Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Никто тебя не любит,
Не ценит, не голубит.
Пойди на огород, наешься червяков.



Была такая дразнилка, ее пели друг другу на переменах, смысл у нее обидный, но, может быть, они съедобны. В сезон их продают, как яблоки, у дороги, на щитах можно прочесть: VERS 5f,[23] иногда 5f, потом исправлено на 10f — инфляция. На уроке французского языка я verse libre[24] сначала перевела как «свободные черви», и она сказала, что я много себе позволяю.

Кладу червей в жестянку, подсыпаю им немного земли. Несу, прикрыв ладонью; они уже толкаются теми концами, где у них голова, хотят вылезти. Прикрываю жестянку обрывком бумажного пакета и стягиваю резинкой. Мама была запасливая: резинки, бечевки, булавки, стеклянные банки — для нее депрессия так и не кончилась.

Дэвид свинчивает взятое у кого-то удилище; оно из фибергласа, я в такие не верю. Я снимаю со стены старый стальной спиннинг.

— Пошли, — говорю я Дэвиду. — Вот этим можешь ловить на дорожку.

— Покажи, как зажигается лампа, — просит Анна. — Я останусь, почитаю.

Мне не хочется оставлять ее здесь одну. Опасения мои связаны с отцом: что, если он затаился где-то на острове и, привлеченный светом, вдруг возникнет в окне, точно огромная ночная бабочка; или же, если он сохранил хоть каплю рассудка, спросит, кто она такая, и велит ей убираться из его дома. Пока мы держимся вчетвером, он не покажется — он всегда не любил скопления людей.

— Это неспортивно, — заявляет Дэвид.

Я говорю, что без нее будет слишком маленькая осадка, а это чистая неправда, мы и так перегружены, но она принимает на веру мое авторитетное мнение.

Пока они устраиваются в лодке, я снова иду в огород и ловлю леопардового лягушонка — на всякий пожарный случай. Сажаю его в стеклянную банку и протыкаю в крышке несколько отверстий для воздуха.

Ящик для снастей, от него идет застарелый рыбный дух, запах прежних уловов; сую туда жестянку с червями, лягушку в склянке, нож, охапку папоротника, на котором рыбы будут исходить кровью.

Джо уселся на носу, за ним Анна, подстелив спасательный жилет, лицом ко мне, потом, на другом спасательном жилете, Дэвид, он сидит ко мне спиной, переплетя ноги с Анниными. Перед тем как оттолкнуться, я прицепляю к леске Дэвида золотисто-серебряную рыбку с красным стеклянным глазом и насаживаю на нее червяка, за бочок, чтобы он аппетитнее извивался с обоих концов.

— Бр-р-р, — произносит Анна, ей все видно.

«Им не больно, — говорил брат. — Они ничего не чувствуют».

«Тогда почему они так корчатся?» — спрашивала я. И он объяснял, что это от натяжения нервов.

— Что бы ни случилось, держитесь посередине лодки, — распоряжаюсь я.

Мы грузно выплываем из залива. Я чересчур много на себя взяла, я же столько лет не садилась в каноэ, у меня теперь мускулы никуда не годятся. Джо на носу загребает веслом, будто перемешивает в озере воду половником, корма у нас задрана. Да только им все равно не понять. Хорошо еще, думаю я, что наше существование не зависит от сегодняшнего улова. Муки голода, люди прокусывают себе руку и сосут кровь — вот что приходится делать иной раз в спасательных шлюпках; или же рыбная ловля по-индейски: нет наживки — вырежь у себя кусок мяса.

Берег острова отдаляется у нас за кормой, здесь мы вне опасности. Над лесными вершинами разбежались в небе барашки облаков, а внизу, у воды, тихо, тепло и влажно, это к дождю. Рыба любит такую погоду, комары тоже, но опрыскиваться нельзя: попадет на наживку — и рыбы почуют.

Правлю вдоль берега «большой земли». Из прибрежной заводи взлетает, хлопая крыльями, опытный рыболов — голубая цапля, летит над нами, вытянув вперед шею с длинным клювом, сзади протянуты лапы, летучая змея. Заметила нас, крякнула хриплым птеродактилем и взмыла повыше; взяла курс на юго-восток, там они раньше гнездились большой колонией, наверно, и сейчас живут. Теперь надо внимательнее следить за Дэвидом. Медная леска наискось уходит за борт, разрезая воду и чуть-чуть вибрируя.

— Ну как, берет? — спрашиваю.

— Подергивает вроде малость.

— Это блесна вертится, — говорю я. — Опусти конец удилища пониже; как почувствуешь потяжку, пережди секунду и резко дергай, понял?

— Ясно, — отвечает он.

У меня устали руки. Сзади меня слышится тиканье — это лягушонок подскакивает в банке и бьется головой в крышку.

Мы подходим к крутому каменному обрыву, и я велю Дэвиду сматывать леску. Здесь мы будем удить с лодки на плаву, он может пустить в ход свою собственную снасть.

— Анна, готовься, — острит он. — Я пущу в ход мою собственную снасть.

Анна говорит:

— О Боже, без этих шуточек ты никак не можешь, а?

Он довольно посмеивается и крутит катушку, леска бежит из воды, роняя капли; бледно сверкнула, поднимаясь из глубины, трепещущая блесна. Когда она начинает прыгать по поверхности, приближаясь к борту, я вижу, что червяка нет, на крючке только обрывок кожицы. Я раньше удивлялась, как это примитивные блесны с глазами африканских идолов могут обмануть рыб, но, видно, и рыбы кое-чему научились.

Мы стоим прямо под обрывом, это высокая каменная стена, совсем как искусственное сооружение, слегка даже нависающая, с одним небольшим выступом, вроде ступеньки, на полдороге к верху. В трещинах растет бурый лишайник. Я нанизываю на удочку Дэвида свинцовое грузило и другую блесну с новым червем и забрасываю; ярко-розовый червяк уходит под воду, становится все темнее, бурее и теряется в тени под скалой. Сейчас уже рыбы, мелькающие черными торпедами, должно быть, заметили его, обнюхивают, толкают носами. Я верю в них, как другие люди верят в Бога: я их не вижу, но знаю, что они есть.

— Сиди тихо, — говорю я Анне, она вдруг вздумала устроиться поудобнее. — Рыбы слышат.

Тишина; день меркнет; из лесу доносятся влажные спиральные трели дрозда, они всегда поют на закате. Дэвид дергает: ничего.

Я велю Дэвиду сматывать: червяка опять нет. Вынимаю из банки лягушонка, последнее средство, и надежно нацепляю его на крючок, а он пищит. До сих пор это всегда делали за меня другие.

— Черт, ну и бесчувственная же ты, — говорит Анна. Лягушонок уходит под воду, дрыгая ногами, будто плывет кролем.

Все сосредоточенно ждут, даже Анна. Чувствуют, что это моя последняя карта. Я гляжу в темную глубину, для меня это всегда был вид духовной деятельности. У брата была другая техника, он стремился их перехитрить, а мое средство — молитва, вслушивание.



Отче наш, иже еси на небесех,
Пожалуйста, пусть рыба поймается.



Позже, когда я узнала, что это не действует, — просто: «Пожалуйста, поймайся», заклинание рыбы, или гипноз. Он вылавливал их больше, чем я, но я воображала, что мои пошли на крючок добровольно, что они сами решили умереть и заранее простили меня.

Кажется, и лягушонок не сработал. Но нет, магия действует, удилище вдруг изгибается, как прут лозохода. Анна вскрикивает.

Я говорю:

— Держи лесу натянутой.

Но Дэвид, забыв обо всем на свете, крутит катушку и при этом тихонько стонет. Вот рыба уже у самой поверхности, вот она выскакивает из воды и зависает в воздухе — совсем как фотография в баре, только движущаяся. Потом снова ныряет, тянет лесу, отпускает, думает, наверно, что так ей удастся освободиться, но, когда она снова выпрыгивает в воздух, Дэвид изо всех сил дергает удилище, и рыба, описав дугу, шлепается в лодку — это он напрасно, могла бы сорваться, — прямо на Анну. Анна отшатывается с воплем: «Уберите ее от меня!», отчего каноэ едва не переворачивается. Джо, чертыхнувшись, хватается за один борт, я для равновесия откидываюсь к другому, Дэвид тянется за рыбой. Она скользит по шпангоутам, бьет хвостом, разевает пасть.

— На вот тебе нож, — говорю я. — Хрясни ее повыше глаз.

Я протягиваю ему зачехленный ножик, мне бы не хотелось приканчивать ее самой.

Дэвид ударяет, промахивается; Анна закрывает лицо ладонями и охает. Рыба, хлопая плавниками, ползет ко мне, я наступаю на нее одной ногой, хватаю у Дэвида нож и, торопясь, бью с размаху рукояткой ножа, проламывая череп, по рыбе пробегает легкая дрожь, дело сделано.

— Кто это? — спрашивает Дэвид, он потрясен, но и горд тоже.

Все смеются от радости, торжества и облегчения — совсем как на парадах в конце войны, которые показывали в кинохронике; мне это приятно. Веселое эхо отдается от отвесной скалы.

— Это пучеглазая, — отвечаю я. — Щука. Мы ее съедим на завтрак.

Крупный экземпляр. Я поднимаю ее, крепко зацепив пальцами под жабры, они могут цапнуть и вырваться, даже когда мертвые. Кладу ее на ворох папоротника и мою руки и нож. Один глаз у нее вытаращен, и мне становится не по себе, потому что это я убила, я причинила смерть; но я понимаю, что это глупость, иногда убивать — вполне правильно: для еды, например, или врагов, рыбу, комаров, и ос тоже — если их разводится чересчур много, льют в их гнездо крутой кипяток. «Не троньте их, и они вас не тронут», — говорила мама, когда осы садились прямо на тарелку. Тогда еще дом не был построен, мы жили в палатках. Отец объяснял, что осы развиваются циклами.

— Здорово, а? — говорит Дэвид; он возбужден и хочет, чтобы его похвалили.

— Бр-р-р, — морщится Анна. — Вся скользкая, я ее есть ни за что не буду.

Джо кряхтит, по-моему, он завидует.

Дэвид хочет еще раз попытать счастья; это как азартная игра: останавливаешься, только когда проиграешь. Я не напоминаю ему, что у меня больше нет магического лягушонка; достаю червяка и предоставляю ему наживить самому.

Он принимается удить, но удача ему больше так и не улыбнулась. Анна опять заерзала, и в эту минуту я слышу отдаленный комариный писк — моторка. Прислушиваюсь: может быть, она идет куда-то в другое место; но она огибает мыс, и писк превращается в рев мотора, она коршуном устремляется на нас, большая, целый катер, из-под носа белыми гребнями отваливает вода. Выключили мотор и, скользя, подплывают к нам, поднятая ими волна подбрасывает наше каноэ. На носу у них американский флаг, другой такой же вьется за кормой, а на борту два раздраженных бизнесмена с бульдожьими мордами, экипированные по последнему слову, и тощий, бедно одетый парень из деревни, проводник. Узнаю Клода из мотеля, он смотрит на нас волком — верно, считает, что мы браконьерствуем в его угодьях.

— Ловится? — орет один из американцев, обнажая зубы, дружелюбный, как акула.

Я кричу: «Нет!» — и пинаю Дэвида. Он бы, конечно, ответил утвердительно, хотя бы просто им назло.

Второй американец швыряет в воду недокуренную сигару.

— Не слишком-то многообещающее местечко, — ворчливо говорит он Клоду.

— Раньше здесь хорошо клевало, — говорит Клод.

— На будущий год я еду во Флориду, — заявляет первый американец.

— Сматывай, — говорю я Дэвиду. Дольше оставаться здесь не имеет смысла. Если они выловят хоть одну рыбину, они обоснуются здесь до утра, а если ближайшие четверть часа им ничего не принесут, они врубят мотор и с оглушительным воем понесутся на своем суперкатере по всему озеру, распугивая рыбу. Эта публика такая, всегда норовят поймать больше, чем способны съесть, и ради этого пускали бы в ход динамит, если бы не рыбнадзор.

Мы когда-то считали их безобидными, забавными и совсем беспомощными, даже чем-то располагающими к себе, вроде президента Эйзенхауэра. Как-то раз мы встретили двоих на волоке, они тащили на себе жестяную лодку с мотором, чтобы потом не надо было грести; треск от них по кустарнику шел такой, что мы сначала приняли их за медведей. А один со спиннингом объявился откуда-то у нашего костра и сразу же умудрился ступить обеими ногами в огонь, спалил свои новые туристские ботинки; когда он забрасывал снасть, размахнулся с такой силой, что приманка — живой пескарик в прозрачном пластиковом мешочке с крючками — залетела в кусты на том берегу. Мы смеялись над ним у него за спиной, а потом спросили, уж не белок ли он приехал сюда ловить, но он не рассердился и показал нам свою автоматическую зажигалку для костра, и набор котелков со съемными ручками, и складное походное кресло. Они любят все складное.

На обратном пути мы держимся ближе к берегу, стараемся не выходить на открытую воду — вдруг американцам взбредет в голову промчаться на полном ходу у нас под самой кормой, они так иногда делают, для смеха, а на их волне наша лодочка может и перевернуться. Но мы покрыли только половину расстояния, когда они с гулом проносятся мимо и исчезают в небытии, как марсиане в новомодном фантастическом фильме; теперь можно вздохнуть спокойно.

Вернемся домой, я первым делом подвешу нашу рыбину на крючок и мылом смою с рук шелуху и соленый подмышечный запах. Потом засвечу лампу, затоплю плиту и сварю какао. Только сейчас я перестала чувствовать себя здесь незваной гостьей. И знаю почему: потому что завтра мы наконец уезжаем. Остров останется в распоряжении отца: безумие — личное дело безумца, это я полностью признаю; как бы он тут ни жил — все лучше, чем психушка. Перед выездом я сожгу его рисунки, они свидетельствуют о чем не надо.

Солнце село, мы скользим назад в сгущающемся сумраке. Голос гагары вдали; мелькают летучие мыши, снижаются у самой воды, она теперь гладкая; все, что стоит на берегу: белесые камни, сухие деревья, — повторяется в ее темном зеркале. Такое ощущение, будто кругом — бесконечное пространство; или же вообще никакого пространства, только мы и черный берег, протяни руку — достанешь, вода, отделяющая нас от него, словно бы не существует. Плывет отражение лодки, в ней — мы, шевелятся удвоенные озером весла. Словно скользим по воздуху, ничем не поддерживаемые снизу; подвешенные в пустоте, плывем домой.

Глава восьмая

Рано утром Джо будит меня; руки у него по крайней мере умные, они движутся по мне внимательно, как руки слепца, читающего по азбуке Брейля, умело, точно вазу, формуют меня, исследуют; повторяют ходы, уже испробованные прежде; они знают, что делают, помнят, как лучше, и мое тело отвечает, предугадывает его действия, искушенное, четкое, как пишущая машинка. Самое лучшее, когда их не знаешь. Вспоминается одна фраза, шуточная тогда, но теперь исполненная грустного смысла, чьи-то слова в темной машине после школьной вечеринки: «Напяль мешок на голову — и не узнаешь кто». Я тогда не поняла, но потом часто думала об этом. Почти похоже на старинный герб: двое соединены в любовном объятии, а на головах мешки, и чтобы ни щелочки для подглядки. Хорошо это было бы или плохо?

Потом, когда мы передохнули, я встаю, одеваюсь и иду готовить рыбу. Она всю ночь провисела на веревке, пропущенной через жабры и подвязанной к ветке дерева, недосягаемая для навозников, енотов, выдр, норок, скунсов. Отвязываю веревку и несу рыбу на берег потрошить и резать на куски.

У самой воды становлюсь коленями на плоский камень, рядом кладу нож и тарелку под филе. Это была не моя работа, ее всегда делал кто-нибудь другой — брат, отец. Отрубаю голову и хвост, вспарываю брюхо и распластываю две рыбьи половины. В желудке нахожу полупереваренную пиявку и еле узнаваемые остатки рака. Взрезаю тушку вдоль спины и потом еще с обеих сторон по боковой линии, получаются четыре филея, голубовато-белые, прозрачные. Потроха будут зарыты в огороде, они — удобрение.

Мою в озере четыре куска рыбной мякоти, и в это время на мостки спускается Дэвид с зубной щеткой в руке.

— Эй, — говорит он, — это и есть моя рыба?

Он с интересом разглядывает требуху на тарелке.

— Минутку, — говорит он, — подожди-ка. Зафиксируем как выборочное наблюдение.

Он приводит Джо с камерой, и они торжественно запечатлевают на пленку рыбьи внутренности, пропоротые пузыри, трубки, сплетения узлов, укладывают их поживописнее, пробуют разные ракурсы. Дэвиду никогда не придет в голову позировать перед цветной камерой, держа пойманную рыбину за хвост и скаля зубы в улыбке, и заказывать из нее чучело на подставке он тоже не станет; но и ему хочется ее как-то на свой лад увековечить. Семейный альбом; в нем где-то есть и мои снимки, последовательные воплощения моего «я», расплющенные и засушенные, словно цветы между страницами словаря; его она тоже аккуратно вела, как и дневники, этот кожаный альбом, своего рода вахтенный журнал. Я когда-то терпеть не могла стоять и ждать, пока раздастся щелчок фотоаппарата.

Обваливаю куски рыбы в муке и жарю, и мы съедаем их с полосками бекона.

— Шикарная пища, шикарная еда, Богу слава, а нам сковорода, — произносит Дэвид, а потом, причмокивая, добавляет: — В городе такого не купишь.

Анна возражает:

— Очень даже запросто купишь. Замороженное. Теперь в замороженном виде что угодно можно купить.

После завтрака я иду к себе в комнату и начинаю укладываться. Сквозь фанерную перегородку слышно, как Анна ходит, наливает еще кофе, потом скрип кушетки: это Дэвид развалился на ней.

Наверно, надо бы сложить все постели, и полотенца, и оставшуюся одежду, завязать в узлы и увезти с собой. Тут больше никто не будет жить, и все это в конце концов достанется моли и мышам. Если он не надумает вдруг вернуться, владелицей останусь я, вернее, пополам я и брат, но брат ничего делать не станет, он с тех пор, как уехал, старался не поддерживать с ними никаких отношений. Как и я. Только успешнее, чем я: он просто перебрался на другой конец земли. Если я сейчас воткну здесь в землю вязальную спицу, конец ее выйдет наружу как раз там, где находится он, живет в палатке среди австралийской пустыни, далекий и недостижимый, он даже еще не получил, наверно, моего письма. Он изыскатель, изучает залегание минералов, занимается геологической разведкой для одной крупной транснациональной компании. Но только мне трудно в это поверить: с тех пор как мы выросли, все, что бы он ни делал, стало казаться мне ненастоящим.

— Мне здесь нравится, — говорит за стенкой Дэвид. Остальные молчат. — Давайте поживем здесь еще немного, неделю хотя бы, вот здорово было бы.

— А разве у тебя не начинается семинар? — с сомнением спрашивает Анна. — Человек и его электрическое окружение или что там.

— Семинар в августе.

— По-моему, не стоит, — говорит Анна.

— Почему, интересно, если мне чего-то хочется, ты всегда говоришь: не стоит? — вскидывается Дэвид. Некоторое время длится молчание. Потом он спрашивает: — А ты как думаешь?

И Джо отвечает:

— Я не против.

— И прекрасно, — говорит Дэвид. — Еще порыбачим.

Я сажусь на кровать. Могли бы сначала меня спросить, ведь это мой дом. Хотя они, наверно, ждут, чтобы я вышла к ним, и тогда спросят. Если я скажу, что не хочу, из их намерения ничего не получится, но на какую причину я могу сослаться? Не объяснять же им про отца, это будет предательством; и они, наверно, все равно решат, что это выдумки. Мне надо работать, но они знают, работа у меня с собой. Я могу уехать с Эвансом одна, да только дальше деревни мне пути нет, машина-то Дэвида, мне пришлось бы выкрасть у него ключи, и потом, напоминаю я себе, я ведь так и не научилась водить.

Анна делает последнюю робкую попытку:

— У меня сигареты кончаются.

— И прекрасно, — жизнерадостно отзывается Дэвид. — Отвратительная привычка. Посидишь без сигарет — посвежеешь, помолодеешь. — Он старше нас, ему за тридцать, и это уже начинает его заботить; он часто шлепает себя по животу и приговаривает: «Обдряб».

— Царапаться буду, — говорит Анна.

Но Дэвид только смеется и отвечает:

— Попробуй!

Я могла бы сказать, что мало продуктов. Но они легко убедятся, что это вранье: есть огород, и на полках рядами стоят консервы: тушенка, ветчина в банках, вареная фасоль, курятина, порошковое молоко — что твоей душеньке угодно.

Подхожу к двери, открываю.

— Пятерку Эвансу все равно придется заплатить, — говорю.

В первое мгновение они смущены, они поняли, что я все слышала. Потом Дэвид произносит:

— Ну и что? Подумаешь.

И смотрит на меня с торжеством и потребительским интересом, как победитель, только что выигравший — не сражение, а в лотерею.

Приехал Эванс; Дэвид и Джо спускаются на мостки, чтобы заново с ним договориться. Я предостерегла их: о рыбе ни слова, иначе сюда нагрянут толпы американцев, такие сведения среди них загадочным образом распространяются моментально, так муравьи узнают про сахар или раки — про падаль. Через несколько минут я слышу, как снова затарахтел мотор, вой нарастает, потом затихает, удаляясь. Эванс уехал.

Чтобы не встретиться с ним и не вступать в переговоры и объяснения, я ушла в нужник и заперлась на крючок. Так я всегда пряталась, если надо было делать что-то, чего мне не хотелось, например полоть грядки. Это новый нужник, старый уже зарыли. Этот бревенчатый, а яму копали мы с братом, он работал лопатой, а я вытаскивала ведром песок. Как-то туда свалился дикобраз, они любят грызть топорища и сиденья.

В городе я никогда не пряталась в туалетах; мне там не нравилось, слишком все белое и твердое. Единственно, куда я пряталась в городе, помнится, — это за распахнутой дверью на днях рождения. Я их презирала, и лиловые бархатные платья с белыми кружевными воротниками, как оборки на наволочках, и подарки, и вздохи зависти, когда их разворачивали, и дурацкие игры: отыщи наперсток или запомни, в каком порядке лежали предметы на подносе. Возможно было только одно из двух — либо выиграть, либо проиграть; мамаши старались подтасовать так, чтобы призы доставались каждому, но со мной не знали, как быть, потому что я вообще не участвовала в играх. Сначала я просто уходила, но потом мама сказала, что я должна быть вместе со всеми, надо научиться вести себя вежливо, цивилизованно, как она говорила. Вот я и смотрела из-за двери. А когда я наконец однажды приняла участие в игре «третий лишний», меня приветствовали как религиозного неофита или политического перебежчика.

А некоторые были разочарованы: они находили забавными мои замашки рака-отшельника, я вообще их забавляла. Каждый год — другая школа; в октябре или ноябре, когда на озере выпадал первый снег, я оказывалась в положении человека, незнакомого с местными обычаями, пришельца из другого мира, меня подвергали розыгрышам и мелким мучительствам, на которые уже не могли подловить друг друга. Когда мальчишки гонялись после школы за девочками и связывали их же прыгалками, меня потом единственную нарочно забывали развязать. Много часов я провела привязанная к разным заборам, столбам или одиноко стоящим деревьям в ожидании, пока пройдет какой-нибудь добрый взрослый и освободит меня; позже я превратилась в настоящего фокусника, специалиста по развязыванию самых сложных узлов. В более счастливые дни они обступали меня и орали наперебой:



Адам и Ева и Щипай
Пошли купаться в море,
Адам и Ева утонули,
А кто сумел спастись?



— Не знаю, — ответила я.

— Нет, говори, — требовали они. — Отвечай как положено.

— Адам и Ева, — хитрила я. — Они спаслись.

— Не хочешь соблюдать правила, мы с тобой играть не будем, — настаивали они. Социальная отсталость — все равно что умственная, она возбуждает в окружающих отвращение и жалость и желание мучить и исправлять.

Брату доставалось еще хуже моего; мама внушила ему, что драться нехорошо, поэтому он каждый день возвращался домой избитый до полусмерти. В конце концов маме пришлось пойти на попятный: драться можно, но только если они начнут первые.

В воскресную школу я проходила недолго. Одна девочка рассказала мне, что молилась о кукле-фигуристке, чтобы у нее были конёчки на ногах и короткая юбочка с пуховой оторочкой, и ей действительно подарили такую на рождение; и тогда я тоже решила молиться, и не просто так, «Отче наш» или «Рыба, ловись», а о чем-нибудь серьезном. Я помолилась, чтобы Бог сделал меня невидимкой, и, когда наутро оказалось, что все меня видят, я поняла, что Бог у них ненастоящий.

На локоть мне садится комар, я даю ему ужалить себя и жду, чтобы его брюшко надулось кровью, а тогда давлю его большим пальцем, как виноградину. Им нужно напиться крови, иначе они не могут отложить яйца. Сквозь забранное сеткой окно проникает легкий ветерок, здесь лучше, чем в городе, там выхлопные газы, душно, жарко, пахнет жженой резиной подземки и кожа после прогулки покрывается жирным налетом сажи. Как это я умудрилась так долго прожить в городе, там ведь страшно. А здесь я всегда чувствовала себя в безопасности, мне было не страшно даже ночью.

«Ложь!» — говорит вслух мой собственный голос. Я задумываюсь, мысленно проверяю себя, и это действительно ложь; бывало, что я очень боялась, светила себе под ноги фонариком, прислушивалась к лесным шорохам, и мне казалось, будто за мной охотятся — может быть, медведь, или волк, или кто-то безымянный, неведомый, это страшнее всего.

Озираюсь вокруг — стены, окошко; все такое же, как было, ничуть не изменилось, но очертания нечеткие, словно слегка искаженные. Надо мне осторожнее относиться к своим воспоминаниям, удостовериться, что они мои, а не каких-то других людей, рассказывавших мне о том, что я чувствовала, как вела себя, что говорила; если события не те, то и чувства мои, которые мне помнятся, тоже должны оказаться не такими, я начну выдумывать, и некому будет меня поправить, никого уже не осталось. Торопливо перебираю в уме мою версию, как я сама представляю себе свою жизнь, сопоставляю, проверяю, будто здесь содержится доказательство моей невиновности; все правильно, все сходится, до самого моего отъезда. А потом — ничего, один неразборчивый писк, стертый кусок магнитофонной пленки; даже мой точный возраст, я закрываю глаза: сколько же мне лет? Знать прошлое и теряться в настоящем — это симптом старческого слабоумия.

Только без паники, я с усилием открываю глаза, моя ладонь расчерчена линиями жизни, по ним можно справиться. Растопыришь пальцы, и линии разбегаются, расходятся волнами. Перевожу взгляд на паутину в углу окошка, в ней мушиные остовы, они по очереди отражают солнце, и во рту у меня язык с трудом лепит мое имя и повторяет его как заклинание…

Стук в дверь.

— Чур-чура, выходить пора, кто не успел, тот погорел!

Это голос Дэвида, я узнаю его, гора с плеч. Прихожу в себя.

— Одну минутку, — отзываюсь я, а он стучит опять и говорит начальственным тоном:

— Поживее там!

И хохочет.



Перед обедом я говорю им, что пойду купаться. Их не тянет, по их мнению, холодно; и на самом деле, вода как лед. Нехорошо, что я одна, нас учили, что одной нельзя, может судорогой свести ногу.

Раньше я разгонялась по мосткам и с разбегу прыгала в воду, внезапно, как сердечный приступ, как молния, но теперь, спускаясь к берегу, я чувствую, что на это у меня не хватит духу.

Вот в этом месте он утонул; он не погиб по чистой случайности: если бы шумел ветер, она бы ничего не услышала. Она нагнулась к воде, протянула руку и ухватила его за волосы, вытащила его и вылила из него воду. Этот случай вовсе не оказал на него такого воздействия, как я думала, он даже не помнил его. Если б это случилось со мной, я бы ощущала себя особенной, восставшей из мертвых; я бы принесла с собой оттуда тайны, недоступные прочим людям.

Выслушав мамин рассказ, я тогда спросила, а куда бы он делся, если бы она его не спасла? Она ответила, что не знает. Отец у нас все объяснял, а мать нет, но я не верила, что она не знает ответа, просто не хочет говорить. «Лежал бы в могиле, да?» — настаивала я. В школе про могилу тоже был стишок:



Влепи ему по роже,
Дай ему под вздох;
И он лежит в могиле,
Ох, ох, ох!



«Кто знает», — только и ответила она. Она в это время раскатывала тесто для пирога и дала мне кусочек, чтобы отвлечь. Отец бы сказал «да», он говорил, что человек умирает, когда умирает его мозг. Интересно, как он считает теперь?

Слезаю с мостков и вхожу в воду с берега, медленно, плеская из ладоней на шею и плечи, покуда холодные кольца подымаются вверх по бедрам, а ступни ощущают на дне песок, веточки, опавшие листья. Раньше я сразу ныряла и плыла над самым дном с открытыми глазами, видя размытые подводные дали и очертания собственного тела, или же дальше от берега, когда купались с лодки или плота, я переворачивалась под водой на спину и смотрела, как у меня изо рта бегут пузыри. Мы купались, покуда кожа не начинала неметь и приобретала странный сине-фиолетовый оттенок. Должно быть, во мне тогда было нечто сверхчеловеческое, теперь я на это не способна. Может быть, старею наконец?

Стою в воде и дрожу, мне видно собственное отражение и ноги в толще воды, белые, как рыбье мясо, но постепенно в воздухе становится еще холоднее, чем в воде, и тогда я пригибаюсь и нехотя погружаюсь в озеро.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава девятая

Вся беда в этой шишке, которая торчит сверху на нашем теле. Я не против тела и не против головы, меня только возмущает шея, из-за нее создается ложное впечатление, будто они раздельны. Не прав язык: тело и голова должны обозначаться одним словом. Если бы голова начиналась прямо от плеч, как у червя или лягушки, и не было бы этой перетяжки, этого обмана, на тело бы не смотрели сверху вниз и не манипулировали бы им, как роботом или марионеткой, тогда бы, наверно, уразумели все-таки, что раздельно друг от друга не могут существовать ни голова, ни тело.

Затрудняюсь сказать точно, когда именно я начала подозревать правду о себе и о них, о том, кто я и во что превращаются они. Отчасти понимание явилось мгновенно, как разворачиваются вдруг флаги, как вырастают в одночасье грибы, но она всегда была во мне, эта истина, и нуждалась только в расшифровке. Отсюда, где я нахожусь теперь, мне представляется, что я всегда и все знала, время сжимается, как мой кулак на колене, я держу в нем все разгадки и решения и силы осуществить то, что от меня теперь требуется.

Я плохо видела, нескладно переводила — языковые трудности, надо было мне говорить на своем языке. В опытах, которые ставили над детьми, отдавая их на воспитание глухонемым нянькам, запирая в чуланы, лишая слов, было обнаружено, что после определенного возраста ум уже не способен усвоить никакой язык; но откуда им знать, может быть, ребенок изобретал свой собственный язык, только о его существовании никто, кроме самого ребенка, даже подозревать не мог. Это все было в зеленом пособии для старшеклассников «Твое здоровье», там еще имелись иллюстрации, фотографии кретинов и людей с гипофункцией щитовидной железы, калек и уродов с черными полосами поперек лица, наподобие повязки на глазах у осужденных преступников; только в таком виде нам сочли пристойным показать обнаженное человеческое тело. Все остальное было диаграммы, цветные чертежи с прокладками из прозрачной бумаги, а на ней обозначения и стрелки: яичники — лиловые морские существа, матка — груша.

Сквозь закрытую дверь ко мне доносятся голоса и шлепанье карт по столу. Консервированный смех, они носят его с собой, такие микропленочки на катушках, и кнопка включения спрятана где-нибудь на груди. С мгновенной перемоткой.

В тот день, когда Эванс уехал, мне было сначала не по себе: на острове небезопасно, мы тут как в ловушке. Они этого не понимали, но я-то знала, я несла за них ответственность. Я постоянно чувствовала наблюдающие за нами глаза, его близкое присутствие под прикрытием лиственной завесы — сейчас выскочит или, наоборот, бросится с треском убегать, заранее не угадаешь, я все время думала о том, как их оградить; они в безопасности, покуда держатся вместе; возможно, что он и безобиден, но быть уверенной нельзя.

Мы кончили обедать, и я понесла крошки в кормушку для птиц. Сойки уже проведали, что в хижине появились люди; сообразительные птицы, они понимали, что человек возле кормушки означает пищу; а может быть, среди них еще оставалось несколько долгожителей, которые помнили мою мать, как она стояла с вытянутой рукой. Две или три настороженно держались с краю, дозорные.

Джо вышел следом за мной и смотрел, как я рассыпаю крошки. Потом он взял меня за локоть и нахмурил брови, это могло означать, что он хочет со мной поговорить, для него речь — трудное дело, целое сражение, слова выстраивались колонной, спрятанные в бороде, и выползали по одному, тяжелые и неуклюжие, как танки, пальцы его сдавили мне руку — предваряющий спазм, но тут появился Дэвид с топором.

— Эй, хозяйка, — сказал он, — что-то, я смотрю, у вас поленница — от земли не видать. В самую пору поработать захожему молодцу.

Ему хотелось сделать что-нибудь полезное; и правильно он сказал, если нам жить здесь целую неделю, понадобятся еще дрова. Я велела ему поискать сухой стояк, но только не чересчур старый и не гнилой.

— Слушаюсь, мэм, — сказал он и отвесил мне клоунский поклон.

Джо взял маленький топорик и пошел вместе с Дэвидом. Они ведь городские, как бы не оттяпали себе ступни, хотя это был бы выход из положения, мелькнуло у меня в голове, тогда бы, хочешь не хочешь, пришлось уезжать. Но насчет него их можно было не предостерегать, они вооружены, он это сразу заметит и убежит.

Когда они ушли по тропе и скрылись из глаз, я сказала, что пойду полоть грядки в огороде — тоже полезная работа, которую надо было сделать. Я хотела быть все время чем-то занятой, соблюдать хоть видимость порядка, и скрывать свой страх и от них и от него. Страх имеет особый запах, как и любовь.

Анна почувствовала, что предполагается ее участие, бросила детектив и притушила сигарету, выкуренную только наполовину, у нее теперь была дневная норма. Мы повязали головы косынками, и я отправилась в сарай за граблями.

Огород был через край залит солнцем, в нем было жарко и душно, как в парнике. Мы опустились на колени и стали выдергивать сорняки; они не давались, держались за землю, тянули за собой большие комья или же обламывались и оставляли в почве свои корни, чтобы потом возродиться; я выкапывала их из прогретой земли руками, перепачканными зеленой растительной кровью. Показались овощи, бледные, угнетенные, чуть не до смерти удушенные. Мы с Анной граблями собрали вырванную траву в кучи и оставили между грядками вянуть и медленно умирать; потом ее сожгут, как ведьму на костре, чтобы не воскресла. Появилось несколько комаров и слепней с радужными глазами и жалами, как раскаленные иглы.

Работая, я время от времени подымала голову, оглядывала забор, газон, но никого не было. Может быть, его и узнать-то нельзя будет, преображенного старостью, безумием, лесом, — куча изорванного сопревшего тряпья, лицо в шерсти и палых листьях. История, думала я, бежит быстро.

Годы ушли у них на то, чтобы устроить огород, местная почва оказалась чересчур песчаной и худосочной. Этот вытянутый участок искусственного происхождения, плод трудов, — компост, перелопаченный с черной болотной грязью и лошадиным навозом, который они привозили на лодке из зимних лагерей лесосплавщиков, когда там еще держали лошадей, для того чтобы подволакивать бревна к замерзшему озеру. Отец с матерью таскали навоз в больших корзинах на носилках, два шеста, а поперек набиты доски, один держит спереди, другой — сзади.

Я еще помнила более ранние времена, когда мы жили в палатках. Где-то вот здесь мы нашли наше ведро, в котором хранились куски сала, ведро было разодрано и смято, как бумажный пакет, на краске следы когтей и клыков. Отец как раз отправился в далекую экспедицию, он часто тогда уезжал изучать состояние лесов для бумагоделательной компании или для правительства, я никогда толком не знала, на кого именно он работал. У матери оставался запас еды на три недели. Медведь вломился в продуктовую палатку через заднюю стенку, мы слышали ночью, он перетоптал яйца и помидоры, содрал крышки с консервных банок, разбросал хлеб в упаковке из вощеной бумаги и побил банки с джемом, мы утром спасли, что смогли. Единственное, к чему он не проявил интереса, была картошка, и мы как раз сидели у костра и завтракали этой самой картошкой, когда он вдруг материализовался на тропе, брел, принюхивался, грузный, плоскостопый, похожий на оживший клыкастый меховой коврик: вернулся за добавкой. Мама встала и пошла ему навстречу; он остановился и издал отрывистый рык. Она крикнула ему одно слово — что-то вроде «брысь!» — и замахала руками, и тогда он повернулся к ней задом и потопал обратно в лес.

Эта картина осталась у меня в памяти: мама со спины, руки вскинуты, будто она хочет взлететь, и перед нею устрашенный медведь. Потом, рассказывая этот случай, она говорила, что напугалась до смерти, но я не могла в это поверить, она так уверенно, твердо держалась, словно знала всесильное волшебное заклинание — слово и жест. Она тогда была в своей кожаной курточке.

— Ты принимаешь пилюли? — вдруг ни с того ни с сего спросила Анна.

Я вздрогнула и подняла на нее глаза. Целую минуту соображала, зачем ей надо это знать. Раньше такие вопросы называли личными.

— Перестала, — ответила я.

— Я тоже, — мрачно сказала она. — Кого я знаю, все бросили. У меня тромб в ноге образовался, а у тебя что?

На щеке у нее была грязь, розовый грим расплавился от жары, как асфальт.

— Я стала плохо видеть, — ответила я. — Все как в тумане. Мне сказали, что месяца через два пройдет, но ничего не прошло.

Чувство было такое, будто вазелин в глаза попал, но этого я ей не сказала.

Анна кивнула; она дергала сорняки, словно волосы рвала.

— Сволочи, — говорила она, — такие умники, могли бы, кажется, придумать что-нибудь, чтобы действовало и не убивало. Дэвид хочет, чтобы я опять начала их принимать, он говорит, это не вреднее аспирина, но ведь следующий раз тромб может образоваться в сердце, мало ли где. То есть я лично рисковать не намерена.

Любовь без страха, секс без риска — вот чего им надо, и им это почти удалось, они почти что сумели, но, как в цирковом фокусе и в грабеже, «почти что успех» означает провал, и мы опять оказались там, откуда начинали. Любовь и предосторожности, предохранение. Ты предохранялась? — спрашивают они, но не до, а после. Когда-то секс имел запах резиновых перчаток, и теперь опять то же самое, нет больше этих удобных зеленых пластиковых упаковочек, с помощью которых женщина могла притворяться, что она по-прежнему естественное циклическое существо, а не химическая машина. Но скоро создадут искусственную матку, я даже и не знаю, хорошо это или плохо. После первого ребенка я ни за что больше не хотела рожать, это уж чересчур — пройти через все, и впустую, тебя запирают в больницу, сбривают с тебя волосы, связывают тебе руки и не дают смотреть, не хотят, чтобы ты понимала, хотят тебя уверить, что здесь их власть, а не твоя. Втыкают в тебя иглы, чтобы ты ничего не слышала, ты словно свиная туша, и все наклоняются над тобой: техники, механики, мясники, студенты, неловкие или насмешливые, практикующиеся на твоем теле, ребенка достают вилкой, будто соленый огурец из банки с рассолом. А после этого накачивают тебе в жилы красную синтетическую жидкость, я видела, как она капала через трубочку. Больше никогда в жизни не позволю делать со мной такое.

Его рядом со мной не было, не помню почему; должен был бы быть, ведь его была идея и его вина. Но он приехал за мной потом на своей машине, не понадобилось брать такси.

Из лесу у нас за спиной доносилось постукивание топоров; несколько ударов, повторенных эхом, потом тишина, и снова несколько ударов топора, потом смех одного из них, и опять эхо. Эту береговую тропу вокруг острова проложил брат, гулко ухая топором и шурша в зарослях клинком мачете. За год до того, как уехал.

— Может, хватит? — спросила Анна. — По-моему, у меня сейчас будет солнечный удар.

Она села на пятки и вытащила недокуренную половину своей давешней сигареты. Я думаю, ей хотелось еще немножко поговорить со мной по душам, хотелось рассказать о своих болезнях, но я продолжала полоть. Картофель, лук; клубничная грядка заросла безнадежно, с ней нам не справиться, да и клубника все равно уже сошла.

За оградой в высокой траве появились Дэвид и Джо, они несли за два конца одно тонковатое бревно. Вид у них был гордый: идут с добычей. Бревно было все в затесах, они с ним сражались не на шутку.

— Эй! — крикнул Дэвид. — Как работается на плантации?

Анна встала.

— Проваливайте, — сказала она, щурясь на них против солнца.

— Да вы почти ничего не сделали, — не сдавался Дэвид. — Тоже мне огород.

Я смерила их топорную работу наметанным глазом моего отца. Он обычно пожимал им руки и при этом хитро прикидывал: умеют ли работать топором, что знают о навозе? А они стояли смущенные, умытые, в аккуратной одежке, плохо понимая, что от них требуется.

— Молодцы, — похвалила я их.

Дэвид хотел, чтобы мы принесли камеру и прокрутили несколько футов пленки: они с Джо несут бревно. Для «Выборочных наблюдений». Он сказал, что это будет его блистательный кинодебют. Джо сказал, что мы не умеем обращаться с камерой. Но Дэвид возразил, что всех-то делов нажимать кнопку, это и дебилу доступно, и потом, если получится не в фокусе или передержано, это даже лучше, добавится элемент случайности, вроде как художник брызгает краску на холст, это будет органично. Но Джо спросил: если мы испортим камеру, кто за это заплатит? Кончили тем, что они после нескольких попыток кое-как воткнули в бревно топор и по очереди позировали друг другу, стоя со скрещенными на груди руками, одна нога на бревне, точно это какой-нибудь лев или носорог.

Вечером мы играли в бридж двумя старыми здешними колодами, чуточку даже засаленными, одна колода с синими морскими коньками на рубашках, другая — с красными. Дэвид с Анной — против нас с Джо. Они без труда выигрывали: Джо не знал толком, как в это играют, а я не играла тысячу лет. Да я и никогда не умела по-настоящему, мне больше всего нравилось начало, когда поднимают розданные карты и разбирают их по порядку.

Потом я подождала Анну, чтобы вместе идти в нужник; обычно я шла первая и одна. Мы обе взяли по фонарику; от них под ноги падали охранительные круги слабого желтого света и двигались перед ступающими ногами. Какие-то шорохи, жабы в сухих листьях, один раз дробно простучал по земле лапой кролик. Пока знаешь, что это за звуки, не страшно.

— Жалко, я не взяла свитера потеплее, — сказала Анна. — Не знала, что тут так холодает.

— В доме есть плащи, — предложила я ей. — Попробуй надень какой-нибудь.

Когда мы вернулись в дом, мужчины уже лежали в постелях; они не трудились таскаться в такую даль, когда темнело, мочились прямо на землю. Я почистила зубы, Анна села снимать грим при свете свечи и поставленного на попа фонарика; лампу они, ложась, задули.

Я пошла к себе и разделась; Джо что-то забормотал в полусне, я обвила его рукой.

Снаружи был только ветер и шумящие на ветру деревья, больше ничего. На потолке стоял желтый кружок от Анниного фонарика, похожий на мишень; он сдвинулся с места, это Анна пошла к себе в комнату, и мне стало слышно, все, что там происходит, — паническое дыхание Анны, словно на бегу, потом включился голос, не обычный ее голос, а искаженный, как искажено было, должно быть, при этом ее лицо, жалобный, молящий, точно нищенский: «Ради Бога! Ради Бога!» Я засунула голову под подушку, не хотелось этого слышать, скорей бы уж все было кончено, но там все продолжалось. «Замолчи!» — шепотом твердила я, но она не замолкала. Она молилась самой себе, можно было подумать, что никакого Дэвида там с ней вообще нет. «Боже, о Боже, ну Боже!» А потом нечто иное, уже не слова, а чистая боль, прозрачная, как вода, вопль животного, когда захлопывается капкан.

Это вроде смерти, подумала я, плохо не само происходящее, плохо быть при этом свидетелем. Они, наверно, тоже слышали нас. Правда, я молчу.

Глава десятая

Закат был красный, красно-багровый, и назавтра было солнечно, как я и предполагала; когда нет радио и барометра, поневоле начнешь пророчествовать самостоятельно. Пошел второй день недели, я их зачеркивала в уме, как узник делает зарубки на стене своей камеры; такое чувство, будто я натянута, как веревка, высыхающая на солнце, то обстоятельство, что он до сих пор не появился, только увеличивало вероятность его появления в любую минуту. Седьмой день маячил еще где-то далеко впереди.

Мне хотелось увезти их с острова, защитить их от него, защитить его от них, оградить всех от знания — того и гляди, они разбредутся осматривать остров, затеют прокладывать новые тропы, они уже маялись от безделья, пищей и топливом запаслись, больше заняться совершенно нечем. Всходило солнце, плавно плыло к закату, сами собой перемещались тени, беспредельное небо, пустые неоглядные дали, только редкий самолет прогудит в вышине, облачный росчерк, — для них это, наверно, не жизнь, а баюканье в колыбели.

Утром Дэвид удил с мостков и ничего не выудил; Анна читала, она уже принялась за четвертый или пятый детектив. Я вымела полы, швабру опутала паутина из светлых и темных нитей: это мы с Анной причесывались перед зеркалом; потом я попробовала поработать, Джо сидел на лавке у стены, обхватив руками колени, как гном на лужайке, и смотрел на меня. Подымая голову, я всякий раз встречала взгляд его глаз, синих, точно острия шариковых ручек, точно очи супермена; даже отвернувшись, я чувствовала, как его рентгеновское зрение проникает мне под кожу, ощущала легкое покалывание, будто он меня просвечивает. Трудно было сосредоточиться. Я перечитала две сказки: про короля, который научился разговаривать по-звериному, и про живой источник, но не пошла дальше грубого наброска человеческой фигуры, что-то вроде футболиста; предполагалось, что это великан.

— В чем дело? — спросила я наконец, откладывая кисть, сдаваясь.

— Ни в чем, — ответил Джо. Он снял крышку с масленки и стал пальцем протыкать в масле дырки.

Мне бы уже давно надо было сообразить, что происходит, надо было покончить с этим, положить конец еще в городе. С моей стороны было нечестно оставаться с ним, он привык, поймался на эту удочку, а я и не подозревала, он тоже. Если перестаешь различать разницу между удовольствием и страданием, значит, яд вошел тебе в кровь. Это моя вина, это я скормила ему огромные дозы пустоты, а он оказался не подготовлен, для него это чересчур сильное снадобье, он должен был пустоту чем-то заполнить, так люди, запертые в абсолютно пустом помещении, начинают видеть какие-то узоры.

После обеда они сидели и выжидательно смотрели на меня, словно надеялись, что я сейчас раздам им цветные карандаши и пластилин, или организую хоровое пение, или скажу, в какие игры им играть. Я порылась в прошлом: чем мы занимались в хорошую погоду, если не было никакой работы?

— Хотите, поедем по чернику? — предложила я.

Предложила будто приятное развлечение; на самом-то деле это та же работа, только в ином обличье, а для них — игра.

Они с радостью ухватились за новинку.

— Вот это смак! — одобрил Дэвид.

Мы с Анной наготовили бутербродов с арахисовым маслом, потом все намазали носы и мочки ушей Анниным лосьоном от загара и вышли из дому.

Дэвид и Анна сели в зеленое каноэ, а мы поплыли в том, что потяжелее. Они так и не научились толком грести, но сегодня ветра почти не было. Мне приходилось прилагать уйму усилий, чтобы лодка не рыскала, Джо не умел держать курс и не хотел в этом признаваться, отчего править было еще труднее.

Мы кое-как обогнули каменный мысок, к которому ведет по берегу тропа, и очутились посреди архипелага островков; в сущности, это верхушки затопленных холмов, вероятно, они образовывали единую цепь до того, как был поднят уровень озера. Островки все слишком малы, чтобы иметь отдельные названия; некоторые — просто торчащие из воды скалы, на них теснятся два-три дерева, крепко вцепившись в скальную породу узловатыми корнями. На одном таком острове, немного дальше, находилась колония серых цапель. С воды, далее совсем близко, ничего не видно, надо приглядываться: птенцы в гнездах держат свои змеевидные шеи и ножи-клювы совершенно неподвижно, не отличишь от сухих веток. Все гнезда лепились на одном засохшем дереве, на старой белоствольной сосне, расположенные кучно в целях взаимной безопасности, как домики на городской окраине. Цапли, если могут достать друг друга клювом, сразу затевают драку.

— Видишь их? — кивнула я Джо.

— Кого? — не понял он. Он выбивался из сил и обливался потом, ветер здесь был встречный. Сколько он ни вглядывался, ни задирал голову, он заметил их только тогда, когда одна взлетела и снова опустилась на дерево, для равновесия распустив крылья.

Дальше за цапельным островом был еще один, побольше, плоский, на нем росло несколько смолистых сосен, прямые, как мачты, оранжевые стволы вздымались над клочковатыми зарослями черничника. Мы причалили, привязали лодки, и я раздала каждому по железной кружке. Черника только-только начала поспевать, темные точки рябили среди зелени кустиков, как первые капли дождя на водной глади. Я взяла свою кружку и стала собирать ягоду над самым берегом, здесь она поспевает раньше.

Во время войны, или это было уже позже, нам платили по центу за кружку; тратить деньги было не на что, я сперва даже не понимала, что это за металлические кружочки: листья с одной стороны, а с другой — отрубленная человеческая голова.

Я вспоминала тех, других, они тоже сюда приезжали. Их и тогда уже на озере было немного, власти поместили их где-то в другом месте, в резервациях, но одно семейство осталось. Каждый год в черничный сезон они появлялись на озере на наших ягодных местах, словно материализуясь из воздуха, скользили по воде в старом ветхом челне, впятером, вшестером: на корме — отец, голова сморщенная, в каких-то отростках, как сухой клубень; мать — похожая на тыкву, волосы спереди до макушки сбриты; остальные — дети и внуки. Подплывут к берегу посмотреть, много ли ягоды, совсем близко, лица бесстрастные, недоступные, но при виде нас снова берутся за весла и скрываются за ближним мысом или в соседней бухте, будто их и не было. Где они жили зимой, никто у нас не знал, но один раз мы, проезжая, видели на шоссе двух ихних детишек, они стояли у обочины с кружками черники, продавали. Мне только теперь пришло в голову, что они, должно быть, нас ненавидели.

У меня за спиной зашуршали кусты, на берег спускался Джо. Он присел рядом на камень, кружка наполнена дай Бог на треть, много листьев и недозрелых, зелено-белых, ягод.

— Отдохни немного, — сказал он мне.

— Еще минутку.

Я уже почти кончила. Было жарко, от озера отражался слепящий свет; ягоды на солнце были такой синевы, что казались освещенными изнутри. Они падали в кружку тяжело и влажно, как капли воды.

— Нам надо пожениться, — сказал Джо.

Я бережно поставила полную кружку на камень и посмотрела на него, заслонив ладонью глаза. Меня разбирал смех, это прозвучало так не к месту, казалось бы, зачем столько мороки, казенная словесность, клятвы. Притом он перепутал порядок, он ведь еще не спрашивал, люблю ли я его, а этот вопрос должен идти раньше, я бы тогда была подготовлена.

— Зачем? — спросила я. — Мы и так живем вместе. Для этого не требуется выправлять документы.

— А я считаю, надо, — сказал он.

— Да разницы же никакой, — возразила я. — Ничего не изменится.

— Тогда чего же?

Он придвинулся ближе, он рассуждал логично, он чем-то угрожал мне. Я обернулась, ища подмоги, но те двое были на другой стороне островка, розовая рубашка Анны ярким пятнышком рдела на солнце, точно флажок бензозаправочной станции.

— Нет, — привела я единственный аргумент, которым можно опровергнуть логику.

Он потому и настаивал, что я не хотела, ему приятно было бы, чтобы я пожертвовала своим нежеланием, отвращением.

— Иногда мне кажется, — проговорил он, четко расставляя слова на равном расстоянии одно от другого, — что ты на меня плевать хотела.

— Да нет же, — возразила я, — я на тебя плевать не хотела.

Похоже ли это получилось на признание в любви? Одновременно я соображала, хватит ли тех денег, что у меня в банке, и сколько времени уйдет на то, чтобы собраться и съехать с квартиры, подальше от керамической пыли, от гнилого подвального духа и от чудовищных человекообразных горшков, которыми он ее заставил, и скоро ли можно снять новое жилище? Докажи свою любовь, говорят они. Ты хочешь, чтобы мы поженились? Нет, давай с тобой переспим. А хочешь просто так спать с ним — нет, давай поженимся. Что угодно, лишь бы моя взяла, лишь бы заполучить в руки трофей и потом размахивать им на своем мысленном параде победы.

— А я вижу, что хотела, — повторил он не столько сердито, сколько обиженно, а это хуже, с его гневом я могла бы сладить. Он вырастал у меня на глазах, становился чужим и трехмерным; подступал страх.

— Послушай, — сказала я, — я уже была один раз замужем, и ничего хорошего из этого не вышло. И ребенок у меня был. — Мой последний козырь, только не нервничать. — Второй раз я этому подвергаться не хочу.

Я говорила правду, но слова выходили у меня изо рта механически, словно у говорящей куклы, у которой веревочка на спине и вся речь записана на пленку, потянешь — разворачивается с катушки, слово за словом, все по порядку. Я всегда смогу повторить то, что только что сказала: я пыталась — и потерпела неудачу, теперь у меня иммунитет, я не такая, как все, я увечная. Не то чтобы я от этого не страдала, но я сознавала свою убогость, такой уж я человек. Замужество вроде пасьянсов или кроссвордов: либо у тебя лежит к этому душа, как, например, у Анны, либо же нет. И я на опыте удостоверилась, что моя душа к этому не лежит. Малая нейтральная страна.

— У нас было бы иначе, — сказал он, пропустив мимо ушей мои слова про ребенка.

Когда я выходила замуж, мы заполняли анкету: имя, возраст, место рождения, группа крови. Мы регистрировались на почте, нас поженил мировой судья, и с бежевых стен благосклонно смотрели писанные маслом портреты бывших почтмейстеров. Мне запомнились запахи: конторский клей, потные носки, от раздраженной делопроизводительницы пахло несвежей блузкой и дезодорантом, а из соседней двери тянуло холодом дезинфекции. День был жаркий, когда мы вышли на солнце, то сначала не могли смотреть, а потом увидели взъерошенных голубей на затоптанном газоне перед почтой, они копошились вокруг фонтана. Фонтан был скульптурный: дельфины, а посредине херувим без половины лица.

— Ну, вот все и позади, — сказал он. — Теперь тебе лучше?

Он обвил меня руками, защищая от чего-то, от будущего, и поцеловал в лоб.

— Озябла? — спросил он. У меня так дрожали ноги, что я едва стояла, и появилась боль, медленная, как стон. — Пошли, — сказал он. — Сейчас доставим тебя домой. — Он приподнял и повернул к свету мое лицо, вгляделся. — Надо бы тебя, наверное, донести на руках до машины.

Он говорил со мной как с больной, а не с новобрачной. В одной руке я держала сумку или чемодан, другую сжала в кулак. Мы пошли на голубей, и они взлетели вокруг нас, пернатое конфетти. В машине я не заплакала, я не хотела на него смотреть.

— Я знаю, это неприятно, — сказал он. — Но все-таки так будет лучше.

Буквально такими словами. Гибкие пальцы на рулевом колесе. Оно поворачивалось, правильный круг, шестеренки сцеплялись, включались, мотор тикал, как часы, глас разума.

— Зачем ты со мной это сделал? — не выдержала я. — Ты все-все испортишь.

И сразу пожалела, будто наступила случайно на маленького зверька, он вдруг сделался такой несчастный: он отрекся от своих, как я считала, принципов, предал их во имя собственного спасения от меня за мой же счет, и вот ничего у него не вышло.

Я взяла его за руку, он не отнял ее и сидел понурый, как выжатая половая тряпка.

— Я недостаточно хороша для тебя, — произнесла я слова-девиз, выбитые на скрижалях счастья. Я поцеловала его в висок. Я тянула время, и потом, я его боялась: взгляд, который он на меня бросил, когда я отодвинулась, выражал растерянность и бешенство.

Мы сидели за проволочной сеткой в загородке; Джо в песочнице спиной к нам сгребал песок в большую кучу. Он уже съел свою порцию пирога, а мы, остальные, еще жевали. В доме невозможно было находиться из-за жары: печь топилась целых два часа. У них были фиолетовые рты и синие зубы, обнажавшиеся при разговоре и смехе.

— В жизни не ел пирога вкуснее! — провозгласил Дэвид. — Мамочка моя такие пекла.

Он причмокнул и всем видом изобразил восхищение, как актер телерекламы.

— Перестань, — пристыдила его Анна. — Не можешь расщедриться хоть на один паршивый комплиментик.

Дэвид вздохнул и откинулся назад, к стволу дерева, ища глазами поддержки у Джо. Но от Джо ничего не дождался и тогда воздел глаза к небу.

— Вот она, жизнь, — произнес он, помолчав. — Нам надо основать здесь колонию, то есть коммуну, объединиться еще с несколькими людьми и отказаться от семьи — ячейки ядерного города. А что, здесь неплохо, если только вышвырнуть этих сволочных свиней, американцев. И будем спокойно жить-поживать.

Ему никто не ответил; он снял один ботинок и стал задумчиво скрести себе подошву.

— По-моему, это бегство от жизни, — вдруг сказала Анна.

— Что именно? — переспросил Дэвид с видом раздраженного долготерпения, будто его прервали на полуслове. — Вышвыривание свиней?

— Да ну тебя к черту, — отмахнулась Анна. — Ты сам ни в жизнь не согласишься.

— О чем ты говоришь? — вскипел Дэвид, изображая негодование.

Но она молчала, обхватив колени и выдыхая через ноздри сигаретный дым. Я поднялась и стала собирать тарелки.

— Не могу спокойно смотреть, когда она наклоняется, — сказал Дэвид. — У нее аппетитный зад, тебе не кажется, Джо?

— Можешь взять его себе, — буркнул Джо, разравнивая песочную гору, он все еще злился.

Я соскребла присохший край корочки и бросила в печку, потом вымыла тарелки, вода сразу сделалась красновато-синяя, венозного цвета. Притащились и они, в карты играть было лень, уселись вокруг стола и стали читать детективы и старые журналы — «Маклин» и «Нэшнел джеогрэфик», там были номера девятилетней давности. Я их все уже прочитала, поэтому засветила свечку и пошла в комнату Дэвида и Анны взять еще.

Чтобы дотянуться до полки, мне пришлось влезть на кровать. На полке высилась стопка книг, я сняла ее целиком и опустила на стол, к свечке. Сверху был слой обычного чтива в бумажных переплетах, но под ними лежали вещи, которым там явно было не место; коричневый кожаный альбом, который должен был находиться в городе, в сундуке, вместе с мамиными нетронутыми свадебными подарками: почерневшими серебряными вазами и кружевными скатертями; и еще старые блокноты, в которых мы рисовали, когда шел дождь. Я думала, она их давно выбросила; интересно, кто из них все это сюда привез?

Блокнотов было несколько; я села на кровать и открыла первый подвернувшийся, чувство у меня было такое, будто я заглядываю в чей-то чужой дневник. Рисунки брата; красно-оранжевые взрывы, солдаты, взлетевшие на воздух, оторванные ноги, руки, головы, самолеты, танки, должно быть, он тогда уже ходил в школу и разбирался в международном положении: на машинах сбоку — крохотные свастики. Дальше шли летучие человечки в плащах-крыльях и исследователи других планет, он, помню, часами растолковывал мне эти рисунки. Вот они, забытые мною фиолетовые леса, и зеленое солнце с семью алыми лунами, и чешуйчатые живые существа с колючими хребтами и щупальцами, и растение-людоед, пожирающее неосмотрительную жертву, похожую на воздушный шар, изо рта у нее, как пузырь жевательной резинки, выдувается вопль: «Помогите!» На помощь спешат остальные исследователи, оснащенные оружием будущего: огнеметами, револьверами с раструбом, лучевыми пушками. А на заднем плане — их межпланетный корабль, так весь и топорщится аппаратурой.

Следующий блокнот оказался моим. Я внимательно перелистала его, ища хоть что-то лично мое, истоки, неверный поворот; но там вообще не было рисунков, а только наклеенные картинки из журналов. Всевозможные красотки, леди: с банкой пятновыводителя, с вязанием, с ослепительными улыбками, в туфлях на высоком каблуке с открытым носком, в нейлоновых чулках с черным швом, в круглых шляпках под вуалью. В канун Дня всех святых, когда собирались ряженые, если не хотелось изображать привидение, а ничего другого не приходило в голову, всегда можно было нарядиться леди. И в школе тоже, если спрашивали, кем ты хочешь быть, когда вырастешь, лучше всего было ответить, что леди и еще — матерью, два самых надежных ответа, и без вранья, потому что я и вправду хотела стать и леди и матерью. На некоторых страницах были наклеены модные картинки, дамские платья, вырезанные из каталогов «Товары — почтой», просто одни одежды без тел.

Взяла наудачу другой блокнот: тоже мой, более ранний. Тут были нарисованы крашеные пасхальные яйца, по одному и по нескольку на странице. Возле некоторых изображены человекоподобные кролики, подымающиеся наверх по веревочной лестнице, как видно, они жили там внутри, и наверху были дверцы, они могли втянуть лестницу вслед за собой. Рядом с большими яйцами были яйца поменьше, нужнички, их соединяли мостики. Лист за листом — яйца и кролики, а вокруг трава и деревья, нормальные, зеленые, и яркие цветы, и на каждой картинке в правом верхнем углу — солнце, а в левом, симметрично, — луна. Все кролики улыбались, иногда даже жизнерадостно хохотали, а некоторые, в безопасности на верхушке яйца, лизали мороженое в стаканчиках. Никаких чудовищ, войн, взрывов, подвигов. Я не могла вспомнить, когда рисовала эти картинки. Я испытывала разочарование; какой же я была, оказывается, в детстве непробиваемой гедонисткой, знать ничего не хотела и ничем не интересовалась, кроме социального обеспечения. А может быть, это были видения рая.

У меня за спиной кто-то вошел в комнату. Это был Дэвид.

— Эй, леди, — сказал он, — что это вы делаете у меня в постели? На постоянно поселились или как?

— Прости, — отозвалась я. Альбом я положила обратно на полку, а блокноты унесла к себе в комнату и спрятала под матрац, не хотела, чтобы они шпионили.

Глава одиннадцатая

Ночью Джо спал, отвернувшись от меня, он не желал идти на компромиссы. Я провела пальцем по его мохнатой спине в знак того, что хочу перемирия при соблюдении прежних границ, но он передернулся и раздраженно засопел, и тогда я отступилась. Я поджала коленки и стала стараться не обращать на него внимание, вроде лежу рядом с какой-то вещью — мешком или большой брюквой. Есть разные способы свежевать кота, как любил говорить мой отец. Меня это всегда немного беспокоило: кому вообще понадобилось свежевать кота, хотя бы одним способом? Я лежала, смотрела в потолок и припоминала подходящие изречения: в одни ворота — не игра, второпях жениться — на досуге прослезиться, меньше сказано — меньше назад брать, стародавняя мудрость, от которой сроду никому не было проку.

За завтраком Джо со мной не разговаривал, и с остальными тоже, сгорбился над тарелкой и только односложно бурчал в ответ.

— Что это с ним? — спросил Дэвид. На подбородке у него грязно-коричневым налетом пробивалась молодая борода.

— Помолчи, — оборвала его Анна, но сама вопросительно поглядывала на меня, возлагая на меня всю ответственность, из-за чего бы ни дулся Джо.