Другого дня. Другая заря. Другого, не нашего времени.
На следующий день молодые уехали на два месяца. Жан-Клод со своей женой, Вероника со своим мужем. Анна-Мария уезжала в Рим, в Нью-Йорк, в Голливуд, в Рио-де-Жанейро. Бернар устремлялся в Канны — на самом деле в Сен-Тропе, но называл Канны, щадя дедушку, который очень уважал лорда Брума. Оставались только мы, старики. И чувствовали себя столетними старцами. Двойная свадьба, солнечный двор, служба в часовне, вернувшиеся веселье и беззаботная дружба были всего лишь новой отсрочкой. «Унесенные ветром» — прекрасное и не случайное название. Жизнь наша подходила к концу. Вечерний ветер уносил ее.
Это было последнее наше лето в Плесси-ле-Водрёе. Умирая, Юбер оказал нам последнюю услугу: предоставил почетную причину, чтобы покинуть дом, тяжесть которого нас угнетала. Элен больше не выносила Плесси-ле-Водрёя, где умер ее сын. Она редко наезжала туда. Тетя Габриэль была больна и большую часть времени проводила в Париже. Получалось довольно забавно: моя мать, Урсула, тетя Габриэль, Анна, Элен, Анна-Мария и Вероника ушли, удалились из замка, унесенные кто смертью, кто болезнью, кто славой, кто замужеством, кто историей, кто горем, и единственной женщиной, оставшейся между дедушкой и его четырьмя внуками, оказалась молодая рыжая евреечка, преклонявшаяся перед двумя стариками: моим дедом и Сталиным. Наша жизнь утратила прежний размах. Мы уже не садились за каменный стол под липами, не ходили к пруду. Кофе пили на ступенях лестницы, ведущей в салон или на камнях бывшего подъемного моста. Получалось так, будто мы превратили Плесси-ле-Водрёй во временное стойбище. И мы уже не чинили ни крышу, ни стропила. В душе мы уже удалялись от дома наших предков.
Так что, когда нам поступило предложение от фирмы, владевшей большой прядильной фабрикой на севере, желавшей организовать для детей летний лагерь, а в остальное время проводить различные групповые занятия и конференции, мы были уже не в состоянии оказать ни малейшего сопротивления: у нас не осталось ни нервов, ни сил. Деда приводили в отчаяние слова «детский лагерь» и особенно разные нововведения вроде коллоквиумов, семинаров, совещаний руководящих работников, курсов переподготовки и усовершенствования, тогда еще довольно редко начинавшие возникать и разворачиваться во всем мире. «Белиберда какая-то», — сердито ворчал он, пытаясь по привычке острым концом своей трости подсекать, как мотыгой, сорную траву на Платановой или на Королевской аллее. Но все же технократы — это выглядело лучше, чем спекулянты. Преподаватели общественных наук и политической экономии отнюдь не являлись мечтой моего деда. Но они были ничем не хуже организаторов досуга. Дедушка, никогда не вращавшийся ни в каких кругах современного общества и имевший очень мало знакомых за пределами своего маленького мира, просил Пьера, знавшего весь Париж, узнать побольше об этой компании и о ее руководителях. Пьер приносил папки с цифрами, с данными о наличии денег, с отчетами и сведениями об инвестициях. «Я не об этом тебя прошу, — говорил дед. — Какой они религии? Как у них обстоит дело с нравственностью? Я уж не смею надеяться, что среди крупной буржуазии есть еще монархисты. Но хоть католики они или нет?» Пьер закусывал губу. Он знал, что президент фирмы был бабником и содержал двух любовниц, а по крайней мере один из вице-президентов был откровенным гомосексуалистом. Но из страха повредить делу он ничего этого не сказал: из-за нравов руководителей могла лопнуть договоренность. Он заверил дедушку, что фирма в целом состояла из католиков, что было правдой, и что руководители ее, как говорили до войны, принадлежали к числу благонамеренных граждан. И добавил, для большего веса, что президент, на которого в полиции имелось дело в связи со скандалом, касающимся совращения несовершеннолетних, что помешало ему выставить свою кандидатуру на выборы в сенат, — придерживается правильных взглядов. Так я понял, что Пьер решился на продажу. Самым смешным в этой истории было то, что фирма и в самом деле являлась одним из бастионов христианской демократии на севере Франции, а двадцатью годами позже, когда пришло новое поколение смелых людей, стала вообще одним из центров самого неистового католического прогрессизма, активно участвовала в событиях мая 1968 года, поддерживала смелые, скандально известные публикации, а в своих экспериментах с самоуправлением готова была порой перещеголять саму коммунистическую партию. Истории было угодно взять красивый реванш: именно в Плесси-ле-Водрёе в течение десяти — пятнадцати лет усилиями иезуитов, недовольных буржуазным строем интеллектуалов и левокатолических журналистов вырабатывались некоторые настолько нетрадиционные доктрины, что есть даже основания задаваться вопросом, не нарушают ли они уже на том свете последний покой дорогого моего дедушки.
«Они» — мы называли их только «они» или «покупатели», причем вовсе не из презрения или враждебности, а лишь потому, что наш дед не привык иметь дело с административными советами и никак не мог понять, кто в них главный и кто решает, — предложили нам сумму намного ниже той, которую предлагали трактирщики. Зато они ловко согласились использовать лес в соответствии с нашими планами и обычаями, заверили, что не тронут часовню, будут присматривать за могилами наших предков, похороненных в XIV и в XV веках, сохранят липы и каменный стол. Дедушка размышлял целую ночь. И согласился. Такое быстрое решение удивило нас, а может, и его самого. Было что-то похожее на трусливое облегчение от столь быстрой концовки восьмивековой истории. Уж слишком много мы перед этим говорили, спорили, страдали. И нам предстояло страдать еще и впредь.
Мы с Пьером, Филиппом, Клодом и Натали пили утренний кофе, когда вошел дедушка, чисто выбритый и одетый. Мы встали, приветствуя его. Он не выспался. Держался он очень прямо, но с тем усталым, изнуренным видом, который временами подсказывал нам фразу: «Все же, знаешь, ведь ему как-никак девяносто три года…» Он сел с нами за стол. Произнес: «Я плохо спал». И сразу после этого тихим, словно виноватым голосом добавил: «Думаю, продавать надо». Наступила долгая пауза. Мы не могли взвалить на него одного тяжесть ответственности за самое трудное в истории семьи решение. «Я тоже так думаю», — сказал Пьер. И Клод, и я высказались в том же духе. Филипп молчал, разведя руки в жесте, выражающем бессилие. Думаю, он предпочел бы лучше умереть вместе со всей родней, подобно тому, как гибнет капитан вместе со своим кораблем, с флагом на мачте и гимном на устах. Было почти что-то похожее на умиротворенность, несмотря на весь ужас момента в этом, наконец принятом решении. Страх неизвестности уступил место срочной необходимости принимать конкретные меры. Пьер взял карандаш и бумагу и стал писать на нем даты и фамилии людей, с которыми надо было посоветоваться, детали, которые надо было проследить. Клод составил список — ставший короче пятнадцать лет тому назад и еще короче пять лет тому назад, — список сторожей, садовников, возчиков, которым следовало выплатить, в зависимости от стажа работы на нас, денежные вознаграждения и пособия. Он добавил к ним стариков, пенсионеров, сестер из приюта, пять или шесть гимнастов — когда-то он обзывал их фашистами, — оставшихся от Общества Плесси-ле-Водрёй, которое имело наш девиз: «Услады Божьей ради». Мы не могли уйти, не позаботившись о них. Дедушка сидел за столом молча, не шевелясь, погруженный в свои мысли или воспоминания. Вдруг его охватило волнение. Он сжал руку Пьера, сидевшего справа от него, и руку Клода, сидевшего слева, и тихо произнес: «Есть в жизни одна важная вещь: семья. Оставайтесь едины».
Переезд отнял у нас много сил. Так много, что мы уже ничего не испытывали, находя в шкафах разбитые вазы и разрозненные подшивки журнала «Иллюстрасьон» за давно прошедшие годы. В них можно было обнаружить среди портретов немецких принцев крови и принца Уэльского, между информацией об окончании дела Дрейфуса и о первых аэропланах, фотографии наших прабабушек в невероятнейших платьях, очень насмешивших Веронику. А я читал все эти сокровища, вместо того чтобы их выбрасывать, и Пьер ругал меня. Он хотел, чтобы я помогал ему снимать портрет герцога и пэра Франции кисти Шампеня или разбирал бесчисленные колоды карт, которыми дедушка раскладывал свои вечерние пасьянсы, которые, хотя он и называл их удачными, сходились у него лишь в одном случае из четырех. Занятые уничтожением нашего прошлого, мы в течение целого года нашей жизни не решались ни глубоко вздохнуть, ни заговорить друг с другом. Мы делили между собой старинные часы, комоды в стиле Людовика XV, раздавали охотничьи рога, ставшие никому не нужными. Сотни людей, целые поколения, воспитанные в культе прошлого, оставили после себя, подобно морене, остающейся после схода ледника, следы мира чудес и печалей, сотканного из воспоминаний; нам пришлось немало потрудиться, чтобы попытаться их стереть. Мы испытывали не только грусть, но и что-то вроде стыда. Имели ли мы право для собственного комфорта и удобства выбрасывать в небытие это прошлое, которое Бог, семья, история — а не одно ли и то же все это? — нам доверили. Мне вдруг стало понятно и близко отчаяние Филиппа. Сколько раз сомнение наполняло меня при виде фотографии или пожелтевшего венка, вынутого из-под стеклянного колпака! Тогда Пьер или Клод, страдавшие не меньше меня, но более мужественные, хлопали меня по плечу и говорили, что дед ждет меня под липами, чтобы пойти прогуляться вокруг пруда, брали у меня из рук ненужный, но священный предмет и выбрасывали его, за меня, в мусорное ведро на кухне. Мы читали в свое время много книг, где братья, родные и двоюродные, воевали друг с другом. У нас же, быть может, во исполнение заветов деда, все было иначе: на нас обрушивался весь мир, само время и история оборачивались против нас, но мы любили друг друга.
Время от времени в Плесси-ле-Водрёй приезжали вежливые и очень мудрые люди, которые обходили все залы, склонялись над столиками, над пузатыми комодами, над креслами «бержер» в стиле Людовика XV, вглядывались в портреты маршалов, награжденных орденом Святого Духа, и кардиналов в пурпурных мантиях. Это были эксперты. В их замечаниях и взглядах читалось восхищение великолепием мест и легкое презрение к посредственности собранных там предметов. Надо сказать, что после примерно двух веков разделов имущества и раздач в приданое, настоящих ценностей в доме осталось не слишком много: комоды были подделками, а портреты кардиналов — копиями. Оригиналы были в Лондоне, в Нью-Йорке, на виллах в Каннах и во Флориде, в музеях Детройта или Чикаго, в сейфах, быть может, на Багамах или в Швейцарии, в лучшем случае — на потрескавшихся стенах разрушающихся дворянских гнезд где-нибудь в глуши Вандеи или Бургундии, куда они случайно попали по завещаниям или в виде компенсаций за недвижимость. Дедушка вспоминал, что во время разделов имущества предшествующими поколениями и его дед, у которого было девять братьев и сестер, не считая тех, что стали священнослужителями или умерли в детстве, отдал кому-то из них две картины Гейнсборо, другому — три кресла работы Жакоба или Ризнера, третьему — коллекцию фламандских гобеленов. С годами, чтобы просуществовать, жители Плесси-ле-Водрёя постоянно беднели. В течение XIX века и в начале XX мы ничего не продавали, но все делили. Так наши вазы, мебель и прочие вещи разлетелись по всему свету. Ничего не осталось от золотого сервиза, подаренного Петром Великим, ничего — от тридцати шести кресел, обитых гобеленами, на которых мифологические герои успешно сражались с фантастическими животными. Одно из кресел кто-то видел в чьем-то доме близ Ньора, другое находилось у внучки дяди Адольфа, которая жила в Мазаме, а еще три — в Ферьере, у Ротшильдов. Мы только успевали удивляться: оказывается, мы жили среди подделок. Отменный вкус, которым мы так гордились в нашем роду, развивался в окружении фальшивых предметов. Огромный красный пуф с кисточками, служивший обрамлением кадке с пальмой, большой письменный стол испанской работы, портрет Людовика XIV в доспехах и с лентами, в котором мы упорно угадывали кисть Риго, рассмешили посетителей, и они посоветовали нам поскорее отделаться от них на каком-нибудь провинциальном аукционе. От снятых картин на стенах оставались неприятные пятна, в зависимости от недополучения солнечных лучей или пыли, то темные, то светлые. Нам негде стало присесть. Из служебных помещений принесли стулья с плетеными сиденьями и некрашеные столы. Сидя кружком в пустоте, угнетавшей нас с каждым днем все больше и больше, мы вступали в чуждый нам мир: прожив всю жизнь среди старинных кресел и безделушек, мы чувствовали себя теперь актерами, играющими современную пьесу без декораций.
Мы приучались к ощущению тревоги. Не только из-за несчастий и горя, как это бывает у всех. Я имею в виду тревогу, ранее нам неизвестную. По ночам мы вдруг просыпались в поту, с сердцем, сжатым железным обручем. Так современный мир шутил над нами. Дедушка не просыпался, он не спал совсем. Мы слышали, как на рассвете он ходил среди шороха и тихих стуков по коридорам замка: протянув руки в темноте, он шел на ощупь, вдоль стен, лишившихся картин и охотничьих трофеев.
Мы знали, что вещи, как люди, могут умирать. Замок умирал у нас на глазах. Мы его убили. Его убила история, демография, подъем масс, социализм, экономическое развитие и конец привилегий. Но и мы тоже. Потому что не захотели связать свою судьбу с его руинами и умереть вместе с ним. Ход времени угнетал нас всех. Хотя в беде мы, возможно, были велики, как никогда. По вечерам, высунувшись из окна, я с тяжелым сердцем смотрел на деда, сидевшего между Филиппом и Клодом за каменным столом. Они сидели молча, неподвижно. О чем думали они, такие разные и такие близкие, связанные чем-то более глубоким и сильным, чем события и политические взгляды? Я видел дедушку, по-прежнему прямого, с белой седой шевелюрой, опиравшегося подбородком на трость, которую он держал обеими руками, Филиппа, все еще красивого, напряженного от внутренней борьбы, которую он вечно проигрывал, Клода, страдавшего больших других и раздираемого противоречивыми чувствами: верностью будущему, которому он не собирался изменять, и верностью прошлому, отказаться от которого у него не было ни права, ни сил. Они молчали. Они не видели ни пруда, ни старых деревьев, каждая ветка которых была им знакома, ни родного неба, ни аллей, теряющихся вдали, среди огромных лесных дубов. Они смотрели в себя. Время от времени дед проводил рукой по глазам, а Клод раскуривал трубку. Затем они вставали. Нужно было идти ложиться спать в опустевшем доме, чтобы утром проснуться среди сундуков, приготовленных к последнему отъезду, из которого не было возврата.
Один за другим приходили местные жители, наносили прощальные визиты, заканчивавшиеся слезами. Даже наиболее враждебно к нам относившиеся учитель, хозяин кафе, почтовая служащая и пенсионер-железнодорожник, возглавлявший ячейку коммунистов и являвшийся одновременно одним из друзей Клода, с которым он вместе сражался в партизанах в героические времени, признавались, что им будет нас не хватать. Мы выпивали с ними в полупустой кухне или в разоренной гостиной по стаканчику портвейна или анисовой настойки. Клод пожимал им руку, а дедушка обнимал.
Однажды воскресным утром, когда погода была еще хорошая, мы поприсутствовали на нашей последней обедне в деревенской церкви. Мы по-прежнему сидели в первом ряду, на креслах, обтянутых красной материей, с выгравированными наверху именами, которые младшим из нас уже ничего не говорили, именами прадедов и прабабок, именами двоюродных прадедов и прабабок. Остальные же стулья, столь дорогие сердцу Пеги, были соломенными. Кстати, на каждом из них имелась дощечка с именем человека, которому стул принадлежал. Так, даже в церкви торжествовало право собственности над евангельским призывом к бедности, к отказу от мирских богатств. И наши ярко-красные, немного рваные кресла еще больше подчеркивали эту метафизическую и религиозную иерархию, которую мы всегда так отстаивали: ведь они придавали горделивую ноту этому залу, полному деревянных стульев с плетеными сиденьями и спинками, отполированными руками прихожан. Когда священник поднимался на красивую кафедру XVIII века, расположенную на правой стороне нефа, в его средней части, мы разворачивали, согласно традиции, наши красные кресла, чтобы лучше видеть настоятеля. Алтарь находился далеко от молящихся, в глубине обширного хора, и был окружен деревянными скамьями, украшенными почти знаменитыми скульптурами, и священник тогда стоял все еще спиной к молящимся. В церкви мало что изменилось со времен детства нашего деда. Лишь после нашего отъезда произошли решающие перемены: возник переносный алтарь в ближней части хора, священник повернулся лицом к пастве, все молитвы стали читаться на французском языке, а не по-латыни, облатку стали выдавать в руку причащающемуся, и появилась мода на братский поцелуй между соседями при беспорядочной рассадке молящихся. Тогда как в последние лет двадцать нашего пребывания в Плесси-ле-Водрёе церковь наряду с замком все еще оставалась, несмотря на развитие науки и техники, несмотря на прогресс и революции, своего рода оплотом царства Спящей царевны в заповедном лесу и тоже сливалась для нас с историей.
Недавно я побывал в Плесси-ле-Водрёе на воскресном богослужении. И увидел следы изменений, как на лице друга, с которым не виделся тридцать лет. Не было уже красных кресел, молодой священник не поднимался на кафедру, а говорил, небрежно опершись на невзрачный алтарный столик, синкопированная музыка сменила григорианское пение, и французский национализм одержал победу над латинской таинственностью. Но должен признать, что ребятишки больше не играли в шары на ступенях амвона и вместо трех старушек, причащавшихся в наше время, к причастию вытянулись две довольно длинные очереди, где молодежь и дети составляли большинство. «Да, сударь, — сказал мне молодой, незнакомый настоятель, к которому девушки обращались на „ты“, — они причащаются. Но уже не исповедуются». Эта фраза заставила вспомнить наше прошлое и меня самого. Как же плохо я поведал о невозвратном прошедшем времени, поскольку почти ничего не сказал о том огромном месте, какое занимали в нашей жизни, а тем более в жизни бабушек и прабабушек переживания, связанные с исповедями, епитимьёй, покаянием, воздержанием от приема пищи перед причастием, когда грехом считалась малейшая капля дождя или воды, случайно попавшая в рот при чистке зубов после полуночи.
В тот день мы сидели в наших исторических креслах. Все в церкви смотрели на нас. Все уже знали, что мы скоро уедем, и многие пришли, чтобы увидеть нас в последний раз: вместо двадцати — тридцати молящихся обычно по воскресеньям на этот раз присутствовало человек пятьдесят — шестьдесят. До славы и популярности Анны-Марии нам, естественно, было далеко. По первым же словам мессы, говорящим, по иронии случая, о юности и радости — «Intriibo ad altare Dei. Ad Deum qui laetificat juventutem meam. (Войду в алтарь Господа. К Богу, который радует мою молодость)», — мы поняли, что мессу служат для нас. Это была погребальная месса, а мы были покойниками. В головах пустота, взгляд напряжен, челюсти сжаты, к глазам подступали слезы. Никогда мы столько не плакали. Стоило встретить старика-фермера или сторожа, увидеть пожелтевшее письмо, отправленное двоюродной тетушкой по случаю рождения Клода или смерти Юбера, увидеть крышу замка с поворота дороги, обнесенной забором, как слезы тут же орошали лицо дедушки. Он встал на колени на скамеечку из черного дерева для молитвы и закрыл лицо руками. Мы окружали его, подобно почетному траурному эскорту или санитарам, готовым кинуться на помощь в случае потери сил или приступа болезни. Он не шевелился. Мне подумалось, что для девяностодвухлетнего или девяностотрехлетнего старика это была бы прекрасная смерть — тихая смерть в своей церкви. Но он не умирал. Он просто уносился далеко в своих мыслях, наверное, смутных и мрачных. Я спрашивал себя, о чем же он мог размышлять. Скорее всего, он вспоминал все горькое и все счастливое, что прошло в этой церкви. Отпевания и надежды, семейные тайны, неудовлетворенные страсти, победы и поражения вплоть до этой вот конечной катастрофы, у которой не могло быть продолжения. Среди ладана и воспоминаний все приобретало некий нежный оттенок: беды и даже кончины по прошествии веков в конце концов теряли свою остроту и сливались в памяти со священным прахом прошлого и традициями. И было только одно горе, только один непростительный грех: переживаемая нами в тот момент мука отъезда и расставания. Мы обрывали нить, подводили итог прошлому, мы предавались непростительному и тайному действу, выворачивая наизнанку, словно в насмешку, все, что было святого в божественном решении сохранять и спасать, мы решились на разрыв и забвение.
«Credo in unum Deum, Patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium. Верю во единого Бога Отца, Вседержителя, творца Небу и Земли, видимым же всем и невидимым». Служба неумолимо продолжалась, приближаясь, как и мы, к своему концу. Я вспоминал бесконечно длившиеся мессы времен моего детства, в этой же церкви Плесси-ле-Водрёя или в часовне замка. Тогда мне казалось, что время течет слишком медленно, что надо поторопить его, чтобы оно уступило место будущему. Теперь же я хотел бы дать времени немного отдохнуть, чтобы оно замедлило наконец свой ход и чтобы эта вечерняя месса никогда не кончалась. Но она кончалась. Вот уже настоятель поднялся на кафедру, и мы повернули свои кресла, чтобы было удобнее слушать. И я заметил, как словно от боли исказилось лицо дедушки. Все, что он делал в последний раз, вплоть до самого незначительного жеста, причиняло ему боль. Традиция — это ведь не только воспоминание, но и привычка, но и повторение, даже если они превращаются в рутину. Поэтому она является одновременно и признаком силы, и признаком слабости. Почти все, что мы делали в ту ужасную осень, делалось в последний раз, диктовалось одновременно и манией, и более сильной, чем сама смерть, верностью. Поворачивая свое красное кресло в церкви, дедушка знал, что эту смешную манипуляцию, вызвавшую улыбки у девочек-школьниц, сидевших за нами, он совершает в последний раз. Кресло стало такой же частью деда, как конь, как охотничий рог или колода карт, как его оставшиеся от другой эпохи костюмы. Поскольку и сам он был уже прошлым, то он сливался всякий раз с вещами, жестами, привычками, мыслями, оставшимися в прошлом и напоминавшими о нем. Поворачиваясь в последний раз к настоятелю, поднимавшемуся на кафедру, дедушка и тут тоже ощутил горечь расставания.
«Воздав Господу молитвы наши за здравствующих, помолимся за усопших…» После проповеди голос настоятеля согласно обряду возвысился. В тот день молитва была о нас, но не как о здравствующих, а почти как об усопших… «Особо за бывших настоятелей прихода, за его бывших викариев, за сынов его, павших на поле брани, за всех усопших, записанных в наших синодиках, за благодетелей церкви нашей…» В храме установилась мертвая тишина, и все обернулись к нам. Дедушка, четыре его внука, а за нами и Натали, сидевшая между Жан-Клодом, с одной стороны, и Вероникой с Бернаром — с другой, все мы встали… «и поименно за каноника Мушу, за каноника Потара, за доктора Соважена, за членов семей»… Следовал бесконечный перечень. Прозвучали знакомые имена, известные нам наизусть и так смешившие нас когда-то… «Онезим Кокерийа, Офели Ботте, Эрнест Малатра, отец и сын, семейство Тума-Лашассань, дарующий ныне хлеб освященный». Дедушка не двигался, все присутствующие затаили дыхание в ожидании последнего объявления, без которого проповедь не могла закончиться… «Братья и сестры, мы особо молимся за тех, кто через несколько дней покинет нас, оставив о себе очень дорогую нам память, как о прекрасной семье преданных христиан…» Дед не шевельнулся, но он уже не пытался скрыть слез. Они текли по его лицу и падали на старый пиджак.
«Vere dignum et justum est, aequum et salutare… Praeceptis salutaribus moniti… Domine, non sum dignus… Benedicat vos… Воистину достойно и справедливо, равно как и спасительно… Наставленные спасительными средствами… Господи, я, недостойный… Да благословит вас…» Служба заканчивалась. Все было верно и справедливо, и Господни предупреждения нас не миновали. Я попытался в последний раз вдохнуть этот прохладный воздух, пахнущий ладаном и затхлостью, в последний раз прочесть под статуей Жанны д’Арк имена пятидесяти семи сынов прихода, павших на поле брани, с восемью приписанными позже, павшими в войне 1940–1945 годов и выглядевшими малочисленным добавлением после доброго батальона их отцов и братьев, не вернувшихся с войны 1914 года. В последний раз я прислушивался к голосам Эстели, г-жи Нои, г-жи Тиссье, певших слишком высоко под аккомпанемент фисгармонии. Вся церковь воспевала усладу Божью, вырвавшую нас из родного угла, где мы прожили всю жизнь и где первым в нашем роду нам не суждено было умереть. И мы тоже пели со всеми. Но нас уже перекрыл шум с грохотом отодвигаемых стульев и увлек водоворот людей, идущих к выходу, где после слабого света свечей, после ладана и песнопений нас встречало яркое солнце.
Была у нас и последняя трапеза. Мало что осталось из посуды: ни сервизов, ни подносов, ни рюмок. Зато остался колокол в парадном дворе, и ровно в половине первого он зазвонил в последний раз. Растерянные, но все же вовремя мы пообедали в большой столовой, пообедали кое-как, из выщербленных тарелок, запивая из случайных стаканчиков. За столом нас оказалось тринадцать, но нам уже нечего было терять, и мы не боялись, что это навлечет на нас несчастье. Там были дедушка, четыре его внука, тетя Габриэль, постаревшая на тридцать лет и выглядевшая даже старше своего девяностолетнего свекра, Натали, Вероника с мужем, Бернар, настоятель и доктор Соважен, а по правую руку от дедушки сидел Жюль в парадной потрепанной униформе сторожа охотничьих угодий семьи, который наравне с нами являлся воплощением нашего рода. Жан-Клод и его жена были в Америке у Анны-Марии. Анна занималась Мишелем. Элен уехала в Париж, чтобы подготовить наш переезд. Мы выпили немного шампанского, сохранившегося от наших былых праздников. Дедушка сидел на своем традиционном месте, с которого он организовывал когда-то балы, охоту и парады гимнастов. Он ел тунца и фрукты, поскольку так было удобнее. Мы ели уже не то, что было здоровее или вкуснее, поскольку теперь, в нынешние времена, трудные и для нас тоже, мы ели то, что было удобнее. Нам уже трудно было точно вспомнить, какие именно картины и гравюры оставили на стенах следы, то квадратные, то прямоугольные, то круглые или овальные. «А что было там?» — спрашивал Клод, показывая на удлиненное пятно в простенке. Но мы уже не помнили, то ли это была сцена охоты, то ли фотография бабушки. «Вот увидите, — прошептал Бернар, садясь за стол, — получится что-то вроде „Последнего урока“ Доде». Не было черной классной доски, чтобы написать на ней: «Да здравствует семья!» — не было прусских трубачей, громко играющих за окном, но ощущение беды было таким же: «Все кончено… расходитесь». Во время последнего семейного обеда в большой столовой Плесси-ле-Водрёя вместе со старой Эстель, передававшей нам тарелки, за нашими спинами склонялись все тени прошлого. Она это делала не очень хорошо, ошибалась, подавала их справа, а не слева: она все время плакала. И все мы ели во время этого и смешного, и горького причастия салат, орошенный слезами Эстель. В конце обеда, когда подали сыр, рука деда, наливавшего вино Жюлю, от волнения и старости слегка дрожала. У меня мелькнуло в голове, что наш последний обед в Плесси-ле-Водрёе напоминает не только «Последний урок» Доде. За столом присутствовали тени не только герцогов, пэров и маршалов, пораженных тем, что мы собираемся уехать. Присутствовала и еще одна тень, преисполненная скорее жалости к нашему горю, чем презрения к нашему предательству. Наша последняя трапеза была лишь мирской копией с другого прощального застолья. Ведь мы тоже собирались покинуть царства мира сего. Но за нашим столом не было иного Иуды, кроме Истории, которая после стольких поцелуев теперь только и делала, что предавала нас.
Мы молчали. Слышно было только позвякивание вилок и рюмок, которое мы старались приглушать. Время от времени дедушка смотрел в окно, где видел свои деревья, свой пруд и свой каменный стол в кругу лип. Поднимал вверх обе руки. Два или три раза пытался начать рассказ то про охоту, то про визит фермеров или герцогини д’Юзес, то про пребывание в Плесси-ле-Водрёе Витгенштейнов. Но закончить ему не удавалось. Тогда Пьер подхватывал эстафету и рассказывал о чем угодно, пока тишина не обрушивалась снова на наши головы, горюющие и растерянные.
Есть нам не очень хотелось. Даже то немногое, что было на столе, мы проглатывали с трудом. Обычно история развивается незаметно и медленно, благодаря чему оказываются перепутаны причины и следствия, зарождение и упадок. А в тот день история в одном из своих заключительных эпизодов выглядела обнаженной. Приключения Елеазара, воевавшего с басурманами, заканчивались творогом с клубникой. Маршалы, послы, министры Генриха II, Людовика XV и Карла X, архиепископы и кардиналы, кавалерийские атаки, грабежи, балы и, конечно, жестокость, эгоизм, безрассудство, все эти вихри такой бурной и очаровательной жизни, где было столько побед и учтивости, столько элегантности и ослепления, столько святости и гордыни, — все заканчивалось этим последним обедом. Настоятель встал, чтобы произнести благодарственную молитву.
Мы все встали. В последние месяцы и недели мы со страхом ожидали дня, когда нам придется встать навсегда из-за этого стола внутри дома и из-за другого стола, каменного, что на улице, которые оба были центрами жизни семьи. Сколько смеха слышали они! Смеялись над каноником Мушу, над странностями Витгенштейнов, над галстуками Жан-Кристофа Конта, над правительством, над семьей Реми-Мишо, над снобизмом семейства В. над нами самими, над одолевшим нас временем. Мы смеялись. И в суровости, и в строгости, и в поминании, и в молитве мы были удивительно веселой семьей. Наш мир был самым живым, и вот он подошел к концу. Итак, мы встали. Шепоту настоятеля не удавалось разрушить гнетущую тишину, установившуюся в огромной комнате. Эстель неподвижно стояла за Жюлем и теребила пальцами передник, то и дело поднося его к глазам. Губы настоятеля произнесли имя Юбера. Дедушка оперся руками на огромный дубовый стол. За этим старым столом нам пришлось пережить немало горьких моментов. Смерть любимых людей, уход в прошлое всего, чем мы восхищались, дурные выборы, нашествие врагов, одним словом, перемены, так нам ненавистные, и сам ход времени, причинявший нам много страданий. Но вот горе и веселье, несчастья и радость сблизились, став воспоминаниями, совсем слились в дорогом для нас прошлом, которое нам было доверено хранить и которым мы распорядились как плохие управляющие. Это прошлое стало теперь для нас пронзительно-сладостным, добро и зло достигли в нем божественных высот, поскольку их уже не стало. Все, вплоть до нескончаемых наших неудач, до смерти Юбера, до нашего заката и падения, — все теперь было нам дорого, все привязывало нас к прошлым дням, полным разочарования и переживаний. Покорные усладе Божьей, мы сделали свой выбор в его вечности: мы предпочли то, что он уже сотворил, тому, что ему еще предстояло сотворить. Боже, ну зачем ты создал время, стирающее прошлое и далеко отбрасывающее его в забывчивой памяти людей? Такую вот молитву возносили наши сердца, пока настоятель читал свою благодарственную молитву. Однако нам следовало бы понять, — правда, для этого надо было обладать ясностью ума, которой нам явно не хватало, — что такая наша молитва не имела смысла, так как мы любили прошлое именно потому, что оно было прошлым. Нам дорога была даже смерть Юбера, ибо она была частью нашего прошлого. Мы любили нашу агонию, ибо это тоже было нашим прошлым. Нам бы следовало, наоборот, благодарить Бога за то, что время проходит, поскольку из этого рождалось прошлое и поскольку в нашей упавшей жизнеспособности, в нашей слабости по отношению к окружающему миру именно прошлое мы любили. И нынешняя наша драма заключалась в том, что, отказавшись сначала от будущего и от настоящего, теперь, удаляясь от нашей колыбели и крова, мы лишались и прошлого.
Поскольку мы отрекались от прошлого, то впервые вновь обратили взоры к будущему. После того как настоятель кончил бормотать свою молитву, дедушка выдержал паузу. Мы думали, он начнет еще раз вспоминать радости и беды Плесси-ле-Водрёя, а он просто поднял свой бокал с плохим шампанским — вот так мы еще раз превратили день печали в праздник, — посмотрел на Веронику и сказал: «Пью за тебя, дорогая, потому что ты — самая молодая из нас».
Мы вышли из-за стола.
Вышли из столовой. Дедушка немного задержался: оглядел голые стены, высокий потолок, окна с открывающимся из них видом на деревья. Вероника отошла от нас и вернулась к нему. Пока мы переходили в другую комнату, она что-то сказала ему. Мы увидели, как они вместе вошли в гостиную, — старик, опирающийся на юную женщину. И в этот час невзгод мы, к нашему глубокому удивлению, увидели, как по их лицам пробежал как бы луч смирения, почти счастья. Только через несколько недель узнали мы тот секрет, который раскрыла она ему в последний день в Плесси-ле-Водрёе. В этот период крушения дало о себе знать шестое из известных вам поколений нашей семьи: Вероника ждала ребенка.
Потом было еще последнее посещение каменного стола и последний обход пруда. После отвратительного кофе, поданного, правда, еще в фарфоровых чашечках голубого жьенского сервиза с цветочным мотивом, который, где бы я его ни увидел, всякий раз с тех пор напоминает мне о Плесси-ле-Водрёе, дедушка немного отдохнул, а затем, пока Пьер, Клод и Филипп следили за приготовлениями к отъезду, попросил меня обойти вместе с ним имение, обойти в качестве хозяина, становящегося посторонним.
Он оперся мне на руку, и мы отправились. Прошли под липами возле каменного стола. Посмотрели на стволы деревьев, на которых дети всех поколений вырезали свои имена, полюбовались кронами, листьями, травой — все было полно воспоминаний, все говорило о нас. Но насколько обед был безмолвным, настолько оживленной, почти веселой получилась, вопреки моим опасениям, последняя прогулка. Естественно, мы заставляли себя выглядеть веселыми. Но рядом с деревьями, под яркими солнечными лучами сил у нас прибавилось. Дед разговорился. Стал рассказывать свою жизнь. Я удивлялся: вдруг оказалось, что я о ней мало что знаю. И надо же было дождаться минуты, когда нож гильотины должен был уже вот-вот упасть на наши шеи, чтобы понять этого старика, занявшего — быть может, только потому, что он прожил так долго, — такое место в жизни десятка людей. И я сказал себе, что ведь он все видел, обо всем догадывался, даже о том, что казалось нам глубоко спрятанным в тайниках наших душ. Ни перипетии брака дяди Поля, ни похождения Анны-Марии и ни комбинации семейства Реми-Мишо, ни приключения Пьера, ни переживания Клода, ничто или почти ничто не ускользнуло от его взгляда. Он был не только главой, но и центром семьи и, вопреки всем бурям и соблазнам, стоял прочно, как те старые дубы, среди которых он жил, несокрушимый под ударами судьбы, без малого сотню лет.
Мы дошли до конца пруда. А когда начали огибать его, то вдруг увидели замок в предвечернем освещении. Розовые стены и крыша из черной черепицы делали его дивно красивым. Солнце, клонившееся к закату, освещало дом боковыми лучами, и был он волнующе прекрасен. Дедушка как-то сразу обмяк. Слишком тяжела была жертва. Я почувствовал, что он тяжелее оперся на мою руку. Перед нами была вся его жизнь и жизнь его близких, всех наших родных, всех прошедших поколений. И вот надо было расставаться. Мы молча стояли и смотрели. Потом пошли, но медленно-медленно. Ибо знали, что вот-вот замок навсегда исчезнет с наших глаз, как в волшебных сказках, где видения исчезают, когда к ним приближаются. Миражом оказались наше прошлое, наша семья, наша фамилия, единственная еще уцелевшая ценность, и на ней покоилось все то, что мы уважали и любили в этом мире. За те двадцать минут, пока длилось наше возвращение, я понял, что значит для приговоренного к казни время, пока он идет к эшафоту, возвышающемуся в конце пути. Нашим эшафотом была наша жизнь, которая покидала нас или которую покидали мы.
Последние минуты нашей бесконечной и вместе с тем слишком короткой прогулки я скорее нес, чем поддерживал деда. Известно, что переживания являются ответом человека на обстоятельства жизни, когда они становятся слишком трудными. В свою очередь, тело является регулятором наших переживаний. При ослаблении или потере сознания оно помогает эмоциям, когда они оказываются слишком острыми, подобно тому, как эмоции приходят на помощь переутомленному рассудку. Мой дед был до того переутомлен, что уже не успевал страдать от переживаний. Мы находились в этот момент еще так далеко от скамеек у каменного стола, что они, слава Богу, утратили для деда всякое эмоциональное значение. Они стали лишь спасительной гаванью, где смог отдохнуть вконец измотанный старик. Тело дедушки пожалело его.
Список испытаний, выпавших на нашу долю, еще не был исчерпан. Не могли же мы покинуть Плесси-ле-Водрёй, как покидают гостиницу. Нам предстояла еще одна остановка в нашем хождении по мукам: надо было попрощаться со всеми, кто пережил вместе с нами конец нашей славы и нашу агонию. Пока мы с дедом прогуливались вокруг пруда, Пьер, Клод и Филипп собрали в большой гостиной, такой же опустевшей, как и столовая, всех, кто так или иначе участвовал в нашей жизни. Там были садовники, возчики, сторожа, дорожные рабочие, все те, кто в годы процветания составлял личную гвардию нашего феодального семейства. Пришли туда также мэр и настоятель, шорник и маляр, монашенки из приюта, учитель-коммунист, почтовая служащая — все те, включая их детей, кто когда-то присутствовал на наших свадьбах и наших праздниках. Филипп и Клод привезли в машине тех, кто жил далеко: фермеров, сторожей отдаленных участков наших лесов. Большинство из них уже приходили, по одному, с огорчением узнав о нашем близком отъезде. Все они теперь собрались и ждали нас.
Когда мы с дедушкой вошли в гостиную, они стояли полукругом с бокалами в руках и тихо, как на похоронах, разговаривали. При появлении деда произошло легкое движение, и наступила тишина. Дедушка подошел мелкими шажками. Уселся в уцелевшее кресло. Рядом стояла Вероника. Мы с кузенами разговаривали с друзьями. Говорили о деревьях, об урожае, об охоте, обо всем, что интересовало и их, и нас. Но думали и они, и мы лишь об одном. Но свои мысли не могли выразить ни мы, ни они. Они говорили: «Ах, месье Пьер… Ах, месье Клод…» А мы пожимали им руки. Пили еще шампанское, закусывая ломкими песочными пирожными, посыпанными сахаром, которые называются, кажется, «будуарами» и которые я с тех пор терпеть не могу. Пьер говорил всем подряд о тех, кто должен был прийти после нас, и расхваливал их. Но и фермеры и сторожа крутили головой и не желали ничего слушать. К одному из них уже приходил представитель компании, которая должна была нас сменить, и разговаривал с ним. Опыт оказался неудачным: «Он хотел казаться очень любезным, но по всему видно было, что прощелыга… Нет, нет, месье Пьер, вы не разубедите меня, что эти люди — нашему забору двоюродный плетень». Природная смекалка и доброе сердце заставляли их плохо говорить о новых хозяевах, чтобы сделать нам приятное. Клод вспоминал о войне, обращаясь к своим боевым товарищам, и страдал от того, что ему приходится играть роль несчастного феодала. Вероника и Натали ходили по рядам, подливали вина и предлагали сигареты. Время шло. Солнце склонялось к закату. Тогда дедушка встал и невнятным голосом сказал несколько слов, которые я забыл, потому что не понял их. Потом он подошел к каждому из этих людей, которые зачастую его ненавидели и боролись с ним, потому что он воплощал собой замок, реакцию, клерикализм, режим Виши, потому что он не был республиканцем и демократом, но которые вовсе не радовались, увидев его наконец побежденным. Позже, вспоминая эту сцену, Клод сказал мне, что это было классическим проявлением патернализма. И ему трудно было представить себе, что это произошло каких-нибудь двадцать лет тому назад. Нам, естественно, всегда везло на такие вот смещения эпох, на такие вот примеры анахронизмов. Вы еще помните меню обедов, устраиваемых в 1926–1928 годах Пьером и Урсулой и возвращавших нас в 1900 год? И сегодняшняя сцена была столь же необычной. Она могла бы разыграться и в 1880-м, и в 1820 и, может, даже в 1785 году, если бы, скажем, неудачные спекуляции разорили бы нас тогда. Но сегодня нас разорили не спекуляции, а сама история, течение времени и картина прощания приобрела столь фантастический характер лишь потому, что, неподвижные и незыблемые в лице нашего деда, мы просуществовали дольше, чем могли надеяться.
Опираясь на руку Пьера, дедушка вышел вперед. Первым в ряду стоял старый садовник. Дедушка поговорил с ним о его отце и деде, таких же садовниках, как и он, о его умершей внучке, о пальме, которую он с ней пытался вырастить в средней полосе Франции. При второй же фразе старик, в праздничной одежде, разрыдался. Дедушка тоже плакал. Они обнялись и стояли так, обнявшись, несколько секунд. Дед обнял по очереди всех, кто пришел сказать нам, что мы им дороги, что они не испытывают или больше не испытывают к нам неприязни, потому что из-за нашего несчастья они увидели теперь нас с другой стороны, обнял и почтальоншу, и монашенок, и начальника пожарного отделения, и учителя. Сцена была волнующей. Все плакали. Дедушка, утомленный, растерянный, то и дело вытиравший слезы, уже почти не понимал, где он и что происходит. Подойдя ко мне в момент, когда я разговаривал с секретарем мэрии, он не сразу узнал меня и спросил грустным голосом, давно ли я здесь и не знал ли я случайно его отца. Я ответил, что приехал совсем крошечным, что знал почти всех и что собираюсь написать воспоминания о прошедших временах. Клод рассмеялся каким-то неестественным, страшным смехом. Была минута, когда за нашим крушением замаячил призрак безумия.
Небо за окнами потемнело. Заканчивался наш последний день в Плесси-ле-Водрёе. Вот-вот должна была наступить ночь. Сторожа и садовники, все, кто жил с нами рядом многие годы и с кем нас связывали не укладывающиеся в марксистскую теорию узы, наши слуги, наши друзья стали один за другим расходиться. У Гайдна есть одна симфония, при исполнении которой музыканты по очереди уходят с эстрады, задувая свечи, освещавшие их ноты. И сцену, живую и радостную, которая постепенно погружается во мрак и безмолвие. Впервые исполненная в 1772 году для наших родственников Эстергази, она так и называлась «Прощальной», и воссоздавала атмосферу нашего старого замка. Мы и раньше понимали, что он переживет нас и будет стоять еще долго, что каменный стол не провалится в бездну, как только мы уйдем. Но без нас и камни, и земля, и деревья могли жить только такой же унылой, лишенной смысла жизнью, как и мы без наших деревьев, без нашей земли и без наших камней. Системы распадаются потому, что они являются системами. Но поскольку они были системами, составлявшими их, элементы еще долго остаются не использованными после их распада. Лишенные связей и смысла, они с трудом организовываются вновь. И удается им это лишь тогда, когда они составляют новые системы, столь же гениальные и столь же несправедливые, как и предшествующие, — разве только что немного более гениальные и немного менее несправедливые, которые тоже, в свою очередь, распадутся. Вот это и есть история, где, подобно тому, как в физике, волновые теории чередуются с корпускулярными, можно увидеть и этапы движения сознания к своей вершине, и невнятный, более или менее лишенный смысла и уж, во всяком случае, имеющий больше общего с иллюзиями, чем с прогрессом, набором форм, эволюций и циклов.
Теперь мы ходили по кругу. Все свершилось. Бернар рассказывал, как один из возчиков распространялся в разных кафе и бистро о лицемерных сценах в замке. Клод был довольно близок к такой точке зрения. Волей-неволей он принадлежал к нашему порядку и был солидарен с нами, особенно в тот момент, когда этот порядок расшатывался. Но когда он смотрел на нас извне, то весь этот набор поз и умилений, все эти попытки спрятать под эмоциями если не интересы, то ситуации вызывали у него реакцию отторжения. Он обнимался меньше, чем дедушка. Плакал тоже меньше. Может быть, потому, что был моложе. А может, потому, что считал наш отъезд, в конце концов, делом грустным лишь для нас, но не для тех, кто оставался, — не для садовников, сторожей, учителя или почтальонши. Возчик, которого видел Бернар, повторял, что ни к чему оплакивать хозяев, которых наконец-то постигли невзгоды после стольких лет удач, и что есть масса людей, более несчастных, чем мы, к тому же несчастных с давних пор. Видимо, чтобы смягчить переживания дедушки, Клод сказал ему, что этот не любивший нас возчик в чем-то был прав, что нас всегда сопровождало везение, тогда как другие, менее везучие, несчастны до сих пор. Дед помолчал, подумав, возможно, о тех, кому всю жизнь не везло. «Они не хотят больше, чтобы у них были хозяева, — проговорил он тихо. — Ну что ж, у них будут владельцы». Клод развел руками в знак несогласия и бессилия. Он не хотел в тот вечер продолжать дискуссию, которая была ему во всех отношениях неприятна, поскольку чувствовал себя не только бессильным, но и связанным по рукам и ногам, зажатым между чувствами, рассудком и историей. Так или иначе, но мы уезжали.
Машины ожидали нас в большом парадном дворе, видевшем и наши кареты, и танки немцев, и много других приезжавших и уезжавших транспортных средств. На этот раз мы уезжали без надежды на возвращение. После стольких усилий и арьергардных боев мы не знали, как употребить тот малый отрезок времени, который у нас оставался. Скорее инстинктивно, чем осмысленно, каждый по-своему использовал последние минуты того сновидения, которое вот-вот должно было разбиться вдребезги, и в этот последний момент, в минуту вынужденного бездействия, обнаруживал наконец свои тайные предпочтения, истинные привязанности, все, что в катастрофе причиняло ему наибольшую боль. Дедушка пошел посидеть один за каменным столом среди дорогих ему усопших. Филипп отправился на псарню и в конюшни, где давно уже не было ни лошадей, ни собак. Пал и жеребец Мститель. И хорошо. Филипп бродил среди воспоминаний, ушедших раньше нас. Пьер и Клод сели в машину и поехали на десять — пятнадцать минут погулять еще раз среди прудов и дубрав, вспомнить купания, велосипедные гонки, пулеметы и любовные похождения юности. Вернулись они молчаливые и сразу же стали давать последние распоряжения к отъезду. Я обошел в последний раз — как часто за последние месяцы употребляли мы это выражение «в последний раз!» — все места, где прошла наша жизнь, места настолько приглядевшиеся, что мы их даже не замечали: мраморную лестницу, бильярдную, мрачную анфиладу залов с очень высокими потолками, обе столовые, библиотеки, где я провел столько часов, столько дней, с бьющимся сердцем, читая лежа разбросанные по полу книжки, большую комнату на первом этаже, где мы развешивали ружья под рогами оленей с таинственными надписями, сообщавшими, где, как и кем была убита та или иная особь.
Я, как в церкви, вдыхал этот несравненный запах, переживший и разбросанные по миру наши картины, и распроданную мебель, запах былого, запах дерева, легкий запах плесени и любви, от которого кружилась голова. Я как заведенный бродил между воспоминаниями, накопленными за сорок лет и за восемь веков привидений. Надо было попытаться сохранить в себе эти краски, эти звуки, эти выходящие на парк окна, эти далекие шумы, этот мимолетный аромат, и я пытался проникнуться ими, открыть всего себя тому, что было нашей жизнью, чтобы не дать ей ускользнуть в небытие и исчезнуть бесследно. Я запасался воспоминаниями. Вот так, думая о будущем, окунался я в прошлое.
Кто-то во дворе уже звал меня. Я открыл окно: Пьер, Клод, Филипп, Натали и Вероника, окружив дедушку и тетю Габриэль, подавали мне знаки спускаться. И передо мной пронеслись вечера прошлых лет, те, о которых мне рассказывали близкие, и те, которые я запомнил сам, увидел Бориса, вдруг появившегося среди скрипачей и танцоров, еще не нашего века, увидел, как дед раскладывает пасьянс, вспомнил визиты настоятеля и господина Машавуана, вспомнил, как первый раз появился у нас Жан-Кристоф, как напряженно держался г-н Дебуа, вспомнил свадьбы и балы, обеды и выпады дедушки против правительства, вспомнил наше ожидание новостей в годы испытаний, появление в гостиной полковника фон Вицлебена, услышал смех Юбера и молчание Клода, услышал рычание танков и шепотом передаваемые слухи о приключениях Пьера, о метаморфозах тети Габриэль, о невзгодах Мишеля Дебуа. Не здесь ли, не под этими ли высокими потолками огромных комнат разыгрывалась судьба мира — во всяком случае, для меня, поскольку я жил здесь и видел все именно отсюда. Я быстро спустился, проходя сквозь вихрь событий и траурный кортеж пустых гостиных. Я закрывал за собой все двери. Я выходил. Во дворе я увидел три машины, три механизированных инструмента услады Божьей: два «пежо» и еще «рено». С уже заведенными моторами.
Раздался смех, смеялся Бернар. Господи, что же могло его рассмешить? Я сел рядом с дедушкой в головную «пежо», за рулем которой сидел Филипп. Поехали. Никто из нас не оглянулся. Все осталось позади. Перед нами открывалась новая жизнь, жизнь как у всех.
В нескольких сотнях метров от замка дорога слегка поднимается в гору. С одного из ее поворотов открывается один из самых красивых видов на Плесси-ле-Водрёй. Когда «пежо» подъехал к этому месту, дедушка попросил Филиппа остановиться. Тот посмотрел на меня: не начнется ли сейчас драма? Дедушка вышел из машины и несколько минут смотрел не на то, что мы видели из окон замка, не на липы и каменный стол, а на то, что видели посторонние, приезжая к нам или уезжая от нас. Ночь еще не наступила, но потемки сгущались с каждой минутой, гася последние остатки света. Замок удалялся во времени, в пространстве и в освещении. Дедушка смотрел. Я не смотрел на замок. Смотрел на деда, стоявшего со взглядом побежденного. Подъехал второй «пежо», с Клодом за рулем. Он не вышел из машины. Я чувствовал во всем его облике какую-то напряженность, почти враждебность. Гримасы продолжались? Да, страдал он не меньше нас, но ожидание нового мира влекло его вперед, к будущему, запрещало ему оборачиваться на каждом шагу на прошлое. Подъехал и «рено». И тоже остановился. Пьер вышел, подошел к дедушке и неподвижно постоял рядом, глядя, как исчезает в потемках замок. Я отступил немного назад. Удивительная сцена: в самый критический за всю свою историю момент семейство смотрело глазами старейшины на себя и на свое прошлое. Пьер обнял старика, двинувшегося к нам. «Поехали», — сказал дедушка. И сел в машину.
Мы поехали. Было темно. Теперь я уже не различал в темноте лица моего деда. Угадывал только печать потрясения на нем. Мне так хотелось обнять его; сказать, как мы любим его и что самое главное в мире — это объединяющая нас любовь. Я бы говорил ему о нашей семье, о ее истории, о ее чести. Сам я уже не совсем отчетливо представлял себе, что еще значила честь семьи, но знал, что для него она является величайшей ценностью и что для него все покоится на этом мифе. Но из моего сжатого горла не вырвалось ни слова. Я лишь взял его руку и сжал ее. И тут он, на протяжении всех этих месяцев ни разу не позволивший себе пожаловаться на судьбу, разрыдался, тихо приговаривая: «Ах, малыш, малыш! Если бы ты знал…»
Очень многого, как вы сами понимаете, и о многом я вам так и не рассказал. Как и Пьер, как и Клод, как и Филипп, я совершил много ошибок и необдуманных поступков, сделал много неверных шагов. И вот тут, по дороге в Париж, сидя молча в машине, освещаемой время от времени фарами встречных машин или фонарями проезжаемых городков, я подумал, что, быть может, смогу одним махом оплатить все долги, накопившиеся за бесполезную и заурядную жизнь, возродив на бумаге то, что уходило в небытие. Не так уж было нас и много, знающих или догадывающихся, о чем думал дед, знающих, что он пережил, перестрадал и как он с его гордостью и его нереальными идеями представлял себе историю, ее закат и конец. Сидя рядом с ним в машине, везущей нас ночью в Париж, вырвавшись из навсегда ушедшего мира, я испытал те же чувства, что и десять — двенадцать лет назад, когда слушал Клода и Филиппа за каменным столом, рассказывавших о войне в Испании, представляя события с двух противоположных точек зрения. Тогда мне показалось, что на примере одной семьи я вижу, как делается история. Вот и сегодня, в день этого немного комичного апокалипсиса, семья тоже выражала историю, не ту, в которой были битвы и столкновение идеологий, а более медленную, более потайную, более коллективную историю, может быть, менее шумную, но наверняка более важную, одним словом, ту же историю, но только предстающую в ином обличии, подспудную историю экономических колебаний и социального развития. Это именно она после долгих усилий и упорной борьбы наконец выгнала нас из Плесси-ле-Водрёя. А «пежо» все катился на северо-восток, в Париж. Дедушка задремал. Или делал вид, чтобы смягчить свои переживания. Его голова склонилась мне на плечо. Я по-прежнему держал его руку и тихо поднес ее к губам, как он сделал это с рукой умирающего Юбера. Ничто не возвратит нам того, что скрылось в потемках былого. Из уважения к деду и к тем усопшим, с которыми мы услады Божьей ради попрощались за каменным столом, мне захотелось попытаться помочь тем, кто придет после нас, вспомнить то ушедшее прошлое, которое мы оставили за собой. Удержать что-нибудь из того времени, что-нибудь из его слабостей и величия, его комичности и безумия, из той эгоистической строгости и замкнутости, которые стали причиной его гибели и исчезновения. Может, я был в состоянии это сделать. Дабы ответить чем-то вроде игры слов на горестное восклицание дедушки, вырвавшееся по дороге из Плесси-ле-Водрёя: «Ах, малыш! Если бы ты знал…» И вот где-то между Плесси-ле-Водрёем и Парижем, между прошлым и будущим, между воображаемым и реальным, между воспоминанием и надеждой, я пообещал себе посвятить часть моей суматошной жизни на то, чтобы возвратить тем, кого я любил, что-то от неповторимой прелести их рассеявшихся мечтаний. Я прошу прощения у дедушки за то, что лишь много лет спустя после его кончины сумел воздвигнуть этот жалкий памятник из слов взамен того замка из камня и славы, который он так любил.
III. После потопа
Долгое время я рассчитывал закончить воспоминания о былом на конце пребывания в Плесси-ле-Водрёе. Машины, мчавшиеся в ночи, уносили с собой завершившийся период жизни нашей семьи. История, начавшаяся на Святой земле с Елеазаром, заканчивалась восемь или девять веков спустя крушением той части рода нашей фамилии, которая воплотилась в камне и дереве. Всем нам было ясно, что семья не переживет этого потрясения, вырвавшего нас из родной почвы, одним ударом лишившего нас большей части причин для продолжения жизни и выбросившего нас в тот мир, от которого мы давно и всеми силами пытались отличаться. Были у нас и до того беды и опасные ситуации. Войны, Реформация, бунты, революция, гильотина, деньги не раз грозили разрушить наше единство и нашу гордость. Но нынешняя беда была, несомненно, самой ужасной в нашей истории. Она лишила нас надежды. Когда мы поднимались на эшафот и жертвы превращались в палачей, мы, конечно, знали, что после стольких лет не всегда справедливого насилия с нашей стороны мы, в прошлом такие сильные, становились наконец самыми слабыми. Но Бог, король, Церковь не исчезали. Мы ждали их возвращения. Мало того, даже если бы мы знали, что ни Бог, ни король, ни Церковь никогда не вернутся, мы бы не перестали верить в них, а главное — в себя. А вот Плесси-ле-Водрёй, напротив, был потерян навсегда. И по дороге в Париж ни Пьер, ни Клод, ни Филипп, ни я уже не верили в себя.
Не буду рассказывать подробно, как мы устроились в Париже. У вас уже достаточно книг, где было более или менее талантливо рассказано о вашем повседневном опыте: жизнь в больших городах, обезличенность, неприязнь к бесформенной толпе, оторванной от своих корней, суетливой и безразличной. Мы были как те крестьяне, согнанные с земли, изгнанные из своих умирающих деревень, заблудившиеся в городе, бросаемые из стороны в сторону событиями, которых они не могут понять. Ушли со сцены и Петен, и де Голль: Петен — в тюрьму, де Голль — в изгнание. Я немного завидовал Клоду: у него оставалось хоть что-то от тех воплощенных святынь, без которых нам было так трудно обходиться. Для него святой реликвией стал народ. С помощью сошедшего со сцены генерала де Голля и остававшейся по-прежнему на своем месте коммунистической партии он заменил себе нашу пришедшую в упадок семью народом.
Нам нужны были предки, земли, вожди, то есть вещи, которые бы нас поддерживали, и люди, в которых бы мы верили. Мы потеряли сразу все: замок, лес, маршала и генерала. Нам предстояло еще потерять империю, потерять эти оранжевые и синие пятна на карте Африки и Азии, так нас прежде радовавшие: Пондишери, Янаун, Карикал, Чандернагор, Маэ. Эти названия заменяли нам в несколько более обширной общине и наши Зеленые Деревья, и каменный стол. И в конечном счете, мы потеряли самое последнее сокровище, остававшееся нам, — неосязаемую реальность, которой не найдешь на картах, некую форму в чистом виде, не принадлежащую никому и одновременно принадлежащую всем и находящуюся во всех, нечто неуловимое, смешанное с воздухом эпохи и связанное с сословием: нравы. Коломбе-ле-Дез-Еглиз, Дьенбьенфу, Сен-Тропе стали тремя центрами нашего расстроенного существования, тремя очагами нового, чаще всего болезненного восприятия. Армия разваливалась. Нравы — тоже. Церковь еще держалась. Но и ее в недалеком будущем ждали испытания.
Пьер, Филипп и Клод поселились соответственно на авеню Эйлау, на улице Курти и на улице Бонапарта. Особняк на улице Варенн был давным-давно продан, и там разместилось одно из министерств. В наших глазах оно сыграло роль тех бесцеремонных и грубых птиц, что вторгаются в чужие гнезда. Я уже рассказывал, как вечерние платья и эстетические дерзания декаденствующей буржуазии уступили место папкам бюрократов. А я вместе с дедушкой въехал в довольно скромную квартиру на улице Курсель, единственную, оставшуюся от наших тоже утраченных владений на бульваре Османн. Дедушка прожил еще около двух лет в этой пятикомнатной квартире, где он задыхался. По приезде в Париж он сильно сдал и, несмотря на то, что нуждался в свежем воздухе и просторе, почти не выходил на улицу: Париж с его толчеей и автомобилями приводил его в ужас. Вне своего естественного окружения он был как те почтальоны, которых уход на пенсию убивает. Скончался он однажды зимним утром у нас на руках, почти не мучаясь, в девяностопятилетнем возрасте. В последний день он бредил, спрашивал, лежит ли на улице солома. Вопроса этого мы тогда сразу не поняли, только потом узнали, что еще в начале XX века, дабы приглушить шум колес и копыт на каменной мостовой перед домом, где умирал хозяин, раскладывали солому. Дед умер, как и жил, весь в воспоминаниях и в прошлом.
Он почти ничего после себя не оставил: пару костюмов, которые он одевал по очереди, не обращая внимания на погоду и температуру, несколько шляп, меховую шубу, десяток пар перчаток и твердых воротничков, в большинстве своем отложных, и роскошные шелковые рубашки. Все эти бытовые вещи делали его одним из последних примеров сочетания простоты и величия. Деньги от продажи Плесси-ле-Водрёя к тому времени уже были распределены между детьми и внуками, уже успели распылиться, улетучиться. Мне он оставил свое единственное сокровище: огромный молитвенник с богоугодными картинками и памятниками всем усопшим членам семьи. На самой последней фотографии была изображена тетя Габриэль, которая умерла за три месяца до дедушки, сбитая в начале осени машиной на эспланаде Инвалидов. «Скорая помощь» успела только довезти ее до больницы, где она и скончалась.
Я сидел у окна нашей крошечной квартиры. С бульвара доносился нескончаемый шум автомобилей. Я рассеянно думал о Плесси-ле-Водрёе и о долгом царствовании дедушки в окружении деревьев и воспоминаний. Он был последним из династии, история его низвергла. Он собрал плоды трудов всех своих предшественников за многие века и расплатился за их ошибки и преступления. Ведь история часто оказывает доверие и выдает что-нибудь в кредит. Но приходит день, когда надо расплачиваться. Все долги, не стертые революцией с доски истории, упали на плечи деда. Его отец и дед еще жили в свете старого мира. А те, кто пришел в жизнь после него, довольно быстро привыкали к завихрениям нового мира. Его же разрывало между прошлым и будущим. Я с горечью думал о том, что достаточно нам было продержаться еще какую-нибудь пару лет, пусть в стесненных условиях, а может, и в бедности, и дедушка умер бы в Плесси-ле-Водрёе, как все его родичи. На меня навалились сожаления, угрызения совести и стыд. Я, конечно, прекрасно понимаю, что по сравнению с существованием шахтера, польского еврея, крестьянина со склонов Анд или по-прежнему загадочных китайцев, вновь после долгого отсутствия появившихся на арене истории, жизнь моего деда выглядит как европейская аристократическая волшебная сказка, чудом уцелевшая среди бурь и пожаров. Но мы не дали этой сказке развиться до ее естественного конца, как того требуют обычай и традиция. Кто может измерить страдания людей? Не хотелось бы обижать тех, кто испытал более жестокие телесные или моральные муки, но, возможно, мой дед по-своему испил до дна чашу скорби и тревог, о которых мне говорили на каждой странице его объемистого молитвенника, потертого от многолетнего употребления, образы тех, кого уже не было в живых и о ком умоляли нас помнить душераздирающие голоса из «Екклесиаста» или из «Премудростей». Я рассеянно перелистывал книгу и передо мной представали тени тех, к кому ушел дедушка.
Вы, знавшие и любившие ея,
Помяните в ваших молитвах
Шарлотту Марию Евгению, маркизу…
урожденную Вилламовиц-Эренфельд,
родившуюся 7 апреля 1862 г. в Граце,
отошедшую к Господу в Плесси-ле-Водрёе
2 августа 1918 года
Пресвятая Дева, помилуй тех, кто любил
друг друга и был разлучен (Аббат Перрейв)
или:
Помяните в своих молитвах
Шарля Анатоля Мари Пьера, полковника, графа де…
родившегося в Плесси-ле-Водрёе 18 декабря 1869 г.,
погибшего за Францию 8 сентября 1914 г.
Священное сердце Иисуса, верю в тебя!
Богоматерь Лурдская, помилуй нас!
Над текстами были помещены фотографии молодых женщин с мечтательными лицами или энергичных стариков, чаще всего в военной форме. На обратной стороне картинок порой можно было прочесть выдержки из писем покойного или его друзей: «Она напоминала христианок былых времен, для которых мир не был сплошным препятствием и которые проходили свой путь просто, с глазами, устремленными в иную жизнь…» Иногда это были отрывки из проповедей или из личных дневников, иногда — стихи Расина, Пеги или хотя бы Виктора Гюго, и очень часто, когда речь шла о молодых людях, убитых на войне, — краткие высказывания Лакордера или архиепископа парижского монсеньера Пия: «Он до конца сохранил унаследованную веру и честь своих предков» или «Не плачьте, я буду любить вас и после жизни: любовь — в душе, а душа бессмертна». Были там и выдержки из приказа по корпусу или по армии, из хвалебных речей епископов и генералов, цитаты из завещаний и предсмертные слова. Нередко это были отрывки из молитв с просьбой помянуть: «Помяни, о всемилостивейшая Дева Мария, чье святое покровительство всем молящим о помощи никого не обошло…» Или из другой молитвы, обращенной к матери Иисуса: «Пресвятая Дева, во славе Своей, не забудь о печалях земных…» Или еще из одной молитвы, словно специально созданной для этих тяжелых обстоятельств и равносильной полному прощению душ, находящихся в чистилище (при условии, если к этому еще прибавить молитву, обращенную к папе римскому). Она начиналась словами: «О всемилостивый Иисус, падаю ниц пред Тобою; прошу Тебя и умоляю со всем жаром души моей…» И дальше, под изображением распятия, следовала довольно смелая стилистическая фигура: «О, всемилостивый Иисус, повторяю слова, вложенные пророком Давидом в Твои уста: „Они пронзили руки мои и ноги, они пересчитали все кости мои“. Да будет так».
Я вновь размышлял о моем деде. Мы тоже, вольные или невольные палачи, нотариусы, предприниматели, продавцы и покупатели, сама история и дух времени, все мы тоже пронзили его руки и ноги и пересчитали все его кости. И выбросили его бедное тело из родного сада. Потом мы отвезли его тело обратно, но уже лишенное жизни и бездыханное, отвезли слишком поздно. Дождливым утром мы похоронили нашего дедушку в семейном склепе на кладбище Русеты. В тот день я вновь заметил одну вещь, о которой догадывался ранее: самые молодые из нас испытывали такое же горе от того, что их отрывают от родных корней, как и старшие, но у них к этому чувству примешивалось что-то похожее на облегчение. Конечно, каждый из нас грустил: в любой заканчивающейся истории есть что-то печальное. Но конец Плесси-ле-Водрёя набрасывал невыносимый груз на воспоминания старших. И наоборот, он снимал этот же груз с надежд молодых. Исчезновение из нашей жизни старых лип и каменного стола, столовой и ее обрядов, устоявшихся обычаев, незыблемого распорядка и многовековой неподвижности открывало перед Жан-Клодом, Бернаром и Вероникой, не говоря уже об Анне-Марии, мир свободы. С них будто сняли путы. Они теперь ездили куда хотели. Ощущали некоторую неустойчивость в жизни, но обожали это чувство независимости и неуверенности. Даже в небезопасности, возможно, находили что-то приятное. Юбер оказался последним ребенком, оставшимся навсегда верным тому вечному, что было в Плесси-ле-Водрёе, ибо он там и умер. Остальные же были почти рады освободиться одновременно и от привилегий, и от обязанностей, от величия и от зависимости. Они уезжали, причем часто далеко. Греция, Италия, Испания казались им слишком близкими. Они уже начинали посматривать в сторону Сахары, Амазонки, Афганистана, Непала, Цейлона. Вкус к свободе, которой можно поделиться с целым миром, брал в них верх над воспоминаниями и обязанностями, которыми ни с кем не поделишься. Позже место семьи заняли у них более широкие коллективы. А через семь-восемь лет после войны, где-то в начале 50-х годов, наступило время удовольствий и индивидуального раскрепощения.
Кончина дедушки наложила на Пьера новые обязанности: он стад главой семейства. Это звание по многим причинам потеряло прежний свой блеск. Уже одно только отсутствие такого несравненного места сбора, каким был Плесси-ле-Водрёй, сводило на нет и власть, и престиж главы семейства. Это был уже не тот патриарх, роль которого так величественно до конца исполнял наш дедушка. С возрастом Пьер обрел некоторую импозантность, отодвигавшую все более в прошлое сменявшие друг друга этапы его жизни, хотя именно из них рождался современный его облик. Кто еще помнил о его грезах, о его политических амбициях, о скандале, в котором он оказался замешан? Когда лет десять спустя после кончины деда Пьер выходил из церкви Сент-Оноре-д’Эйлау или направлялся по воскресеньям на обед к своему брату Филиппу, в нем трудно было угадать и того блестящего молодого человека, каким он был в пору Мазурских озер, и мужа отмеченной налетом печали и спеси Урсулы, и возлюбленного Миретты, и участника Сопротивления. Он превратился в седовласого старомодного пожилого господина лет шестидесяти, мужа американки, очень дальней родственницы наших соседей В.
После смерти дедушки Филипп завел обычай собирать у себя по воскресеньям, раз в две-три недели, братьев, свояченицу и кузена. Братья приходили со своими женами, Этель и Натали. Приходила свояченица Элен. Она уже стала бабушкой. Кузен, то есть я, приходил один. Полагаю, что, как и остальные, я сильно постарел. Но это замечали все, кроме меня. Филипп переживал за Францию. Начал он переживать еще во времена Морраса и Леона Блюма вместе с Бенвилем и Леоном Доде, вместе с Муссолини, вместе с Франко и Гитлером. Много переживал Филипп вместе с Петеном. А теперь вот переживал вместе с де Голлем. За де Голля он ухватился, как утопающий — за спасательный круг. Де Голль его спас, а потом бросил на произвол судьбы. И вот Филипп, который так и остался самым младшим и самым красивым из нас или, точнее, меньше других состарившимся, проводил время в причитаниях о судьбе отечества, на которое он переносил свою верность распавшейся семье. Клод увидел замену нашей разлетевшейся исчезающей семье в народе. А Филипп — в отчизне. Но и отчизна была не в лучшем состоянии, чем семья: после победы в стране царила растерянность. Филипп находил в этих испытаниях какое-то жуткое удовольствие. Он, сражавшийся за освобождение Франции, с возмущением и отвращением отнесся к крайностям, допускавшимся при освобождении. Еще немного, и он оказался бы в довольно узком и необычном кругу вишистов после вишизма. Если многие коллаборационисты задним числом стали зачислять себя в участники Сопротивления, то Филипп пошел в обратном направлении: будучи верным, хотя и раздираемым противоречиями деголлевцем, он все болезненнее переживал судьбу Петена и тех, кто шел за ним в годы несчастий и смирения. Он испытывал страх и вместе с тем горькое удовлетворение от разрыва между Америкой и Россией, от возникновения «железного занавеса», от «холодной войны», от ужасов сталинизма и от подъема третьего мира. По вечерам, когда его особенно разбирал гнев, он начинал жалеть германскую армию, к сокрушению которой прилагал руку и сам. Когда события в Индокитае приняли известный всем размах и превратились в настоящую войну, Филипп не выдержал. Он добился того, что генерал ден Латтр де Тасиньи дал согласие на назначение его военным корреспондентом большой парижской ежедневной газеты, и с тех пор Филипп был повсюду с Иностранным легионом или с «красными беретами». Человек гражданский, да еще в возрасте за пятьдесят, он был рядом с генералом де Кастром в битве при Дьенбьенфу. Вьетнамцы взяли его в плен. По иронии истории освободил Филиппа Мендес-Франс, которого он терпеть не мог.
Получилось так, что политика, когда-то изгнанная из Плесси-ле-Водрёя нашим гениально анахроничным дедушкой, теперь захватила всю нашу жизнь. Она была повсюду. Да разве когда-нибудь она не была повсюду? От дней Июльской революции и до Июньского восстания 1848 года, от переворота, устроенного Луи Бонапартом, и до Коммуны, от дела Дрейфуса и до Народного фронта политика не переставала владеть умами. Она просто пряталась, или это мы ее прятали. Прятали за удовольствиями, за хорошими манерами, за религией, за традицией. С победой демократии, с неудержимым ростом социализма, с русскими на Дунае и Эльбе всего в нескольких часах езды от Рейна, а также с атомной бомбой, политика все настойчивее вмешивалась в нашу повседневную жизнь. Уже невозможно было упрятать ее, помножая фривольность на чопорность. От нее зависело наше выживание. И ее агрессивное давление на нас чувствовалось с каждым днем все сильнее. Порой мы радовались, что дедушка не дожил до нынешнего освобождения нравов, которое его бы потрясло и возмутило. Как ни парадоксально, но эта эволюция нравов способствовала понижению роли любви в нашей западноевропейской цивилизации, и позиции, сдаваемые любовью, занимала теперь политика.
Поскольку, подобно искусству и философии, любовь являлась фактором разрушительным, она, возможно, никогда не выходила у нас на первый план. Но окружающий мир был ею буквально пропитан. На протяжении веков любовь, чувственная жизнь, завоевание сердец играли главную роль в литературе, в театре, в повседневной жизни. По мере того как ветшали и рушились препятствия, воздвигавшиеся строгими нравами, писатели, поэты, социологи и моралисты наперегонки воспевали победы любви. Но скоро наступило время, когда уничтожение препятствий лишило всякого смысла какие-либо усилия. Никто не нуждается в препятствиях больше, чем Ловелас или Дон Жуан и даже чем Тристан или Ромео. Свобода нравов не способствовала укрупнению роли любви, которая, дабы расти, должна поначалу подпитываться несчастьями, трудностями, помехами. Мы постепенно входили в общество терпимости, которое в области чувств применяет стратегию выжженной земли, ибо уничтожает саму пищу любви. Энергия не хотела расходовать себя в заведомо выигранных боях. И только романисты — возможно, не лучшие — упорно продолжали придумывать любовные истории, продолжали толочь воду в ступе, хотя это уже никого не интересовало. Еще у Сида, Адольфа, Фабрицио дель Донго был какой-то смысл. Но уже у Жюльена Сореля любовь уходила на второй план, уступая классовой борьбе. Жорж де Порто-Риш, Октав Фёйе и Поль Бурже несколько опоздали, чтобы рассчитывать занять достойные места в истории сердечных приключений. Маркс одержал верх над Расином. А революция — над анализом чувств.
Первым среди нас это понял Клод: его жизнь была занята не традициями и не чувствами, а политикой. И он обратился к Карлу Марксу, как в свое время мой отец обратился к романтизму, вызвав тем самым скандал в благородном семействе. Но во время войны Клод отвлекся от Маркса, обернувшись к де Голлю. После ухода де Голля он лет на десять снова вернулся к Карлу Марксу: объектом его поклонения стал Сталин. Думаю, что не ошибусь, сказав, что в Сталине он нашел нечто вроде образа если не отца, то деда. До этого в глазах мира или же в глазах нашей семьи то Петен, то Черчилль, то де Голль, то, разумеется, дедушка по очереди играли роль Моисея, шествующего во главе древних евреев. Настала очередь Сталина. В нем сливались воедино Карл Великий и страшный Карабас-Барабас, который всем злым определял место слева, куда лучше было не попадать, а всем добрым — справа, где было едва ли лучше. И тем не менее Клод восхищался им. И любил его. А слухи об истинных отношениях между Лениным и будущим генералиссимусом, о концлагерях в Сибири, о неслыханных жестокостях сталинской диктатуры отстранял от себя как полемические аргументы, как происки фашизма: сомневаться в Сталине значило делать выбор в пользу Гитлера. Когда де Голль ушел в тень, Клод отбросил в сторону сомнения. Он ездил в Прагу, в Варшаву, в Будапешт, в Москву. Он довольно хорошо играл роль попутчика, как тогда говорили. В партию он не вступал, но, как и в предвоенные годы, разделял ее судьбу. А 1956 год ознаменовался для него событиями еще более мрачными, чем для нас всех стала потеря Плесси-ле-Водрёя.
В конце зимы он с ужасом услышал хрущевские разоблачения на XX съезде КПСС. А осенью был Будапешт. Коммунизм саморазрушался. Таких ударов извне никто бы ему не нанес. Казалось, повлиять на коммунизм мог только коммунизм. Никто не осмелился бы говорить о Сталине то, что говорили его соратники. Никто не осмелился бы посылать танки в страну, где правят коммунисты, кроме другой, более сильной коммунистической страны. Филипп торжествовал. А Клод вторично переживал крушение мира. В первый раз он отвернулся от данного ему мира, ибо нашел его несправедливым. Во второй раз он сам его выбрал. Но этот оказался еще хуже первого.
В ту пору я часто видел Клода. Он опять был очень несчастен. К концу 50-х годов казалось, что надежда улетучивалась будто мираж. Меньше чем за двадцать лет мир прошел путь от пропасти 1940 года до восторга надежд в 1944 и 1945 годах и вновь оказался на пороге войны, всеобщего разрушения, беспорядка и скептицизма. Все было плохо: и беды, и лекарства от них. Начали уже договаривать, что Гитлер проиграл войну, но выиграет мир. Ненависть и тяга к уничтожению друг друга охватили не только русских и американцев, но и евреев с коммунистами, которых Гитлер заставил было объединиться. Насилие и террор лезли изо всех дыр, прикрываясь притворной терпимостью и борьбой за права человека. Клод болезненнее других переживал все это, поскольку больше других верил в прогресс человечества. И даже наука отворачивалась от него. Спустя десять-пятнадцать лет после окончания войны люди стали сомневаться в полезности науки, а то и обвинять ее в своих несчастьях. С того света и в условиях, сильно отличавшихся от того, что он мог себе представить, дедушка мстил современному миру, которого он не принимал и который он заранее разоблачал.
Клод часто говорил мне тогда, что жизнь ему не удалась, что он ошибался во всем и в конце концов утратил способность верить во что бы то ни было: наше прошлое рухнуло после тысячелетней истории, а его будущее разрушилось, еще не наступив. Как вы догадываетесь, Филипп с радостью встретил это его признание собственной катастрофы. Но ему оставалось только злорадствовать по поводу горя других: ведь его мир, наш мир по-прежнему уносило потоком истории.
Вы, возможно, помните, что у нашей семьи были довольно сложные отношения с идеей отечества, с империей, с национальной государственной властью, олицетворявшейся то якобинцами Робеспьера, то корсиканским генералом, то сыном цареубийцы из младшей ветви орлеанского дома, с которой всегда нужно было держать ухо востро, то республиканцами из лагеря крупных промышленников или из Народного фронта. Мы занимали твердую позицию в том, что касается формы традиций, и вместе с тем свободно относились к существующим государственным границам. Испания, Австро-Венгрия, Папские государства, все германские княжества были для нас так же близки, как Марсель с гангстерами и социалистами, как Лион с его шелками и колбасами, как Лилль с его прядильщиками. По сути дела, мы были гражданами единой Европы до единой Европы. Скольких усилий нам стоило стать, наконец, республиканцами, патриотами и французами! Мы давали убивать себя на полях сражений, приняли гимн «Марсельезу» и трехцветное знамя, вступили одновременно в эпоху демократии и деловых отношений, с великим трудом отвернулись от прошлого, чтобы глядеть в будущее, и вот это будущее — видимо, такова его судьба, но мы были так медлительны, что оно менялось быстрее нас, — само превратилось в прошлое. Мы вечно отставали на одно поколение, на один общественный строй, на одну революцию, которая спешила разрушить то, что мы только что догнали, причем именно тогда, когда мы к этому начинали привыкать. Как только мы ушли из Плесси-ле-Водрёя и тем доконали нашего дедушку, как только слились с обществом и с Республикой, единой и неделимой, как это общество раскололось, а Республика приказала долго жить.
Сталин и Будапешт были болевыми точками Клода. Индокитай и Алжир стали крестной мукой для Филиппа. Бог не совсем оставил нас, он очень даже справедливо распределял испытания, страдания и несправедливости между Западом и Востоком, между традиционализмом и социализмом, между прошлым и будущим. Если, как говорил Гегель, история является судом Божьим — Weltgeschichte ist Weltgericht, — то Всевышнему, должно быть, нелегко давался выбор между Филиппом и Клодом, и он наказал и того, и другого. Клода я застал объятым почти таким же отчаянием, как то, в каком он пребывал после подписания пакта Молотова — Риббентропа. Он пытался понять, каким образом «Капитал» довел до сибирских лагерей, а «Коммунистический манифест» — до танков в Будапеште.
С Филиппом все было проще: он умирал. Умирал. Ни за что. Вы уже знаете: на протяжении веков мы часто умирали. Причем не всегда победителями. Но наша смерть, даже на самом злосчастном поле боя, даже в самой ужасной тюрьме и даже на эшафоте, оставалась для нас всегда примером величия, на котором воспитывались дети. Нам всегда удавалось сохранить его у себя в копилке. Мы никогда его не теряли. А вот Филипп не вполне понимал, почему же он решил умереть. По сути, это было нечто вроде самоубийства из чувства противоречия.
Чтобы более или менее ясно изложить наши разрозненные приключениях тех лет, бессвязные, но не лишенные страсти, мне понадобились бы, наверное, целые страницы политической, интеллектуальной и этической истории. Когда-то на балах или на ужинах в Плесси-ле-Водрёе или на Пресбургской улице, в связи с тем что мы жили в закрытом обществе, где царил индивидуум, психология играла главную роль. От Расина до Бенжамена Констана, до Пруста, до Андре Жида, до Мориака неторопливое развитие чувств в душах принцесс, подростков, зрелых женщин, гомосексуалистов и жителей окрестностей Бордо занимало много места и много нашего времени. А потом, после бурных событий на улице Варенн, скорость, телевидение, смешение социализма и денег, наследие Морана и Мальро, одним словом, современный мир, изгнали все это. Мы уже видели, как экономические и общественные соображения постепенно вытесняли чувства. Ну а теперь действие, поведение и политика вытесняли психологию.
Все становилось быстрым, резким, порой грубым, черствым, но все это функционировало. Плесси-ле-Водрёй был островом, окруженным океаном времени. А когда остров затопило, мы вступили в современный мир, в его безбрежные просторы и головокружительные вихри. Ни у кого уже не было ни времени, ни желания, ни возможности понять соседа или противника, как мы понимали дедушку или тетю Габриэль, расиновскую Федру или г-жу де Севинье с ее материнскими чувствами, не было возможности разобраться в их хитростях, амбициозных желаниях, в причинах их великодушных поступков и в истоках их намерений. Мир стал набором или взаимопроникновением непонятных механизмов, чаще всего боровшихся друг с другом и находивших какие-то компромиссы. Рождались они из случая и из необходимости, из воспитания, из свойств общественных классов, из экономических реалий, из наследственности и из окружающей среды. Случиться могло что угодно, но психоанализ и марксизм, в конечном счете, всегда все интерпретировали. Понимать перестали: теперь все объясняли.
Это было время, когда Анна-Мария стала кинозвездой и ее имя засверкало на экранах всего мира. Выходили книги с ее фотографиями, причем иногда она была на них обнаженной. Жизнь у нее получилась безумная, а отчего — даже сама она не понимала. Она быстро переходила от веселости к унынию, от экзальтации к депрессии. Тратила много денег, не была счастлива, имела всё и плакала. Когда мы встречались с ней в Париже или в Риме, где она время от времени снималась, в Провансе, у друзей, или на огромном греческом паруснике под панамским флагом, куда нас приглашали по ее подсказке, нас поражал контраст между воспоминанием, сохранившимся у нас о ней, гоняющей на велосипеде по аллеям Плесси-ле-Водрёя с распущенными волосами в беленькой плиссированной юбочке, и новой Анной-Марией, со шлейфом попоек, шумных романов, разнаряженной и увешенной драгоценностями, получающей огромные и ненадежные гонорары, выпивающей, спящей с итальянскими матросами и вгоняющей в гроб наркотиками и унижениями своих американских любовников. Иногда по вечерам, после какой-нибудь очередной шумной сцены, прежде чем отправиться все забыть в объятиях какого-нибудь нефтяного магната или автогонщика, — который воскрешал у меня в памяти того тореадора, что был тридцатью годами раньше с Урсулой, ее матерью и моей кузиной, — она вспоминала свое детство. А я рассказывал ей о своем детстве, прошедшем в том же окружении, в Плесси-ле-Водрёе, под наблюдением дедушки. И эти два рассказа о детстве сливались в один, несмотря на разделявшую их разницу во времени в два десятка лет. Над нами было то же самое небо, что и в Плесси-ле-Водрёе, с теми же звездами, чертившими одни и те же фигуры. Какой покой! Какая безмятежность! Сидя с бокалом в руке и слушая далекую музыку, мы тщетно пытались прочитать по ним наши судьбы. Нас охватывало какое-то оцепенение, сладкое и печальное. Нам казалось, что самое главное — это этот безграничный мир и эти минуты, месяцы, годы, ушедшие безвозвратно. Она была пьяна. И я тоже. Мы молчали. В этом пространстве и этом времени мы были песчинками, и счастье состояло в том, чтобы смешаться с окружающим миром, исчезнуть. Как далеки мы были от великих свершений, от строгих правил, от незыблемого порядка на земле и в небесах, конец которого нам довелось увидеть! Мистическое единение переносило нас с Анной-Марией и Пьером или с Анной-Марией, Натали и Клодом к каменному столу. Стол еще стоял где-то там, вдалеке, но все, что его поддерживало, провалилось в небытие. Мы уже были никем и лишь вспоминали нашу молодость. Мы пили. Мне вдруг показалось, что между итальянской начинающей кинозвездой и бывшей содержательницей борделя, вышедшей замуж за владельца трех крупнейших американских газет, я вижу дедушку и тетю Габриэль. Я захохотал. Анна-Мария посмотрела на меня. Она тоже не была счастливой. Кинувшись мне на грудь, она заплакала. Сорок минут спустя, неотразимая и безжалостная, она учинила скандал в модном ночном кабаре.
Написать толстую книгу об Анне-Марии было бы делом нетрудным. Кроме очерков и альбомов, посвященных непосредственно ей, мне известны по крайней мере два-три романа, героини которых создавались явно не без оглядки на ее красоту и безрассудство. Когда сегодня я думаю о ней, передо мной возникает сложный образ. Впрочем, вы, наверно, заметили, что, говоря о родственниках, я не столько выделяю ту или иную запоминающуюся деталь, сколько описываю образ, сохранившийся в памяти. Но сами эти образы я, естественно, хочу воссоздать как можно вернее и точнее, вплоть до мелочей. И какими бы застывшими они ни были, образы эти меняются со временем, подобно нашим представлениям о старике Гюго или юноше Рембо. Анна-Мария уже не была той девочкой, обедавшей вместе с нами в детской столовой в Плесси-ле-Водрёе, ни девушкой, влюбленной в Робера В., ни почти невестой, уже ставшей вдовой, вокруг которой увивался майор фон Витгенштейн, ни любовницей кучерявого подпольщика. Она стала кинозвездой, сменившей Аву Гарднер или Мэрилин Монро и ставшей, наряду с Брижит Бардо и Жанной Моро, типичной интернациональной знаменитостью. Мы видели ее силуэт рядом с Онассисом, с неотразимым Кеннеди, с принцем Орсини на первой полосе «Франс-диманш» или на обложке «Пари-матч». Но и в ее жизни кинозвезды тоже было несколько этапов. На протяжении 50-х годов она поднималась по невидимым ступеням популярности и успеха. И вдруг — то ли мигрень, то ли смена прически, то ли тяжелый перелет, то ли глаз не видевшего ее пару-тройку лет приятеля — она начала стареть. В начале 60-х она была еще восхитительна, обожаема, неотразима. Но закат был уже близок. Она упорствовала, пыталась забыться, но чувствовала, что та жизнь, к которой она так стремилась, ускользает, как песок между пальцами. Временами она не находила себе места. И тут она становилась еще более неуправляемой, чем в годы взлета ее карьеры. Даже отец ее не мог ничего поделать. Только Клоду и мне удавалось немного ее утихомирить. Когда нас не было рядом с ней, происходило нечто ужасное, какие-то странные видения с вереницами ее любовников с разного рода кошмарами, о которых мы не имели ни малейшего представления и в которых находилось место и золоченым потолкам Плесси-ле-Водрёя, и лесным озерам.
Все эти такие различные фигуры возникали то тут, то там в светских беседах, в мемуарах актеров, в романах Нормана Майлера или Трумэна Капоте, в рассказах, которые плели у камина на старинный манер где-нибудь в Шотландии или в салоне на авеню Монтень, какой-нибудь старый дядюшка, приехавший с берегов Рейна поохотиться на куропаток, или римская принцесса, остановившаяся проездом в Париже, чтобы купить новые платья. Человек, не знавший Анны-Марии и услышавший о ней из разных уст, мог подумать, что речь идет о разных людях. Отказываясь то и дело от предлагавшихся ей партий, она кончила тем, что прожила как бы пять или шесть различных жизней. Еще в прошлом году я встретил двух пожилых мужчин, когда-то, по-видимому, красивых и занимавших солидное положение в совершенно разных областях, и оба они много лет мечтали жениться на Анне-Марии. Как бежит время! Вот-вот ей должно было исполниться сорок лет. Анна-Мария отказала стольким красивым и талантливым мужчинам, любившим ее без ума, и вот теперь пыталась женить на себе толстого и очень богатого ливанца, занятого в нефтяном бизнесе. В ту пору все были заняты решением алжирской проблемы. У ливанца были не только деньги, открывавшие перед ним все двери, он был еще и умен. Он раньше других понял, кому принадлежало будущее. И в самый разгар войны в Алжире через голову французского правительства вел переговоры с крупными нефтяными компаниями, с Энрико Маттеи, с Фронтом национального освобождения и с Временным правительством Алжирской Республики.
Мне вспоминается один вечер в Риме — через столько лет после тех ночей, когда мы с Клодом подростками бродили вместе с Мариной возле Тибра и Колизея, когда Анна-Мария пригласила нас в один из роскошных дворцов, снимаемых ее любовником. Были там Клод с Натали, Филипп, Пьер с Этелью, несколько актеров и актрис, несколько князей и княгинь, кое-кто из деловых людей и я. Случилось это год или полтора спустя после триумфа «Сладкой жизни». В течение очень долгого времени мы играли нашего «Гепарда» в Плесси-ле-Водрёе. Теперь же мы играли их «Сладкую жизнь» в арендованном дворце. Мы пили. Всем нам, разумеется, было что забывать. И мы забывали, забывали с помощью вина, наркотиков, азартных игр, девушек и мальчиков, первых попавшихся, которыми без различия пользовались и мужчины, и женщины. Была ли новой такая жизнь, начавшаяся в веселые времена году эдак в 1925-м и обретшая второе дыхание тридцать пять или сорок лет спустя на пространстве от Лондона до Сен-Тропе и от Рима до Санкт-Морица? Конечно, она сильно отличалась от строгого XIX века с его пуританскими нравами времен королевы Виктории и с очень строгими обычаями, существовавшими в Плесси-ле-Водрёе. Быть может, такой образ жизни был лишь продолжением старинных традиций, восходивших к стилю Регентства, к концу XVIII века, а может, к еще более старым временам, к эпохе Возрождения с ее аппетитами, а то и к Римской империи времен упадка с ее культом наслаждений? Наряду с теми, кто благодаря своей вере или надежде склонен находить в истории какой-то прогресс, не без отклонений, разумеется, есть также люди, обнаруживающие в истории лишь вечное повторение бесконечно повторяющихся аналогичных ситуаций. Мы выходили из долгого испытания, сила духа у нас была надломлена, будущее виделось неопределенным, а ценности оказались ненадежными. Всего этого было достаточно, чтобы мы кинулись в погоню за наслаждениями, и морализирующий историк легко может усмотреть в этом результат сложения всяческих неблагоприятных факторов: тревоги, инфляции, безотцовщины и морального одиночества. Я полагаю, что в ту пору на нас начала сказываться потеря Плесси-ле-Водрёя: Клод, Филипп, Пьер, Анна-Мария, да и я тоже, все мы были привязаны к той природе, к тому искусству, к той амальгаме дикости и утонченности, в которой воплотилось наше семейство и с которой нам пришлось так резко расстаться. Нам было трудно прийти в себя после разрыва с нашим прошлым и с нашими привычками. Мне вдруг стала приоткрываться буржуазная сущность нашей пасторальной жизни. Мы-то думали, что по-прежнему продолжаем существование наших предков в Плесси-ле-Водрёе, тогда как на самом деле, возможно, просто жили жизнью господствующего класса конца XIX века. Ну, разве уйдешь от своей эпохи? Можно быть выше или ниже ее, можно с ней бороться, как мы делали это постоянно, но время всегда вас догоняет и метит своим знаком. Я начал соглашаться с тем, что было истинно в суждениях Клода: несмотря на давнюю нашу неприязнь к деньгам и к промышленности, к Луи Филиппу и к Республике, несмотря на наши охотничьи рога и любовь к Сен-Симону, мы превратились в буржуа. В крупных буржуа, не в мещан, но все же в буржуа. И стали еще больше буржуа, поняв, наконец, что мы — буржуа, и возмутившись этим открытием. В Плесси-ле-Водрёе нам и в голову бы не пришло, что мы — буржуа. А как только поняли, что мы вывалились из нашей дворянской башни и упали в ненавистный нам класс, мы тут же восстали против него и стали предпринимать попытки забыться с помощью наркотиков и азартных игр в компании арабских революционеров и итальянских актрис. При этом нельзя было себе представить ничего более буржуазного, чем совокупность всех этих демаршей и нашего неприятия этого нового статуса.
В тот вечер во дворце, снятом в Риме Анной-Марией и ее любовником-ливанцем, публика была в основном скорее левая. При этом меня, наивного, ждало еще одно открытие: настроения этих людей показались мне в корне отличающимися от бунта и от чаяний Клода. Когда мы жили в Плесси-ле-Водрёе, левое крыло общества казалось нам кошмарно однообразным, казалось нам каким-то монолитным чудовищем. А теперь я видел в нем множество нюансов и различий. Возможно, и правое крыло для наблюдающего его социалиста или коммуниста также выглядело монолитным? А ведь что общего было между фашизмом и нами, между воротилами металлургии и нами, и я даже рискну сказать — между наследником престола графом Парижским и нами? Во всяком случае, я видел глубокие расхождения внутри этого самого левого крыла, которое мы отвергали все скопом. Я посмотрел на Клода, и он вдруг показался мне похожим на дедушку. Это был, конечно, современный образ деда, преобразованный, переиначенный, может быть, даже вывернутый наизнанку. Но все же его образ. Образ воскресшего дедушки. Думаю, Клод и сам понимал это превращение, это проявление вечного круговорота вещей в бесконечном и все же ограниченном мире. Я давно замечал, что Сталин и мой дедушка, как ни далеки они были друг от друга, при всей их противоположности и враждебности друг другу, принадлежали к одному и тому же миру архетипов и вечных идей, миру авторитетного отца, являющегося и примером для подражания. Клоду казалось, что он оторвался навсегда от нашей системы традиций и упадка; он перешел в лагерь самых непримиримых противников нашего прошлого, которое он ненавидел. А мне казалось, что у меня на глазах вещи, события и люди распределяются совсем иначе. Именно Клод воплощал мораль моего деда, его любовь к порядку и справедливости, к истории и принципам. Но время с его обновлениями и преобразованиями набрасывает на все свою вуаль, и очевидное становится не очень понятным.
А может, мне так привиделось. Будущее должно было показать. Во всяком случае, Филипп смотрел на вещи иначе. По его мнению, это просто зло скрывалось под разными масками. Клод, ливанец, бизнесмены-леваки, княгини-лесбиянки были всего лишь различными проявлениями того, что он всегда ненавидел. Он не мог не любить Клода, и при этом он все же ненавидел его. Весь тот вечер, подобный стольким другим вечерам, он не переставал возмущаться. Если бы у меня был талант и я захотел бы написать роман в духе великих англосаксонских авторов, таких как Стайрон, Малколм Лаури, Норман Майлер, возможно, я набросал бы фантастическое описание тех нескольких часов. Что я могу сказать? В Плесси-ле-Водрёе мы были неразрывно связаны с нашим образом жизни. А в тот вечер в Риме нас всех окружали пропасти, и при каждом нашем слове почва расступалась у нас под ногами. Все были несчастны, все в чем-то виновны и всех преследовали навязчивые идеи. В каждой фразе был какой-то подтекст, какие-то фантастические намеки на драмы, секреты, несбывшиеся мечты. Всюду было кровосмешение, безумие, преступление. Подоплекой всему служил двойной или тройной обман, все дышало грехом и приглушенными раскаяниями, повсюду чувствовалось присутствие смерти. Без вина и игры, без наркотиков и эротики большинство из этих людей не смогли бы жить, тут же превратились бы в прах. Каждое наше слово было пропитано горечью, и каждый, часто сам того не зная, ускорял смерть другого или свою собственную. Среди стольких крушений мы удивлялись, что сами еще не рухнули, и не были уверены, что так уж держимся за эту жизнь. Весь мир катился в пропасть, и мы вместе с ним. Все качалось, в том числе и мы. Мы были эквилибристами новых времен, некими циркачами вечерних сумерек, которые попытались было выдавать себя за утреннюю зарю.
Филипп смутно понимал разрушительный характер всех наших действий. И ненавидел их. У него уже произошел бурный спор с ливанцем об абстрактной живописи и о современном искусстве. Ничего вразумительного сказать он не смог, и собеседник крутил им как хотел, почти высмеивал. Вижу их, как сейчас, в огромном салоне почти без мебели, с разбросанными по полу подушками. Откуда-то доносилась негромкая музыка, они пили виски, и сердца их были переполнены гневом. Они не знали друг друга. Но уже ненавидели друг друга. Казалось бы, ничто их не противопоставляло: у них не было повода для ревности из-за любви к одной и той же женщине, они не были друг другу ничего должны, страны их не воевали между собой, не мешали они друг другу ни в бизнесе, ни в амбициях. И тем не менее они были противниками во всем. Я смутно догадывался, что же могло раздражать Филиппа в этом интеллигентном арабе, говорившем по-французски лучше нас и чувствовавшем себя великолепно в этом новом мире, которым он свободно и весело владел. Он был любовником Анны-Марии. Мы уже привыкли к тому, что у нее были любовники. Подразумевалось, что Анна-Мария покоряла все сердца потому, что была красавицей, и еще потому, что принадлежала к нашему роду и что, разумеется, на нее падал отсвет славной фамильной легенды. Подразумевалось также, что по-настоящему любила она только нас, а все остальное, включая кино, любовь, ее триумфальное шествие по всему миру, было для нее не более чем легкой игрой, которой она предавалась с высокомерной улыбкой и на которую смотрела, снисходительно улыбаясь. Но в тот вечер улыбался ливанец. И он, и мы знали, что в этой борьбе за признание, которое могло означать любовь, победителем будет он. Скольких молодых людей я видел за прошедшие годы вокруг Анны-Марии, восхищенных этой женщиной-легендой, больше всего боявшихся ее потерять и никогда больше не увидеть! Но здесь, как и всюду, время оставило свой отпечаток на сердцах и на телах, на идеях и на нравах. Я смотрел на Анну-Марию. Мы думали, что она неподвластна времени, но и она постарела. Как это грустно! Появились две складки у рта, кожа была уже не такая нежная, слегка припухли веки. Хотя она, конечно же, была все еще красива. Но в ней уже поселился страх. Страх перед быстролетным временем, страх потерпеть поражение, страх перестать нравиться. Страх потерять этого любовника, хотя и не такого красивого, как многие из предыдущих, которыми она пренебрегла, которых отвергла и давно забыла, может быть, и менее любимого, но имевшего неотразимый козырь: он появился в самый удачный для нее момент, момент, когда она после стольких побед оказалась на лестнице, ведущей вниз. Понимал ли Филипп все это? Не знаю. Но он это чувствовал, я в этом уверен. Им овладела своего рода ревность, не любовная, а, если можно так выразиться, социальная, ревность клана, ревность, возникшая от одной только мысли, что она, наша гордость, наше достояние, может предпочесть семейной традиции какого-то араба, бизнесмена, человека из нового, столь ему ненавистного мира. А тот, естественно, уже предвкушал свой успех, пусть даже и сомнительный. И он заставлял Филиппа вести арьергардные бои. Пьер уже ушел. Клод молчал. Как в свое время наш дедушка, он не был согласен ни с кем. Его мир, его чаяния были уже далеко: их тоже в свою очередь настигало и поглощало прошлое.
Филипп не мог перенести сражение на территорию чувств. Он бился на территории идей, нравов, эстетики и политики. Я затруднился бы сказать, чего было больше в этом поединке: политики и социальных проблем или чувств, более или менее связанных с эротикой. Во всяком случае, все это сплеталось в единый клубок противоречий, обострявших взаимную враждебность оппонентов друг к другу. Атмосфера накалялась. Эти два человека оказались в центре всеобщего внимания и отступать уже не могли. Филипп вообще никогда не умел спорить. Его очень быстро заносило, и для нас, его любивших, было нестерпимо видеть, как он то и дело попадал в ловушки, расставляемые его оппонентом. Ливанец потешался над ним, заставлял его противоречить самому себе, загонял его в тупик, вызывая хихиканье присутствующих. Филипп постепенно терял почву под ногами и устремлялся очертя голову в банальную защиту моральных ценностей и традиций, а окружающим только этого было и надо. Сквозь взрывы смеха слышались слова «…честь… отечество…». Его уже называли фашистом, и я чувствовал, что он начинает паниковать и терять почву под ногами. Он, который сражался против Германии… «А вы, что вы делали во время войны?»… Тут все рассмеялись. Воспримет ли он это как оскорбление или же согласится с подобным определением? Ведь он действительно лет десять был фашистом из-за ошибки, из чувства ненависти, из презрения к людям, подобным этим? Но спор, который слово за словом, мысль за мыслью постепенно или скачками менял направление, вскоре вышел на новую и, надо сказать, не лучшую тему: на Алжир.
Начиная воспоминания, которые вы сейчас читаете, я знал, что каждое наше слово и каждый поступок отсылают к целому миру обычаев и событий. Нет ни единого вздоха на земле, который бы не затрагивал порядок, установленный небесами. Все связано, все взаимозависимо. Нет любви, не зависящей от политики или от искусства. Любые, даже самые малозначительные человеческие или общественные отношения отражают состояние нравов, эволюцию религий, всего того, что создает воздух времени и климат эпохи. Что происходило у нас в 1960 году? Разумеется, драма, нанесшая Филиппу последний и самый чувствительный удар, от которого все его чаяния превратились в иллюзии: война в Алжире. Я мог бы написать книгу об Анне-Марии и ее безрассудных похождениях. Мог бы также написать книгу о роли, сыгранной Филиппом в событиях в Алжире. В каком-то смысле это была бы одна и та же книга, хотя и написанная как бы с противоположных сторон, поскольку оба они, и Анна-Мария и Филипп, каждый по-своему и совершенно разными способами отражали одну и ту же эпоху.
Филипп был безусловным сторонником французского Алжира. Как вы знаете, он не делал выводов из уроков истории и мало беспокоился о том, что у ее ударов бывает отдача. Он, естественно, был одним из тех, кто способствовал возвращению де Голля к власти. И с этого момента после краткого периода ликования вся его жизнь превратилась в сплошные испытания. В вашем окружении вы, наверное, видели и сторонников французского Алжира, и сторонников де Голля. Думаю, что вы знали и людей, поменявших убеждения, бросивших де Голля, которому они аплодировали 13 мая, и других, поменявших лагерь в обратном направлении, последовавших за генералом к независимости, хотя до этого они опасались его как фашиста, а теперь поддерживавших его. Драма Филиппа, длившаяся до самой его смерти, заключалась в том, что он оставался или пытался оставаться до конца фанатичным сторонником и французского Алжира, и генерала. Из нас всех Филипп был, наверное, наиболее простым человеком: националистом, патриотом, консерватором. Человек прямой, он терпеть не мог хитроумных уловок современного мира. Трижды в своей жизни он оказывался в тупике. Будучи националистом, он восхищался национализмом других, обернувшимся против нашей страны. В течение года или двух, пока его не спас де Голль, он пребывал в неслыханном положении националиста, поддерживавшего, сомневаясь и колеблясь, иностранный национализм в его войне против родной демократии. Де Голль и только де Голль помог ему выйти из тупика, и Филипп никогда этого не забывал. Однако после освобождения — и это было, как бывает в бретонских и арабских сказках, второе испытание — он, деголлевец, оказался в числе тех, кто выступал против чисток и охоты на петеновцев. Оказался в лагере тех, с кем воевал, но кого понимал, потому что когда-то разделял их ошибки и иллюзии. И вот теперь он снова, в третий раз, почувствовал, что история поймала его в ловушку.
Как и все мы, Филипп был уже немолод. Ему уже давно перевалило за пятьдесят. Теперь и он вслед за Пьером, в свою очередь, тоже приближался к шестидесятилетию. Но поскольку он никогда не был женат и женщин имел почти столько же, сколько Анна-Мария — мужчин, то он сохранил в себе что-то от подростка, некую свежесть, некую способность мгновенно загораться, сохранил почти детскую наивность. Женщин любил по старинным правилам. Столь же суровый, как и дедушка к гомосексуалистам, к эротизму, ко всем видам скандальных отношений, к современным живописи и музыке, в которых видел лишь одну из форм педерастии, ко всему, чего он не понимал, Филипп с возрастом все больше походил на старомодного галантного джентльмена. Он с удовольствием разыскивал в прошлом нашей страны средства от упадничества, которое неутомимо разоблачал с ворчливым, забавлявшим детей юмором. Он разделял народную любовь к военной музыке, к парадам 14 июля, которые, в отличие от нашего деда, никогда не пропускал. Он смотрел на себя прежде всего как на ветерана войны, и это его самовосприятие, сменившее фашизм его молодых лет, стало как бы лекарством от последнего. Подготовка к событиям 13 мая 1958 года вновь окунула его в любимую им атмосферу военных заговоров, конспирации во всенародном масштабе. На протяжении двух или трех недель он участвовал в инициированном де Голлем процессе. Он вернулся к подпольной деятельности в общенациональном масштабе, напоминавшей интригу романа плаща и шпаги или слегка ироничного приключенческого фильма, где герой участвует то в любовных или светских сценах, то упражняется в силовых приемах. И когда генерал вернулся к власти, Филиппу стало казаться, что он способствовал возрождению Франции.
По причинам, на которые я уже не раз указывал, в этих воспоминаниях содержится слишком много заметок исторического и социального порядка. У меня нет ни малейшего желания ни описывать, ни комментировать после стольких полковников, дипломатов и журналистов эволюцию алжирской политики генерала де Голля. Во-первых, потому что я мало в ней сведущ, а во-вторых — и это главное, — что моя цель состоит не в том, чтобы описывать в который уже раз, историю последних лет, а лишь показать, как она пронизывала и влияла на поведение людей, быть может, даже больше, чем их опыт в области чувств или прямо-таки сакральные годы младенчества. Изменил ли генерал де Голль свое мнение об Алжире в период между 1958 и 1960 годами или можно было, обладая опытом, угадать зародыши будущих событий в его заявлениях, вызывавших энтузиазм толпы на алжирском Форуме и на улице Исли? Откровенно говоря, я не знаю. Знаю лишь, что Филипп — возможно, потому, что был не очень умен, — вообразил и твердо поверил, что если генерал станет президентом, то Алжир наверняка останется французским. Вероятность иной политики он допускал. Но не мог допустить, что такую политику будет проводить де Голль. Сила де Голля, его гений в том и заключались, что ошибочное мнение Филиппа разделяли многие, как среди сторонников интеграции Алжира, так и среди сторонников независимости последнего. Генерал менялся, необыкновенно талантливо лавировал между теми и другими, опираясь то на одних, то на других, а то и одновременно на тех и на других, постоянно ими манипулируя. Многие из тех, кто поддерживал миф де Голля, не одобряли его политику, а большинство людей, одобрявших его политику, ни в коем случае не хотели, чтобы ее осуществлял этот генерал, которого они так ненавидели. Эта его неопределенность и резкие повороты порождали возможности для необычно рискованных действий, намного превосходящих воображение Филиппа и его способность к обновлению, ибо он не обладал ни качествами, ни недостатками, необходимыми для того, чтобы быть хозяином своего времени.
В нем жила добросовестность, отсталая добросовестность, повернутая в прошлое. Этого было мало. История учит, что добросовестности недостаточно, чтобы занять место, которое обеспечивают хитрость, амбициозность, предвидение, ум и гениальность. Филипп предавался иллюзиям о франко-мусульманском братстве. В Италии и в Германии он сражался в составе алжирских частей, где его уважали и где он имел много друзей. Я никогда не поверю, что он был причастен к убийствам или пыткам. Он старался, по его выражению, объединять людей доброй воли и возбуждать их энергию, не занимая никакой официальной должности, он принадлежал к числу тех, кто целыми днями крутился вокруг баров «Алетти» и «Сен-Жорж» и в странной, многократно описанной обстановке, связанной с тайными делами и национальной безопасностью, плел интриги и готовил перевороты. Однако по мере того, как проходили дни, недели, месяцы, Филипп вынужден был признать, что намерения генерала не соответствовали тому, чего он от него ожидал. Потеря Плесси-ле-Водрёя стала для Филиппа ужасным ударом. А осознание сути алжирской политики генерала явилось еще одним, может быть, гораздо более сильным. Мир вокруг Филиппа все больше и больше умирал, а история не переставала его предавать.
Вот при таких обстоятельствах я встретил Филиппа в Риме на вечере у Анны-Марии. Нервы его были на пределе. Все ему причиняло боль. В том числе и Анна-Мария. Его былые похождения ее забавляли, и она охотно делилась с дядюшкой Филиппом новостями о своих любовных победах. Это приводило его в отчаяние. А в истории с ливанцем это было ему просто невыносимо. Ливанец, образ жизни и репутация Анны-Марии, не выходящая из головы утрата Плесси-ле-Водрёя, распад семьи, наконец, непонятная роль генерала в агонии французского Алжира — все говорило Филиппу, с каждым днем все более настоятельно, что мир, который был ему дорог, уходит в прошлое. Любовник Анны-Марии быстро понял ситуацию и пустил в ход свои козыри. Он наносил удары по самым чувствительным местам, ставил Филиппа в положение, когда тот противоречил и самому себе, и генералу. Зрелище было просто ужасным. Спор принимал форму необычного и трагически неравного боя. Весь в поту, с блуждающим взглядом и трясущимися руками, Филипп опорожнял один за другим бокалы, которые ему подносили. Два или три раза я попытался вмешаться, успокоить его и увести из зала. Но он не мог уйти. Его притягивало, гипнотизировало то, что было ему ненавистно. Тонкость рассуждений, ирония, отказ от прошлого, игра идей, ожидающих всего от будущего, поведение Анны-Марии, выступавшей против него. Окруженный юными датскими киноактрисами и римскими князьями, ливанец с улыбкой наблюдал за крушением своего противника. Он позволял себе роскошь восхищаться де Голлем, видеть в нем инструмент исторического процесса. И тем самым застигал врасплох растерявшегося деголлевца. При этом он наносил малозаметные удары, обнимая за шею Анну-Марию, добивая дядюшку проявлениями нежности по отношению к племяннице, громко смеясь, радуясь жизни и сокращая жизнь Филиппу. Над Римом вставал рассвет, когда мы с Филиппом оказались на площади Венеции, где когда-то, много лет тому назад, мы с Клодом присутствовали при рождении фашизма. Мой кузен качался, пьяный, усталый, униженный, отчаявшийся. Из его уст вырывались бессвязные слова, в которых слышался бессильный гнев. Он плакал. Я его поддерживал. Он упрекал меня за то, что я не помог ему в борьбе с коалицией актрис, вырождающейся аристократии и революционного капитализма. Я пытался его утешить, говорил короткими фразами, делал вид, что мне смешно. Но он был смертельно ранен. Он повторял: «А де Голль!.. А де Голль!..» Я понимал, что в имя этого человека, которому он так долго был предан, он вкладывал все свои не осуществившиеся чаяния, ужасную усталость и горечь от того, что ему уже не удается поймать свое будущее. С этим нельзя было ничего поделать. Он был слишком стар, причем не по возрасту, а из-за истории. Мы двигались мелкими шажками, он опирался на меня, мы то и дело останавливались отдохнуть, поплакать, пару раз его вырвало. Сцена из комедии. Но мне было не до смеха. В тот вечер в Риме Филипп, можно сказать, умер. Его отравили слова. Задушили мысли, которые он уже не мог контролировать. Расстреляла история.
Я не был особенно удивлен, узнав, примерно через полгода, о смерти сначала Филиппа, а через несколько недель — и Анны-Марии. Моего двоюродного брата нашли в городе Алжире, в одном из тупиков, с пулей в голове и лежавшим рядом с ним револьвером. Я был уверен только в одном: он хотел умереть. Что же до деталей… Одна за другой выдвигались самые противоречивые версии: самоубийство, расправа бойцов Фронта национального освобождения, месть оасовцев, не простивших Филиппу его контактов с деголлевцами, убийство секретными службами голлистов, считавших, что он зашел слишком далеко в своих контактах с ОАС… У всех были основания желать его смерти, причем у него самого, быть может, даже больше, чем у других. На эту тему много писали. В Париже мне нанесли визит два молодых итальянца, друзья Джорджо Альмиранте, более или менее замешанные в деятельности неофашистов. По иронии судьбы их ко мне прислал один политик крайне правого толка, сын человека, о котором вы наверняка забыли: учителя, социалиста из Плесси-ле-Водрёя, которому дедушка однажды накануне войны демонстративно пожал руку. Они заверили меня, что ливанский любовник моей племянницы имел тесные связи с руководителями Фронта национального освобождения и показал на Филиппа как на человека, настроенного против независимости Алжира. Они предложили передать мне за довольно крупную сумму фотокопии документов и неопровержимые доказательства. Однако примерно в то же самое время наш семейный нотариус передал мне письмо, оставленное ему самим Филиппом. Оно было написано в резких выражениях по отношению к некоторым нашим соотечественникам и вовсе не соответствовало разоблачениям итальянских визитеров. Наконец, несколько свидетельств родных и друзей не оставляли сомнений в тяжелой депрессии, в которой находился Филипп в последнее время. Мы с Пьером полетели в Алжир. Пробыв там больше недели, мы ничего конкретного не узнали. В самолете на обратном пути Пьер сказал мне, что самым грустным в этой смерти было то, что Филипп всегда мечтал умереть за Францию. Странная мысль, в которой было мало смысла. Вот он умер. Но за что? Имели ли мы право написать на его могиле те избитые слова, которые были начертаны на могилах его брата, моего отца, стольких дядюшек и двоюродных дедушек, слова, которые он так хотел бы видеть: «Пал на поле чести» или «Умер за Францию»? Умирали ли еще на поле чести в эпоху Дьенбьенфу, в эпоху битвы за Алжир, во времена ОАС, а потом — во время войны во Вьетнаме, когда во Франции юноши ложились на рельсы, чтобы помешать поездам доставлять боеприпасы сражающимся? Мы все жили в прошлом. Филипп унаследовал от прошлого то, что устарело безвозвратно в нашем мире механизации: воинский дух, рыцарскую позу, средневековый миф о героизме, любовь к дисциплине и субординации, все, что нынче оказалось не только забытым, но и попранным, вызывающим лишь презрение и даже ненависть. «Знаешь, — сказал Пьер, — лучше будет сказать, что он решил умереть вместе с Плесси-ле-Водрёем». Да, так было лучше. И пожалуй, вернее. И потом, не было никакой нужды в нашем разваливающемся мире вдаваться в детали.
Ливанец вскоре бросил Анну-Марию. Этот человек, которого я почти не знал и чье имя в точности даже не запомнил, в конце концов сыграл свою роль в истории семьи. Филипп умер. Анна-Мария стала наркоманкой, и ее срочно положили в больницу в Нью-Йорке. Помните, как процветающая актриса когда-то пересекла Атлантику, чтобы присутствовать при кончине двоюродного брата? Я же не зря говорил вам, что у нас было сильно развито чувство семьи, не правда ли? На этот раз я полетел в обратном направлении, чтобы присутствовать при кончине племянницы. Ведь все те, кто имел счастье знать ее, в том числе и ее дяди, были когда-то в нее влюблены. Она тогда еще не умерла. Пока еще не умерла. Но, войдя в палату одной из самых дорогих больниц Нью-Йорка, я испытал удар в самое сердце: передо мной лежала старуха. Если бы ее увидели такой люди более молодого поколения, они бы не поверили, что она была больше чем красивой, просто волшебно прекрасной, что ей принадлежали сердца соседей по имению, немецких офицеров, партизан и наездников, итальянских актеров и греческих судовладельцев. Неразумные, вы не знаете того, что узнал я ценой прожитой жизни: в мире есть только одна сила, и имя ей — время. О, скольких людей и вещей оно добило вокруг меня: стариков и детей, каменных зданий и идей, нравов, воспоминаний и богов. Мало сказать, что время правит миром: мир это и есть время. Есть время наслаждений и время страданий, время молодости, не задумывающейся о времени и полагающей, что оно бесконечно, время дождя и солнца, время грозы и кристально чистой воды у греческих островов, время катастроф и любви, время запоминания и время забвения. Все, что проходит перед глазами сменяющихся поколений, — это всего лишь время. Оно воплощалось в музеях, в церквях, в кладбищах, в домах, строящихся и разрушающихся, в путешествиях, в деньгах обращающихся и накопляющихся, чтобы вновь пуститься в оборот, а потом растаять и исчезнуть. В пошатнувшемся здоровье, в облаках, разбегающихся или скапливающихся, в земле и деревьях, в чувствах и амбициях, в произведениях искусства и в войне, в страстях и в истории. Оно воплотилось в Плесси-ле-Водрёе и в каждом из нас. И дедушка умер, и отец мой погиб, и дядя Поль и тетя Габриэль тоже умерли, и Жак, и Юбер, и Филипп тоже. И Анна-Мария уже не была прекрасна.
Перед кроватью, где лежала Анна-Мария в нью-йоркской клинике, я понял, что было самым глубоким в моей распадающейся семье: она боролась со смертью, боролась со временем и искала в истории и в воспоминаниях, передающихся из поколения в поколение, от одного смертного к другому, нечто более сильное и прочное, чем индивид. Мы вступили в век триумфа индивидуумов. И это прекрасное, великое дело. Свобода, счастье, удовольствия этого мира были нам мало известны. А теперь познать их могли многие. Я не осуждал тех, кто наслаждался всем этим и смеялся над нами. Я бы, если бы не родился в лоне нашей семьи, возможно, тоже не любил бы ее. Но я родился в этой семье. И я от нее не отказывался. И я восхищался ее усилиями, направленными на то, чтобы сохраниться и длиться дальше. У кровати Анны-Марии я вновь испытал это душераздирающее чувство: один мир разрушался, а другой нарождался. Анна-Мария, как и Клод, но иным способом, служила связующим звеном между двумя мирами. Больше чем кто-либо из нас она вкусила радостей нового мира. И вот теперь ей суждено было узнать, как эти радости оплачиваются: первой в нашем роду, несмотря на победы и славу, она боялась умереть в одиночестве.
Ни у Анны-Марии, ни у меня не было детей. У Филиппа — тоже. Юбер тоже умер, не дожив до возраста, когда можно стать отцом. На древе рода нашего появлялось все больше сухих сучьев. Это не самое страшное: всегда были ветви, не имеющие продолжений, зато у Пьера, Клода и Жака были сыновья и дочери. Самое страшное было в том, что даже при наличии сыновей и дочерей семья была все же обречена. И не только наша, все другие семьи тоже, — сама по себе семья, ее форма, идея семьи были обречены. А вместе с семьей — что это: следствие или причина? — история, прошлое, память, традиция, тяга к незыблемости, настрой на вечность тоже получили смертельную рану.
Нас в Плесси-ле-Водрёе, между Жюлем и дедушкой, было не так уж много. Хотя были там и пруд, и лес, но сцена была небольшой, а публика немногочисленной. Но люди присутствовали и при нашем рождении, и у нашего смертного одра. Король умер только один раз. В 1793 году. А до того, на протяжении многих веков, до рокового жеста палача Сансона и рокота барабанов 21 января, король никогда не умирал. Мы тоже не умирали, мы засыпали среди своих, в лоне Римско-католической церкви, в мире Господнем. И гений семьи, без которого мы были ничем, позволял нам жить и дальше, благодаря фамилии и памяти о нас в последующих поколениях.
А вот у Анны-Марии кончина была неспокойная. И семья наша не была с ней: она оказалась слишком далеко, а у всех были свои дела. Она сильно страдала. Покинув старенький провинциальный театр Плесси-ле-Водрёя, Анна-Мария услышала аплодисменты миллионов людей, миллионы сердец бились с ней в унисон, а в нью-йоркской больнице она оказалась совсем одна. Клиника была, возможно, самой дорогой. Но она в ней была совсем одна. Она очень обрадовалась моему приезду. Протянула мне свои знаменитые руки, иссохшие за несколько месяцев, и прошептала на выдохе, что хочет умереть в Сан-Франциско — она произнесла «Фриско», как в плохих романах, — или в Лос-Анджелесе, или в Санта-Барбаре, где у Мишеля с Анной был дом. Она плакала — и она тоже. Ей хотелось еще солнца, шампанского, шума, аплодисментов. Думаю, ей нравилась такая жизнь, и она получила от нее все. А это уже немало. Но расставаться с жизнью ей не хотелось. Выйдя из ее палаты, я встретился с врачом и двумя санитарками. Они восхищались Анной-Марией. И были очень огорчены ее состоянием. Я спросил, возможно ли выздоровление. Они сказали, что сомневаются. И, похоже, они не считали, что этого следует желать. Я сказал, что она хочет уехать в Калифорнию. Они нашли идею удачной. Я вышел на улицу, где шел проливной дождь. На душе у меня было тяжело.
Анна-Мария протянула еще довольно долго. Даже вышла из клиники. И ей даже предложили роль в одном второразрядном фильме. Правда, роль выжившей из ума старухи. Она сомневалась, соглашаться ли, но проблема разрешилась сама собой: она скончалась от сердечного приступа во время раута на вилле Фрэнка Синатры в Голливуде. Окружающие сначала даже не знали, что делать с телом среди шампанского и икры. В конце концов, перевезли ее, уже бездыханную, в ее спальню в Беверли-Хиллз. Поклониться праху пришли пять-шесть человек, в том числе Мишель и Анна. Похоронили ее в Калифорнии под своим звучным псевдонимом, так что наша фамилия на ее могиле не запечатлена.
В том году, 1 ноября, в день поминовения усопших, на кладбище в Русете, куда были перенесены останки дедушки и Филиппа, встретились несколько человек. Отслужили молебен за упокой души умерших членов семьи и поименно, как выразился настоятель, моего деда, тети Габриэль, Юбера, Филиппа и Анны-Марии. Из тех, кого мы знали, многих уже не осталось в живых. Дядя Поль, Урсула, мой двоюродный брат Жак уже как бы отошли в предысторию. У Вероники родился мальчик, тот самый, о котором она сообщила его прадеду в день нашего отъезда из Плесси-ле-Водрёя. Она назвала его Полем, в честь отца Жака. А 2 ноября мальчику исполнилось десять или даже, скорее, одиннадцать лет. Ему мало что говорят кризис 1929 года, смелые начинания на улице Варенн и даже смерть Жака, его деда. Как это было уже далеко! Даже сын Клода и Натали, которому на три года больше, с трудом разбирается среди всех этих имен людей, которых он не видел в лицо. В свое время дедушка часто перечислял нам имена двух своих бабушек, четырех прабабушек, восьми… и так далее, до седьмого и восьмого колена. Между двумя пасьянсами и двумя визитами г-на Машавуана или настоятеля Мушу это было одно из любимых его развлечений тех мрачных и славных дней в Плесси-ле-Водрёе. Маленький Поль и его ровесник Ален, сын Клода, — между ними есть некая генеалогическая тонкость, которую дедушка с удовольствием называл расхождением поколений, — с трудом вспоминают имя Урсулы фон Витгенштейн-цу-Витгенштейн, их тетку или двоюродную бабку, равно как и имя бабушки или прабабушки Габриэль Реми-Мишо. В их оправдание надо признать, что подноготная истории вообще всем дается с каждым днем все труднее. Семья несет потери не только из-за кончины людей. Уже мало что осталось от двойного брака, имевшего место в Плесси-ле-Водрёе: Жан-Клод уже развелся, а Вероника вот-вот разведется. У меня такое впечатление, что и тот, и другая довольно скоро вступят во второй брак. Развод стал одной из составляющих общественной жизни, какими в прошлом были, скажем, псовые охоты или визиты кузин из провинции. Так что генеалогическое древо будет все больше усложняться с ветвями, сходящими на нет, и взаимозаменяющимися ответвлениями. На церковной паперти я с удивлением услышал, как Клод говорит мне на ухо, что во времена дедушки в Плесси-ле-Водрёе мы никогда бы не увидели ничего подобного. Я с удивлением посмотрел на него: революционер, почти коммунист, тоже постепенно превратился в старика-консерватора. Время, летящее надо всеми, переворачивает даже перевороты и разрушает даже разрушенное. Все сдвигается, даже само движение. И из-за этого в этом волнующемся и вместе с тем неподвижном мире все и всегда, в конце концов, преобразуется, и ничто никогда не меняется.
Все проходит, все умирает. Одна только вещь остается неподвластной времени — только сама смерть никогда не умирает. Этим, наверное, и объясняется связь между смертью и вечностью. В начале июля 1963 года Жан-Клод и Бернар, двоюродные братья, всегда сохранявшие дружеские отношения, решили совершить путешествие по морю, от Сен-Тропе до Сардинии, а может, и до Сицилии. Услада Божья решила иначе: оба разбились насмерть в автомашине на отрезке пути между Монтаржи и Невером, на довольно опасном участке национального шоссе № 7, где до этого произошло уже более десятка несчастных случаев. Эта часть дороги еще не была оборудована как автодорога. С кузенами ехала девушка, ожидавшая ребенка, новая невеста Жан-Клода. Ее доставили еще живой в Бриар, где она и умерла в больнице через три дня. Год спустя Пьер умер от скоротечного рака. Его единственный сын Жан-Клод умер, два сына Жака, Бернар и Юбер, — тоже. У Филиппа детей не было. Клод, последний из братьев старшей ветви, последний из клана Реми-Мишо, стал, в свою очередь, главой семьи: король умер, да здравствует король. Но из всех этих печальных событий, столь жестоких по отношению к индивидам, ничто уже не имело большого значения для судеб семьи. Давно уже не существовало короля, не было главы семьи, да и самой семьи не было.
Я видел, как распадалась и угасала семья, моя семья, которую я так любил. Услада Божья, на которую она ссылалась, обернулась против нее и покончила с ней. После каждой из этих драм, в общем-то таких обычных, обрушивавшихся на нас, у меня вновь и вновь возрождалось возникшее еще раньше желание не то чтобы рассказать историю семьи или отдельные ее эпизоды, а, не вставая в позу моралиста, не впадая в метафизику или в политэкономию, просто закрепить раз и навсегда в образах те события и тех людей, которые с каждым днем все больше ускользают и о которых скоро уже никто не сможет вспомнить. Нравы, мелкие привычки, мысли, верования, поведение. Автомобили, настенные часы. Обычаи и одежду. Добродетели и пороки. На разных уровнях экономической и общественной организации любая другая группа людей, я полагаю, развивалась бы по кривой, аналогичной той, по которой прошла моя семья. Просто, благодаря своей сплоченности и примитивной, отсталой структуре, моя семья предоставляла мне более удобный для описания пример. Подобно изображенным на картине художнику или жертвователю, скрытым от всеобщего внимания, смешавшимся с толпой единоверцев у постели святой или стоящим за фигурой палача, исполняющего свое ремесло, я собирался воссоздавать события, участвуя в них как молчаливый свидетель, почти несуществующий, неподвижно затаившийся в уголке и, тем не менее, постоянно присутствующий.
Эту неодолимую потребность запечатлеть что-нибудь из наших ушедших в прошлое чаяний и противоречий я ощутил впервые еще во время встречи Филиппа и Клода по окончании войны в Испании. Вновь я испытал это желание, еще более острое, в тот день, когда дедушка бросил свой последний взгляд на Плесси-ле-Водрёй. А потом, еще и еще, в Риме, на площади Венеции, где я был с Филиппом, в нью-йоркской больнице с Анной-Марией, на кладбище в Русете, в день поминовения мертвых, с Клодом, когда он, как мне показалось, поднял полупогасший факел, выпавший из рук нашего деда. Фамилия наша, воплощенная в камнях замка Плесси-ле-Водрёй, намного пережила членов семьи. Теперь наш дом, наша семья с каждым днем все болезненнее испытывала на себе присутствие Бога и действие его безжалостной услады. Единственное, что я хотел, так это возродить и сохранить — увы, уже не на века, как раньше, а лишь на каких-нибудь несколько лет нашего взбудораженного времени — хоть что-нибудь из быстро погружающихся во мрак воспоминаний о них.
IV. Изгнанник
В конце осени 1969 года мир был относительно спокоен. В течение последних десяти — пятнадцати лет опасность новой мировой войны постепенно уходила в прошлое. Люди побывали на Луне. Вьетнам был еще в огне, но чехословацкое дело уже стало понемногу забываться. У парижских ворот каждую пятницу вечером на выезде и каждое воскресенье вечером на въезде выстраивались длинные очереди автомобилей. С улиц исчезли автобусы с открытыми площадками, и уже несколько месяцев Жорж Помпиду был президентом. Компартия оставалась вожаком революционно настроенных людей, но в ее поведении появились черты чуть ли не буржуазной политики, что успокаивало одних и приводило в отчаяние других. Повсюду, может быть, потому, что уже двадцать лет царил почти всеобщий мир, молодежь бурлила. Перед Рождеством по радио и в газетах появились сообщения о многочисленных то ли уголовных, то ли политических нападениях. Банки, магазины и частные дома регулярно подвергались ограблению, причем с точностью и изобретательностью, которые наводили на мысль о появлении нового Арсена Люпена. Примечательно, что жертвы отбирались весьма тщательно и редко вызывали у людей симпатию и сочувствие. Силы порядка вмешивались тотчас после акций «сил беспорядка», к которым по крайней мере часть общества не испытывала враждебности, и при этом нередко оказывалось, что жертвы ограбления были сами отнюдь не безгрешны. Но самым удивительным было то, что загадочная организация раздавала всю добычу обездоленным людям. И эта фаза операции была более рискованной, чем первая, так как совершалась, по существу, на глазах у населения. Через пять-шесть дней после очередного нападения на какое-нибудь нечестное агентство недвижимости или на лавку торговца картинами, открыто обманывавшего наивную публику и скупившего за бесценок в какой-нибудь африканской республике уникальную коллекцию статуэток или масок, все узнавали, что скоро где-то состоится благотворительный праздник с раздачей продуктов и денег. Важно было только узнать, где это произойдет. Полиция более или менее скрытно расставляла своих агентов у застав Ларибуазьер или Питье, на перекрестках Обервилье, вокруг остатков трущоб, где ютились алжирцы, португальцы и умудрившиеся остаться в живых при переходе через Пиренеи сенегальцы. Однако последователям разбойника Мандрена и святого Франциска Ассизского было все-таки нетрудно найти бедняков, за которыми не было слежки. Впрочем, благодетелям с гранатами и автоматами было, похоже, безразлично, кто получал плоды их щедростей, главное для них было произвести, пусть и в скромных масштабах, перераспределение богатства, в котором присутствовали элементы и справедливости, и авантюризма и которое в будущем могло бы послужить заразительным примером для гораздо более крупных акций в масштабах, которые трудно было даже себе представить.
Во всей этой истории, выражавшей в довольно банальной форме некое новое направление идей, меня больше всего поразили листовки, оставленные на месте действий организаторами этих празднеств. Многие из них, написанные ярким и сочным языком, были озаглавлены: «Услады народной ради». Задуматься было над чем, как вы понимаете, в том числе и в связи с тем, что движение истории, столь долгое время направлявшееся только Богом, похоже, стало направляться народом.
Признаюсь, что в этом второстепенном аспекте современной истории я не сразу увидел прямую связь с нашей семьей и с воспоминаниями о Плесси-ле-Водрёе. Мы с Клодом приближались к возрасту, в котором был наш дед между войнами 1914 и 1940 годов, и только успехи науки и медицины помогали нам еще не стать совсем стариками. Как это ни глупо, но для старения мы выбрали момент, когда мир почему-то стал вспоминать возраст Александра Македонского, Моцарта, Мазаччо и Джорджоне, великого Луи Конде времен битвы при Рокруа, генералов революции и все молодел как никогда. История долгое время мешала нам понимать современный мир. Теперь к истории добавился и возраст. Ален, сын Клода и Натали, служил связующим звеном между нами и непонятными для нас событиями. А они были нам также непонятны, как крупная индустрия для нашего прадеда или война в Испании — для нашего дедушки. Из всей многочисленной семьи, с которой вы познакомились, в этом поколении только Ален да его шестилетний братишка остались носителями нашей фамилии. Остальных доконали война, наркотики, случайности, автомобили, пистолет, рак и, разумеется, время.
В этих моих воспоминаниях много длиннот, просчетов и прочих несовершенств, но в них нет описаний типа: «Дом представлял из себя высокое каменное строение, крытое черепицей, с двумя очень большими башнями с двух сторон, со множеством небольших башенок, по вечерам освещаемых розовым светом заката…» или «Пьер был единственным из нас с овалом лица скорее округлым, с почти голубыми глазами, унаследованными от матери…» Нет, я не описывал ни Клода, ни тетушку Габриэль, ни даже дедушку, хотя о нем сказано здесь немало. Вы, наверное, знаете, что дед мой был довольно высокого роста, что тетушка Габриэль была очень красива, а у Клода была не в порядке левая рука. Вот и все. Вместо описания действующих лиц я бы с удовольствием ограничился такими авторскими указаниями, которыми когда-то сопровождались некоторые театральные пьесы: один выходит во двор, другой входит через сад. Дворы экономические и социальные, разумеется, а сады — сады верований. Я был бы не прочь представить читателю нечто вроде инструкции по изучению различных вариантов сочетания наследственности, окружающей среды, обычаев, почти абстрактные силуэты, окраску и вес которым придают лишь те ситуации, в которых они встречаются. Не идеи, разумеется, а именно ситуации. Думаю, это скромное описание стало бы формой истинного реализма в искусстве, поскольку в любом случае теперь каждый знает, что, перемещаясь в пространстве между случайностью и необходимостью, мы представляем собой едва ли что-либо большее, чем продукт обстоятельств, в которых мы барахтаемся и которые, собственно, нас и составляют. А в изложении прошлого по таким вот правилам, возможно, проявилось бы — предел мечтаний! — нечто современное.
Так что, попробуем? Не будем давать описания Алена. Вы понимаете, конечно, что выглядел он так: длинные волосы, борода, зимой — свитер, летом — куртка, и, бросая вызов вековым приличиям, он никогда не носил галстука. Высокого роста, слегка близорукий, немного сутулый, довольно красивый. Мы выговаривали ему, что он запустил свою внешность, ходит грязный, и часто объясняли ему, что мы были более опрятными. Но что бы мы ни делали, что бы ни говорили, что бы ни думали, — а видит Бог, что думали мы всегда лишь о пустяках, — все казалось ему ужасным. И вряд ли стоит уточнять, что он терпеть не мог семью.
В каком-то смысле он был все-таки верен наследию, столь ему отвратительному и так давившему на него. Когда-то Клод, его отец, тоже разоблачал семью и отрекся от нее. Бунт сына отбросил отца в прошлое. Клод стал частью семьи и завещал сыну выступать против нее. Недавно я размышлял о судьбе Анны-Марии. Теперь я иногда задумывался о будущем моего двоюродного племянника. И говорил себе, конечно, что в конце концов время поступит с ним, как поступают с тонущим пловцом, которого оглушают, чтобы он не мешал вытаскивать его из воды. Во всяком случае, он успел довольно далеко отплыть от нашего берега. Всякая вера отрицает время, неизбежный износ всего в прошлом и будущем, опыт и уроки истории. Ален верил. Во что? Только в отрицание того самого прошлого, которое мы так любили, в отрицание опыта и истории. У него не было положительной веры, а было одно только отрицание. Он отбрасывал, отвергал, разрушал. Что касается строительства, то он собирался подумать об этом потом. Должен, к сожалению, сказать, что он полагал, будто мы всегда были только глупцами, а может быть, и проходимцами. Это было уже чересчур. Но я понимал, что он хотел сказать.
Как это ни парадоксально, хотя и объяснимо, но я его понимал, возможно, лучше, чем Клод. Конечно, между отцом и сыном было много общего. Но было много и противоположного. На протяжении двух предшествовавших поколений, после столь долгого застоя современность попыталась заменить собой прошлое, но потом и сама в свою очередь впала в прошедшую историю. Мой отец, а за ним и Клод представляли собой последовательные этапы этих адаптаций, в которых Ален видел лишь подсознательную или сознательную маскировку, быть может, еще более предосудительную, чем сама система, которую она прикрывала. Клод предпринял нечеловеческие усилия, чтобы, вопреки семье и наперекор ей, занять самую передовую позицию внутри демократии и Республики. Ален же презирал и Республику, и демократию. Он их презирал так же, как когда-то их презирали мой дед и прадед. Так же, но иначе. Тут уже не обошлось без влияния Маркса и Фрейда.
Отец и сын вели бесконечные споры о Марксе и Фрейде. Несколько раз, по воскресеньям, я присутствовал при этом как сторонний наблюдатель. Я ничего не понимал ни в «Капитале», ни в бессознательном, но часто бывал ближе к Клоду и даже к Алену, чем они между собой. Марксизм и психоанализ начинали их удалять друг от друга, хотя оба считали себя сторонниками этих учений, причем удалять с той же силой, с какой идея монархии разделяла когда-то легитимистов и орлеанистов. Насколько я мог понять Алена, мыслившего довольно туманно, он обвинял Клода в романтизме и морализме, и в этом его представлении о мировоззрении своего отца была определенная доля истины. Клод же в свою очередь обвинял сына в том, что тот преклоняется перед двумя-тремя новыми богами: перед языком, сексом и в какой-то степени перед насилием.
Думаю, вы уже успели забыть, до какой степени мы в Плесси-ле-Водрёе боготворили язык Расина и Шатобриана. Этому преклонению не мог помешать даже английский язык, которым охотно пользовались наши соседи, господа В. Англосаксонский снобизм представлялся нам причудой крупных буржуа. Мы же в Плесси-ле-Водрёе говорили языком Боссюэ и Сен-Симона, языком наших возчиков и нашего Жюля, говорившего в свою очередь совсем как мы, с такой же непринужденностью и элегантностью. Подобно религии, лесу, фамилии, подобно самому замку Плесси-ле-Водрёй, язык чудесным образом способствовал сохранению нашего достоинства и нашего счастья. Но Алена меньше всего волновали подобные вещи. Хотя он довольно серьезно занимался лингвистикой, язык для него не был средством общения или убеждения. Его собственный язык не был ни веселым, как у моего отца, ни несколько грубоватым, как у деда. У Алена речь никогда не была забавной или изысканной. Во всяком случае, мы находили ее одновременно и очень небрежной, и до ужаса серьезной. Понять его чаще всего было довольно трудно, так как он говорил отнюдь не на языке токарей-фрезеровщиков, о солидарности с которыми заявлял. Он терпеть не мог каламбуры, иронию, любую столь милую нам языковую фривольность, равно как и столь же дорогие нам изящества формы, ясность и четкость стиля. Для него язык, как и все прочее, был прежде всего инструментом революции. Вовсе не благодаря его совершенству, а благодаря внутренним разрушительным его способностям, связанным одновременно и с его туманностью, и с его аналитичностью. Мой кузен приходил в отчаяние от идей, согласно которым защитник Дрейфуса Анатоль Франс и сотрудник «Юманите» Жюль Ренар объявлялись отпетыми реакционерами, а Рембо с Лотреамоном и Джеймс Джойс с Эзрой Паунд — революционерами. В эпоху, когда Клод открыл для себя социалистическое учение, еще жива была память о Жоресе, и он особенно восхищался его красноречием, одновременно и привычным, и новым. А Ален, по-моему, считал Жореса старикашкой-неудачником, Мак-Магоном или Фальером наизнанку, подобием Бусико — социалиста, которому просто не удалось завести свое собственное крупное торговое дело «Бон-Марше». По мнению Алена, Жоресу место было в Пантеоне никому не известных, порядком надоевших и часто подозрительных болтунов, к которым он причислял большинство наших великих покойников, в том числе де Голля с Пастером, Клемансо с Боссюэ и Шатобриана с отцом Фуко. Роль, отводимая Аленом сексу тоже очень удивляла Клода, сохранившего, а может, и усилившего для себя пуританизм, свойственный нашей семье. Выпячивание функции секса казалось ему противоречащим главному смыслу социалистической революции: утверждению человеческого достоинства. Когда его отец садился на своего конька — в его представлении клячу — и начинал говорить о гуманизме и человеческом достоинстве, Ален смотрел на него с выражением жалости на лице. И тут уж Клод не выдерживал и обзывал сына фашистом. Нам явно не хватало Филиппа.
За год или полтора до этого в двух городах древней Европы, более других богатых воспоминаниями, произошли, с интервалом в несколько недель, события, показавшиеся нам тогда чрезвычайно важными, и, возможно, в истории они останутся именно такими. В каком-то смысле они были антиподами друг друга, но вполне возможно, что являлись частью одного и того же движения умов, но, будучи увиденными через призму обстоятельств и идеологий, получили различную окраску и оценку. Я имею в виду майские дни в Париже и подавление Пражской весны. Еще раз скажу, что у меня нет никакого желания давать здесь урок истории или же описывать события, о которых все помнят. Я просто продолжаю рассказ о том, что происходило в семье, или о том, что от нее осталось, в свете того, что мой дед в течение полувека называл несчастьями нашего времени. Примерно в феврале, а может, в марте 1968 года, я обедал у Клода и Натали с Вероникой и ее вторым мужем. Ален привел трех своих ранее мне незнакомых друзей, одного почти изысканного в своих манерах, другого — тяжело отдувающегося и, наконец, третьего, рыжего, казавшегося более веселым и забавным, чем большинство юношей его поколения. Я почти успел забыть о них и вдруг месяца два-три спустя узнал их на экране телевизора. Это были Соважо, Жесмар и Кон-Бендит. Если я и упоминаю здесь о них, то лишь потому, что, подобно Дрейфусу и Гитлеру — но в меньшем масштабе, — они больше других оказались замешанными в семейную хронику, которую я пытаюсь здесь изложить. Несмотря на их ничтожество и по причине их известности в течение трех недель, когда петарды не переставая взрывались на фоне перевернутых автомашин, распространяя запах серы еще одной революции, революции не политической, не социальной, не экономической, а на этот раз революции нравов, эти молодые люди попали в наш фотоальбом наряду с бабушкой под вуалью, наряду с Пьером в его соломенной шляпе-канотье, с Петеном в Виши, сфотографированном, когда две девочки в эльзасских костюмчиках вручали ему цветы наряду с генералом де Голлем, расставившим в излюбленном своем жесте руки, когда он, стоя на балконе, произносил со своим неподражаемым акцентом несколько слов по-английски, по-испански или по-русски во славу французского языка.
В глазах Алена и Клода так называемые майские события в Париже и русские танки в Праге, само существование которых отрицали руководители ФКП, окончательно отбросили советский коммунизм в лагерь сил угнетения. Но выводы, сделанные двоюродным братом и его сыном, сильно отличались друг от друга. Клод признался мне, что после московских процессов, после российско-германского пакта, после развенчания культа Сталина, после Будапешта и сибирских лагерей его иллюзии еще раз, и теперь уже окончательно, рухнули. Сталина уже не было, а Прагу оккупировали. Он отказывался от революции. Постепенно он возвращался если не к идеям дедушки, то к либерализму моего отца, либерализму, который поначалу противостоял былому фанатизму, а потом в свою очередь стал современной формой консерватизма, осуждаемого Аленом. Что касается самого Алена, то он отнюдь не считал нужным возвращаться назад, считал, что, напротив, нужно стремиться вперед. Куда? В освободительное меньшинство, работающее для масс, к антинасилию, разоблачающему замаскированное насилие угнетающих классов и их скрытое господство. Клод ставил появление русских танков в Праге в один ряд с выступлениями леваков в Париже, поскольку и те, и другие действовали во имя марксизма. А Ален приравнивал действия русских танков к действиям французской жандармерии — сравниваемой им по наивности с немецкими эсэсовцами, — поскольку и танки, и жандармерия подавляли народ в лице молодежи и студентов. И отец, и сын осуждали события в Праге. Отец вышел из испытания антимарксистом, а сын — ультрамарксистом. В головах людей царила неразбериха. Так, жившая где-то не то в Вандее, не то возле Ниора одна наша очень древняя и очень реакционно настроенная двоюродная бабушка, унаследовавшая, возможно, кое-какие иллюзии Филиппа, приветствовала действия советской армии, в которой она видела воплощение воинского духа и всех сил порядка, какие только остались в мире. И разумеется, ничто не могло переубедить огромную массу людей, упорно продолжавших видеть в большевистской Москве надежду революции. Ясно и несомненно было одно: каждый спешил назвать фашистами всех, кто думал не так, как он.
Загадкой для нас была также интимная жизнь Алена. Порой нам казалось, что у него нет таковой вообще. Даже в нашей семье со всеми ее строгими нравами большинство мужчин, как говорили в старорежимные времена, очень любили женщин. А вот Ален, у которого секс, если можно так выразиться, не сходил с языка, явно не любил женщин. Мать его, афишировавшая прогрессивные идеи в области воспитания, как-то не удержалась и спросила меня, не думаю ли я, что Ален является гомосексуалистом. Нет, я не думал. Хотя в Алене и не было ничего от соблазнителя вроде знаменитого в свое время аргентинского дядюшки, или моего двоюродного брата Филиппа, или даже вроде дяди Поля в ту далекую пору, когда тетушка Габриэль упала в его объятия, он все же совсем не походил на классический тип гомосексуалиста, каким его описали в своих книгах Пруст и Андре Жид, на тот тип, черты которого мы находили кое в ком из далеких родственников нашей неисчерпаемой семьи. Я бы скорее сказал, что в Алене все, включая любовь и половое влечение, приобретало теоретический аспект. Странно, но, несмотря на бороду и длинные волосы, являвшиеся, по-видимому, своего рода реваншем, у Алена, как и у многих парней его возраста, идея естества, природы, находилась в таком же ослабленном состоянии, как и идея культуры. Что это: влияние машин и технического прогресса? Я не знаю. Но мы, проведшие всю жизнь среди условностей и притворства, наверняка были во многих отношениях ближе к природе, чем он. Ничто не приходило к нему как очевидная, неопровержимая данность. Все у него проверялось опытом, в ходе дискуссий, поскольку, не склонный к колебаниям, ибо он был категоричен и резок в суждениях, непредсказуемость он все же признавал. Взгляды и оценки нашего поколения долгое время оставались до тошноты предсказуемыми. О нем этого уже нельзя было сказать. В замкнутом мире, где мы жили, все было окружено барьерами. Для него же никогда не существовало ничего запретного, невозможного или святого.
Быть может, прежде всего именно эта идея святого или священного и отделяла нас от Алена. Мы купались в святом, как в постоянном и возвышенном флюиде, как в том воздухе, которым только и можно дышать. Священным было все — от времени приема пищи и новогодних поздравлений незнакомым тетушкам до таинства непорочного зачатия и до преклонения перед покойными. Не исключено, что со временем это могло постепенно измениться. От верности королю понятие священного путем незаметных превращений переросло в верность трехцветному флагу. Но в той или иной форме что-то священное от непоколебимого Святого Отца до вечно меняющейся моды обязательно присутствовало в нашей жизни. Хлеб испокон веков был священным. Несколько позднее таковыми стали идеи и книги. Бедняки были священны, причем двояко: потому что нужно было, чтобы они были, и потому что их надо было любить. А может, они были необходимы только для того, чтобы их любить. Прошу еще раз напрячь память. Вы еще помните рассуждения — о, как это все уже далеко, Боже мой! — о том, что вещи являются тем, чем они являются? Так вот, вещи уже не являлись тем, чем они являлись. Их что-то подтачивало изнутри, они отделялись от себя самих, они отрывались от причалов, привязывавших их к порядку, и уплывали в открытое море, раскачиваемые волнами сомнений и недовольства существующим порядком, разъедаемые сокрушающей все и вся солью священного. И была еще одна формулировка, которую мы вдалбливали детям с самого раннего возраста и которая хорошо выражала нашу покорность всему освященному: «Так положено». Вся наша жизнь была полна того, что было положено. Умереть ради своей веры или за свою родину — это так положено. Целовать дамскую ручку или перстень епископа — так положено. Смелость, элегантность, прямота, некая слепота и, может быть, некоторое двуличие — так было положено. Для Алена же, наоборот, ничего не было положено, все можно было изменить.
Проследив историю нашей семьи вплоть до самой обещанной нам зари «поющих завтра», вы теперь знаете: глупые, ограниченные, погрязшие в прошлом, как в спасительном клее, мы терпеть не могли перемен. А Ален жил лишь для того, чтобы увидеть, как изменится жизнь. Чтобы увидеть, как изменятся люди, история, мелодия вещей, дух времени. Для него будущее навсегда перестало быть тем, чем оно всегда было. Оно уже не было продолжением и проекцией прошлого, то есть чем-то заведомо скомпрометированным, находящимся в ипотеке. Будущее стало чем-то радикально новым.
Не могло не вызывать удивления это бурное вмешательство перемен в стабильность, когда семейство, упорно жившее со взглядом, обращенным в прошлое, вдруг в лице последнего своего представителя кинулось в будущее. Это общее движение времени, отдающее предпочтение будущему и революциям в ущерб прошлому, было нами прочувствовано тем сильнее, что мой дед при рождении Алена был еще жив. За несколько лет мы прошли путь от мировоззрения времен Людовика XVI и Карла X до общества терпимости, до ожидания мира без классов, без армии и полиции, без Церкви и без государства.
Когда я разговаривал с Аленом, которого я очень любил и который, как мне кажется, легко меня переносил, несмотря на мой либерально-реакционный характер, я вспоминал нашего деда, и меня поражала некоторая симметрия между стариком и его правнуком. Они были настолько противоположны друг другу, что в конце концов становились похожими друг на друга. Та же непримиримость, та же уверенность в своей правоте, та же вера в веру или в отсутствие веры, то же презрение к скептикам, либералам или агностикам. Дедушка восходил в своих воззрениях к Боссюэ, а Ален — к Гегелю. Разумеется, были и нюансы, но ни тот, ни другой не признавали ни Монтеня, ни Вольтера, ни Ренана, ни Анатоля Франса, ни Андре Жида. Если кто-нибудь при них по неосторожности начинал хвалить свободу и типичное для французского общества духовное разнообразие, они начинали смеяться и пожимать плечами. Алену нравились многие черты характера моего деда. Когда я процитировал ему знаменитую фразу дедушки: «Что касается терпимости, то для этого есть специальные дома», — он рассмеялся. Разумеется, он ее не одобрил, но не потому, что фраза эта была неуважительна по отношению к терпимости, а потому, что она была неуважительна по отношению к женщинам. Зачем им обоим была свобода мысли и терпимость? Ведь тот и другой владели истиной в конечной инстанции. С одной стороны — Бог и король, с другой — Маркс и Энгельс, и в их системах не было места для преступников и глупцов, упрямо защищавших заблуждение, ересь, раскол или тягу к земным удовольствиям.
Они не очень любили настоящее время. Они отказывались от него. В этом отношении они напоминали статуи Януса — бога, разделившегося пополам и отвернувшегося от самого себя: один смотрел в прошлое, другой — в будущее. Оба выступали против преемственности и потока времени. Дедушка переносил настоящее время в прошлое и отрицал будущее. Ален проецировал настоящее в будущее и отвергал прошлое. Будущее моего двоюродного племянника было столь же неподвижным, как и прошлое деда. Неподвижные, счастливые, укрытые от перемен и бурь, защищенные от преступлений и несправедливостей, оба они сияли на неподвластном времени небе.
Я говорил Алену, что когда-то мы были похожи на людей, умерших от ослепления. Не грозила ли и ему подобная судьба, даже если он придет к ней с другой стороны? У меня возникла мысль, что между прошлым и будущим существовал короткий момент, когда время начинало жить по своим законам, когда сохранялись воспоминания и рождались надежды. Я назвал этот момент эпохой моего отца. Алену не хотелось говорить плохо о моем отце. Но мнение у него определенное сложилось. В его глазах буржуазный либерализм был не чем иным, как временным и ненадежным инструментом разрушения, когда нечистая совесть скрывалась за ширмой из терпимости, цинизма и романтизма, за элегантностью или извращенностью нравов, за шутками и удовольствиями. Именно это говорил и мой дед. Возможно, из-за какой-то семейной близорукости или из-за того, что я смотрел сквозь призму уже старческих воспоминаний, эпоха моего отца с ее художниками и писателями, с ее музыкантами и учеными мне представлялась своего рода вершиной, еще одной вершиной после Ренессанса и XVIII века, цивилизации благоденствия. Дедушка и Ален видели в этой эпохе лишь этап, один — этап упадка, другой — этап революции, но для обоих это был момент слабости и лицемерия, момент падения монархии или ее возникновения, конец или начало золотого века.
«А пролетариат?» — спрашивал меня Ален. Восьмилетние мальчишки, толкавшие когда-то вагонетки в шахтах Уэльса, занимали в мире Алена очень большое место. Что я мог ему ответить? Что я одобряю рабство, эксплуатацию, нищету одних, обеспечивающую другим процветание и удовольствия? Часто в разговорах с племянником случалось, что ему удавалось меня убедить в бесполезности диалогов, и это был успех для него и поражение для меня. Каждый из нас шел своей дорогой, и мы лишь приветствовали друг друга при пересечении наших путей. Он говорил мне, что прошлое было несправедливо, а я отвечал ему, что таким же был и Сталин. Он мне возражал, говорил, что Сталин был всего лишь одним из наших, одним из стариков, и что мир, который предстояло построить, будет более справедливым и прекрасным. Я говорил ему, что нахожу странной теорию построения справедливого и прекрасного мира с помощью наркотиков и заложников, насилия и бомб. А он мне говорил, что это насилие, о котором мы не перестаем говорить, является не чем иным, как контрнасилием, тогда как настоящее насилие — это наш несправедливый строй, наш замаскированный под правосудие репрессивный аппарат, позор тюрем, казарм, заводов, школ, комиссариатов и судов. Я говорил ему, что его будущее, о котором он говорит, представляет собой не более чем мечту со странным горьким привкусом. Он отвечал, что мое прошлое, увы, ничем не походило на мечту и что будущее еще не начиналось.
Он говорил мне о жизни на заводах времен Золя и о крестьянах с картин Ленена или времен Тридцатилетней войны, о рабах эпохи Аристотеля. Покашливая и прикрываясь своим возрастом, я говорил об Акрополе и Моцарте. Напрасно! Для Алена все это было лишь изнанкой эксплуатации! Он терпеть не мог Древнюю Грецию. Так же как гуманизм, он ненавидел рассудок и культуру. Во всем этом я узнавал и моего деда, и его антипода. Ален говорил мне о нашем семействе. Я тоже говорил ему о нас. Рассказывал о некоторых событиях, забавных и типичных, которые присутствуют в этих вот воспоминаниях. Он находил их смехотворными и часто отвратительными. Я говорил о книге, об этой книге, проект которой вынашивал в голове. Он не видел в ней пользы и заранее критиковал ее. Я терял почву под ногами. Пытался оправдываться: нас создало наше прошлое, мы — его дети, надо его знать, хотя бы для того, чтобы переделать… Ален отрекался от прошлого с поразительной яростью. Был ли Клод столь же резок полвека тому назад? Очень непохожими на нынешние были тогда и события, и люди. В ту пору Клод питал некую ненависть. А у Алена я чувствовал неумолимое спокойствие. Потрясая бомбами, он говорил о любви. Поджигая костры, желал видеть в них лишь свет.
Ален не собирался отказывать нам как личностям, дедушке и всем тем, кто прошел перед вами на страницах этой книги, ни в мужестве, ни в доброте, ни даже в уме, хотя я лучше, чем кто-либо, видел пределы этого ума. Но зато он уличал их всех скопом за скрытое насилие, за лицемерие, за преступное ничтожество, за презрение к человечеству. «Жалкие куклы, — говорил он, — к сожалению, они еще и жандармы». Право, я не видел моего деда ни в роли куклы, ни в роли жандарма. «А ты уверен, бедный мой Ален, — говорил я ему, — что ты и сам не покажешься тем, кто придет после тебя, жандармом, причем в гораздо большей степени, чем твой прадед, дед или даже дядя Филипп? Боюсь, что в конечном счете те мифы, которые еще только маячат где-то в будущем, окажутся гораздо менее терпимыми, чем те мифы, которые создавались в прошлом». Он глядел на меня. Думаю, что я представлялся ему полным кретином. Я на этот счет не спорил. Охотно соглашался с ним.
Мне приходило в голову, что, увлеченный моими фантазмами и маниями, моими воспоминаниями, я, может быть, действительно слишком углубился в прошлое, о котором столько здесь наговорил, чтобы улавливать то, что нарождается. Может ли человек понять то, чем он не являлся? Подобно моему деду, Ален не задумывался над тем, как выйти из своей системы. Моя же слабость и вместе с тем моя сила состояли в том, что я пытался в нее войти. Несколько лет тому назад, сидя как-то осенним вечером в своей квартире на улице Курсель, в одном из самых буржуазных кварталов, я читал со слегка натужной симпатией и с трудом подавляемым удивлением попавшую мне под руку листовку под названием «Услады народной ради». Заголовок меня несколько смутил. Но для полной ясности мне пришлось дочитать листовку до конца: «…Порядок, мораль, закон, необходимость, сила вещей, достоинство труда, здравый смысл, честь и Божья воля всегда были лишь выражением интересов феодалов, крупного капитала, хозяев Церкви, армии и полиции. Мы заменим их волю на волю народа. Услада Божья умерла. Да здравствует народная услада!» Только один человек в мире мог написать такой текст, и этим человеком был Ален.
Конечно, это был он. Анонимность он соблюдал только из скромности. Из простодушия, достойного уважения, он настаивал на коллективном характере своего призыва и своих планов. Но со мной он был откровенен, с жаром убеждал меня в своей правоте, даже просил меня помочь ему. Странная это была идея: ведь у меня нет никаких организаторских способностей. Он только заставил меня пообещать ему хранить все в тайне, по крайней мере в течение трех лет. С тех пор прошло уже года четыре, а то и пять. Ночь, когда я слушал его, была, я уверен, самой потрясающей в моей жизни. У меня даже слегка кружилась голова. Мне стоило некоторых усилий убедить себя, что сидевший напротив юноша является внуком и правнуком стольких людей, приверженных порядку и традициям. Он представлялся мне по очереди то чудовищем, то святым, то сумасшедшим, то циником, то вожаком вроде тех героев, которых он глубоко презирал. Вся его речь дышала каким-то ледяным энтузиазмом, от которого мне становилось страшно. Этот двадцатилетний юноша рассуждал, как о равных себе, о руководителях государств, которым он выказывал не больше уважения, чем мой дед — теням от башен Плесси-ле-Водрёя. Операции по распределению продуктов питания, товаров и денег, которыми он занимался вот уже несколько недель, были лишь скромной преамбулой к гораздо более крупному проекту, основывающемуся на очень умном использовании новых человеческих качеств, порожденных либеральной демократией: на солидарности, на ненависти к насилию и жестокости, на чувстве коллективизма, невероятно усиленном развитием средств массовой информации. Гениальность идеи состояла в том, что после двух тысячелетий гуманизма, буддизма и христианства, после векового развития идеала социализма связь между людьми стала настолько тесной, что теперь не было необходимости наказывать именно тех, кого хотели наказать: достаточно было схватить первого попавшегося. Когда-то рыцари старались пленить короля, например Ричарда Львиное Сердце или Иоанна Доброго. Позже бандиты с мещанским менталитетом похищали детей у Линдберга или у промышленных магнатов, или жену у миллиардера. Но поскольку семья и отечество теряли свое былое значение по сравнению с гораздо более многочисленной общностью, подобные кустарные действия уходили в прошлое. Теперь можно было действовать с несравненно более широким размахом: в унифицированном и сузившемся мире достаточно было пригрозить первому попавшемуся, чтобы добиться чего угодно. Пресса, радио, телевидение, свободные, во всяком случае, на Западе, от своих правительств, должны были наперегонки кинуться заменять собой смехотворные послания из приключенческих романов былых времен, когда злоумышленники вырезали буквы из газет и наклеивали их на бумагу. Естественно, что теперь не могло быть и речи о том, чтобы ограничиваться требованиями денежных выкупов. Теперь можно было получить все что угодно, причем в любой области, пригрозив смертью или пытками полдюжине бедных сирот, элементарно похищенных на выходе из школы, или популярному певцу, отнятому у миллионов фанатов. Важно было только, чтобы об этом стало известно. А что все будет известно, сомневаться не приходилось.
Я слушал эти бредни с ужасом, который вы можете себе представить, я говорил себе: да, мой племянник сошел с ума. Смотрел на него, он мне улыбался. Он говорил так уверенно, с таким спокойствием и силой, что я не решался делать окончательные выводы: его речь походила на какую-то лекцию по политэкономии или по современной социологии. Он расхаживал взад-вперед и не переставал говорить. Сюрреалисты несли вздор, крича, что нужно совершить революцию, но так ее и не совершили, хотя уверяли, что самым простым сюрреалистическим актом было бы выйти на улицу и стрелять в толпу. Все находили это замечательным. А ведь проще простого было соединить эти два предложения и перейти, наконец, от позорящей литературу стадии слов к стадии их исполнения. Достаточно было убить дюжину или, может быть, сотню людей, ну не больше тысячи или двух, чтобы правительства пошли на уступки. Ведь это же какая-нибудь капля в море по сравнению с бесчисленными жертвами капитализма и реакции, не так ли? Гораздо меньше, чем число бесполезных жертв на буржуазных автострадах. И потом, в любом случае, лес рубят — щепки летят, а революцию не делают в белых перчатках.
Можно было захватывать кого угодно, без разбора. Или позабавиться, выбирая знаменитостей. Никто же не запрещает намечать жертвы из числа классовых врагов. Нет ничего проще, как найти достаточно известных и плохо защищенных деятелей, чтобы возбудить общественное мнение: например, из кардиналов или из сколько-нибудь известных писателей — французы обожают писателей, — из знаменитых актрис, из журналистов-реакционеров.
— А папа римский? — говорил Ален. — А? Вот был бы номер: похитить папу! Да за него все, что хочешь, сделают: отменят воинскую повинность, откроют все тюрьмы…
— Но, бедный мой Ален, — бормотал я, не зная, как его еще назвать, — бедный мой Ален, а полиция, армия, общественное мнение…
— Ты смеешься? — отвечал Ален. — У нас больше никогда не будет общественного мнения, единодушного по таким вопросам. Или правительство уступает, и, значит, мы победили. Или оно не уступает, то в любом случае, когда в лесу Фонтенбло — ты ведь знаешь, на неделе там довольно пустынно — найдут восемь трупов школьниц, похищенных, неважно, в какой школе XVI округа, накачанных наркотиками и изнасилованных, или же труп председателя Национального собрания, распятого на кресте, поверь мне, шум будет немалый, и система от этого уж никак не выиграет. Не хотел бы я оказаться на месте министра внутренних дел или префекта полиции… А поджог… что скажешь?.. А взорванные плотины? А поезда, сошедшие с рельсов? А разбившиеся самолеты? О бомбах можно даже уже и не говорить. Это уже фольклор. — Он рассмеялся. — Когда загорится лес не по нашей вине, когда в огне развалится школьное здание, больница или большой универмаг, во всем будут винить нас. А нам уже даже не нужно будет приводить в исполнение наши угрозы. Мы только скажем «Внимание!» и пальчиком погрозим. И вся эта гниль, еще не успевшая провалиться сквозь землю, рассосется сама собой. Заметь, мы выигрываем по всем статьям. Представь себе немыслимую картину: колоссальное наступление на нас: полиция повсюду, постоянное наблюдение, шпики за каждым деревом, у выхода из всех школ, у каждой кассы аэропортов и во всех лесах, армия, поднятая по тревоге, грузовики с солдатами во всех городах… Понимаешь, какая будет в стране атмосфера, как люди разозлятся, как зашумят газеты… А самым замечательным будет то, что в борьбе с либеральной демократией победу нам принесет не только ослабление противника, но и его укрепление. Мы хотим заставить его снять маску, чтобы все увидели истинное лицо насильника. Каким образом? Путем насилия. Нет ничего более заразительного, чем насилие. Им заражаются, как тифом, и чем больше сопротивление, тем сильнее зараза. Мы будем одновременно и насилием, и сопротивлением насилию и станем усиливаться благодаря всему, что будет нам противостоять. Мы будем грабить банки, взрывать театры, отдадим свои жизни в обмен на роскошные отели и шикарные кварталы, развяжем повсюду террор. И когда государство будет разваливаться или когда установится военная диктатура, существование станет невыносимым. А мы только этого и хотим. Денег нам не надо, реформ — тоже, замены одних кукол другими мы тоже не хотим: мы хотим смести все, что существует. Нет нужды отчаиваться из-за болтовни о ценностях, из-за идеализма парадного фасада. Сначала одна задача: разрушать. А это вовсе не трудно.
— Но, Ален, — бормотал я, — вас возненавидят, сметут…
— Что ты! — отвечал Ален. — Вот увидишь, сами жертвы и их родственники и друзья, в конце концов, поймут нас и, может быть, начнут даже нам помогать. Понятно, что и с нашей стороны будут жертвы. Это неизбежно. Ну и что? Мы готовы к этому. И все же… Когда арестуют кого-нибудь из наших, мы захватим в заложники десяток школьников в богатых кварталах. Я прямо вижу крупные заголовки в «Фигаро», в «Монд», во «Франс-Суар», вижу их передовицы, взвешенные, вылизанные, трусоватые в своих либеральных возмущениях и гуманном бессилии. Призыв к оружию, может быть, ко всенародному сопротивлению?.. Двенадцать школьниц за три «Божьи услады»! Слабо?
В нашем семействе уже бывали случаи сумасшествия. Одна из сестер дедушки умерла в специализированном доме отдыха в пригороде Парижа. Ей являлись видения и послания от Богоматери г-ну Фальеру и г-ну Лубе. И вообще, все мы в большей или меньшей степени были лунатиками или оригиналами, «еще теми пострельцами», как любил говорить дедушка. И вот последний из носящих нашу фамилию оказался именно еще тем пострельцом. Я не отступал:
— И для чего все это? Зачем столько крови, страданий, столько боли, причиненной невинным людям?..
Он посмотрел на меня взглядом, полным снисходительной жалости.
Да разве же еще существовало различие между виновными и невиновными? Все были виновны и все неповинны. Виноватые не были виновны, и невиновные были виноваты. Разве мы, жившие в Плесси-ле-Водрёе, не были ни в чем виноваты? А капитан Дрейфус и дети, работавшие в шахтах, и тысячи жизней, загубленных на протяжении многовековой истории ради процветания нашего семейства, ради процветания семьи Реми-Мишо? Понадобилось положить один на другой все труды Ницше, Маркса и Фрейда, потребовалось, после Гитлера и Сталина, объявить насилие вне закона, чтобы в конце концов победили в обличии насилия истина и справедливость.
— А что думают обо всем этом твои друзья? — спросил я.
— Какие друзья? — спросил он.
— Не знаю… Ну Жесмар… Кон-Бендит…
— Фф!.. — отвечал он. — Мещане и реакционеры…
В течение более полувека слышал я вокруг себя разговоры о конце цивилизации и о том, что нет больше счастья в жизни. А до этого, на протяжении века или полутора веков, такой же крик стоял, когда людей лишали привилегий и когда рушились традиции. Мы слышали эти крики, потому что сами же и кричали. Но на протяжении многих веков другие тоже стонали на развалинах своих домов и храмов, также сокрушались об упадке нравственности и о том, что наступил конец света. В Вавилоне, в Иерусалиме, в Риме с приходом в начале V века варваров, в Самарканде, в Константинополе в 1453 году, у ацтеков и инков, в Санкт-Петербурге и в Вене — всегда и повсюду что-то разрушалось. В разглагольствованиях Алена я не улавливал признаков конца света. В анналах истории можно найти периоды и похуже: эпидемии безумия или коллективных самоубийств, истребление целых народов, установление наводящих ужас религий, приход к власти кровожадных убийц. Но Ален, с ужасающей для меня очевидностью, являл собой конец того, что было мне очень дорого, несмотря на все наши ошибки и смешные стороны, конец нашей семьи. Все свое время мы, члены семьи, потратили на то, что исправляли друг друга, и чувство семьи, возможно, как раз и состояло в этих оглядках назад и отречениях от собственных взглядов. Среди нас были и католики и протестанты, генералы Наполеона и эмигранты, и даже друзья Лафайета, было много противников Дрейфуса и несколько его сторонников — главным образом, после окончания скандала, — были сторонники генерала Франко и сторонники испанских республиканцев, были приверженцы маршала Петена и участники Сопротивления, были пуритане и прожигатели жизни, были люди верующие и убежденные скептики. Но мы сплачивали ряды после очередных залпов, помогали друг другу, даже если были противниками, уважали друг друга, несмотря на стычки, перед смертью меняли веру, и семья всегда оставалась единой. Я не представлял себе, как Ален сможет в один прекрасный день занять свое место в лоне святого семейства.
Были несчастья похуже, чем этот конец эпохи. Были катастрофы. Была бомба. Я не мог поверить, что эта смесь из Равашоля, Ленина, Жарри и дядюшки Донасьена, помутившая рассудок Алена, когда-нибудь превратится в реальный факт. К ужасному примешивалось нечто комичное. Но ужасное или комичное — пережить это нашей семье было уже явно не под силу. Прошлое, длившееся так долго, прерывалось. Будущее начиналось с нуля. Не исключено, что будущее должно начинаться с изменений. Парадокс, возможно, следовало искать скорее в нашем семействе, все усилия которого были направлены на то, чтобы подчинить будущее прошлому и сделать их неотличимыми друг от друга, превратить их в близнецов путем исключения фактора времени. Во всяком случае, безрассудство одного из членов семьи означало конец этого парадокса. Но было ли это настоящим прогрессом? Мир людей брал верх над кланом. А течение времени, его соблазны и грезы, его безграничные богатства, но также и его ужасы брали верх над застывшим величием неподвижности.
Как вам известно, из мечтаний Алена о революции без программы ничего не получилось. Или почти ничего. Да, были угоны самолетов, были палестинцы с их «черным сентябрем» и японцы с их «Красной армией», были кое-какие уголовники, угонявшие самолеты и требовавшие, чтобы им вернули их подружку или чтобы их принял папа римский. В Германии более успешно действовала банда Андреаса Баадера и Ульрики Майнхоф. Порой я даже задумывался, нет ли связи между бандой Баадера, японской «Красной армией», распинавшей на кресте своих предателей, и заумьями Алена. Но эти действия никак не достигали уровня того кровавого праздника грядущего, о котором пророчествовал мой племянник. Всякий раз, узнавая о захвате заложника или поджоге школы, я пытался найти след Алена, но каждый раз напрасно. Он исчез. Я его не забыл. Не забыл я и нашу удивительную беседу. Порой мне казалось, что ее и не было вовсе. А иногда я спрашивал себя, было ли то, о чем он говорил мне в ту ночь, намного ужаснее всем известных из истории боен, освященных легендами, книгами, государством, воспоминаниями, нашими врагами и нами самими. Святая инквизиция, уничтожение протестантов и евреев, сентябрьская бойня и подавление Коммуны, веками длившиеся пытки, преступления и войны, к которым мы всегда были так снисходительны, разве все это не было гораздо реальнее и ужаснее, чем вся его болтовня? Ведь уже давно убивали преимущественно невинных. В проектах Алена не было ничего такого уж нового. Счастье, мир, справедливость всегда были очень хрупкими. Еще дедушка неустанно это повторял. Этого, конечно, недостаточно, чтобы не касаться существующего порядка, из страха нарушить его. Скорее наоборот. Почва уходила у меня из-под ног, понятия справедливости и истины в конечном счете лишались смысла, оставляя место без всякого рода инверсий и зверств. Во всяком случае, культ семьи во мне был так силен, что мне не хватало племянника: мне хотелось бы продолжить с ним беседу об уничтожении заложников, о поджогах школ и лесов и обсудить такую привычную в нашей семье тему, как ничтожество правительств. Но Алена все не было.
В жизни всегда есть место противоречиям, и Ален, так стремившийся освободиться от всего, что было священно в наших глазах, умудрился сотворить некое новое священное. С группой юношей и девушек, в большинстве своем очень молодых, он стал организовывать тайные сборища — нечто среднее между сатанинской мессой и тренировочным лагерем, — черпавшие свое вдохновение в учении Гурджиева и Жоржа Батая, в индуистской религии и в откровенном национал-социализме, причем вся эта смесь подавалась под соусом Ленина, Ницше и дядюшки Донасьена. Ален называл это опытом обращения с духовными бомбами. После событий, о которых я коротко расскажу, полиция и пресса занялись этими темноватыми делами. Атмосфера таинственности, страх и сумбурность всей этой истории так и не позволили им разобраться в ней до конца. Собрания обычно проходили где-нибудь в амбаре или в подвале, но чаще всего под открытым небом, посередине поляны, где распинали на кресте летучую мышь или сову. Сначала участники некоторое время обменивались ударами розг, потом занимались любовью и, чтобы поупражняться в уличных боях, стреляли из настоящего оружия боевыми патронами по мишеням с изображением фигур, одетых в американские куртки. Ален читал вслух какой-нибудь текст маркиза де Сада или что-нибудь, относящееся к дзен-буддизму, иногда речь Троцкого или Геббельса, страницу из Евангелия, из Лотреамона или из Жарри. После этого приступали к совместному застолью, называвшемуся «Тайной вечерей» или причастием, которое сводилось в основном к обмену наркотиками: от гашиша, вызывавшего смех, и до героина или ЛСД. Роль Алена мне до сих пор представлялась довольно загадочной: для одних он был вожаком, для других — мечтателем, над которым скорее подсмеивались. Неясно было также, какая связь существовала между этой группой и организацией «Народная услада»: то они как бы полностью сливались друг с другом, то между ними обнаруживались какие-то различия. Иногда же они вообще растворялись в воздухе, и тогда в глазах следователей и журналистов они выглядели выдумками и плодом коллективной фантазии. Однако какие-то следы оставались: распятые совы, неизлечимые наркоманы, в бреду звавшие Алена, листовки, так меня поразившие, драма, о которой я расскажу дальше, и исчезновение моего племянника.