Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Йоханнес Марио Зиммель

Из чего созданы сны

Посвящается человеку, который в этом романе выведен под именем Берти.

Появления этой книги не хотели.



Рукопись в первой редакции была у автора украдена и уничтожена, чтобы любой ценой воспрепятствовать ее публикации.



Автор — журналист — после этого уехал за океан. Оттуда поступали ко мне магнитофонные кассеты с записями, в которых он подробно описывал свои впечатления. Мне были даны авторские права рассказать об этих впечатлениях. Я это сделал и при этом использовал все мыслимые методы для того, чтобы не выдать этого журналиста и всех невинных.



В самом деле совершенно невозможно этими полностью зашифрованными фактами, которые я к тому же излагаю в форме романа, навредить хоть кому-то, и именно благодаря тем многочисленным изменениям, которые я внес.



В соответствии с пожеланием уехавшего (который уже много лет живет под другим именем) я написал эту историю именно так, как когда-то написал ее он, — от первого лица.



Прекрасное стихотворение, которое читает фройляйн Луиза, взято из вышедшего на экраны в 1948 году американского фильма «Портрет Дженни» по одноименному роману Роберта Натана.



Й.М.З.


Я просто хочу сказать, что куда плодотворнее верить в неведомое, чем разочаровываться в знакомых нам вещах. Давайте замолвим доброе слово за Веру, Любовь и подобные нелогичные вещи, и давайте бросим недоверчивый взгляд на реальность и аналогичные продукты разума. Пэдди Чайефски


ПОИСК ТЕМЫ

1

— И теперь мои друзья этого человека убьют, — сказала мне фройляйн Луиза.

Это было вчера. За окнами ее комнаты стояли старые голые каштаны. Лил дождь, стволы и ветви деревьев блестели.

— Убьют в любом случае. При любых обстоятельствах. — Она счастливо улыбнулась.

— Так вы его наконец нашли? — спросил я.

— Нет, все еще нет, — ответила фройляйн Луиза.

— Ах так, — сказал я.

— Так вот, — продолжала она, — это, как и раньше, может быть мужчина, может, женщина, этот человек. — Готтшальк[1] фамилия фройляйн Луизы. Ее лицо светилось безграничной верой. — Молодой он или старый. Иностранец или немец. («Нямец», — сказала она. Фройляйн Готтшальк родом из Райхенберга, теперь Либерец, в бывшей Судетской области, и ее речь слегка окрашена чешско-австрийским говором.) Есть ли у него брат, сестра, отец, мать? Какие-нибудь родственники? Может быть. А может быть, у него и никого нет, у этого человека. Профессия? Какая? Любая. Никакой. И то и другое возможно («визможно»).

— Понятно, — сказал я.

— Где его дом? Или он в бегах? («бягах»). Как его имя? Или ее, если это «она»? Ничего этого пока не знают мои друзья. Вообще пока ничего об этом человеке. Никогда же его не видели, так?

— Да, никогда — ответил я. — И все-таки вы совершенно уверены…

— Да, уверена! Знаете, почему? Потому что я их перехитрила.

— Перехитрили?

— Спорила с ними, пока они сами не завелись так же, как я. Нельзя ведь допустить, чтобы тот, кто сотворил зло, творил зло и дальше. Ради него самого нельзя! Ради него самого! Понимаете, господин Роланд?

— Да, — сказал я.

— Хитро, а?

— Да.

— И они мне пообещали, мои друзья. Поэтому! Мои друзья могут все, нет ничего, чего бы они не могли сделать. Так что я точно знаю: они его найдут, этого человека, о котором еще ничего не знают. И они его избавят, мои друзья, — сказала фройляйн Луиза Готтшальк. У нее белые, как снег, волосы, ей шестьдесят два года, и последние сорок четыре из них она работает воспитательницей. — Можете себе представить, как я рада, господин Роланд?

— Да.

— И вот для моей души, когда они его поймают и дадут ему избавление, настанет лучший день в моей жизни! — засмеялась фройляйн, как ребенок, который радуется предстоящему Рождеству. Дождь стучал теперь по стеклам с такой силой, что каштаны уже едва можно было различить.

Я еще не встречал никого, кто был бы добрее Луизы Готтшальк. Только с тех пор как узнал ее, я понял, что́ на самом деле означают все эти извращенные или утратившие от бессовестного злоупотребления смысл понятия: терпимость, вера в добро, верность, надежность, любовь, мужество и неустанный труд ради счастья, покоя и мира других.

Друзья фройляйн Луизы — это американец, специалист по рекламе с нью-йоркской Мэдисон Авеню; голландец, издатель школьных учебников, — из Гронингена; немец, производитель майонеза, — из Зельце под Ганновером; русский — клоун из Ленинградского цирка; чешский архитектор из Брюнна; польский профессор математики — из Варшавского университета; немец, служащий сберкассы, — из Бад-Хомбурга; украинский крестьянин из деревни Петриково на Днепре; француз, репортер судебной хроники, — из Лиона; норвежец, повар, — из Кристиансанда на самом юге страны, близ мыса Линдеснес; и немецкий студент философии — из Рондорфа под Кёльном.

Друзья фройляйн Луизы совершенно разного происхождения. И у них совершенно разные характер, опыт, предпочтения и антипатии, взгляды и образование. Их объединяет только одно: уже не один десяток лет все они мертвы.

2

Он услышал семь выстрелов. Потом голос отца. Казалось, голос шел издалека. Выстрелы его не напугали — он слишком часто слышал их с тех пор, как был здесь, и в его сне тоже как раз стреляли, но голос отца его разбудил.

— Что? — спросил он, протирая глаза. Его сердце бешено колотилось, губы пересохли.

— Пора вставать, Карел, — сказал отец. Он склонился над кроватью, в которой спал мальчик, и успокаивающе улыбнулся. Отец был стройным высоким мужчиной с широким, высоким лбом и красивыми руками. В этот вечер его усталое лицо приобрело матовый свинцовый оттенок.

— Я говорил с людьми в деревне, — сказал он. — В полночь меняются посты. И ров с водой на пять минут остается без охраны. Тогда мы сможем через него перебраться.

— А если посты не будут меняться? — спросил Карел.

— Они меняются каждую ночь, — ответил отец. — Каждую ночь люди перебираются на ту сторону. Ты выспался?

— Да. — Карел вытянул руки над головой и потянулся. Почти пятьдесят часов назад они с отцом покинули Прагу. Уже почти пятьдесят часов они были в бегах. Выбраться из города было трудно. В переполненных трамваях, на попутном грузовике и пешком они пробирались сложными обходными путями, чтобы избежать чужих солдат и их танковых заграждений и контрольных пунктов. Под конец они ехали по железной дороге, долго, в порожнем вагоне для скота.

Отец знал, что его ищут. Он знал это еще до того, как его предупредили. Все, что надвигалось, что должно было случиться, он ясно осознал уже в первые утренние часы 21 августа, как только новость до него дошла. Его искали, чтобы арестовать, и это показалось отцу всего лишь логически неизбежным. Он не держал зла на тех, кто его преследовал, сейчас это был их долг действовать так, так же как и его долгом было то, что он до того делал. Его действия спровоцировали это, так же, как и действия его и его друзей были спровоцированы деяниями других.

То, что его ищут, сделало отца очень осторожным. Он выверил каждый шаг. До сих пор все шло хорошо, они были почти у границы с Баварией. Еще два километра — и дело сделано. Но эти последние километры были самыми опасными, поэтому отец настоял, чтобы Карел как следует выспался здесь, в маленьком домике у бабушки, матери отца. Только друзья знали, где живет его мать, а они никогда не выдадут.

Старушка жила одиноко на краю деревни. У нее был магазинчик по продаже бумаги и письменных принадлежностей. Когда привозили газеты, продавала и их. Уже два дня газет не было. Бабушка ходила согнувшись, она страдала радикулитом. Отец и Карел пришли к ней, потому что она жила на участке границы, который, как считалось, еще не совсем перекрыли, а значит, через него легче было бежать. И, кроме того, сыну и внуку удавалось еще и попрощаться с бабушкой перед бегством в чужие земли.

— Который час? — спросил Карел.

— Десять, — ответил отец и положил руку на лоб мальчику. — Да ты же совсем горячий! У тебя температура?!

— Нет, — ответил Карел на чешском. По-немецки, в отличие от отца, он понимал мало. Это был трудный язык, вот английский давался ему легче. Английский и немецкий он изучал в школе. — Это из-за львов.

— Каких еще львов?

— На площади Венцеля. У меня во сне. Там было много львов. И еще больше зайцев. У львов были винтовки, и они были просто повсюду, и зайцы не могли от них убежать. У всех львов были винтовки. Они из них стреляли по зайцам. И каждый раз, как выстрелят — так убит.

— Бедные зайцы.

— Да нет же! С зайцами ничего не случалось! Каждый раз, когда лев стрелял, лев же и падал убитым! Сразу. И больше не шевелился. Странно, да?

— Да, — сказал отец. — Очень странно.

— Семь львов выстрелили один за другим, и все семь упали замертво, — сказал Карел. — Тут ты меня и разбудил. — Он отбросил клетчатое одеяло и выпрыгнул голый из высокой, скрипучей бабушкиной кровати, на которой спал. Карелу было одиннадцать лет. У него было крепкое загорелое тело и длинные ноги. Большие глаза, такие же черные, как и его коротко стриженые волосы. Волосы блестели в свете электрической лампы. Карел был задумчивым мальчиком и очень много читал. Учителя хвалили его. Он жил с отцом в большой квартире, в старом доме на Ерусалемской. Если высунуться из окна, можно было увидеть красивые деревья, цветущие кустарники и цветы Врхлицкого сада, и озеро посередине.

Еще малышом Карел каждый день ходил гулять туда с мамой. Это он еще хорошо помнил. Его мать подала на развод и уехала жить в Западную Германию к другому мужчине, как раз накануне пятого дня рождения Карела. И больше от нее не пришло ни письма. Все эти годы почти ежедневно Карел старательно и сосредоточенно смотрел из окна своей комнаты в сторону Врхлицкого сада, в снег и холод, в солнечный зной посреди лета во всей его цветущей красоте. Смотрел на множество молодых женщин, которые, держа детей за руку, ходили по аллеям парка или играли со своими маленькими сыновьями и дочерьми. Карел смотрел из окна, вспоминал их прогулки и надеялся вспомнить свою мать. Напрасная затея! Уже давным-давно он не помнил, как выглядела его мать. Когда в утренний час 21 августа отец поднял Карела с постели, упаковал два чемодана и они поспешно покинули свой дом, чтобы поначалу спрятаться у друзей, тогда среди роз, гвоздик, кустов золотых шаров и клумб с георгинами Карел заметил башни танков с пулеметами, такие игрушечные и призрачные в предрассветной дымке, обещавшей жару наступающего дня. На башнях танков сидели мужчины в чужих униформах, растерянные и грустные. Карел помахал им, и многие из солдат помахали ему в ответ.

— Я уже приготовил твои вещи, — сказал отец и показал на кресло возле кровати. Здесь лежал синий костюм Карела, праздничный, который ему разрешалось надевать только по воскресеньям. — Мы должны надеть все лучшее, — сказал отец. На нем тоже был темно-синий костюм, белая рубашка и темно-синий галстук, расшитый множеством крошечных серебряных слоников. На улице в летней ночи прозвучали два выстрела, один за другим, без промежутка. — Возможно, мы потеряем наши чемоданы или придется оставить их здесь, — объяснил отец.

— Да, потому и эти красивые вещи, — отозвался Карел. — Я понимаю. — Он сел на пол, чтобы натянуть носки. Несмотря на прошлый день с его палящим зноем, в бабушкиной комнате держалась прохлада. Здесь всегда было прохладно, воздух вечно был влажным, и все вещи пропитались сыростью. Во всем доме чувствовался запах плесени и залежалых тряпок. Приезжал ли Карел к бабушке на летние каникулы или на Рождество — в желтом доме с деревянной крышей и крошечной бумажной лавкой, над входом в которую в маленькой нише стоял святой, всегда пахло плесенью. Витрину уже много лет украшали два больших стеклянных шара, наполненных пестрыми матовыми карамельками — бабушка продавала также дешевые сласти. Только эти шары и были в витрине, больше ничего.

Пока Карел натягивал через голову рубашку, отец подошел к узкому окошку, чуть-чуть отодвинул ситцевую занавеску и выглянул на деревенскую улицу, пустынную в лунном свете.

— Проклятая луна, — промолвил отец и посмотрел вверх на круг медового цвета, который плыл по бархатно-темному небу, полному звезд. — А я так надеялся, что будут облака.

— Да, облака было бы хорошо, — согласился Карел. — Завяжи мне, пожалуйста, галстук. — Он всегда говорил чрезвычайно вежливо. Когда отец затягивал узел красного галстука, Карел отклонил голову назад. — Но твою трубу мы ведь возьмем с собой? — спросил он взволнованно. — Она же тебе пригодится в другой стране!

— Обязательно, — сказал отец, низко наклонясь к нему и неловко затягивая галстук. — Мы возьмем оба чемодана и мою трубу.

Отец был музыкантом. На этой трубе, которую он сейчас со своей родины, Чехословацкой Социалистической Республики, хотел перенести в Федеративную Республику Германии, он играл три года. Это была совершенно чудесная труба, Карел часто тоже играл на ней. Он был очень музыкален. Последние три года, до ночи 20 августа, отец работал в «Эст-баре». Это был один из самых приличных ночных ресторанов Праги, он располагался в роскошном отеле «Эспланада» на улице Вашингтона, прямо возле Врхлицкого сада, совсем неподалеку от их квартиры на Ерусалемской.

— Я понесу чемоданы, а ты футляр с трубой, — предложил отец.

— Здорово! — Карел посмотрел на него сияющими глазами. Он восхищался своим отцом, потому что тот был большим артистом и так чудесно умел играть на трубе. Карел, когда вырастет, тоже будет музыкантом, без всяких сомнений! Каждый раз как отец репетировал дома, когда у них еще был дом, Карел сидел у его ног и увлеченно слушал. Его отец, конечно, — самый лучший трубач на свете! Конечно, он был не самым лучшим, но очень хорошим и поэтому уже долгое время руководил своей секцией в Сваз складателю — Союзе музыкантов. Когда началась «Пражская весна», Карелу уже не доводилось слушать репетиции отца. Тогда в их просторной квартире стали появляться много мужчин и женщин, знакомых и незнакомых, они разговаривали с отцом и друг с другом долгими вечерами. Карел слушал. Все говорили о «свободе», о «новом времени» и о «будущем». «Должно быть, это очень хорошие вещи», — взволнованно думал мальчик.

А потом наступил тот вечер, когда Карел испытал бесконечную гордость за своего отца! Сваз шписователю — Союз писателей, пригласил другие творческие союзы принять участие в дискуссии на телевидении. Дискуссия длилась много часов, и рядом со знаменитыми людьми, чьи портреты и имена мальчик знал из газет, он снова и снова видел на телеэкране своего отца и слышал, что он говорит, а отцу было что сказать. Карел мало что понимал из этого, но был уверен, что речь идет только об умных и хороших вещах, и не отрываясь смотрел на экран. Дискуссия продолжалась до половины четвертого утра, телевидение сняло все ограничения по времени, и не будет ложью сказать, что миллионы людей, почти все взрослые в стране, следили за этой передачей и при этом плакали от радости и хлопали ладонями по своим телевизорам, чтобы выразить свое одобрение мужчинам и женщинам, которые говорили то, что хотели сказать, о чем так долго, долго и напрасно мечтали эти миллионы.

Карел заснул в кресле, и когда, наконец, отец вернулся домой (было уже совсем светло), его сын лежал, свернувшись калачиком, перед мерцающим экраном включенного телевизора. Среди многих вещей, которые Карел еще не мог понять, было и то, что из-за этого телевизионного выступления потом, позже, когда пришли чужие солдаты, им пришлось покинуть свой дом, прятаться несколько дней у друзей, а теперь среди ночи бежать. И все-таки это было так, отец сказал, что причиной было именно это.

— Я бы лучше остался в Праге, — сказал мальчик, завязывая шнурки.

— Я тоже, — ответил отец.

— Но это невозможно, — сказал Карел и серьезно кивнул.

— Нет. К несчастью, не возможно.

— Потому что они тебя посадят, а меня отдадут в детский дом?

— Да, Карел.

И так как он всего этого не понимал, мальчик снова начал задавать вопросы.

— А если бы вы тогда не говорили так много о будущем и о свободе, и о новом времени, то чужие солдаты к нам бы не пришли?

— Нет, скорее всего, они остались бы дома.

— И мы могли бы дальше жить на Ерусалемской?

— Да, Карел.

Мальчик надолго задумался.

— И все-таки это было здорово, то, что ты говорил по телевизору, — сказал он поразмыслив. — На следующий день в школе мне все завидовали, что у меня такой отец. — Карел опять задумался: — Они, конечно, и сейчас еще мне завидуют, — добавил он, — и сейчас еще все, что говорили ты и остальные — это здорово. Я никогда не слышал по телевизору ничего такого хорошего. Честно. И родители моих друзей, и все другие люди, с которыми я говорил, тоже нет. Не может же что-то быть очень хорошим, а потом вдруг перестать быть очень хорошим — ведь не может?

— Нет.

— Вот поэтому, — наморщив лоб сказал Карел, — я и не понимаю, почему ты теперь должен со мной бежать и почему они хотят тебя арестовать. Почему?

— Потому что это понравилось далеко не всем людям, — ответил отец Карелу.

— Чужим солдатам это не понравилось, да?

— Да нет, чужие солдаты тут ни при чем, — сказал отец.

— Как это?

— Они только делают, что им прикажут.

— Значит, это не понравилось тем, кто им приказывает?

— Это и не должно было им понравиться, — ответил отец.

— Как все сложно! — вздохнул сын. — Они что, такие могущественные, те люди, которые приказывают солдатам?

— Да, очень могущественные. Но, с другой стороны, и очень бессильные.

— Ну, теперь я уж совсем ничего не понимаю, — сказал Карел.

— Видишь ли, — начал объяснять отец, — в глубине души многим из тех, кто приказывает солдатам, это понравилось точно так же, как тебе и твоим друзьям и людям в нашей стране. Большинству, наверное. И им теперь будет так же грустно, как тем солдатам в парке.

— Так они, значит, не злые?

— Нет, не злые, — подтвердил отец. — Но им нельзя признаться, что понравилось. И нельзя признать, что у нас могут говорить, думать и писать такие вещи, потому что иначе для них все плохо кончится.

— Как это плохо? — спросил Карел.

— Их народы могут их прогнать, как мы прогнали наших могущественных, — объяснил отец. — Поэтому эти люди так сильны и все же так бессильны. Понимаешь?

— Нет, — сознался Карел. Он снова наморщил лоб и добавил так, как будто это его извиняло: — Это политика, да?

— Да, — согласился отец.

— Ну, ясно, — сказал Карел. — Поэтому я не могу этого понять.

Где-то за освещенными луной домишками, на полях, где еще стоял урожай, коротко и без отзвука прозвучала автоматная очередь.

— Опять они стреляют, — сказал Карел.

— Но уже не так часто, как днем, — сказал отец. — Пойдем, бабушка ждет на кухне.

Они покинули темную, старомодную спальню с мебелью прошлого века. Отец бросил короткий взгляд на картину над кроватью. Это была большая олеография,[2] изображавшая Иисуса и апостолов в Гефсиманском саду. Апостолы спали, только Иисус бодрствовал, один-одинешенек. Он стоял на переднем плане с поднятой рукой и говорил. По нижнему краю картины были Его слова на чешском языке: «Бодрствуйте и молитесь, дабы не впасть в искушение! Ибо крепок дух, но плоть слаба». Слева в углу было напечатано очень мелким шрифтом: «Напечатано в типографии Самуэль Леви и сыновья, Шарлоттенбург (Берлин), 1909».

Снаружи в нереальном лунном свете опять застрочил автомат. Завыли собаки. Потом все стихло. Спаситель мира, оттиснутый в 1909 году Самуэлем Леви и сыновьями в Берлин-Шарлоттенбурге на олеографии, все еще говорил со Своими спящими учениками.

Это было в двадцать два часа четырнадцать минут 27 августа 1968 года, во вторник.

3

«…Говорит радио „Свободная Европа“. Мы передавали новости для наших чехословацких слушателей. Передача окончена», — прозвучал голос диктора. Из студии в Мюнхене радио «Свободная Европа», вещающее на многих языках на государства Восточного блока, передавало увертюру к «Фиделио».

Старый радиоприемник стоял в углу закопченной низенькой кухни. Бабушка слушала, прижавшись ухом к динамику. Потом передвинула движок настройки точно на волну пражского радио и выключила аппарат. Согнувшись, она пошла к плите, на которой стоял большой горшок. Чем больше бабушка старилась, тем меньше становилось ее лицо, и она все больше сгибалась. От радикулита врач делал ей инъекции, но уколы не очень-то помогали. Бабушка часто призывала смерть. Но смерть не торопилась.

— А вот и вы, — сказала бабушка, когда отец с Карелом вошли на кухню. Она взяла половник и наполнила три тарелки. — Сегодня у нас фасолевый суп, — сказала она. — Я покрошила туда пару кусочков копченого мяса.

— Жирного? — забеспокоился Карел, усаживаясь за накрытый стол возле печки.

— Постного. Совсем постного, мое сердечко, — успокоила бабушка. Она всегда называла Карела «сердечко».

— Слава богу, постное! — мальчик улыбнулся ей, облизывая черпак. Где-то далеко в ночи снова раздался выстрел. Карел повязал себе на шею большую салфетку, подождал, пока другие начнут есть, и только тогда окунул ложку в суп. — Отлично, бабушка, — похвалил он. — И правда. Постнее не бывает!

На протянутых над столом веревках блестели желтые кукурузные початки. Огонь в плите громко трещал. Но и на кухне по-настоящему не становилось тепло, и здесь всегда тоже припахивало плесенью.

Бабушка четыре раза поднесла ложку ко рту, потом заговорила:

— Радио «Свободная Европа» только что сказало, что ООН из-за нас заседает беспрерывно.

— Очень трогательно со стороны ООН, — отозвался отец.

— И что американцы вне себя от возмущения!

— Ну, а как же, — сказал отец. — А после новостей поставили Бетховена, да?

— Не знаю. Вроде бы.

— Уверен, что Бетховена, — сказал отец.

— Откуда ты знаешь? — спросил Карел.

— Когда происходит что-то вроде того, что у нас, всегда все радиостанции после новостей передают Бетховена, — ответил отец. — Пятую симфонию или увертюру к «Фиделио».

— «Фиделио» — это прекрасно, — сказал Карел. — И Пятая симфония тоже. У Бетховена все прекрасно, правда ведь?

— Да, — подтвердил отец. И погладил Карела по черным волосам.

— Мы должны оказывать сопротивление и сохранять мужество. Радио сказало, что мы — героический народ.

— Да-да, — отец продолжал хлебать ложкой суп.

— И они придут нам на помощь.

— Ну, разумеется. Как пришли тогда на помощь венграм, — сказал отец.

— Нет, на этот раз точно! Радио сказало! Все ждут, что американцы потребуют от русских, чтобы они немедленно вывели войска из нашей страны. И все другие государства тоже.

— Черта с два они потребуют, — возразил отец. — И уж тем более американцы. Им-то русские специально предварительно сообщили по своим каналам, что они нас оккупируют. Чтобы американцы не всполошились, что началась Третья мировая война. Русские сказали американцам, что вынуждены захватить нашу страну, но больше ничего не предпримут. А американцы ответили: «Прекрасно, если вы ничего больше не сделаете, то все о’кей».

— Этого я не понимаю, — сказала бабушка испуганно.

— Политика, — вставил Карел.

— Откуда ты это знаешь? — спросила бабушка своего сына.

— Наши люди в Праге успели все это выяснить. Это сговор великих держав. Для вида они там, на Западе, должны изображать возмущение. А эта радиостанция еще берется внушать нашему народу надежду и призывать к сопротивлению! Точно так же, как во время восстания венгров, а перед этим — восстаний в Восточной Германии и в Польше!

Повисло молчание.

— Американцы и русские — самые великие и сильные в мире? — спросил, наконец, Карел.

— Да, — ответил отец. — А мы относимся к самым маленьким и слабым.

— Надо этому радоваться, — поразмыслив, сказал Карел.

— Радоваться? Почему?

— Я так считаю. Если бы мы были такими же сильными, то нам бы пришлось сейчас врать, как могущественным американцам, или мы были бы такими же грустными и так же боялись, как могущественные русские. Я имею в виду… Ты же сказал, что им грустно, но от страха им приходится командовать… — Карел смутился. — Или то, что я думаю, неправильно?

— Ну, в общем, правильно, — сказал отец. — А теперь доедай-ка свой суп.

— Ты такой умный, сердечко мое, — сказала бабушка.

— Нет, совсем нет. Но так хочу стать таким, — сказал Карел. Он сидел за столом прямо, положив левую руку на левое колено. Правую руку с ложкой он аккуратно, заученным жестом подносил ко рту.

Бабушка спросила:

— А как я узнаю, что вы благополучно перешли? Как я узнаю, что с вами ничего не случилось?

— Да ничего с нами не случится, — сказал отец.

— И все-таки. Я должна это точно знать. Ты мой последний сын. А Карел — мой единственный внук. Кроме вас двоих, у меня больше никого нет.

— Мы берем с собой трубу, — сказал отец. — Как только будем на той стороне, я сыграю песню, которую ты знаешь. Граница так близко, что ты ее точно услышишь.

— Я тоже уже могу играть на трубе, бабушка!

— Правда, сердечко мое?

— Да, — Карел гордо кивнул. — Я могу «Skoda lasky»,[3] «Где родина моя»,[4] «Плыла лодка до Трианы» и «Strangers in the Night»,[5] и еще другие. Но эти я умею лучше всего!

— Сыграй, пожалуйста, «Strangers in the Night», — сказала бабушка своему сыну. — Это совсем старая песня, которую они сейчас опять откопали.

— Да, Фрэнки-Бой, — сказал Карел.

— Она была любимой песней моего Андрея, упокой Господи его душу. И мне она так же нравится. Сыграешь эту песню, сынок?

— Хорошо, мама, — сказал отец.

Вдруг бабушка опустила ложку и закрыла свое маленькое лицо красными натруженными руками. Карел испуганно посмотрел на нее. Отец опустил голову.

— Ей так грустно, потому что мы уходим в другую страну? — тихо спросил Карел.

Отец кивнул.

— Но здесь же мы не можем остаться, — шепотом сказал Карел.

— Поэтому ей и грустно, — прошептал отец еще тише.

4

В двадцать три часа пятнадцать минут они вышли. Бабушка уже успокоилась. Она поцеловала Карела и сына. И обоим перекрестила лбы.

— Прощай, мама, — сказал отец и поцеловал ей руку. Потом поднял чемоданы, большой и маленький. Карел взял черный футляр, в котором лежала джазовая труба.

Они покинули дом через дверь, ведущую к фруктовому садику и огороду, с задней стороны дома, так как отец посчитал опасным показываться на пустой деревенской улице. Бок о бок они вышли в лунный свет, от которого вся местность, деревья, изгороди, дома и поля казались какими-то призрачными. Они прошли через сад, мимо грядок, под фруктовыми деревьями и в конце перелезли через низкую ограду, отделявшую участок от проселочной дороги.

Бабушка осталась стоять в дверях, скрюченная и неподвижная, а ее старческие губы беззвучно шептали: «Господь Всемогущий на небесах, защити моего сына и малыша, дай им перейти на ту сторону, сделай так, чтобы я услышала трубу. Я сделаю все, что ты захочешь, Господи, все-все, дай только мне услышать трубу…»

Когда отец и Карел исчезли из виду, бабушка закрыла дверь в сад и заспешила обратно в кухню. Она широко распахнула окно, чтобы лучше слышать, что делается снаружи. Свет она давно погасила и теперь сидела неподвижно в темноте…

Тем временем отец с Карелом дошли до конца деревни и пошли шаг в шаг, осторожно, постоянно прислушиваясь, через поле напрямик. Здесь еще не жали. Пшеница скрывала Карела почти полностью, отцу она была по грудь. Ночь стояла теплая. Когда они пересекали полевую дорогу, Карел рассмотрел вдалеке огни.

— Это уже на той стороне? — прошептал он.

— Да, — так же шепотом ответил отец. — Мы как раз возле рва с водой. — Призрачный лунный свет вдруг разозлил его и он подумал: «Надо взять себя в руки. Не хватало еще потерять самообладание».

— Если они нас обнаружат, — прошептал он, — сразу падай на землю и не шевелись. Если потом они закричат, чтобы ты встал и поднял руки, так и сделай. Делай все, что они прикажут, понял?

— Да.

— Но если я скажу «беги!», то беги, что бы ни случилось и что бы они ни кричали. Беги все время на огни на той стороне. Беги, что бы ни случилось, что бы я ни делал. Если скажу «беги!», то беги.

— Да, — снова сказал Карел. Его лицо светилось в лунном сиянии. Пшеничное поле кончилось. Дальше была узкая полоска леса. Ели стояли здесь густо. Земля была покрыта слоем хвои, их шаги стали неслышными. Они крались по мягкой подстилке. Постоянно оглядываясь по сторонам, отец пробирался от ствола к стволу. Под его ногой хрустнул сучок. Они замерли. Потом осторожно двинулись дальше.

За деревьями проступил силуэт сколоченной на скорую руку сторожевой вышки. Безобразное высокое сооружение с четырехугольным навершием. Там наверху ничто не шевелилось, через щели не виднелось ни огонька. До сторожевой вышки было еще с полкилометра. Они дошли до края леса.

Отец улегся на покрытую хвоей землю, Карел — вплотную к нему. Земля была теплая, от хвойных игл шел сильный терпкий запах.

— А часовые — они там наверху? — прошептал Карел отцу на ухо.

— Нет, — так же на ухо ответил Карелу отец. — Люди в деревне говорили, что на башне никого нет. Часовые стоят возле своих танков, растянувшихся в цепочку. А танки они замаскировали. — Он посмотрел на часы. — Еще одиннадцать минут до полуночи, — проговорил он тихо. — Надо подождать.

Карел кивнул. Он лежал, вжавшись в землю и глубоко вдыхая запах почвы, покрытой хвоей. «Как все просто, — думал он. — Вот уже и лес прошли, а вот и вода».

Черная вода перед ними в прямом как стрела рве медленно несла свои воды с севера на юг. Местами она блестела, отражая лунный свет. Ров с водой был метров пять шириной. Первые беженцы преодолевали его вплавь. Теперь через искусственное русло был переброшен еловый ствол, а над ним где-то на высоте метра была протянута тонкая проволока, за которую можно было держаться, пробираясь по стволу. Ель явно срубили в леске и стащили к воде по открытой полосе метров в десять шириной. Здесь был склон.

— Будешь переходить первым, — прошептал отец. — Ствол выдержит только одного, я подержу, чтобы он не вращался.

— А если я упаду в воду… Я же не умею плавать…

— Не упадешь. Видишь проволоку? — Проволока мерцала в лунном свете. — Крепко держись за нее. Хочешь, оставь трубу здесь. Я ее прихвачу.

— С двумя чемоданами? Нет, трубу возьму я! — кулачок Карела крепко сжал кожаную ручку черного футляра. Они помолчали. Отец не отрывал взгляда от циферблата часов. Казалось, минуты превратились в часы, в первую секунду вечности.

Потом где-то далеко послышался звук мотора, сначала тихо, потом громче и замолк. В ту же секунду часы на деревенской церкви начали отбивать полночь.

— Как точно, — прошептал отец.

— Они сменяются?

— Да. — Отец еще раз огляделся, потом слегка шлепнул Карела. — А теперь беги. Беги!

Пригнувшись, Карел помчался по мокрой открытой полосе вниз к воде, к еловому стволу. Через два удара сердца отец с двумя чемоданами побежал следом за ним. И когда Карел уже забирался на ствол, отец поставил чемоданы на землю и уселся на толстый конец дерева.

Левой рукой Карел сжимал ручку футляра, а правой ухватился за холодную скользкую проволоку. Медленно пробирался он по стволу над водой.

— Так, так, хорошо, — шептал отец.

Проволока вдруг покачнулась. У Карела подогнулись колени. На секунду показалось, что он падает, потом он восстановил равновесие. Его мордашку заливал пот, и от волнения стучали зубы. Вот уже середина рва. Он думал: «Только не смотреть вниз. Если я не буду смотреть вниз, все будет хорошо. Единственное — не смотреть вниз…» Еще шаг. Еще один.

Карел почти выдохся. Еловый ствол стал тоньше, прогнулся. Мальчик напряженно смотрел вперед.


«Не смотреть вниз!»


Теперь от другого берега его отделяли каких-то полтора метра. Метр. «Не смотреть вниз… Не смотреть вниз…» Ствол покачнулся. Карел снова поскользнулся, снова восстановил равновесие. Еще два шага…

Он спрыгнул на землю. Пригнувшись, обхватив кожаный футляр руками, он помчался по открытой полосе, такой же широкой, мокрой и мягкой, как и на другой стороне, туда, где начинался лес, и спрятался за первыми деревьями. Там он присел на корточки. «И тут те же иголки, — подумал он. Опять одни ели, почти как на той стороне, только лес меньше».

Он видел, как отец взобрался на ствол: один чемодан в левой руке, другой, поменьше, под мышкой. Правой рукой он пытался держаться за проволоку, как до того Карел. Отец продвигался намного быстрее. Карел восхищался его ловкостью. С такими тяжелыми чемоданами! Несколькими большими шагами отец достиг середины ствола. Еще шаг — и на сторожевой вышке вспыхнули два прожектора, слепо пробежали по водной глади и выхватили в круге света отца, который, будто парализованный, застыл на месте.

Карел сдавленно вскрикнул.

Яркие лучи прожекторов поймали отца и ослепили его. Он раскачивался на стволе, пытаясь повернуть голову так, чтобы свет не бил ему в глаза.

Карел в ужасе подумал: «Значит, там, наверху, есть люди! Значит, башня не пустует? А люди в деревне обманули отца? Нет, не может быть! Это же были земляки, хорошие люди. Они просто не знали, что на башне снова кто-то есть — может быть, только с сегодняшней ночи. Выходит, ловушка? Выходит, все насчет часовых возле танков, которые сменяются в полночь, — ложь?»

Мысли в голове Карела проносились с бешеной скоростью. Искаженный мегафоном голос угрожающе прогремел: «Вернитесь, или мы стреляем!»

Карел упал на живот. Широко раскрытыми глазами он смотрел на отца, когда снова прогрохотал хриплый голос: «Назад, или мы стреляем!»

Отец изогнулся, чтобы не потерять равновесие, он выронил оба чемодана. Они с шумом упали в воду. А потом по человеку в свете прожекторов начали стрелять из автоматов.

— Беги! — резко выкрикнул отец. — Беги, Карел, беги!

Пули, попавшие в отца, резко развернули его тело, и он тяжело рухнул в глубину. Автоматы продолжали стрелять, пули шлепали по воде, поднимая фонтаны брызг, и настигали отца, который медленно плыл по течению лицом вниз.

Один прожектор двигался за отцом, второй взметнулся на другой берег, к опушке леса, у которой лежал Карел. И в эту секунду жизнь вернулась к мальчику. Он вскочил и побежал прочь. Он мчался изо всех сил по хвое, как еще никогда в своей жизни. Споткнулся о корень, упал, тут же поднялся и побежал дальше. Сердце неистово билось, а он все бежал и бежал.

Лунный свет освещал мягкую почву между деревьями, светло-коричневую, темно-коричневую, зеленую. По скользкому ковру хвои зигзагами петлял Карел между стволами деревьев. Показалось поле. Выбежав на твердую землю, он дважды споткнулся. Добежал до полевой дороги, по краям которой стояли фруктовые деревья. Далеко позади, от того рва послышались неясные голоса. От этих голосов Карел опомнился. Он опустился на пыльную дорогу и, тяжело дыша, посмотрел вверх, на луну. Футляр с трубой лежал позади него. Вдруг он вспомнил об отце. Он совершенно забыл о нем. И мальчик закричал во всю мочь: «Отец!» И еще раз: «Отец!» И снова: «Отец!»

Ответа не было.

У него сорвался голос. Как зверь, на четвереньках, Карел катался в пыли, и голос снова вернулся к нему. И снова он закричал: «Отец!.. Отец!.. Отец!» Качаясь и прижав руки к глазам, чтобы не заплакать, он поднялся. Вокруг него все кружилось. В голове у него было только одно: отец умер. Они застрелили отца. Отец умер. Мой отец. Они его застрелили. И все-таки он закричал тонким, отчаянным детским голосом: «Отец! Я здесь, отец! Отец! Иди ко мне!»

Отец не отвечал. С той стороны доносился лай собак, брань солдат. Карел закричал снова. Его желудок вывернуло наизнанку, и он едва не захлебнулся рвотой. Он тихо проскулил: «Отец… Отец… Отец…» И затих.

А может, отец вовсе и не умер? Может, он выбрался на землю и теперь ищет Карела в этом серебристом мраке? Может, он просто не слышал Карела?

Ребенок вскочил на ноги.

Ему пришла в голову одна мысль. Если не слышно его голоса, то трубу, конечно, будет слышно далеко вокруг! Отец сам это сказал. Он же хотел сыграть для бабушки эту песню… Если Карел сейчас сыграет, отец обязательно его услышит. Обязательно! Обязательно! Карел смеялся и плакал одновременно. У него так кружилась голова, что он то и дело падал, пока бежал обратно к черному футляру, брошенному на краю дороги. Дрожащими руками он открыл футляр. Теперь отец отыщет его! Только нужно подольше играть на трубе, и отец снова будет с ним. Карел плакал и смеялся, смеялся и плакал. Обеими руками поднес он к губам тяжелую, отливающую золотом трубу. Потерял равновесие, упал, тут же поднялся.

— Отец, — шептал он, — погоди, отец, погоди, сейчас… — И снова упал.

На сей раз он прислонился к яблоне, ветви которой были густо увешаны плодами и низко свисали. Маленькие ботинки крепко уперлись в почву. Так он стоял, вскинув инструмент. И заиграл. Пронзительно и страстно зазвучала старая мелодия. Не все звуки, которые Карел извлекал из трубы, были правильными по тону и чистыми по звучанию, но песня легко узнавалась.

«Strangers in the Night» — выдувал на нейтральной полосе мальчик и думал: «Отец услышит ее. Он меня найдет. Он не умер. Он только притворился. Он умный. Он только сделал вид, что в него попали, а потом упал в воду и приплыл к берегу на этой стороне. Ну, конечно, так это и было. Это именно так и было…»

— Послушай-ка, — обратился обервахмистр[6] Хайнц Субирайт, патрулировавший на внедорожнике Федеральной службы пограничной охраны примерно в двух километрах от Карела, к своему другу, отрядному стрелку Хайнриху Фельдену.

— «Strangers in the Night», — отозвался Фельден, сидевший за рулем машины.

— Сумасшедший, — сказал Субирайт. — Только сумасшедший может играть здесь на трубе.

— «…exchanging glances, wond’ring in the night»,[7] — тихо подпел Фельден.

— «…what were the chances we’d be sharing love before the night was through»,[8] — играл Карел: «Приди ко мне, отец. Ну, пожалуйста, приди. Мне так страшно. Отец, прошу тебя, дорогой отец».

— «…something in your eyes was so inviting»[9] — напевал за рулем стрелок отряда Фельден.

— Прекрати, — сказал обервахмистр Субирайт. — Перестань. Это где-то здесь перед нами.

«…Something in your eyes was so inviting», — играл Карел, и крупные слезы катились по его детским щекам: «Отец жив. Отец жив. Он ко мне придет. Теперь он меня слышит. Да-да, теперь он меня слышит…»

«…little did we know that love was just a glance away…»[10] — Песня поднималась со старой равнодушной земли ввысь, к старому равнодушному небу с его луной и его бесконечно далекими, холодными звездами. Она летела над землей. Солдаты, которые вытаскивали мертвеца из рва с водой, тоже слышали ее, как и бабушка в своей низенькой кухне.

«…a warm embracing dance away, and ever since that night we’ve been together, lovers at first sight…»[11]

Бабушка тяжело опустилась перед печкой на колени и, сложив руки для молитвы, произнесла: «Благодарю тебя, Господи, за то, что спас моего сына и дитя».

Мелодия трубы все еще звучала в ночи. Бабушка стояла на коленях на полу кухни и не могла удержать от слез от избытка счастья.

5

— …А он все играл и играл свою песню, бедный парнишка, пока его не нашли солдаты Федеральной службы пограничной охраны, — рассказывала фройляйн Луиза Готтшальк.

Было примерно пятнадцать часов тридцать минут двенадцатого ноября 1968 года. На безоблачном синем небе сияло яркое солнце поздней осени; погода стояла удивительно теплая для середины ноября. Между тяжелой от плодов яблоней на баварско-чешской границе и той ночью побега в первом часу утра 28 августа и местом и днем моего знакомства с фройляйн Луизой было добрых тысяча километров и ровно одиннадцать недель. Я познакомился с фройляйн Луизой в Северной Германии, в забытой Богом глухомани между Бременом и Гамбургом, около двух часов назад, сразу после того, как мы сюда прибыли, мой друг Берт Энгельгардт и я.

Энгельгардт был крупным мужчиной пятидесяти шести лет с очень светлыми глазами и волосами, розовым молодым лицом и жизнью, настолько полной приключений и опасностей, что этого человека уже ничто, абсолютно ничто на свете не могло потрясти. Да что там потрясти? Даже хоть в малейшей степени тронуть! У него было большое сердце, веселый нрав и стальные нервы. Это и помогало ему оставаться таким молодым. Никто не мог бы угадать его возраст. Он почти всегда улыбался — сердечно, дружески, приветливо. Он улыбался и тогда, когда сердился. На лбу у Берти была белая повязка. Вчера вечером он ее сменил. Повязка нужна была Берти, чтобы прикрыть рану на лбу. Он получил ее семьдесят два часа назад в Чикаго.

С 1938 года Берти был фоторепортером. Начинал он в «Берлинер Иллюстрирте». Он сам уже не знал, сколько раз он с тех пор облетел планету ради сенсационных политических событий и громких процессов об убийствах, ради кинозвезд, миллионеров, нобелевских лауреатов, прокаженных, мотался на остров контрабандистов Макао, в самые страшные нищие кварталы Калькутты, в самые глубинные районы Тибета, Китая, Бразилии и Мексики, на золотые рудники Южной Африки, в зеленый ад Борнео, в Антарктиду, на просторы Канады и снова и снова в самое пекло войн. Войн было больше, чем он мог запомнить, и его всегда посылали туда, где дела, конечно, шли особенно дерьмово и где больше всего убивали, а с тех пор, как Берти занялся своим делом, в войнах недостатка не было. Он получил много международных наград, и по миру путешествовала выставка с его лучшими фотографиями, так же как скитался по этому миру сам Берти. Пару раз он был легко ранен на этих больших и малых чужих войнах, а один раз ранен тяжело на нашей собственной Второй мировой войне, которую мы начали и проиграли. Он был ранен в правую ногу. Берти и сейчас еще слегка прихрамывал.

Мне, Вальтеру Роланду, как раз исполнилось тридцать шесть лет, когда мы вляпались в одну запутанную и странную, милую и страшную историю, которую я хочу сейчас рассказать, и если Берти выглядел намного моложе, чем был на самом деле, то я выглядел старше своих лет. Притом намного старше, о да. Я высокий, но не склонный к полноте. Цвет лица не так свеж, как у Берти, а, скорее, желтоват, под карими глазами, которые всегда казались усталыми, темные круги, русые волосы на висках уже совсем побелели, и на голове все больше пробивались седые пряди. Вечно без аппетита, если вам это о чем-то говорит. Вечно с сигаретой в углу рта. Вечно с недовольно поджатыми губами, как многие утверждали. Похоже, так и было. Так я себя и чувствовал. Так и жил. Слишком много работы, слишком много женщин, слишком много сигарет, слишком много выпивки. Прежде всего, выпивки. Уже много лет я просто не мог прожить без виски. Если под рукой постоянно не было бутылки, у меня появлялась боязнь пространства. В дороге у меня всегда была с собой в кармане большая плоская фляжка из серебра. Время от времени я бледнел и чувствовал себя отвратительно, просто отвратительно, и тогда каждый раз очень боялся, что свалюсь. Вот в таких случаях мне была необходима пара больших глотков, и все снова было в норме. Алкогольная зависимость в чистом виде.

Я был журналистом. Лучший автор иллюстрированного издания «Блиц». Уже четырнадцать лет. Берти работал здесь уже восемнадцать. Два аса — он и я. Я не хочу хвастать, в самом деле. Да и нет для этого ни малейшего повода. Но мы были асами в этой навозной яме. По эксклюзивному контракту. Берти — самый высокооплачиваемый фотограф Германии, я — самый высокооплачиваемый журналист. Вы же знаете «Блиц». Одно из трех крупнейших иллюстрированных изданий Федеративной Республики. Кроме того… но об этом позже. Теперь позвольте перейти к делу, мне еще нужно очень много сказать. Вначале все шло прекрасно, и я еще не напивался и не загуливал. Потом, в «Блице», все переменилось. И я изменился. Берти — нет. Он оставался, как был, надежным, добродушным и смелым парнем. Только меня с годами словно прокрутили в мясорубке.

Поскольку я много зарабатывал, я сделался снобом, шил себе костюмы, рубашки и даже туфли на заказ, ездил на одном из самых сумасшедших автомобилей, жил в пентхаусе класса люкс; и пил только «Чивас Регал» — самый дорогой сорт виски на свете. Только так. Все другое в расчет не принималось. Девочки тоже всегда были исключительно первого класса и стоили целое состояние.

В последние годы я все больше и все чаще глушил себя виски, женщинами и рулеткой. Потому что мне осточертело все, что приходилось писать для «Блица», — об этом я тоже еще расскажу. Были времена, к счастью, не часто, когда я не мог работать, был вынужден валяться в постели и немерено глотал валиум или что-нибудь посильнее, чтобы заставить себя проспать сутки, двое суток, потому что вдруг на меня нападала жуткая слабость, от паники и беспомощности я задыхался, начинались перебои в сердце, кружилась голова, мысли разбегались и меня охватывал страх, страх, страх. Кто знает, перед чем. Перед смертью? Нет, это не главное. Не знаю, что это был за страх. Может, он вам тоже знаком. Разрушенная печень. И, конечно, много еще чего. От той жизни, которую я вел. У меня был свой «шакал». Я называл это так, потому что временами меня охватывало чувство, что эта скотина кружит поблизости, подходя все ближе и ближе, и, наконец, склоняется надо мной, и я начинаю задыхаться от его адского зловонного дыхания. Через два дня приступы, о которых я сейчас рассказал, проходили. Мне было нужно только напиться до потери пульса, и тогда все снова шло как по маслу, я снова мог работать. И то, что я снова мог работать день и ночь, больше, чем весь прочий журналистский сброд, было моей гордостью. А когда я уже больше не мог, я захотел изменить свою жизнь. Еще одна дурацкая затея. К врачу я мог бы обратиться только в случае крайней необходимости, потому что и так знал наизусть все, что они мне скажут, если так пойдет и дальше, я не дотяну и до сорока. Четыре года они мне говорили это. Все. Потрясающие ребята, эти врачи. Ничего не скажешь!

Издательство «Блиц», его редакция и типография находились во Франкфурте. Вы спросите, почему именно Берти и меня послали сюда, в глухомань, нас, самых высокооплачиваемых парней? Причина, конечно, была. Когда я вам расскажу о «Блице» побольше, вы поймете. Но как бы то ни было, мы были здесь. И познакомились с фройляйн Луизой. И пока еще не знали, что нам предстоит. Не имели ни малейшего понятия.

— …Отбивался, как сумасшедший, этот Карел, — рассказывала фройляйн Луиза. — Не хотел оттуда уходить. Он же верил, что его отец жив и придет к нему… — Всю эту историю побега, которую я записал, она рассказывала Берти и мне в своем кабинете. Этот большой, уродливый кабинет располагался в бараке, где находились и другие кабинеты. Письменный стол, телефон, пишущая машинка, стулья, полки с папками и электрическая плитка, на которую фройляйн поставила кастрюлю с водой, чтобы приготовить нам кофе. («Столько уж вам показала, сделаем небольшой перерыв. Мои ноги. После кофе я приведу вам моих чешских детей и все расскажу о них. Этот мальчик как раз здесь, у меня…») На пыльном подоконнике стояли три глиняных горшка с плачевного вида кактусами.

Напротив окна висел большой рисунок. В черно-серо-белых тонах на нем была изображена гигантская гора из черепов и костей. Над этим апофеозом ужаса в чистое небо возносится массивный крест. Я его внимательно рассмотрел. Справа внизу я прочитал: «Готтшальк, 1965». Так значит, фройляйн Луиза сама нарисовала эту мрачную картину. Под ней стояла печь-буржуйка с многоколенчатой трубой, выходящей через внешнюю стену барака. Огонь в печи не горел: в этот день, 12 ноября, было еще совсем тепло.

— Дрался с солдатами, этот Карел, — продолжала фройляйн Луиза. — Кулаками, ногами, ногтями и зубами. У него было не в порядке с головой в то время.

— И что они с ним сделали? — спросил я. Я сидел напротив фройляйн верхом на стуле, опершись локтями на его спинку. Далеко, пока далеко я почуял своего «шакала». Без паники! В кармане моих брюк наготове фляжка с «Чивас». К себе я всегда относился очень заботливо.

— Они перепугались. По радио вызвали «скорую». Врач сделал Карелу укол, тот обмяк и успокоился, и они смогли его увезти. — «Смягли», — сказала она. — Было странно здесь, далеко на севере, встретить кого-то с богемским акцентом.

— И куда же они его отвезли? — спросил я, стряхивая истлевший кончик моей дорогой сигареты «Голуаз» в пепельницу из алюминиевой жести. Я курил только черные французские сигареты. Возле пепельницы на письменном столе лежал один из блокнотов, которые я всегда возил с собой. Стенографировал я хорошо и быстро. И моя память тоже пока еще функционировала. Многие страницы были уже заполнены, потому что здесь на севере я успел кое-что повидать. Услышанное я не стенографировал. У меня был кассетный диктофон с питанием от сети и от батареек. Я его всюду возил с собой. Сейчас этот приборчик с миниатюрным микрофоном стоял на письменном столе включенным. У меня всегда была с собой куча кассет, а такое или подобное устройство я использовал при каждом своем расследовании. Магнитофон записывал с тех пор, как мы встретились с фройляйн Луизой. С паузами, естественно.

— Куда? Сначала туда, потом сюда, и наконец, в Мюнхен. В клинику. Тяжелый шок. Шесть недель ему пришлось пробыть в больнице, бедняжке. Потом отправили его к нам, в этот лагерь.

— Значит, он здесь уже пять недель?

— Да, и еще надолго останется.

— Насколько?

— Насколько я смогу добиться. Я не хочу, чтобы он попал в какой-нибудь приют. Мы ведь все еще ищем его мать. Она вроде бы живет в Западной Германии. А больше у него никого нет, у малыша Карела. С тех пор как он здесь, он только и говорит, что о своей матери. Постоянно! — и, сидя за своим заваленным бумагами столом, фройляйн тяжко вздохнула: — Мир жесток, господа. Особенно к детям. Жесток, сколько я ни работаю. Да и раньше он был не лучше. Поэтому я и стала воспитательницей. Почему же еще? Что могут поделать дети, если он так жесток, этот мир?

— С какого времени вы работаете воспитательницей? — спросил я.

— С 1924 года.

— Что?

— Да, так вот. Сорок четыре года! Почти всю свою жизнь я была воспитательницей, всегда жила только для детей. Со своих восемнадцати. Были злые времена, тогда, после инфляции. Сначала работала в Вене. Двадцатый округ. Нищета, скажу я вам. Голод. Ни еды, ни денег, грязь и нужда, такая нужда! Мы создавали детские ясли. Ходила по конторам, вымаливала деньги для моих детей. Стерла тогда себе ноги до крови. Но лучше не стало. Экономический кризис 1929 года. Дальше — хуже! В те времена они меня и… — она внезапно замолчала.

— Что — они? — насторожился я. — И кто?

— Ничего, — смутилась она. — Вовсе ничего. Еще бо́льшая нищета после 1929 года! Безработные. Можно было подумать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?

— Да, — согласился я. — А во времена Гитлера?

— Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально «провела», сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… — они печально смотрела в пустоту. — От сильного холода, — повторила она потерянно.

Фройляйн Готтшальк («Называйте меня фройляйн Луиза», — попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием — это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики — надежная опора для ее опухших ног. («Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. — Она сказала „нягах“. — Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…»)

— А потом, — спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, — потом в Баварию пришли американцы, не так ли?

Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.

— Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! — быстро добавила она. — Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков — для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… — Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. — Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.

— Что? В 1948? — спросил я ошеломленно и выронил сигарету. — Вы здесь уже двадцать лет?