Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уоррен Роберт Пенн

Цирк на чердаке

РОБЕРТ ПЕНН УОРРЕН

ЦИРК НА ЧЕРДАКЕ

Перевод Олеси Качановой

Уоррен нечасто обращался к малым прозаическим формам. Сборник \"Цирк на чердаке\" (1948) - практически единственный его опыт такого рода; две-три новеллы потом промелькнули в периодике, однако сам он, видимо, не придавал им большого значения и не включил в свои книги. На родине Уоррена ценят прежде всего как поэта, у нас он больше известен романами. \"Вся королевская рать\" она вышла за два года до книги рассказов, а русский перевод появился в \"Новом мире\" под самый конец эпохи Твардовского - оставила ясный след в сознании целого поколения, которое именуют шестидесятниками. \"Потоп\", самим автором явно недооцененный, стал литературным событием на тусклом фоне нашего \"застоя\".

В силу дурной традиции значение Уоррена преуменьшается, но понятны причины, по которым это происходит. Как всем писателям его поколения, генетически связанным с американским Югом, Уоррену приходится выдерживать сопоставление с Фолкнером. А оно едва ли кому-нибудь по силам.

Между ними двумя и правда много общего. Оба привержены своему клочку земли - только фолкнеровский находится в штате Миссисипи, а владения Уоррена расположились на границе Кентукки и Теннесси, поблизости от городка Гатри, окруженного табачными плантациями. У обоих эти две-три сотни акров, эта глухая провинция становится целой вселенной, где внимательному взгляду откроется необычайное разнообразие выразительно и точно обрисованных человеческих типов.

Оба они - и Фолкнер, и Уоррен, который был всего восемью годами младше, а писать начал практически одновременно с будущим мэтром, - мечтали об огромной фреске, сложенной из мозаики фрагментов. Фолкнер даже построил свое \"Собрание рассказов\" как роман в новеллах, вводя персонажи, известные по другим его произведениям, и дополняя их описание новыми эпизодами. Под пером Уоррена повесть на пятьдесят страниц вмещает несколько десятилетий биографии героев, которых автор заставил соприкоснуться с эпохальными событиями их времени, и становится чем-то вроде конспекта: из него мог бы вырасти многочастный эпос. Однако Уоррен писал и новеллы, которые представляют собой законченные миниатюры - иногда гротескные, иногда лирические. Подобно \"Ежевичной зиме\" или \"Памяти половодья\", они сразу дают почувствовать, что это проза поэта.

Было несколько тем, которые притягивали этого писателя на протяжении всего творческого пути, продолжавшегося более полувека, - они постоянно о себе напоминают и в книге \"Цирк на чердаке\". Уоррен писал о гнетущей бесцветности будней, которой герои тщетно пытаются противодействовать, сочиняя для себя другую - романтичную, но эфемерную - жизнь, и о травмах после первого соприкосновения с жестокостью мира. Он воссоздавал атмосферу южного захолустья, заурядность и мелочность повседневности, в которой словно бы ничего не происходит, но судьбы людей оказываются искалеченными непоправимо. Мотивы несчастья, жизненной неудачи, нежданной беды определяют у него выбор и развитие сюжета. А через перипетии предсказуемых житейских испытаний и потрясений, которыми заполняются его рассказы, через показываемое им \"строгое, логичное сочленение факта с фактом\" Уоррен стремится увидеть \"скелет Времени\". Как все писатели-южане начиная с Фолкнера, он верит, что время, собственно, ничего не прибавляет к человеческому опыту, но лишь помогает увидеть за случайным и мелким нечто существенное, повторяющееся век от века. И в этом смысле время неподвижно, словно дерево, живое и прочное. А то, что мы считаем движением времени, - это только шелест листьев, когда спокойный ветер касается его старых, узловатых ветвей.

Для воспитавшихся на новейшей литературе с ее пристрастием к минимализму, то есть к предельной скупости выразительных средств, поскольку изображаемая стандартизация и обезличенность менее всего требуют красочного изображения или нюансировки оттенков, проза Уоррена - явление другого, непривычного художественного ряда. В ней пластичные описания, интонация, которая способна становиться то проникновенной, то ироничной, ритм, отмеченный сложными модуляциями. Пренебрежение этими ее особенностями при переводе убивает весь художественный эффект: так произошло с провальной русской версией романа \"Приди в зеленый дол\". Почти все переводы, печатаемые в этой книжке журнала, принадлежат участникам семинара В. Голышева (переводчика \"Всей королевской рати\") в Литературном институте; для большинства из них это дебют в \"ИЛ\". Хотелось бы надеяться, что после знакомства с их работами несколько ослабнут опасения за судьбу русской переводческой традиции, очень устойчивые - и небеспочвенные - все последние годы.

Алексей Зверев

Цирк на чердаке

Допустим, что сейчас лето. Если идти с севера, то прямо с гребня горы открываются долина и Бардсвилл. Это широкая долина Кадманова ручья, которая двумя милями ниже резко спускается к реке. Справа на западе блестит серебристо-зеленая река, а дальше, в низине, - зеленовато-серебряные поля кукурузы. Облитая солнцем шоссейная дорога вьется по долине, будто брошенная на зеленое сукно размотанная кинопленка. А в конце - стальной мост над ручьем.

За ручьем - длинные, свежего кирпича строения военного завода на вспоротой и кровавой глине; в неподвижном, оцепеневшем от жары воздухе над одной из глянцевых железных труб неколебимо стоит одинокий столб дыма немыслимой высоты. Рядом - остатки мебельной фабрики (в войну здесь делали ящики под боеприпасы); угольные склады на почернелой, блестящей, как слюда, земле; путаница рельсов, стрелок и запасных путей - словно клубок обнаженных нервов, - тоже блестящих и подрагивающих в раскаленном мареве. Каменных развалин старой мельницы, что у другого конца моста, не видно. Зато видно: за ручьем и рельсами беспорядочно разбросаны хибары, трейлеры и сборные дома, куда селили в войну рабочих, а дальше разбрелись по холму хибары негритянского поселка с сумбуром веревок и жалко висящим на них бельем - импровизированные \"белые флаги\" среди руин. Но это пока не Бардсвилл. Бардсвилл будет еще дальше на обрывистом речном берегу.

Кадманов ручей течет на запад к реке, образуя с ней большую римскую цифру V, и у той ее части, что упирается в реку, берег высокий; подмытый известняк все еще сопротивляется разрушительному действию морозов и паводков и каждой весной гонит вздувшуюся красную реку на запад через кукурузные поля. Когда смотришь с севера, видны шпили, водонапорная башня и лилово-синие, цвета блестящей голубиной грудки, шиферные крыши, укрытые буйной курчавой зеленью; то тут, то там вдруг глянет среди деревьев матово-красный кирпич, белая стена или белый штакетник; и то и дело за много миль, на Растреклятом холме, будто гелиограф, передающий неведомый шифр, вспыхивает на солнце окно. Вот это Бардсвилл. Главный город округа Каррадерс.

Едва доберешься до гребня горы, как долина и Бардсвилл накрепко приковывают взгляд, так что можно и не заметить небольшой памятник слева от шоссе. Гранитный обелиск, футов десять высотой, почти не виден за сплошной стеной пурпурных хохолков вернонии, огненных хохолков молочая и лавровой поросли. Зато с правой стороны дороги бросается в глаза большой рекламный щит гостиницы \"Каррадерс-хаус\" (\"В лучших традициях южного гостеприимства\") и столовой, в которую приглашал, до войны 1941-1945-го, Дункан Хайнс (\"Деревенский окорок - наша Specialitee\"). Щит установлен на бывшем участке Сайкса, а полуразвалившийся бревенчатый дом чуть поодаль, под одиноким чахлым кипарисом, покосившийся и безглазый, задушенный цепкими лапами дикого винограда и шиповника и уходящий в землю, - это и есть Сайксов дом, приют полевок, лисицы и пары толстых черных змей, которые любят греться в солнечных лучах на каменной крышке старой цистерны. Даже мальчишки теперь туда не ходят.

Двадцать с лишним лет назад какой-то старик-бродяга забрался туда и умер. Его тело нашли почти через год, к тому времени канюки давно потеряли к нему интерес. Несколько лет после этого мальчишки ходили в жилище Сайкса, шептались в прошитом солнцем сумраке дома с дырявой крышей и, сладко замирая, слушали в тишине звук собственного дыхания. Но история эта, даже приправленная убийством, исчезла из мальчишеского фольклора Бардсвилла, и следующим поколениям мальчишек это место уже не казалось романтичным: слишком близко оно было к шоссе. Заросли и щелястые стены не могли заглушить гул моторов и блеянье гудков, а только ослабляли их.

Но имя Сэта Сайкса осталось на памятнике, рядом с именем Кассиуса Перкинса, - два бардсвилльских героя, которые, как гласит надпись на обелиске, отдали здесь жизни, чтобы спасти жизнь своим товарищам и чтобы нога захватчика никогда не осквернила родную землю. Эти слова можно прочесть, если оторвать повилику от серого гранита (привезенного из Вермонта). Памятник был воздвигнут в 1917 году на волне или всплеске неожиданного воодушевления и патриотизма, пробудившихся в дамах Бардсвилла с наступлением новой войны, войны, в которой уже объединенный народ защищал свою свободу за морями.

Летом 1917 года война по-настоящему пока не ощущалась. От бинтов, изготовляемых на собраниях Красного Креста в подвале у священника церкви Святого Луки и в помещении Баптистской воскресной школы, пользы, казалось, было не больше, чем от приготовляемых здесь же перед Рождеством корзинок для бедных. Матери и зазнобы проливали на вокзале слезы не горше, чем если бы провожали своих мальчиков в школу или колледж. На улицах Бардсвилла еще не появились пустые рукава цвета хаки. Поэтому грудь местных дам бальзаковского возраста щемило от переполнявшего их бурного бессмысленного восторга, воплотившегося наконец в обелиске. Объединенные дочери конфедерации, ревнительницы исконных добродетелей и сосуды исторического невежества, взялись собирать деньги. У Бардсвилла были герои, будут и впредь. Ждать теперь недолго. Обелиск будет вдохновлять новых героев. Вот так появился памятник, и пока на торжественном открытии мэр произносил речь, взвод новобранцев из лагеря под Кентукки, в новехонькой форме, с до блеска отмытыми лицами, стоял не шелохнувшись - с таким деревянным смущением томятся на сцене школьники во время выпускной церемонии.

Кассиус Перкинс и Сэт Сайкс погибли на старом большаке у вершины холма. Была зима 1861-1862-го, войска федералистов надвигались со стороны Кентукки. В руках янки находились уже пограничные кентуккийские города. Но у Бардсвилла имелось собственное ополчение: несколько взрослых мужчин и целая свора мальчишек, умевших гарцевать на лошади не хуже цирковых наездников и стрелять изо всего, в чем только держался порох, - война казалась им развеселым пикником, куда деспотичные мамаши не разрешали им пойти. Позже кто-то из них все-таки пошел на этот пикник. Кто-то набил мозоли на заду, проехав с Форрестом Миссисипи, Теннесси и Алабаму. Кто-то крючился в окопах под Виксбургом, злой июньский пот жег глаза и росой оседал на мягких мальчишеских бородках, и плечи ныли от непрерывной ружейной отдачи. Но единственным из бардсвилльского ополчения, кто в декабре 1861-го пошел на пикник и пробыл там до самого конца, был Кассиус Перкинс.

Пятнадцать или двадцать ополченцев, и среди них Кассиус, вечером 16 декабря 1861 года стали лагерем на холме к северу от Бардсвилла. Они подстерегали конные разъезды янки, пару раз уже наезжавшие из Кентукки. Бивак их располагался в дубовой рощице, теперь не существующей. Лошадей привязали в ряд под деревьями. Развели небольшие костры, с собой у них имелся бочонок виски. Все походило скорее на рыбалку или охотничью вылазку, и воздух уже пах Рождеством. Они казались себе настоящими мужчинами. Ощущали себя в полной безопасности. Ведь они послали на вершину двух ребят. \"Дозорных\", как они их гордо именовали. Сонный, полупьяный и растерянный лагерь был внезапно атакован на рассвете. Дозорных захватили врасплох, они даже не успели сделать предупредительного выстрела. Ополченцы кое-как сумели добраться до своих лошадей, вскочить на них, помотаться по холму, а затем, после краткой перестрелки, ринулись обратно в Бардсвилл. Днем, когда разъезд уже убрался в Кентукки, на холме нашли тело Кассиуса. Жена Сэта Сайкса еще раньше приволокла тело мужа домой. Никто толком не знал, что произошло, но решено было, что они спасли Бардсвилл.

Однако, когда открывали памятник, старик по имени Джейк Вели, один из тех мальчишек, пустился в воспоминания. Теперь это был старик лет за семьдесят, а на вид еще старше: засаленный рваный комбинезон, усы и подбородок перепачканы табаком, обрубок правой руки торчит из плеча, как ощипанное куриное крылышко (руку он потерял двадцать пять лет назад, когда работал тормозным кондуктором), - отброс и укор обществу, он сидел на корточках под кленом на судебном дворе, распространяя вонь давнишнего пота и дешевого виски.

- Да, - произнес он и сплюнул на жиденький дерн, вытолкнув слюну быстрым, как у змеи, движением жилистой грязной шеи, - соорудили вот памятничек Кэшу Перкинсу. Я знал его. Я там был. Был в ополчении, как все те недоноски. Солдаты, нечего сказать. Легли вон там меж дубов на холме. Теперь тех дубов нету, тридцать годков как нету. Разлеглись себе, как на охоту пришли, жрали мясо, виски пили, думали: вот мы этим янки покажем. Да уж, показали, - сказал он и на минуту замолчал, опять погрузившись в воспоминания и сивушную вонь.

Потом сказал:

- Ага, показали, держи карман шире. Валялись все пьяные, а на другой день пришли янки. Из тех недоносков половина о ружьях и не вспомнили даже. Про лошадей зато не забыли. Иначе сказать, подались в родные края. Рванули по домам. Один Кэш остался. Пьяный был. По пьяни сел на чужую лошадь. А с Майка Стаффорда норовистой гнедой кобылой справиться никто не мог, разве что сам Майк. Кэш был пьяный, но это ж как надобно напиться, чтоб в одиночку на целую шайку янки поскакать. И генерал Ли , и все эти хваленые генералы навряд ли б так смогли. И Кэш не смог. Просто гнедая кобыла понесла.

Потом сказал:

- Они ему показали. Не стали рассусоливать. Ухлопали его, да и все тут. И ни единый недоносок городской не остановился, чтоб выслушать его последние слова. Их и след простыл. Мой тоже.

Сидя под сенью кленовых, в серых воробьиных отметинах листьев, он сплюнул и произнес:

- Кэшу Перкинсу памятничек. А ведь он случайно. С тем же успехом и мне можно памятник поставить, за то, что у меня вот тут оттяпано.

Он помахал обрубком руки в обрезанном рукаве синей рубашки.

Потом сказал:

- Кэш ни одного янки не прикончил. Он приканчивал выпивку. Смелый был только пробки вытаскивать. Прикончил тогда вечером выпивки без счету и сел на чужую лошадь. На норовистую гнедую кобылу. Так что можно было б наверху памятника вырезать бутылку кукурузного виски - вроде ангела над могилой.

Но здесь, под кленом, слушать его было некому. По случаю торжественного открытия весь Бардсвилл собрался на вершине холма. Не ушли только два темнокожих мальчугана, колли, осклабленной пастью хватающая раскаленный воздух, и другой такой же, как Джейк Вели, отброс общества, который дремал на траве, укрыв лицо соломенной шляпой. Да и будь тут целый Бардсвилл, Бардсвилл не поверил бы любой правде, в порыве искренности и старческого сарказма исходящей из уст Джейка Вели. Даже когда тот нагнулся и трижды яростно хлопнул ладонью по жиденькому дерну, прохрипев: \"Это правда. Ей-богу, правда! Я там был. Это правда!\"

Люди не поверили бы ему и его правде, они вынужденно верили лишь тому, что не сбивало их с выбранного пути.

Но всей правды Джейк Вели не знал. Все ее знавшие - знавшие, как погиб Сэт Сайкс, - давно умерли. Правду знали янки из того разъезда и Сайксова жена, но они умерли.

У Сэта Сайкса было сто акров земли на холме; каждый год ливни срывали с вершины почву и уносили ее вдоль борозд вниз, а солнце круглое лето прокаливало известняк. Он жил в бревенчатом доме с женой и двумя детьми, и весь мир кругом ограничивался его участком. До происходящего за пределами этого мирка в огромном враждебном мире ему не было дела. На бардсвилльских улицах мужчины рассказывали ему о войне.

- Что мне за дело до вашего откола? - отвечал он и пожимал худыми плечами. - Что мне нигеры? Да пропади они вовсе, мне-то что?

Они стращали его приходом янки.

- Янки, - говорил он, - а мне что за дело? Янки, нигеры - один черт.

У него даже случилась драка не на живот, а на смерть с кем-то на улице в Бардсвилле, он был сильно избит и вернулся домой весь в крови.

Потом настала зима, и Сэт больше не ходил в Бардсвилл, он засел в своем бревенчатом доме на холме, как медведь или какой-нибудь суслик, ел наструганную ломтиками свинину от своих тощих хрюшек, которых зарезал по первому морозу, и сплюснутые кукурузные лепешки и подбрасывал в огонь охапки дров.

Потом пришли янки. Сэт Сайкс, склонившись на рассвете над очагом, чтобы раздуть огонь, услыхал выстрелы на большаке. Когда он спустился по тропинке, ополченцы уже удирали во все лопатки по склону в город, а на большаке лежало тело Кассиуса Перкинса. Кассиус Перкинс был тот человек, с кем он подрался в Бардсвилле.

Сэт вышел на большак к одетым в синее кавалеристам на неспокойных лошадях, кивнул, поздоровался. Стал над телом Кассиуса Перкинса - тот лежал растянувшись во весь рост, ничком, раскинутыми руками подгребая большак под грудь, - поковырял башмаком гравий и сказал:

- Откололись. Чего я им говорил.

Он глянул вверх на молодого мужчину со светлыми шелковистыми усиками и спросил:

- Ты капитан?

- Я лейтенант Виггинс, - ответил мужчина; его длиннополая синяя шинель казалась слишком большой для него и тяжелой, будто наброшенное на детские плечи одеяло. Когда он говорил, над желтыми усиками в тихом воздухе поднимался пар.

- Ты главный над этими ребятами?

- Я командир, - ответил молодой мужчина.

Сэт Сайкс поглядел на тело, распластанное на шоссе. Пальцем потрогал свежий шрам на подбородке: этот человек пнул его лежачего. Отвел взгляд от тела и поднял глаза на лейтенанта.

- Вы тут голодные, - не спросил, а утверждающе сказал он. - Потом прибавил: - Я дам вам мяса. Пожарите на костре. - Он кивнул в сторону рощицы, где слабо дымился последний лагерный костер.

Неловко, враскачку ступая по мерзлой щербатой земле, он свернул на тропинку. За Сэтом шагом поехал лейтенант, следом двинулись остальные. Поднялись во двор. Сэт Сайкс ушел в коптильню. Кто-то из мужчин спешился и посмотрел на деревянную кормушку возле хлева. Не успел Сэт Сайкс вернуться, как тот уже сообщал лейтенанту:

- У них кукуруза.

- Отлично, - сказал лейтенант. - Возьмите ту повозку. - Он кивнул на повозку, стоявшую возле хлева.

Когда Сэт Сайкс, с копченой свиной лопаткой в руках, вышел из коптильни, он увидел, что они запрягают в повозку его мулов.

- Что вы делаете? - воскликнул он.

Лейтенант объяснил и сказал, что ему заплатят.

- Это моя кукуруза, - ровным голосом уточнил Сэт Сайкс.

- Тебе заплатят. Я выпишу ордер.

Сэт Сайкс оглядел лейтенанта с головы до кончиков шпор. Затем не спеша повернулся, бросил копченую лопатку и направился к людям возле повозки. Он подошел к кавалеристу, державшему за узду ближайшего мула.

- Отпусти его, - сказал он.

Сэт Сайкс взял кавалериста за руку и развернул к себе. Тот махом сбил его на землю. Другой кавалерист встал над ним с карабином. Сэт Сайкс лежал на мерзлой земле и глядел, как они впрягают мулов и нагружают повозку. На шум из дома выбежала Сайксова жена. Ее схватил один из кавалеристов.

Когда повозку загрузили, лейтенант распорядился:

- Пусть поднимется.

Процессия двинулась по тропинке; лейтенант ехал впереди, рядом с ним кавалерист вел в поводу лошадь своего товарища, который теперь управлял повозкой. Два кавалериста ехали сзади. Колеса повозки поскрипывали на ухабах.

Они почти добрались до большака, как вдруг из-под земли вырос Сэт Сайкс. Он прибежал за ними по тропинке.

- Сэт! - звала его жена. - Сэт!

Ее голос тонул в чистом сером небе над огромным холмом.

Он настиг их в тот момент, когда повозка только выезжала на большак. По канаве забежал в голову колонны, кавалеристы безразлично провожали его глазами. Лейтенант повернулся в седле.

- Иди домой, - сурово приказал он.

- Это моя кукуруза! - выкрикнул Сэт Сайкс и выскочил из канавы на дорогу перед лейтенантом.

- Ступай назад! - властно и уже раздраженно прикрикнул лейтенант.

Под взглядом кавалеристов Сэт Сайкс придвинулся ближе. Вцепившись лейтенанту в ногу, он кричал:

- Это моя кукуруза!

Лейтенант нагнулся и затянутым в перчатку кулаком ударил его по голове. Лошадь отпрянула, лейтенант едва не вылетел из седла.

Но к ним уже подскочил соседний кавалерист. Свесившись с седла, он ухватил Сэта Сайкса за длинные нечесаные космы, оттянул голову назад и, аккуратно приставив к ней пистолетное дуло, нажал на спусковой крючок.

Тело обмякло и повалилось на землю между лошадьми, как мешок с кукурузными початками.

Лошади шарахнулись в сторону и стали. Глаза стрелявшего кавалериста, тускло светящиеся на мясистом бородатом лице, встретились со светлыми изумленными глазами лейтенанта.

- Я не давал команды, - неуверенно произнес лейтенант.

Бородатый кавалерист не ответил. Он взглянул на тело и угрюмо спрятал оружие в кобуру.

- Смотри! - вскрикнул лейтенант, обнаружив, что его сапоги с брюками забрызганы мозгами и кровью. - Смотри! - в его голосе смешались боль, отчаяние, ярость, он указывал на испачканные ткань и кожу. - Смотри, ты это все на меня!

Пустым утром, под взглядами пустых глаз, он перегнулся через луку седла; его рвало.

Когда разъезд уехал, жена Сэта Сайкса вышла и отволокла тело в дом.

Вот какова была правда и как Сэт Сайкс стал героем.

Опять, как в случае с Кассиусом Перкинсом, здесь оказалась замешана кукуруза, так что, возможно, в ее-то честь и следовало поставить памятник, причем не только вырезать на нем бутылку кукурузного виски Кэша, как предлагал Джейк Вели, но и окружить бутылку на вершине обелиска венком из кукурузных листьев и молодых початков, вроде тех, что выращивал у себя на холме Сэт Сайкс. Обелиск этот, с бутылкой и венком из кукурузы, никоим образом не оскорбил бы память Сэта Сайкса и Кассиуса Перкинса, равно как вообще любого когда-либо погибшего героя. Ибо вполне вероятно, что Сэт и Кэш мало чем отличались от других героев, мужчин, которые напились виски или чего-нибудь столь же крепкого, а лошадь понесла их в самую гущу неприятеля, либо тех, что пали, отстаивая кормушку с кукурузой или чем-нибудь другим, выращенным в поте лица.

Но обелиск у обочины слепящего глаза бетонного шоссе - простой столб, без бутылки и венка, только два имени и надпись, возле которых и шага не замедлишь. Вполне возможно, вы вообще его не заметите: дорога переваливает через вершину холма, и шины шипя плавно скользят в долину по мосту над Кадмановым ручьем, мимо призывной вывески клуба \"Ротари\" , мимо разрушенной мельницы; позади остаются военный завод, мебельная фабрика, табачные склады и угольные дворы, потом заурчавший мотор проносит вас через негритянский поселок, где по обеим сторонам бетонного полотна ветвятся между хибарами грязные дорожки и большеглазый полуголый шоколадный негритенок под кустом красных роз отнесется к вашему мимолетному появлению с философской невозмутимостью.

По холму вы выедете на площадь с бензоколонкой и пообедаете в ресторанчике с видом на реку - в январе 1862 года туда залетел снаряд с федералистской канонерки и перевернул все вверх дном. (Дальше канонерки поднялись по реке, наткнулись на ружейную пальбу местного ополчения, дали три залпа по береговым обрывам и взяли Бардсвилл.) Обед вам подаст белая девушка в зеленой форме, с кроваво-красными губами и неизменно презрительной миной: прежних ловких, проницательных, седовласых пожилых официантов-негров больше нет, приходите еще, сэр. После обеда вы подниметесь с Чилтон авеню на Растреклятый холм, а там доберетесь до шоссе 83 и повернете на юг к сердцу Южных штатов.

Растреклятый холм - самый высокий обрыв над обегающей Бардсвилл западной частью цифры V. Когда-то его покрывали леса: могучие дубы и тюльпанные деревья, а на западном уступе - над пытливо ощупывающими известняковое лицо кедрами, над широкой рекой и гущей сахарного тростника на другом берегу разместилась заросшая травой поляна. Однажды в июне 1778 или 1779 года, под вечер, на поляну вышел человек по имени Лем Лавхарт и, опершись на длинную винтовку, устремил взгляд за реку. На нем были кожаные штаны, куртка из оленьей кожи с бахромой, какие носили переселенцы, и енотовая шапка. На боку висели нож и рог для пороха, а на спине - завернутый в кожу и перетянутый ремнями тюк. Этот человек родился тридцать пять лет назад в лачуге в предгорьях Северной Каролины, пятнадцати лет убежал из дома с охотниками, торговал с индейцами чероки и спустился в большие долины за горами, гонимый каким-то жгучим смутным беспокойством, которое он не умел назвать. Зимовал он в хижине где-то на юге теперешнего Теннесси, один, а с весной двинулся на северо-запад, медленно и бесцельно петляя, словно странствуя во сне. Это был невысокий коренастый мужчина, мускулистый, но с жирком, легко и обильно потеющий. От его кожаной одежды исходил смрад зимнего лежбища, и теперь, утомленный подъемом на обрыв, он стоял на краю поляны и потел медвежьим жиром и олениной, из которых нарастил мякоть на своих широких костях.

Под обрывом он нашел ручей, подстрелил двух белок, изжарил их на костерке и поужинал; близился закат, пламенеющее светило садилось на западе за поля сахарного тростника. Он лег в траву посреди глубокого безмолвия, изредка нарушаемого плавным, убаюкивающим журчанием малиновки или самочинным взрывом птичьих трелей на соседнем кедре; и отчего-то кожаное сердце вдруг набухло и размякло у него в груди, и он заплакал.

Он заплакал не потому, что вспомнил дом и недолгую пору ласки и любви, за которой последовали годы одиночества и непоседливости, невзгод и жестокости, смерти. По правде говоря, в тот миг он ни о чем не вспоминал и ни о чем не думал. Его немного удивляло то, что он вообще мог плакать. Но слезы текли. Он почувствовал себя легким и счастливым; настала ночь, и он уснул, как ребенок.

Спустя три года он привел на обрыв партию поселенцев. Выстроил хижину и женился на пятнадцатилетней девушке, дочери одного из поселенцев. У них родилось трое детей, два мальчика и девочка, а когда старшему сравнялось семь, отца за семьдесят пять миль к югу от дома, где он разведывал местность, убил и оскальпировал чикасо.

Его праправнук, Болтон Лавхарт, живет сейчас на склоне Растреклятого холма в старом кирпичном доме, на полпути к площади. Все большие дома в Бардсвилле, за исключением нескольких новых, построенных в благодатные 1920-е на \"Чилтонском перевале\" - пятачке возле местного клуба, - находятся на Растреклятом холме. Постройка больших домов на холме началась более ста лет назад, когда самые удачливые сыновья пионеров постепенно превратились в земельных спекулянтов и табачных плантаторов, переправлявших лист вниз по реке. Первый дом выстроил в 1811 году Толливер Скаггс: подростком он пришел с партией Лавхарта, молодым парнем прославился тем, что лихо управлялся с бутылкой, конем и ножом, покуда не ударился в религию и не сделался ярым пресвитерианцем, процветающим и почти бессмертным; в старости, когда ему перевалило за девяносто, он сказал:

- Я пришел сюда рано. Я пришел одним из первых. Я снял скальп с первого индейца. Убил последнего медведя. Опустошил первую бутылку виски и сбыл первую бочку табака, и я, ей-богу, думаю, что я принес цивилизацию в округ Каррадерс.

Он говорил правду, даже насчет первого индейца, и он к тому же построил первый кирпичный дом на холме - небольшое, но прочное прямоугольное сооружение среди дубов.

Остальные дома появлялись в течение последующих сорока-пятидесяти лет, по мере того как удачливые внуки пионеров выживали своих неудачливых ровесников с хороших табачных земель либо становились банкирами и выживали с насиженных хороших земель удачливых собратьев. Но дворцов среди этих домов не было. Они представляли собой большие прочные здания с высокими потолками; в белых портиках летом нежились собаки, а на скамьях валялись седла и сапоги. В годы тридцатые-сороковые, когда социальная структура Бардсвилла стала усложняться, люди, жившие у площади, со смесью иронии и зависти прозвали холм \"Аристократовым\". В устах тех, кто жил не у площади, а внизу у ручья, название это сменилось на \"Растикратов холм\", а потом, без зависти и иронии, но с бородатой, желтозубой, кривой ухмылкой - на \"Растреклятый\". И \"Растреклятый холм\" прижился среди всех, кроме разве агентов по продаже недвижимости и дам, обитающих в этих старых кирпичных домах и по утрам провожающих мужей в конторы, банки, аптеки, страховые компании, на фабрики или склады.

Болтон Лавхарт, праправнук Лема Лавхарта, живет в доме пусть не самом лучшем, зато тоже расположенном на склоне холма. Возможно, вы даже не обратите внимания на этот дом, ничем не замечательный, если не считать заглохшего газона и отсутствующих ворот кованой железной ограды. И уж вряд ли увидите Болтона Лавхарта, высокого худощавого мужчину шестидесяти семи лет в мятом пиджаке без пуговиц, лысого, с седыми обвисшими усами над мягким ртом; неугомонные ловкие руки с длинными пальцами и тонкой кожей испещрены голубыми жилками и коричневыми пятнами. Не увидите вы его потому, что он, по всей вероятности, будет на чердаке, с цирком.

Болтон Лавхарт родился в этом доме в семье майора конфедератской армии, а к моменту рождения сына - епископального священника; мать его, разочаровавшись в брачном ложе, нашла себя в страстной привязанности к епископальной церкви, своему позднему болезненному ребенку и имени \"Болтон\". В действительности первые две страсти являлись продолжением третьей - ибо епископальная церковь (ее отец был приходским священником) и сын обретали святость исключительно в силу своей кровной связи с Болтоном.

Было бы неверно назвать ее чувство к своему ребенку любовью - предельно эгоистичное по сути, оно превратилось в бескорыстную и всепоглощающую страсть. Но раз уж нет иного названия и раз уж любовью именуются многие другие, столь же темные и глубокие, страсти, обозначим этим словом то, что управляло ею и управляло ее ребенком, посредством тысячи невидимых нитей контролируя малейшее движение его конечностей, губ и мысли - будто умной марионеткой с красивыми каштановыми кудрями и в бархатной куртке с кружевным воротничком.

По утрам в весенние воскресные дни соседи видели маленького мальчика, между рядами нарциссов бредущего по дубовой аллее к железным воротам, рядом с которыми находились каменная подножка для экипажей и увенчанная лошадиной головой коновязь; его сопровождали высокий, одетый в черное мужчина и худая, одетая в черное женщина с костистым лицом. Мальчик с такой придирчивой аккуратностью и трогательной немощью переставлял по мшистым кирпичам свои изящные ножки в маленьких ботиночках (черные ботиночки с красными пуговицами), будто каждый шаг заключал в себе задачу, обдуманную и решенную. Мужчина и женщина приноравливались к его шагу, и тридцать ярдов от портика до ворот казались бесконечными. Глядя на них с расстояния шестидесяти лет, мы видим их почти застывшими на месте, как на фотографии в альбоме, - милое и непреложное свидетельство былого. Наконец они добираются до ворот со скрипучими петлями и с той же скоростью движутся по кирпичному тротуару к церкви Святого Луки.

Мужчина, Саймон Лавхарт, идет не поднимая глаз, словно не замечает ни своих спутников, ни улицы. Иногда он их все же замечает - посреди ночи или весенней улицы, видит плотную, вибрирующую гигантскую паутину жизни, связывающую друг с другом женщину и ребенка, жреца и жертву (но кто из них кто? спрашивает он себя: разве настоящее не есть жертва прошлого, а прошлое настоящего?), и когда он видит эту паутину, эти бесчисленные темные, пульсирующие щупальца - ему кажется, что он одиноко стоит у самого края, на уступе, и где-то за спиной далеко в ночи неистовствует ветер. Там он ни о чем не жалеет. Он выше сожалений. Ветер накинется на него - он только плотнее запахнет пальто и застегнется на все пуговицы. Случись ему у себя дома задеть хотя бы одну, тончайшую, нить паутины - и он замирает на месте, трепеща каждой клеточкой.

Свое нездоровье он списывает на старую рану: засевшую в бедре шрапнель, из-за которой появилась заметная, но почти не беспокоящая его хромота. По ночам в левой ноге бешено толкается кровь, часами не давая ему уснуть. Когда погода хмурится или подходит зима, нога дает о себе знать. Шрапнель, размером с ноготь большого пальца, давно уже любовно омытая его кровью, ценным грузом лежит в своем теплом тайном кармашке в недрах его плоти, как драгоценность или талисман, и сообщает все, что нужно. Шрапнель отпускает ему грехи и делает счастливым. Он принадлежит к тем счастливчикам, которые все могут объяснить. Не каждый способен проникнуть в собственное бедро и осознать правду - не больше ореха, но тяжелую, как свинец. Это соображение приглушает ужас, что вышвырнул Саймона Лавхарта из седла на исходе битвы при Франклине : он лежал, а над ним с чудовищной скоростью несся хаотичный поток. Человек хочет знать правду, тогда он становится выше всех страстей, а Саймон Лавхарт знал правду. В бедре - шрапнель, в руке - молитвенник, он идет по улице с женой и сыном и знает все, что ему нужно знать. Шрапнель и книга - его жезл и его посох, и они успокаивают его.

Соседи видели маленького Болтона Лавхарта, с отцом и матерью бредущего между нарциссов. Видели его постарше, лет, скажем, девяти, в погожий осенний день гуляющим по широкому двору: кудри теперь вьются чуть меньше, узкие голубые брючки из саржи едва доходят до колен, и по бокам, над отворотами, красуются пуговицы - по три на каждой ноге. Он медленно ходит по двору, пристально вглядываясь в землю, словно что-то потерял в хрустком ковре охряных дубовых листьев. Он шуршит листвой, но так тихо, так мягко.

- Нет, - говорит ему мать, - тебе нельзя играть с Олстонами.

- Почему?

- Не твое дело допрашивать мать. Но я скажу тебе. Олстоны вульгарны.

- Что такое \"вульгарны\"?

- То, каким ты никогда не должен быть.

Соседи видели, как он гуляет по опавшей листве, но не видели его в те мгновения, когда миссис Лавхарт вдруг бросалась на колени, впивалась пальцами в худенькую спину и притискивала мальчика к своей груди - в этой рабской позе она на несколько минут замирала посреди одной из пустых комнат, где с высокого потолка черной вуалью свисали тени. Он привык к этому и стоит терпеливо; наконец она отталкивает его и, охнув, как от боли, быстро встает с колен; ее желтоватое стянутое лицо уплывает в другую, почти такую же, комнату.

Он был хорошим ребенком, послушным и прилежным. Много читал. Читал Библию и книги по истории, которые давал отец или он сам брал в отцовском кабинете. На обрыве за домом он собрал коллекцию кремневых наконечников для стрел. Собирал он также марки и знал столицы всех стран мира на большой карте и все цвета, которыми эти страны обозначались. Иногда представлял себя высоко в небе - как Бог, он обозревает целый мир; тогда страны представали перед ним в лучах солнца, раскрашенные каждая в свой цвет. Его сокровища хранились в большой комнате на чердаке вместе с кавалерийской саблей, которой когда-то давно вроде бы размахивал отец, и полковым красно-синим знаменем, местами вылинявшим. Мать думала, что он станет священником.

Хорошим ребенком он был до лета 1892-го; ему скоро исполнялось двенадцать. Тогда он неожиданно даже для себя совершил проступок, вызвавший в городе пересуды и чрезвычайно смутивший родителей. В одной из баптистских сект в поселке у Кадманова ручья происходило молельное собрание. Тихими августовскими вечерами до Растреклятого холма доносилось оттуда пение - неслышнее шепота, просто ритмическая пульсация воздуха. В последнее воскресенье августа собрание завершилось многолюдным крещением в ручье, выше поселка, где вода не загрязнялась общественными отходами.

Тем воскресным днем Болтон Лавхарт вышел из ворот и пошел через город к ручью. Он говорил себе, что идет к ручью искать наконечники для стрел. Джон Сандерс, его одноклассник, нашел там кремневый топор. Дойдя до Гаптоновой мельницы, уже тогда, в девяностые годы, всего-навсего груды камней, чуть выше по течению он услышал хор. Но густой сахарный тростник и большие косматые ивы, заполонившие берег, а также росший поодаль, на ровной земле, орешник с шершавой корой мешали ему что-либо увидеть. Он пошел вдоль ручья по заброшенному, поросшему бурьяном полю, которое открывалось за тростником и деревьями. Старая сука, по виду гончая, с желтой, словно отслаивающейся от реберных дуг шкурой, увязалась за ним у самых хижин внизу холма и теперь бежала следом на почтительном расстоянии. Когда он понял, что она не отстает, он повернулся и крикнул, чтобы она уходила. Она остановилась шагах в десяти и смотрела на него скорбно и испытующе, будто была в чем-то виновата. Он снова крикнул ей и прошел еще немного. Собака за ним. Он нагнулся и подобрал горсть камней. Один за другим швырнул их в собаку. Та не отвернулась, не уклонилась, лишь припала на передние лапы и стояла под камнями, поджав хвост и опустив морду. Последний камень с тупым деревянным звуком стукнулся ей о морду. Собака не шевельнулась, не заскулила. Символом средневекового голода, шелудивой дряблососочной кротости и скорбного вселенского всепрощения стояла собака перед мальчиком, дрожа в сверкании августовского дня.

Мальчик, бледный от ярости и злобы, стоял под взглядом устремленных на него глаз и вдруг ощутил себя потерянным и одиноким. Он ощутил, что никто его не знает и что в целом огромном мире для него не найдется местечка. Потом он снова зашагал на звук голосов и нарочно не оборачивался. Собака за ним не пошла.

В излучине ручья ивы расступились, и он увидел поющих. Песчаная отмель вклинивалась здесь в поток, воде приходилось пробираться в теснине, и выше ее образовалась широкая заводь. На берегу и на отмели стояли люди и пели. На незнакомого мальчика никто не обратил внимания. Остановись на нем хоть пара глаз - он ушел бы бродить по миру, так велико было его чувство растерянности и одиночества. Никто, однако, его не заметил. Он подошел ближе и, бесшумный, как мысль, стороной двинулся к отмели, откуда было лучше видно.

В заводи по пояс в зеленой воде стоял высокий проповедник; мелкие волны легко толкались в дальний берег, омывая никлые ивовые ветви и мягко качая уплывшие на простор мелкие сучки и желтые листья. С черного сюртука проповедника стекали блескучие капли, и кое-где к этой сверкающей черной одежде прилипли золотые ивовые листья. Когда Болтон Лавхарт вышел на отмель, какой-то мужчина вел в воду одну из спасенных, худенькую девочку лет четырнадцати в белом мешковатом платье. Девочка робела; вода доходила ей до бедер, и белое платье вздувалось, как у танцовщицы. Мужчина нетерпеливо потянул ее за руку. Она неуверенно шагнула вперед, потом обернулась и обвела поле, небо и ряды обращенных ввысь поющих лиц испуганным, ищущим, умоляющим взглядом. Но лица людей, поглощенных пением, были бесстрастны. Рука мужчины неумолимо тянула ее дальше; внезапно она перестала сопротивляться, тело качнулось вперед, и под пение толпы \"Пусть приступят к нам воды...\" - девочка стала заходить на глубину.

Свободной рукой она тщетно пыталась прибить пузырящийся подол белого платья.

Проповедник развернул ее к людям. Во внезапно наставшей тишине он, воздев руку к небесам, выкликнул ее имя и произнес слова обряда. Затем, поддерживая под спину, стал ее опрокидывать. Какое-то мгновение она не поддавалась, а когда он протянул было другую руку - положить на лицо, чтобы она не захлебнулась, - она порывисто ухватилась за нее обеими руками и прижала к груди. И тут же сдалась и, прогнувшись в спине - голова запрокинута, широко раскрытые глаза неотрывно глядят в небо, - ушла под воду.

Проповедник быстро вытолкнул ее обратно. Тот же мужчина повел девочку к насыпи. Там, едва слышно повизгивая, ей раскрывала объятия литая женщина в добротном черном платье. Вновь грянуло пение. Женщина ступила в воду, не заботясь о туфлях и платье, и обняла девочку; пятясь, она увлекла ее за собой и, прижавшись к ней, опустилась на колени:

- Моя малышка спасена! Моя малышка спасена! Хвала Иисусу, да святится Его имя! - закричала женщина, перекрывая поющие голоса. Девочка смущенно стояла рядом, белое платье облепляло костлявое тельце, мокрые волосы сосульками свисали на щеки и шею, по озадаченному сморщенному лицу стекала вода.

Следующим повели высокого нескладного парня лет восемнадцати-двадцати, он смело шагал за своим проводником. Затем настал черед других: старика, двух женщин и четырех или пяти больших детей. А затем в ожидании своей очереди у кромки воды стал Болтон Лавхарт, и под звуки песнопений мужчина взял его за руку и повел на глубину.

Сразу после крещения Болтон Лавхарт ушел от людей у ручья. Но домой направился не сразу. Он побрел по полю к роще возле старой мельницы. Еще насквозь мокрый, он спрятался в зарослях, среди шершавой коры, и ждал, сам не зная чего. Ему не хотелось думать о том, что пора домой и что скоро наступит ночь. Ему была невыносима мысль провести здесь всю ночь одному, среди деревьев, во тьме-тьмущей. Он хотел умереть.

Но он не умер, и ночь наступила. Незадолго до полной темноты, мокрый, растрепанный, по колено в дорожной пыли, прилипшей к сырым ногам, он свернул в ворота своего дома. Матери сказал, что упал в ручей у старой мельницы. Отмытому и переодетому, отец прочел ему наставление, а мать с неподвижным лицом стояла рядом, стиснув руки. Когда отец уходил в церковь на вечернюю службу, у мальчика поднялась температура. Саймон Лавхарт был вынужден идти в церковь, а миссис Лавхарт и доктор Джордан остались у постели больного.

На следующий день миссис Лавхарт узнала правду. Об этом шумел весь Бардсвилл: за утренним чаем, в магазинах, по гудящим телефонным проводам. Но болезнь избавила мальчика от наказания, он лежал в постели - слабый, невинный, лукавый - и наблюдал, как наливается утренняя заря и гаснет день. Он больше не хотел умереть; выздороветь, впрочем, тоже. Ему хотелось всегда лежать вот так, а день и ночь в неспешном плавном ритме пусть сменяют друг друга, как морские приливы и отливы.

Но он выздоровел и вернулся в мир, где жили люди.

Перед самым Рождеством, надев черный костюм с белым крахмальным воротничком, он отправился на конфирмацию в церковь Святого Луки.

- Слыхали, - говорил старый Айк Спэкмен, склонившись над горном в кузнице, - слыхали, как того мальчонку взяли в епископальную церковь? Его мамаша сама пошла и купила самый большущий котел в округе Каррадерс и целую неделю варила этого выродка, покуда из него вся баптистская водичка не повыходила, - тогда уж они ему дали малость тела и крови епископального Иисуса.

Он бросил зажатую в щипцах раскаленную подкову на наковальню и для начала пару раз ударил по ней молотом.

- Но, клянусь, толку от этого мало. Коль кто окрестился в баптисты - ничем того не вываришь. Сошла благодать - другой не видать. Вот вам крест. Клянусь, этот пацан нынче такой точно баптист, как любой малек в ручье.

Был ли он таким же баптистом, как любой пескарь в Кадмановом ручье, Болтон Лавхарт не знал. Жизнь его потекла по прежнему руслу. Он читал книги и разглядывал марки и наконечники. Теперь он ходил в мужскую академию профессора Дартера и усердно учился. Особенно ему давался греческий, и он радовался, когда его хвалили.

Когда ему было шестнадцать, в город приехал цирк.

Когда цирк уехал, Болтон Лавхарт отправился с ним. Не в пример скороспелому крещению побег был тщательно продуман. Однажды днем, дождавшись, когда мать вышла, он выволок из чулана чемодан, сложил в него костюм, три рубашки и всякую мелочь вроде носков, лучшие наконечники и бутерброды. Затем отнес чемодан к реке, у которой кончались владения Лавхартов, на пастбище позади заброшенного каретного сарая, и спрятал его в кустах бузины и сумаха. В ту же ночь он написал матери стратегическую записку, что едет в Нашвилл, чтобы начать самостоятельную жизнь, и, когда родители уснули, выбрался из дому (в кармане месячные деньги и десятидолларовый золотой кругляшок, подарок к Рождеству), забрал чемодан и по тропинке вдоль обрыва пошел в город. Ночь выдалась звездная, но он с легкостью мог бы пройти по этой головокружительной козьей тропе среди кедров и трухлявого известняка даже самой темной ночью настолько привычны к ней были ноги. Недаром так много одиноких одинаковых дней он провел на этом обрыве, глядя на реку.

Пусть побег и был тщательно продуман, однако за этими приготовлениями скрывалась потребность столь же сильная и неизученная, как и та, что толкнула его в воды Кадманова ручья. Либо вовсе не поддающаяся изучению; допустим, ее возможно изучить, проанализировать даже одну за одной ее составляющие, разве не столкнется он тогда, в сокровеннейшей своей глубине, где неважными станут все планы, намерения, суждения, все в мире книги, истории, проповеди и молитвы, понятия \"хорошо\" и \"плохо\", \"трусость\" и \"отвага\", с каменноликой неизбежностью, которая покоится во тьме, свернувшись туго, как пружина его существа; ее круглые немигающие глаза властно мерцают, освещая это потаенное место и с неумолимостью судьбы приковывая его взгляд? Но он не пытался ничего анализировать. Он все продумал, уложил чемодан и под покровом ночи сбежал: по обрыву в город, обогнул площадь и добрался до железнодорожного тупика, где при свете костров и факелов цирковые люди грузили шатры, зверей и разные приспособления.

Он не стал подходить, а остановился в тени, вдыхая запах дыма, прогорклого масла и пыли; крепко пахло большими животными, раздавались приказы, ворчали и огрызались звери; он смотрел на эту кутерьму, такую же, что царила когда-то на огненных дионисийских вакханалиях или среди объятых ужасом варваров, - на буйство красок, бряцание металла, парадный блеск и первобытных символических тварей, - в племени, спасающемся от вселенского огня или потопа. Когда все улеглось и прогорели костры, он спрятался в том вагоне, куда, он видел, сложили парусину и ящики. Спустя час поезд дернулся, лязгнул; сперва он шел рывками, со скрипом, который потом сменился ровным шумом и перестуком колес. Еще через пятнадцать минут далеко впереди глухо засвистел паровоз, и он понял, что они в десяти милях от Бардсвиллу, у Беделлова переезда. Почти сразу он уснул на парусине и очнулся, когда день был в разгаре.

Поезд стоял неподвижно. Мальчик выбрался из своего укрытия. На открытом пространстве возле путей не было никого, лишь на ящике сидел старик в комбинезоне, разбитых сапогах и сомбреро и ел бутерброд. Старик не заметил, как он вылезал из вагона. Болтон увидел, что поезд стоит на окраине большого города: на убитой угольной земле выстроились сараи, за ними виднелись крыши и высокие здания. Что это за город, он не знал.

Он подошел к сараям с дальнего от старика угла, будто идет из города. Зайдя под навес к старику, назвался Джо Рэндаллом и сказал, что ищет работу. Сказал, что он сирота.

- Дурень ты набитый, - отозвался старик, глядя из-под сомбреро мутными прищуренными глазами.

- Я ищу работу, - произнес мальчик, ощущая в себе силу и уверенность и совсем не боясь старика. Прежде с ним такого не бывало. - Любую, - добавил он. - Я буду делать все.

- По тебе не скажешь, - заметил старик, оглядывая щуплого рослого мальчика прозорливо и презрительно, как лошадиный барышник негодную клячу.

- Я сильнее, чем кажусь, - ответил мальчик.

- Дурень ты набитый, - повторил старик, - хотя ладно, можешь наносить зверюгам воды. И покормить.

Старик был одним из безымянных, не считая краткого \"Тим\", рабочих в зверинце - затурканный, покорный. Прикинул он на неделю, от силы на две вперед: погоняет мальчонку, сам малость побездельничает, покуда не случится чего-нибудь с этим дурачком, который такой же сирота, как сам он - архангел Гавриил. Случись чего, он ни при чем. Он ничего не знал. Он не обещал ему платить. В столовом вагоне всегда вдоволь еды, объедков каких-нибудь.

И Болтон Лавхарт под руководством старика носил воду, таскал корзины и ведра с кормом для животных, кровавое мясо и скользкую мешанину, подкидывал сено. В первый же день кто-то украл его чемодан. Он словно и не заметил. Он вообще ничего не замечал - ноющую спину, боль в руках, тошнотворную усталость. Поужинал объедками, которые принес Тим, и спал на соломе в вагоне.

На второй день, перед началом представления, к нему подошел упитанный мужчина в сером твидовом костюме, с сигарой и бриллиантовым кольцом.

- Как тебя зовут? - осведомился он.

- Джо Рэндалл, - ответил мальчик.

- Врешь, сопляк, - сказал мужчина. - А ну говори, как тебя зовут. Я директор цирка, и, ей-богу, мне не нужны неприятности с полицией из-за какого-то там сопляка. Как тебя зовут?

- Джо Рэндалл, - ответил мальчик, опять ощутив приятные, непривычные силу и уверенность, пробивающиеся сквозь страх.

Директор хотел что-то сказать, но тут подскочил другой мужчина и обратился к нему.

- Я с тобой потом разберусь, - бросил мальчику директор, отворачиваясь.

А после представления, пришли детектив и Саймон Лавхарт. Их появление отсрочила записка, уводящая в Нашвилл, и миссис Лавхарт, которая боялась скандала. Но теперь они стояли в толпе циркового люда, среди шатров, клеток и бедлама, и смотрели на Болтона Лавхарта, которого оставили сила и уверенность. В тот же вечер они сели на поезд из Мемфиса в Бардсвилл.

Дома все пошло по-прежнему. Правда, мальчики в академии постоянно выспрашивали у него про цирк. На время он сделался чем-то вроде героя. Но его это совсем не радовало. Память, как старая болячка, заживала медленно и, как сломанная кость, мешала двигаться, вынуждая быть осторожным в жестах и речи. Но оставались книги. Он читал, выслушивал похвалы учителей и родителей, часами сидел на чердаке с марками, флагом, саблей, наконечниками (лучшие пропали вместе с чемоданом), проводил на обрыве дымчатые осенние дни, молча ходил по дому, осторожно наступая на предательские половицы, и если к нему обращались родители, покорно отвечал: \"Да, мама\". Или: \"Да, отец\". Или: \"Да, мама. Прости, что заставил тебя волноваться. Буду сидеть спокойно\". Он научился сидеть спокойно, разглядывая ее желтоватое лицо в круге света, падающего от лампы.

Окончил академию он первым учеником в классе. В награду профессор Дартер вручил ему на сцене греческое Евангелие. Отец с матерью подумывали отправить его осенью в колледж, в Университет Юга, епископальный университет, который находился в Суони, в горах Теннесси. Он часто думал о горах. Гор он никогда не видел, только на картинках: Гималаи, Маттерхорн, пик Пайка, гора Шаста, Анды; на картинках в книжках: огромные, стеной встающие скалы, черные сосны и над всем - сверкающая, умиротворенная вершина, устремленная к звездам. Он знал, что в Суони будет совсем не так, но картинка засела в голове, в мечтах. Он знал, что горы в Восточном Теннесси совсем не такие - просто большие холмы с деревьями, чуть больше, чем холмы в округе Каррадерс. Суони - тот же Теннесси. Но картинка не исчезала.

Потом умер отец. Однажды утром, в самом начале сентября, Саймон Лавхарт поднимался по кирпичной дорожке к дому, и его хватил удар. Он упал на замшелые кирпичи среди первых хрустких охряных дубовых листьев и пожухлых зеленых стрел нарциссов, окаймлявших дорожку. Миссис Лавхарт видела, как он упал. Она бросилась под дубы, присела рядом с ним и, запрокинув голову, закричала дико и горестно - а может, дико и торжествующе. Впоследствии стало ясно, что то были крики торжества; ибо никто не ведает, что значит его неистовый крик, которым кричит он, покуда плоть страсти не усохнет и не обнажится строгое, логичное сочленение факта с фактом в скелете Времени.

Соседи услышали крики, помогли отнести упавшего в дом и уложить на кровать. Саймон Лавхарт пришел в себя и лежал, вытянувшись и закрыв глаза. Он испытал все это раньше, гораздо раньше, на поле под Франклином: его вырвало из седла и швырнуло наземь; вокруг грохотало, в клочья разлетался дым и как подкошенные падали знамена. И он снова испытал, в укороченном и слитом времени, настоящее, истинное потрясение: неистовую ярость вдруг разом сменил покой. Все очень просто, думал он, все что ни есть. Но он давным-давно это знал. И он лежал еще два дня и две ночи, умирая с благопристойной неуловимой стремительностью - так убегает разлитая ртуть в черную крысиную нору.

Перед смертью вернулись силы и речь, и к нему пустили Болтона Лавхарта. Мальчик стоял у кровати и ждал, прислушиваясь к трудному и хриплому дыханию в сумерках. Потом позвал:

- Отец.

Еще:

- Отец.

- Все-хо-ро-шо-сы-нок, - отозвался голос с кровати, голос из дали и из давности.

Он опустился на колени, взял отцову руку - холодная и восковая. Ему казалось, что разорвется сердце, и горе мешалось с чувством открытия, открытия человека, который лежал сейчас на кровати. В голове завертелись сотни вопросов. Он чувствовал, их надо задать сейчас, сейчас, пока не поздно: Отец, как звали того старого охотничьего пса, что был у тебя в детстве... я забыл, Отец... Отец, как звали мальчика Уилкоксов, того, с кем ты играл, когда был маленький... Отец, а больно, когда тебя ранят, Отец... Отец, когда ты рос, какую книгу ты больше всего любил... Отец, а ты хоть раз разговаривал с генералом Форрестом... Отец, ты в детстве искал наконечники... Отец... Но он понимал: поздно, он никогда уже об этом не узнает, все утекает сквозь пальцы, как вода из пригоршни на сухой песок, - и вновь донесся далекий голос:

- Веди себя... хорошо... не обижай маму... сынок. Она добрая... она желает... тебе... только добра... сынок...

Голос как будто устало оправдывался; мальчик выслушал, пообещал вести себя хорошо и вышел из комнаты. Через час Саймон Лавхарт умер.

Той осенью мальчик не поехал в Суони. Он жил прежней жизнью, разве что теперь не нужно было ходить в академию. Запоем читал книги, которые, как он предполагал, изучают в Суони первокурсники. Гулял по обрыву. Вечера просиживал в гостиной - он, мать и между ними лампа на большом столе.

В июне в Бардсвилл вернулся Сэм Джексон, приятель по академии, прошлой осенью поступивший в университет. Дни напролет просиживали они с Болтоном на веранде, и Сэм отвечал на бесконечные вопросы о Суони. Потом забирались на чердак или шли к обрыву. Миссис Лавхарт, сидя в темной гостиной у раскрытого окна, ловила каждое слово, и от этих слов в груди каменело сердце. Однако, когда они поднимались на чердак или уходили к обрыву, было еще хуже: там она не могла их подслушивать.

Однажды за ужином она сказала:

- Сынок, тебе не кажется, что пора начинать готовиться к отъезду?

- К какому отъезду?

- Ну как же, в Суони. Осенью.

Она смотрела на вспыхнувшее мальчишечье лицо, видела, как дрожала рука, положившая вилку на блюдо.

- Мама, - с трудом начал он. - Мама, я не знаю, как же это, я...

Она поспешно отрезала:

- Готовься к отъезду. Напиши опять заявление о приеме. Я соберу твои вещи. Столько всего потребуется. Поезжай.

И, мельком глянув на него, прибавила:

- Обо мне не думай.

- Мама, - начал он.

- Ты молод, - возразила она. - Обо мне не думай.

Ужинать закончили в тишине.

Он поехал в Суони. На Рождество вернулся домой. Мать устроила для него вечеринку: пришли Сэм Джексон и приятели по академии с девушками. Девушкой Болтона считалась Сара Дартер, дочь профессора Дартера. Пили пунш с виноградным соком, заедали бутербродами и пирожными, пели рождественские песни. Болтон ходил на вечеринки к другим парням и девушкам, живущим на холме. Мать всегда дожидалась его, пусть самого позднего, возвращения и расспрашивала о вечере или о Суони и твердила, как она счастлива и как гордится его успехами. В январе он уехал в Суони.

А к первому марта снова вернулся. У матери случился сердечный приступ. С тех пор она так и не поправилась. Ее кровать перенесли на первый этаж, в заднюю комнатку, уставили пузырьками стол, рядом легли Библия и молитвенник. В хорошие дни она усаживалась, опираясь на подушки, в большое плетеное кресло и неотрывно смотрела: летом - в окно, зимой - в огонь. Болтон не отходил от нее. Чаще всего он готовил лекарство.

- Оно не противное, совсем не противное, - говорила она, - когда ты мне его даешь. - И улыбалась из подушек.

После приступа она даже похорошела: моложавая, посвежевшая, ясноглазая, по-девичьи застенчивая, со щек сошел желтый налет - такой, наверное, была она в те времена, когда за ней начал ухаживать майор Саймон Лавхарт, ветеран с изувеченной ногой.

Болтон продолжал заниматься, читал отцовские книги, брал книги у профессора Дартера, выписывал из Нашвилла или Луисвилла. Когда на следующее лето Сэм Джексон приехал из Суони, он подверг его искусному допросу и решил: Я изучил больше, чем Сэм. Я знаю больше Сэма. В то лето он ходил на вечеринки, но всегда возвращался домой рано - дать матери лекарство. Потом он уходил читать к себе в комнату или, если было не слишком жарко, на просторный чердак, откуда слышна была из-за деревьев музыка и видны огоньки японских фонариков, развешанных над лужайкой на холме.

В конце лета мать решила, что он должен вернуться в Суони. Не сейчас, а на второй семестр.

- Я хочу, чтобы ты поехал, - сказала она. - Хочу, чтобы ты был счастлив. Ради тебя, сын, я сошла в долину смертной тени, и я хочу, чтобы ты был счастлив.

- Я знаю больше, чем Сэм Джексон, - ответил он, встал и вышел из комнаты.

Прошло еще четыре года; с каждыми летними и рождественскими каникулами он все реже ходил на вечеринки: сплошь новые лица, знакомые парни и девушки женились и остепенялись либо вообще уезжали. Он не находил общего языка с парнями младше себя, а юные девушки казались ему чужестранками. И он им был чужой, долговязый молодой мужчина с редеющими черными волосами, в опрятной старомодной одежде, всегда как-то криво висящей на нервном теле. Чаще других он общался с профессором Дартером. И с Сарой Дартер.

Он думал, что влюблен в Сару - тонкую нервную девушку с напряженным взглядом больших черных глаз и мертвенно-белым лицом. По виду она легко могла сойти за его сестру. Она была на два года старше. С ней ему было легко. Он писал стихи и посылал ей по почте. А оставшись одни в гостиной профессора Дартера, они, пока Болтон не уходил давать матери лекарство, жадно льнули друг к другу и, прислушиваясь, не раздастся ли в коридоре шарканье профессорских шагов, целовались отчаянно и горько.

Он писал книгу. Точнее, собирался писать книгу. Об истории округа Каррадерс.

- Болтон пишет книгу, - доверительно сообщала миссис Лавхарт епископальным дамам, по заведенному порядку навещавшим ее.

И если мужья этих дам заговаривали, что пора бы Лавхартову парню найти работу; пожилая дама наверняка ведь проживает свой капитал; у Саймона деньги водились, но на всю жизнь их не хватит, - то жены отвечали, что Болтон пишет книгу. Это все объясняло. Он начал выступать с сообщениями в бардсвилльском Дамском научном клубе и в Мужском библейском обществе Святого Луки. Бардсвилльская \"Гэзет\" каждый раз отмечала: \"Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов...\"

Болтон и работу нашел. Он стал преподавать в академии профессора Дартера. Они с Сарой условились, что поженятся. Когда все наладится. А потом профессор Дартер умер.

Денег он не оставил. Лишь дом и закладную на него да небольшую сумму, чтобы скромно положить его в землю. Оставшуюся часть года академию возглавлял Болтон. Сара теперь часто плакала, и Болтон как мог утешал ее. Но однажды, когда, обняв, он хотел было ее поцеловать, она вдруг злобно, сжатыми кулаками, ударила его в грудь и зашлась в яростном крике - он так и не понял почему.

Месяц потом она была очень спокойна и, когда он ее навещал, позволяла себя ласкать, часто дыша и глядя в пространство. А как-то вечером сказала:

- Пригласи специалиста, пусть осмотрит твою мать.

- Но доктор Джордан, он...

Она оборвала его:

- Если ты этого не сделаешь, я за тебя не выйду.

Он пошел к доктору Джордану.

- Сынок, - сказал доктор, - я не буду против, если ты кого-нибудь пригласишь. Я всего лишь старый провинциальный врач, и я не обижусь. Сердце вообще-то - забавная штука. Не то что аппендицит, столбняк или там огнестрельная рана. Сердце - оно в самой середке у человека, у женщины в данном случае, и оно, так сказать, и есть сам человек. Так сказать.

- Что вы имеете в виду? - поинтересовался Болтон.

Доктор пристально посмотрел на молодого человека. Потом пожал плечами.

- Ничего, - ответил он. - Просто так говорится. В том смысле, что врач мало что понимает. По крайней мере, старый провинциальный врач вроде меня, в городке вроде нашего Бардсвилла.

- Так вы пригласите специалиста?

- Сынок, - отозвался доктор, - я не обижусь. В тот раз я пытался пытался, насколько помню, два или три раза, - твоя мать и слышать ничего не захотела. Чуть не съела меня. Сказала, что...

- Вы пытались?

- Да, сынок. А ты не знал?

Болтон Лавхарт стоял посреди захламленного кабинета, вдыхал пыль от набитой конским волосом потертой мебели и металлический запах дезинфицирующего средства, а сердце у него в груди подпрыгнуло и затрепыхалось, как окунь, попавшийся на крючок.

- Вы пытались? - переспросил он шепотом.

- Да, сынок.

- Попытайтесь еще раз! - вдруг повелительно сказал Болтон Лавхарт, ощущая тот прилив силы и уверенности, что и двенадцать лет назад, в то утро, когда он стоял перед старым цирковым подсобником и требовал работу.

- Сынок, - ответил доктор Джордан, глядя ему в глаза, - пусть твоя мать даст согласие, и я все сделаю.

- Она его даст, - заявил Болтон.

Знакомой улицей он шел домой, светило солнце, и все было очень просто. Все так просто, и скоро вся жизнь пойдет по-другому. И вечером, когда он дал матери лекарство, а потом стоял и смотрел на нее, все тоже казалось ему простым. Она выглядела такой по-девичьи хрупкой и невинной, такой безвольной и доверчивой. Все будет очень просто. И он обстоятельно рассказал, как беспокоится, что нет улучшения, как ходил к доктору Джордану и тот согласен пригласить специалиста, большого человека из Нашвилла, из тамошнего университета.

Как все просто. Она слушала его рассуждения в полном молчании, не сводя с него глаз, и ему почудилось, что на губах ее заиграла улыбка. Он улыбнулся в ответ и наклонился, чтобы потрепать ее по руке.

Не успел он до нее дотронуться, как она заговорила. Говорила она свистящим шепотом, хотя губы по-прежнему будто улыбались.

- Ты... ты, мой сын... плетешь интриги у меня за спиной. Как это гнусно! Хитришь, словно какой-нибудь вор. А ведь я больна. А ведь я твоя мать, которая родила тебя. Сошла в долину смертной тени. Как это гнусно! А ты хитришь и плетешь интриги...

Слова - дрожащий, свистящий шепот - срывались с губ, все еще словно улыбающихся.

- Мама! - воскликнул он. - Мама!

И попытался взять ее за руку.

Но она вся подобралась на кровати, почти села.

- Не прикасайся ко мне! - закричала она. - Вы все против меня. Все! Все!.. Не прикасайся ко мне! - взвизгнула она, когда он попытался взять ее за руку. Это иудин поцелуй! Ты хочешь моей смерти, хочешь, чтобы я умерла!

Она отдернула руку, сбив со стола две склянки, и прижалась к спинке кровати так, будто спасалась от насильника.

- Мама! - воскликнул он.

- Ты хочешь, чтобы я умерла... плоть от плоти моей, ты хочешь, чтобы я умерла!

Из груди ее рвались те же дикие, загадочные, непонятные, необъяснимые крики, что и у тела Саймона Лавхарта, лежавшего среди охряных дубовых осенних листьев и нарциссовых стрел.

Наконец, задыхаясь и ловя ртом воздух, она схватилась за грудь и упала на подушки, бледная, как простыня, по-видимому, совершенно невменяемая, все с той же улыбкой на губах.

Послали за доктором Джорданом. Ему понадобилось немало немного времени, чтобы она не пришла в себя. Ее глаза остановились на сыне.

- Вон, - проговорила она прежним шепотом. - Вон, чтоб я тебя не видела!

Он ушел ждать в коридор.

Наконец доктор Джордан вышел, мягко прикрыл дверь и сказал:

- Она плоха.

- Она... - начал Болтон, - она...

Он не мог выговорить слово \"умрет\".

- Умрет ли? - досказал за него доктор Джордан. Покачал головой. - Не знаю, сынок. Я старый провинциальный врач, и я не знаю. Но я знаю одно: лучше пригласить специалиста.

Болтон Лавхарт онемел. Он не мог объяснить, почему нельзя позвать специалиста. Он шевелил губами, но не произносил ни звука.

Доктор Джордан долго смотрел на него в свете электрической лампочки, висящей в коридоре. (В доме провели электричество несколько лет назад.) Потом пожал плечами.

- Возможно, - сказал он, - возможно, все обойдется.

Он повернулся, вышел в переднюю, взял со стола старую панаму с отвислыми полями.

Дверь захлопнулась, а Болтон Лавхарт все стоял в коридоре под электрической лампочкой.

Долго, почти месяц, миссис Лавхарт серьезно болела. Потом опять пересела в плетеное кресло в гостиной, глядеть на лужайку. Все шло так, словно ничего не случилось, словно та ночь была всего лишь дурным сном, рассеявшимся при ясном свете дня. И они о той ночи больше не говорили.

С Сарой Дартер, однако, Болтону Лавхарту было о чем поговорить. Когда матери стало лучше, он честно рассказал Саре обо всем происшедшем - по крайней мере, столько, на сколько нашел в себе сил, - и попросил прощения за то, что так долго скрывал правду.

- Так что сама понимаешь, Сара, - заключил он.

- Понимаю, - сказала она. И потрепала его по руке.

Когда он пришел к ней на следующий вечер, она принялась соблазнять его с холодной, упрямой, неуклюжей методичностью - основанной на смутных намеках, нашептанных откровениях и куцем опыте - на красной плюшевой софе в тесной гостиной профессора Дартера, под портретом профессора Дартера и буравящими сумрак глазами прадедушек и прабабушек, под едва различимый, размеренный скрип кресла жившей теперь наверху престарелой тети.

На следующий день Сара Дартер покинула Бардсвилл. Она заняла пятьсот долларов у старого друга своего отца, вице-президента банка мистера Доррити. Поехала в Нашвилл, поступила на курсы секретарей, а потом нашла в городе работу. Дом был продан спустя несколько месяцев после ее отъезда - вся до единого предмета мебель, каждая тарелка и чашка, картины со стен, заботливо перештопанное белье в ящиках комодов, безделушки и сувенирчики с этажерки красного дерева.

- Все, - шептались бардсвилльские дамы, - буквально все. Продала. Даже мамино подвенечное платье. Я видела его на аукционе. Валялось как старая пыльная тряпка. У этой девушки нет сердца.

И еще:

- Выкинула бедную старую тетю на улицу. А ведь та нарочно приехала присматривать за ней. Бедная старушка. Негде и голову преклонить, ничего не скажешь - родная племянница.

Сара Дартер не слышала шепотков, не видела острых, как булавки, косых взглядов. Она окончила курсы, нашла работу и вскоре вышла замуж за страхового агента, вдовца, работавшего с ней в одной конторе. Она уехала из Бардсвилла и никогда не возвращалась. Решение уехать, однако, пришло к ней внезапно, как откровение, накануне того последнего вечера с Болтоном Лавхартом. Тот последний поединок в ее замыслы не входил. А если и входил, то не качался на поверхности, среди неустанно кружащихся в солнечных лучах обычной мелочевки и сора, а перекатывался в темной толще вод, как старое бревно, черное, напитавшееся водой, поднятое из ила и тайно пригнанное к стремительным перекатам, где с последней своею яростью вскипает вода, перехлестывая в безмятежные заводи, - и последним, отчаянным рывком вздымает громоздкую ношу, черную, тупорылую, большую, брызжущую, как слепая рыба, выброшенная из пещеры на свет.

Случившееся между ними в ее замыслы не входило, но это совершилось, и она не стала ломать голову, как и почему. Однажды произошедшее, оно казалось пребывавшим от века и ожидало не свершения, а узнавания. Дело было сделано, но оно существовало всегда, даже до того, как было совершено, - искупление или возмездие либо искупление и возмездие, тесно переплетенные, яростный акт, пойманный, как лицо самой жизни, двумя зеркалами и отразившийся в них, зеркало в ответном зеркале, искупление и возмездие, возмездие и искупление, вечно противоположны, вечно устремлены к субъективности \"я\" и к объективности мира две бесконечности. Но искупление чего? И возмездие кому? Саре Дартер незачем было задаваться этими вопросами. Ей нужно было жить, и на следующее утро она вытащила из-под кровати заранее собранный чемодан (комната вдруг показалась ей совсем чужой, как случайному постояльцу, проснувшемуся наутро после катастрофы) и уехала поездом десять сорок. Она уехала, а позади остались голоса, которые, если их слышать, скажут что угодно, а если не слышать, то ничего не скажут. Болтон Лавхарт их не слышал. Он ничего не слышал и знал лишь то, что была победа и было предательство. Человеку для жизни достаточно одного из двух, а уж имея оба, тем более можно жить, и он жил. Он жил, как живут все люди, находя жизнь там, где удавалось ее найти. Что всегда легко, потому что у любого поступка есть оправдание, как у цветка, и каждый день, подобно детскому шажку, имеет свою задачу и свое решение. И годы суть вереница дней, идущих один за одним. Сумей прожить день - и проживешь вечность.

В 1913 году в Бардсвилле открылся первый кинотеатр. Кино показывали в городе и раньше, в шатрах, где жужжал проектор и бренчало пианино, как на сектантских сборищах: во всплесках тишины пианино берет аккорд, ожидая, пока певцы переведут дыхание и хлынувшие голоса затопят музыку, - теперь пианино поджидало момент, когда под грозный бас клавиш, бесшумный, прогремит поезд или когда лошадь со всадником измерит экран беззвучными копытами. Но теперь показывать кино будут в самом настоящем театре. Под кинозал выделили старую \"оперу\", где заезжие труппы разыгрывали, с вычурными жестами и неумеренным пылом, \"Шипы и флердоранж\" и \"Вдовствующую невесту\". Теперь снаружи повесили афиши, намалеванные на холсте, и поставили застекленную спереди билетную будку. За пианино села мисс Люсиль Макинтайр, тридцать лет преподававшая в Бардсвилле музыку. Болтон Лавхарт устроился проверять билеты на входе.

Он проверял билеты две недели, каждый вечер, кроме воскресного, и в субботу днем. Стоял в тесном вестибюле - на костлявых ногах болтаются короткие брюки, руки торчат из коротких рукавов - и наклонялся за билетом с той скрипучей церемонностью, с какой пожилой мужчина любезничает с юной девушкой. (Хотя был не стар, всего тридцать три года.) И если билет предъявлял кто-то знакомый ему с детства, он с видом импресарио важно приветствовал его: \"Добрый день, мисс Лайза\", или: \"Добрый вечер, мистер Лоуренс, надеюсь, фильм вам понравится\". Когда все наконец входили и сеанс начинался, он проскальзывал в дверь и, стоя в темноте, глядел сквозь щель в тяжелой красной портьере на экран, где на победоносной колеснице мчался Бен Гур или какая-нибудь темноволосая, пышногрудая красотка в черном платье, вся в бриллиантах и оборках, рыдая металась по роскошным апартаментам или же страстно бросалась на шею задыхающемуся от нетерпения любовнику в белоснежной сорочке, а пианино под руками мисс Люсиль, как машина, фиксировало каждое движение души.

Так прошло две недели.

Вечером после сеанса он вернулся домой и зашел в комнату к матери, чтобы дать ей лекарство. Войдя, он увидел, что она отбросила подушки и сидит, опираясь на жесткую спинку кровати, пристально глядя на него.

- Мама... - встревожился он. - Мама, тебе плохо?

- Да, - ответила она, - мне плохо. От того, что я узнала.

- Я позову доктора Джордана. Почему ты не послала за ним Мэрибеллу? Я по...

Она прервала его резким жестом.

- Иди сюда, - приказала она.

А когда он стал в ногах кровати:

- Ближе.

Он зашел со стороны заставленного пузырьками столика.

- Где ты был? - спросила она.

- В кинотеатре, - сказал он.

- Да, - эхом откликнулась она, - в кинотеатре.

Он замер, едва сдерживая безумный порыв броситься вон из комнаты, из дома.

- В кинотеатре, - прошептала она.

И снова шепотом:

- Бессовестный. Лгать мне. Ходить туда тайком от меня. Тайком от собственной матери, которая дала тебе жизнь. Вскормила тебя грудью. Как тебе не стыдно!

- Мама... - заикнулся он.