Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Маргарет Этвуд

ПОСТИЖЕНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Не верится, что я снова еду по этой дороге вдоль извилистого берега озера, где белые березы умирают от болезни, распространяющейся с юга. Вон оно что, теперь, оказывается, дают напрокат гидропланы. Это совсем недалеко от городской черты, мы ехали не через центр, город так разросся, что провели окружное шоссе — прогресс.

В моем представлении он так и остался не городом, а первым (или последним — смотря в какую сторону едешь) кордоном, скоплением домишек и сараев, между ними одна, главная, улица, а на ней кинотеатр и две гостиницы — «итц» и «ойял» (оба красных «Р» перегорели) — с двумя ресторанами, где подавали одинаковый рубленый бифштекс, политый густым, как замазка, соусом, и к нему гарнир из консервированного зеленого горошка, горошины водянистые и бледные, точно рыбий глаз, да горкой жареная картошка, белесая от свиного сала. Всегда лучше взять яйца-пашот, говорила мама, если они несвежие, сразу видно на срезе по темному ободку.

В одном из тех ресторанов, когда меня еще не было, мой брат, сидя под столиком, погладил ноги подошедшей официантке: дело происходило во время войны, на ней были блестящие нейлоновые оранжевые чулки, он таких никогда не видел, наша мама их не носила. А в другой раз, уже потом, мы из машины перебегали по заснеженному тротуару босиком, потому что у нас не было обуви, за лето все износили. В машине мы сидели с завернутыми в одеяла ногами, мы еще воображали себя ранеными, брат говорил, что нам ноги отстрелили немцы.

Но теперь я еду в другой машине, в машине Дэвида и Анны; у этой острые плавники и по всему корпусу — блестящие металлические полоски; ископаемое чудище десятилетней давности, чтобы включить фары, надо лезть куда-то под приборный щиток. Дэвид говорит, что более современные модели им не по карману. Наверное, неправда. Водит он хорошо, я это сознаю, но все-таки на всякий случай держу руку на дверце. Во-первых, опираюсь, а во-вторых, чтобы сразу выскочить, если что. Я и раньше ездила с ними в их машине, но к этой дороге она как-то не подходит: то ли они, все трое, не туда заехали, то ли я очутилась не на своем месте.

Я сижу на заднем сиденье, с вещами; этот, который со мной, Джо, сидит рядом, держит меня за руку и жует жевательную резинку — и то и другое от нечего делать. Разглядываю его руку: широкая ладонь, короткие пальцы нажимают и отпускают, трогают, поворачивают мое золотое кольцо — такая привычка. У Джо крестьянские руки, а у меня крестьянские ноги, так сказала Анна. Теперь все понемногу шаманят, Анна на вечеринках гадает по руке, она говорит, это замена светской беседы. Когда она гадала мне, то спросила, нет ли у меня близнеца. Я говорю: «Нет». А она: «Ты уверена? Потому что некоторые линии у тебя двойные. — И указательным пальцем прочертила мою жизнь: — У тебя было счастливое детство, но потом вот тут какой-то разрыв». Она наморщила брови, но я ей сказала, что хочу только знать, долго ли мне еще осталось жить, прочего она может не касаться. Потом она нам объявила, что у Джо руки надежные, но не чуткие, а я рассмеялась, и напрасно.

В профиль он напоминает бизона на американском пятаке, такой же гривастый и плосконосый, и глаза так же прищурены — норовистое и гордое существо, некогда царь природы, а теперь под угрозой вымирания. Сам себе он именно таким и представляется: несправедливо свергнутым. Втайне он хотел бы, чтобы для него учредили какой-нибудь национальный парк, нечто вроде птичьего заповедника. Красавец Джо. Он чувствует, что я его разглядываю, и выпускает мою руку. Потом вынимает жвачку изо рта, заворачивает в фольгу, придавливает ко дну пепельницы и складывает руки на груди. Это означает, что я не должна за ним подглядывать; я отворачиваюсь и смотрю прямо перед собой.

Первые несколько часов мы ехали по холмистой равнине в россыпях коровьих стад и через лиственные рощи, мимо засохших вязов, потом пошли хвойные леса и перевалы, пробитые динамитом в серо-розовом граните, и хижины для туристов, и надписи у дороги: «Ворота Севера», по крайней мере четыре города притязают на этот титул. Будущее — на Севере, такой был когда-то политический лозунг, а мой отец, когда это услышал, сказал, что на Севере нет ничего, кроме прошлого, да и того лишь скудные остатки. Где бы он сейчас ни находился, живой или мертвый — кто знает, — ему теперь уж не до острот.

Нечестно, что люди стареют. Я завидую тем, чьи родители умерли молодыми, их легче помнить, они не меняются. Я считала, что уж с моими-то ничего не сделается, что я могу уехать и вернуться когда угодно, а у них все останется как было. Они словно бы существовали в каком-то другом времени, за надежной прозрачной стеной, — мамонты, вмерзшие в ледяную глыбу. А от меня только требуется вернуться, когда я для этого созрею, но я все откладывала, слишком многое надо было бы объяснять.

Проезжаем поворот на шахту, которую вырыли американцы. Отсюда кажется: гора как гора, густо поросла ельником, только тянущиеся через лес провода высоковольтной линии выдают их присутствие. Говорят, они оттуда убрались, но это, возможно, хитрость, а они там как жили, так и живут, генералы в бетонных бункерах, солдаты в подземных многоэтажных домах, где круглые сутки горит электричество. Проверить невозможно, ведь для нас там запретная зона. Городские власти приглашали их остаться, от них польза для коммерции: много пьют.

— Вот там стоят ракеты, — говорю я. Вернее, стояли, но я не поправляюсь.

Дэвид произносит:

— Чертовы американские фашистские свиньи.

Без эмоций, будто речь идет о погоде.

Анна молчит. Голова ее откинута на спинку переднего сиденья, светлые волосы треплет ветерок из бокового окна, оно доверху не закрывается. Перед этим она пела «Чертог зари» и «Лили Марлен», и то и другое по нескольку раз подряд, ей хочется петь низким гортанным голосом, а получается как у охрипшего ребенка. Дэвид попробовал было включить радио, только не смог ничего поймать, мы находились между станциями. Но когда она затянула «Сан-Луи», он стал насвистывать, и она замолчала. Анна — моя лучшая подруга, мы знакомы два месяца.

Я наклоняюсь вперед и говорю Дэвиду:

— К Бутылочному дому — следующий поворот налево.

Он кивает и сбавляет скорость. Про Бутылочный дом я им рассказала заранее, это их как раз должно было заинтересовать. Они снимают фильм, оператор — Джо, он, правда, никогда раньше не имел дела с кинокамерой, но, как говорит Дэвид, они люди Нового Ренессанса и что понадобится осваивают самоучкой. Замысел принадлежит в основном Дэвиду, он себя считает режиссером-постановщиком, у них уже и титры придуманы. Он хочет снимать все что ни подвернется, выборочные наблюдения, как он говорит, это будет и названием фильма: «Выборочные наблюдения». Когда выйдет вся пленка (купили, сколько хватило денег, а камеру взяли напрокат), они просмотрят материал, отберут и смонтируют фильм.

— Но как вы узнаете, что оставить, а что нет, если неизвестно, о чем будет кино? — спросила я, когда Дэвид в первый раз мне все объяснил.

Он угостил меня снисходительным взглядом посвященного.

— Нельзя преграждать свободный ход творческой мысли. Так только все погубишь.

Анна у плиты, засыпая кофе в кофеварку, заметила по этому поводу, что теперь все ее знакомые снимают фильмы, а Дэвид ругнулся и сказал, что это еще не резон отказываться от задуманного.

Она ответила:

— Ты прав, прости.

Но на самом деле у него за спиной она смеется, называет их картину «Вымороченные наблюдения».

Бутылочный дом построен из пустых лимонадных бутылок на цементном растворе, донцами наружу, зеленые и коричневые бутылки зигзагами, похоже на клетчатые вигвамчики, которые учат клеить в младших классах; и стена вокруг дома тоже из бутылок, по ней коричневыми донцами выложено: «Бутылочная вилла».

— Вот здорово, — говорит Дэвид, и они вытаскивают камеру из машины. Мы с Анной вылезаем следом, размяться; Анна закуривает сигарету. Она в лиловой свободной рубахе и белых брюках клеш, на них уже пятно машинного масла, я ей говорила, надела бы какие-нибудь джинсы, но она считает, что джинсы ее полнят.

— Кто же это построил, надо же, столько труда, — говорит Анна, но я не знаю, знаю только, что Бутылочный дом всегда здесь был, окруженный со всех сторон заболоченным ельником, — как чудо природы, эдакий несуразный памятник безвестному фантазеру, может быть, ссыльному, а может, добровольному затворнику, как мой отец; он, должно быть, и выбрал нарочно это болото, потому что больше нигде не мог бы осуществить мечту своей жизни: поселиться в доме из лимонадных бутылок. По ту сторону стены — нечто вроде газона с густым бордюром бархатцев.

— Классно, — говорит Дэвид. — Просто здорово.

Одной рукой он обнимает за плечи Анну и на минутку одобрительно прижимает, будто Бутылочный дом — ее личная заслуга. Мы снова садимся в машину.

Я смотрю в боковое окно, как на экран телевизора. Но больше до самой границы ничего не узнаю. Граница обозначена щитом с надписью: «Добро пожаловать!», на одной стороне по-английски, на обратной — по-французски. В щите светятся дырочки от пуль, ржавые по краешкам. Так всегда было, осенью щит служит мишенью проезжим охотникам, сколько раз его ни заменяли и ни закрашивали, дырки появляются все равно, можно подумать, что они не пулями пробиты, а образовались сами собой, по своей внутренней логике, или же это болезнь, вроде плесени или чирьев. Джо хочет снимать щит, но Дэвид говорит:

— Да ну, на кой черт.

Теперь мы на моей родной земле, за границей. У меня сжимается горло, как когда-то, когда я убедилась, что люди могут произносить слова, и я их слышу, но они ничего не значат. Глухонемым проще. Они, когда просят милостыню, протягивают карточки с рисованным алфавитом. Правда, все равно надо знать правописание.

Первый знакомый запах — это от лесопилки, там во дворе между штабелями досок целые опилочные горы. Мелочь, балансовая древесина идут дальше, на бумажную фабрику, а крупные бревна связывают на реке в плот, в большое кольцо, внутри его заперты несвязанные бревна, они пихают, подталкивают друг друга, а потом по подвесному желобу с грохотом подаются на распиловку, это все осталось как было. Наша машина проезжает под желобом, и, преодолев подъем, мы сворачиваем в крохотный поселок лесозаготовителей. Он весь такой аккуратненький; чистый цветник на площади, а посредине — старинный каменный фонтан: дельфины и херувим, у которого нет половины лица, похоже на подделку, но вполне может быть настоящий XVIII век.

Анна говорит:

— Ух ты, какой фонтанчик классный.

— Все построила компания, — объясняю я.

Дэвид сразу же произносит:

— Прогнившие капиталистические ублюдки, — и снова принимается насвистывать.

Я показываю, где свернуть направо, мы сворачиваем. Дорога должна быть где-то здесь, но перед нами — облупленный, в шашечку, щит: проезда нет.

— Дальше что? — смотрит на меня Дэвид.

Карту мы не захватили, я думала, что она нам не понадобится.

— Придется спросить, — говорю я, он подает машину назад, и мы снова едем по центральной улице. Останавливаемся возле углового магазина — «Журналы и сладости».

— Это вы про старую дорогу? — переспрашивает женщина за прилавком. Она говорит почти без акцента. — Старая дорога уже много лет как закрыта. Вам нужно ехать по новой.

Я прошу четыре порции ванильного мороженого, потому что неудобно наводить справки и ничего не покупать. Она черпает металлической ложечкой из картонной коробки. Раньше мороженое завозили кругляшками, завернутыми в бумагу, ее сдирали, как кору, а кругляшок прямо пальцами заталкивали в вафельный фунтик. Устарела, должно быть, эта технология.

Все переменилось, я ничего не узнаю. Облизываю мороженое кругом и стараюсь ни о чем больше не думать, в него теперь добавляют водоросли… но меня уже начинает бить дрожь: почему новая дорога, как он мог это позволить, я хочу, чтобы машина развернулась и отвезла меня обратно в город, тут я никогда не узнаю, что с ним случилось. Сейчас я заплачу, получится ужасно, они не будут знать, что делать, и я сама тоже. Откусываю большой кусок мороженого и целую минуту не ощущаю ничего, кроме острой, как шило, боли в челюсти. Способ анестезии: если где-то болит, найти другую боль. Все прошло.

Дэвид доел свою порцию, выбросил безвкусный, как картон, вафельный кончик в окно и включил мотор. Мы едем через новый квартал, он вырос здесь уже после меня, прямоугольные свежевыкрашенные домики вполне городского типа, если не считать ярких розово-голубых наличников, а на самой окраине несколько длинных бараков — голые доски и крыши из толя. Повсюду стайки детишек, играющих в жидкой грязи, которая здесь заменяет травку; почти все в одежде на вырост и от этого кажутся недомерками.

— Видно, здесь мужья в постели ретивы, — говорит Анна. — Католические нравы. — А потом добавляет: — Ужас, что я говорю, да?

Дэвид произносит:

— Здоровый свободный дух Севера.

За последними домами двое темнолицых детей постарше протягивают навстречу машине жестяные кружки. С малиной, должно быть.

Вот и бензоколонка, где женщина из магазина велела свернуть влево. Дэвид радостно стонет:

— М-м-м, Бог ты мой, вы только посмотрите!

И все второпях вываливаются из машины, словно дивный сюжет ускользнет, если промедлить хоть долю секунды. На этот раз их привлекли три лося на постаменте рядом с бензоколонкой; чучела одеты в человеческую одежду и установлены стоймя, на задних ногах: папаша-лось в короткой шинели, с трубкой в зубах, мамаша-лосиха в пестром платье и в шляпе с цветами и лосенок-мальчик в шортиках, полосатом джемпере и спортивной шапочке, держит американский флаг.

Мы с Анной выходим следом. Я подхожу к Дэвиду и говорю:

— А бензин тебе разве не нужен?

Потому что неудобно снимать лосей и ничего не купить, они, как и теплые туалеты, установлены здесь для того, чтобы привлекать покупателей.

— Ой, взгляните-ка, — говорит Анна и прижимает ладонь к губам. — Вон еще один, на крыше.

Там и вправду стоит девочка-лосенок в оборчатой юбочке и белокуром парике с косичкой, в правом копытце у нее красный зонтик от солнца. Сняли и ее. За прозрачной стеной заправочной станции хозяин в нижней рубахе неприветливо смотрит на нас сквозь пыльное стекло.

Когда мы снова усаживаемся в машину, я говорю, оправдываясь:

— Тогда их здесь не было.

Должно быть, голос мой звучит странно, потому что Анна оборачивается и спрашивает:

— Когда это — тогда?

Новая дорога — гудронированное шоссе, в два полотна, с полосой посредине. Вдоль него уже выросли обычные вехи: несколько рекламных щитов, придорожное распятие — деревянный Христос с торчащими ребрами, чужое божество, непостижимое для меня, как и прежде. У его подножия — в стеклянных банках цветы: ромашки, красная ястребинка и белые сухие бессмертники, индейские букетики по-нашему, верно, тут произошла автомобильная катастрофа.

По временам шоссе пересекает старую дорогу, она была грунтовая, вся в ухабах и рытвинах, проложенная так, как велел рельеф: с подъемами и спусками, в обход каменных глыб и скалистых круч; они ездили на полной скорости, их отец знал наизусть каждый поворот и мог, как он говорил, вести машину с закрытыми глазами — что он, похоже, нередко и делал, со скрежетом проносясь мимо указателей, гласивших: petite vitesse,[1] спрямляя петли серпантина, выныривая из-под скалистых обрывов gardez le droit,[2] беспрерывно сигналя; остальные цеплялись за стенки машины и чувствовали приближающуюся дурноту, несмотря на спасительные таблетки, которые давала перед выездом мама, и в конце концов их, обессиленных, рвало у обочины, на голубенькие полевые астры и розовые огневки, если он успевал остановиться, или же через боковое окно, если не успевал, а бывало, что в бумажные пакеты — он предусматривал все, когда ему было некогда или не хотелось понапрасну терять время.

Нет, так не годится, я не могу звать их «они», словно это чья-то чужая семья, надо как-то обойтись без такого рассказа. Но все-таки, когда я вижу, как вихляет в отдалении за деревьями старая дорога (колеи уже поросли травой и кустарником, скоро она бесследно исчезнет), рука сама тянется к пакетику таблеток в сумке, я купила их в дорогу. Но таблетки больше не нужны, даже несмотря на то, что гудрон на новом шоссе уступил место гравию («Сразу видно, не того провели в муниципалитет на последних выборах», — острит Дэвид) и знакомый запах дорожной пыли клубится вокруг нас, смешиваясь с бензиново-кожаным запахом автомобиля.

— Ты вроде говорила, что здесь проезд плохой, — говорит Дэвид, оборачиваясь через плечо. — Нормальный.

Мы уже почти добрались до места, здесь дороги сливаются и образуют одно широкое шоссе — взорвана гора, деревья выкорчеваны и лежат корнями кверху, хвоя давно побурела; проезжаем под отвесной скалой, на которой всегда малевались, закрашивались и наносились снова разные надписи и предвыборные лозунги, вон они видны, одни поблекшие, стертые, другие свежие, белые и желтые: votez Godet, votez Obrien,[3] и тут же сердца с вензелями, и какие-то слова, и стрелки, и рекламные надписи: The Salada,[4] «Пансионат „Голубая луна“ — 1/2 мили», Quebec libre,[5] «сволочи», Buvez Coca-Cola glace,[6] «Иисус-Спаситель» — смесь языков и нужд, если сделать рентгенограмму, получится исчерпывающая история района.

Но это обман, мы слишком быстро приехали, у меня такое чувство, будто меня обобрали, будто на самом деле я могла сюда приехать, только пройдя через страдания, и в первый раз увидеть озеро, уже встающее между домами, такое искупительно прохладное и голубое, должна не иначе как сквозь пелену тошноты и слез.

Глава вторая

Мы катим по последнему спуску, камешки отскакивают от днища машины, и вдруг перед нами оказывается то, чего здесь быть не должно: МОТЕЛЬ, БАР, ПИВО, BIERE[7] — гласит вывеска, даже неоновая, кто-то расстарался; да только без толку, у подъезда все равно ни одной машины, и на двери табличка: «Свободные места есть». Обыкновенная дешевая гостиница, длинный серый оштукатуренный дом с алюминиевыми дверями; земля вокруг еще комковатая, неприбранная, не успела порасти придорожным быльем.

— Сделай пару кадров, — обращается Дэвид к Джо; он уже развернул машину.

Мы идем к дверям, но я останавливаюсь: здесь удобнее всего их оставить. Я говорю:

— Вы входите, выпьете там пива или чего захотите, а я вернусь через полчаса.

— Заметано, — говорит Дэвид. Он знает, когда лучше не ввязываться.

— Пойти с тобой? — предлагает Джо, но, когда я отвечаю «нет», облегчение проблескивает в зарослях его бороды. Они втроем скрываются за дверью бара, а я иду дальше под гору.

Я им симпатизирую и доверяю, я не знаю никого, с кем мне было бы приятнее, чем с ними; но сейчас лучше бы их никого со мной не было. Хотя ведь без них не обойтись: иначе, чем в машине Дэвида и Анны, мне бы сюда не добраться, ни автобусы, ни поезда здесь не ходят, а на попутках я не езжу. Они делают мне любезность, это они только так говорили, будто им интересно, будто они любят путешествовать. Но то, что меня привело сюда, их смущает, им это непонятно. Сами они, как полагается нормальным людям, уже давно открестились от своих родителей: Джо ни разу не упомянул ни мать, ни отца, Анна про своих говорит, что они «никакие», а Дэвид своих называет «мои свиньи».

Здесь когда-то был крытый мост, но такие диковины не для Севера, его сломали за три года до моего отъезда (нужно было подправить дамбу) и поставили на его месте бетонный, он и теперь стоит, огромный, монументальный, деревня рядом с ним кажется лилипутской. Дамба регулирует уровень воды в озере: шестьдесят лет назад его сильно подняли для того, чтобы можно было по мере надобности спускать бревна на лесопилку по узкому стоку. Теперь-то лесозаготовки почти не ведутся. Несколько человек еще работают на железной дороге, пропускают один товарный состав в сутки; две семьи содержат магазины, в маленьком говорят по-английски, а во втором — ни за что. Остальные обслуживают туристов, бизнесменов в клетчатых ковбойках с неразглаженными складками, прямо из целлофановых пакетов, и их жен, если кто увязывается за мужьями, — эти целыми днями сидят по двое на затянутых сетками верандах однокомнатных коттеджей и жалуются друг дружке, пока мужчины играют в рыбную ловлю.

Останавливаюсь и смотрю через перила на несущуюся по стоку воду. Шлюз открыт, бурлит вспененный водопад, низвергается с каменных глыб, стоит оглушительный грохот. Этот грохот воды — одно из самых ранних моих воспоминаний, он-то тогда и оповестил об опасности. Дело было ночью, я лежала на дне лодки; мы отплыли из деревни, но поднялся сильный туман, такой густой, что они едва различали, где вода, а где воздух. Потом вышли к смутному берегу и пошли вдоль него. Тишина стояла мертвая, издалека доносился, как они считали, волчий вой, приглушенный лесом и туманом, это означало, что они держат правильный курс. А потом вдруг услышали грохот порогов, и только успели сообразить, где находятся, как лодку подхватило течением. Оказалось, что они шли в противоположную сторону, и это выли не волки, а деревенские собаки. Если бы лодку затянуло на пороги, мы бы все погибли, но они оставались спокойны, не было ни малейшего переполоха, все, что сохранилось у меня в памяти, — это белизна тумана, беззвучный бег воды и мерное покачивание, укачивание, надежность.

Анна правильно сказала, у меня было счастливое детство: самый разгар войны, серо-мелькающие кадры кинохроники, которых я не видела, бомбы и концентрационные лагеря, вожди в военных мундирах, орущие на людские толпы, страдания и бессмысленная гибель, знамена, развевающиеся под звуки гимнов. Но я ничего этого тогда не знала, потом только брат узнал и рассказал мне. А тогда нам казалось, что на земле мир.

Ну вот я и в деревне, иду по улице и жду, когда меня ударит взрывной волной ностальгии и непрезентабельные дома озарятся внутренним сиянием, наподобие рождественских картонных домиков с лампочками внутри, как тысячу раз бывало в воспоминаниях; но ничего такого не происходит. Деревня ничуть не разрослась, теперь дети, наверно, уезжают в город. Те же двухэтажные оштукатуренные дома на бревенчатом каркасе, на окнах ящики с настурциями, из-под карнизов крыш протянуты веревки, полощется на ветру разноцветное белье, похожее на хвосты воздушных змеев. Хотя некоторые дома стали как-то глаже, сытее и сменили окраску. Белая игрушечная церквушка на каменистом склоне заброшена, со стен облупилась побелка, одно окно выбито, видно, старый патер покинул свой храм. То есть, я хочу сказать, умер.

На воде у казенного причала довольно много лодок, но машин на берегу мало, больше лодок, чем машин, — плохой сезон. Пытаюсь угадать, какая из машин принадлежит моему отцу, но, оказывается, я уже не знаю, какие марки он предпочитает.

Вот поворот к Полю, отсюда ведет скверная грунтовая дорога, исполосованная автомобильными колесами, пересекает железнодорожную колею и идет дальше — через болото в топких местах уложены в ряд по нескольку бревен. Меня настигает тучка комаров, сейчас июль, время роиться прошло, но, как всегда, находятся запоздавшие.

Дорога забирает вверх, и я карабкаюсь мимо стоящих задами домов, которые Поль выстроил для сына, для зятя и для второго сына — для своего клана. Сначала-то был только дом самого Поля, вон тот, желтый, с темно-красными наличниками, приземистое фермерское жилище в старом вкусе, хотя в здешних краях какие фермеры. Земля почти всюду голый камень, а если где есть почвенный слой, то песчаный и совсем тонкий. В Поле фермерского только разве то, что однажды он завел было корову, которую скоро сжило со свету покупное молоко. В хлеву, где она содержалась вместе с лошадьми, теперь гараж.

За домом посреди полянки на бревенчатых колодках стоят без колес два автомобиля 50-х годов, розовый и бордовый; вокруг ржавеют раскиданные останки еще более древних машин; Поль, как и наш отец, не выбрасывает ничего, что еще может пригодиться. На крыше дома прибавилось остроконечное сооружение наподобие церковного шпиля, сваренное из старых автомобильных деталей, на верху его — телевизионная антенна, а на верху антенны — громоотвод.

Поль дома, работает в огороде за углом. Он выпрямляется мне навстречу, лицо в кожаных складках, как всегда, замкнуто, словно запертый чемодан. По-моему, он меня не узнал.

— Bonjour, monsieur, — говорю я уже у самого забора.

Он делает шаг вперед, но смотрит все так же настороженно; и я говорю:

— Вы меня не узнаете? — И улыбаюсь. Опять это чувство удушья, горловой спазм. Но Поль понимает по-английски, он поездил по свету. — Спасибо вам за письмо.

— А-а, — произносит он, не столько узнав, сколько сообразив, кто я. — Bonjour. — И тоже улыбается.

Сложив руки перед собой, как патер или как фарфоровый китайский мандарин, он смотрит на меня и молчит. Так мы с ним стоим по обе стороны забора, лица окаменели в приветливой улыбке, в углах губ — маленькие скобочки, покуда я не спрашиваю:

— Он не вернулся?

Тут его подбородок резко уходит вниз, голова начинает раскачиваться из стороны в сторону.

— А-а, нет-нет.

И укоризненно смотрит влево себе под ноги, на куст картофельной ботвы. Потом вскидывает голову и говорит быстро:

— Пока еще нет, а? Но может быть, скоро. Твой отец, он не заблудится в лесах.

На пороге кухни появилась мадам, и Поль говорит с ней слитно и в нос, их речь я не понимаю, потому что французский — кроме двух-трех первых слов — знаю только из школы. Народные и рождественские песенки, а в старших классах отрывки из Расина и Бодлера, от этого мне здесь проку мало.

— Войди в дом, — приглашает меня Поль, — выпей чаю. — И, нагнувшись, откидывает крюк на деревянной калитке. Я прохожу к кухонной двери, где меня встречает мадам, распростерши объятия, приветливо улыбаясь и в то же время печально качая головой, словно я обречена, хотя и ни в чем не виновата.

Мадам кипятит чайник на новой электрической плите, а сверху смотрит голубая керамическая мадонна с розовым младенцем. Новую плиту я заметила, проходя через кухню, и расценила это как предательство со стороны мадам: она обязана была сохранить верность своей старой дровяной печке. Мы сидим рядком на затянутой сеткой веранде над самым озером, держим в руках чашки и покачиваемся в трех креслах-качалках, мне подложили вышитую подушечку с изображением Ниагарского водопада. У наших ног на плетеном половичке растянулся черно-белый колли, то ли прежний, которого я боялась, то ли его потомок.

Мадам, вся сверху донизу равномерно пухлая, — в длинной юбке и в черных чулках, на ней цветастый передник с нагрудничком, Поль — в брюках с высокой талией, на подтяжках, рукава фланелевой рубахи закатаны. Мне досадно, что они так похожи на деревянные резные фигурки, которые продают туристам в сувенирных магазинчиках вместе с другими поделками; хотя на самом деле, конечно, все наоборот — это фигурки вырезают похожими на них. Интересно, какой кажусь им я, наверно, мои джинсы, трикотажная рубашка и бахромчатая сумка через плечо, на их взгляд, странны, может быть, даже безнравственны, хотя такие вещи здесь теперь должны быть уже не в диковинку благодаря туристам и телевидению; к тому же мне простительно, ведь наша семья мало того что anglais,[8] но и вообще считалась странноватой.

Я подношу чашку ко рту, они смотрят на меня выжидательно, полагается обязательно похвалить чай.

— Tres bon,[9] — успеваю я проговорить вовремя, склоняя голову перед мадам. — Delicieux.[10]

И сразу же испытываю сомнение: а вдруг the[11] женского рода?

Мне вспомнилось, как мама беседовала с мадам, когда папа приезжал с визитом к Полю. Папа с Полем где-нибудь во дворе разговаривали о лодках и моторах, о лесных пожарах или о своей последней экспедиции, а мама и мадам в доме сидели в качалках (у мамы за спиной подушечка с Ниагарским водопадом) и изо всех сил пытались вести добрососедскую беседу. Из языка друг дружки они знали каждая дай бог по пять слов, и, обменявшись вступительными «бонжурами», обе сразу же бессознательно начинали повышать голос, как в разговоре с глухими.

— Il fait beau![12] — кричала наша мама, независимо от того, какая стояла погода, а мадам, напряженно улыбаясь, отвечала:

— Pardon? Il fait beau, il faut beau! Mais oui.[13]

Покивав и поулыбавшись, она умолкала, и обе сидели и лихорадочно думали, что бы сказать дальше.

— Как ви поживает? — вопила мадам.

А мама, разгадав ее вопрос, отвечала:

— Хорошо, спасибо. — И сама спрашивала: — А вы как поживаете, мадам?

Но мадам не умела ответить, и обе с улыбкой поглядывали исподтишка во двор, дожидаясь, когда придут на помощь мужчины.

Отец в это время передавал Полю капусту или зеленую фасоль из нашего огорода, а Поль отвечал помидорами и салатом из своего. Поскольку в обоих огородах росло одно и то же, этот обмен носил характер чисто ритуальный; когда он завершался, можно было считать, что визит официально окончен.

Мадам помешивает ложечкой чай и вздыхает. Она говорит что-то Полю, и Поль объясняет:

— Твоя мать, она была хорошая женщина, мадам говорит, как это грустно, умерла совсем еще молодая.

— Да, — говорю я. Мама и мадам примерно одного возраста, а никто не назовет мадам молодой; правда, мама не располнела, не то что мадам.

Я была у нее в больнице, куда она согласилась лечь, только когда уже не могла ходить, так сказал мне доктор. Она, должно быть, долго скрывала боль, обманывала отца, будто бы это ее обычная мигрень, ложь в ее духе. Она очень не любила больницы и врачей. Верно, боялась, что они будут над ней экспериментировать, продлевать ей жизнь с помощью трубок и игл, хотя сами говорили, что положение безнадежно, это ведь мозг; и действительно, именно так они с ней и поступили.

Держали ее на морфии, у нее перед глазами, она говорила, плавала паутина. Она лежала исхудавшая и такая старая, я бы никогда не поверила, что она может так постареть: обтянутый кожей горбатый нос, на одеяле руки со скрюченными пальцами, как птичьи лапки, обхватившие насест. Она смотрела на меня блестящими бессмысленными глазами. Может быть, она меня вообще не узнала — не спросила, почему я уехала и где жила, хотя она небось и так бы не спросила, она считала, что личные вопросы задавать грубо.

— Я на твои похороны не приду, — предупредила я. Мне пришлось наклониться к самому ее лицу, одно ухо у нее уже не слышало. Я хотела, чтобы она знала заранее и одобрила.

— Я никогда их не любила, — ответила она мне, раздельно, с паузами произнося слова. — Обязательно надо быть в шляпе. И я не люблю спиртное.

Может быть, она говорила о церковной службе, а может, о вечеринках с коктейлями. Медленно, как в воде, подняв руку, она пощупала у себя макушку, на макушке торчком стоял белый ежик волос.

— Я не убрала цветочные луковицы. Снег уже выпал?

На тумбочке у кровати рядом с цветами, хризантемами, я увидела ее дневник, она каждый год вела дневник. Записывала только погоду и проделанную за день работу, ни мыслей, ни переживаний. Она заглядывала в свои записи, когда хотела сравнить один год с другим: ранняя или поздняя нынче весна, дождливым ли было минувшее лето. Меня разозлило, что дневник лежит здесь, в этой комнате без окон, где от него все равно никакого проку; я подождала, пока она закроет глаза, и сунула его к себе в сумку. Потом, когда вышла, перелистала: я думала, там окажется что-нибудь обо мне, но листы, размеченные по датам, были чистые; она уже много месяцев как бросила его вести.

— Поступай, как сочтешь правильным, — проговорила она из-за смеженных век. — Снег выпал?

Мы сидим на веранде и качаемся. Я хочу расспросить Поля про отца, но жду, чтобы первым заговорил он, должны же быть у него какие-нибудь новые сведения. Может, он уклоняется от этого разговора, а может, тактично выжидает, чтобы я собралась с духом?

Наконец я спрашиваю:

— Что с ним случилось?

Поль пожимает плечами.

— Пропал, — отвечает он. — Однажды я приехал его навестить — дверь открыта, лодки на месте, я думал, он где-нибудь неподалеку, подождал немного. Назавтра приехал опять, все то же самое, я начал беспокоиться: куда он делся, непонятно. И тогда написал тебе, он оставил номер твоего почтового ящика и ключи. Я все запер, его машина, она здесь, у меня.

Он указывает за дом, где у него гаражи. Отец доверял Полю, он говорил, что Поль все может смастерить и наладить. Однажды они вместе на три недели застряли в шторм и ливень на отдаленном побережье, папа говорил, что, если вы три недели провели с глазу на глаз с человеком в мокрой палатке и не убили его и он вас не убил, значит, это по-настоящему хороший человек. Поль для него был воплощением его собственного идеала простой жизни; но для Поля это не добровольный анахронизм, по своей воле он бы так жить не стал.

— А вы смотрели на острове? — спрашиваю я. — Раз лодки на месте, значит, он с острова никуда деться не мог.

— Я смотрел, о да, — отвечает Поль. — И я сказал полиции из поселка, они тоже все осмотрели, но ничего не нашли. Твой муж, он тоже здесь с тобой? — вдруг спрашивает он безо всякой связи.

— Да, он тоже, — говорю я, даже в мыслях легко переступая через эту неправду. Поль хочет сказать, что тут нужен мужчина; сгодится и Джо. С моим семейным положением будут сложности, здесь явно считают, что я замужем. Нестрашно, я же ношу кольцо, я его не выбросила, оно имеет значение для квартирных хозяек. Я послала родителям свадебную открытку, а они, наверно, сказали Полю. Но про развод — нет. Такие понятия здесь не в ходу — зачем их расстраивать.

Теперь я жду, чтобы мадам справилась о маленьком, я наготове, настороже: скажу ей, что оставила его в городе — и это будет чистая правда, — только не в том городе, ему лучше с моим мужем, бывшим мужем.

Но мадам ничего не спрашивает, она достает из сахарницы еще кусочек сахару, и Поль тянется через меня ей помочь, на обертке название какого-то кафе, не городского, а придорожного, кто-то ехал куда-то или откуда-то, по какому-то делу, на встречу с кем-нибудь. Он разворачивает бумажку и кладет сахар в чай, а я веду беседу, и он слушает одобрительно — должно быть, о ребенке они не успели узнать. Он улыбается, я тоже, вспоминая его бутерброды с овощами, увенчанные колесиком соленого огурца, — словно круглая мемориальная табличка на стене универсального магазина или на автомобильной стоянке, указывающая местоположение давно не существующего дома, в котором некогда произошло событие до смешного незначительное. Поль кладет свою руку на мою, он прилагает большие усилия, но от него нетрудно отделаться, все легче и легче. Мне не до него, я переключаюсь на другие проблемы.

Я потягиваю чай и качаюсь в качалке, у моих ног возится пес, а внизу морщится гладь озера — начинается ветер. Так значит, отец просто-напросто исчез, растворился в пустоте. Когда я получила письмо от Поля: «Твоего отца нет, никто не может его найти», это казалось невероятным, но, по-видимому, именно так дело и обстоит.

На веранде у них когда-то висел барометр — деревянный домик с двумя дверцами, там жили мужчина и женщина. Если погода предстояла хорошая, появлялась из своей дверцы женщина в длинной юбке и переднике, если же ожидался дождь, она пряталась, а выходил мужчина с топором в руке. Когда мне маленькой это объяснили, я сперва поняла так, что они погодой управляют, а не просто предсказывают. Ищу теперь глазами деревянный домик, я нуждаюсь в предсказании, но домика нет.

— Я, пожалуй, съезжу туда, — говорю я.

Поль вскидывает руки ладонями вверх.

— Мы уже ездили, искали. Раза два-три.

Наверное, проглядели. Я чувствую, что все будет иначе, если искать буду я сама. Может быть, когда мы туда приедем, окажется, что отец уже вернулся из своей поездки, куда он там ездил. Сидит себе в хижине и нас дожидается.

Глава третья

На обратном пути в мотель я сворачиваю к магазину, к тому, где, считается, говорят по-английски: нам нужны с собой продукты. Подымаюсь по деревянным ступенькам, мимо сонной косматой дворняги, которая привязана к крыльцу на бельевой веревке. Сетчатая дверь с рекламой сигарет «Черный кот»; открываю и погружаюсь в магазинные запахи, в едва ощутимый аромат печенья в пачках и охлажденной газированной воды. Когда-то, недолгое время, здесь была почта, осталась надпись: «Defence de cracher sur le plancher»,[14] увенчанная государственным гербом.

За прилавком женщина примерно моего возраста, но с торчащим обтекаемым бюстом и рыжеватыми усиками, волосы закручены на бигуди и повязаны розовой сеткой; одета в брюки и вязаную безрукавку под горло. Сразу видно, что старого патера больше нет: он не одобрял женщин в брюках, к нему в церковь они должны были ходить в длинных юбках и черных чулках, и с голыми руками тоже было нельзя. Под запретом находились и шорты, многие местные женщины, прожив всю жизнь на берегу озера, так и не научились плавать, потому что стеснялись появиться в купальном костюме.

Женщина смотрит на меня вопросительно, но без улыбки, и двое мужчин-покупателей со стрижкой по прошлогодней моде a la Элвис Пресли — на затылке утиный хвостик, а спереди напомаженный взбитый кок — смолкают и тоже смотрят на меня, однако локтей с прилавка не убирают. Я в нерешительности — может быть, все изменилось и здесь больше уже не говорят по-английски?

— Avez-vous du viande hache?[15] — спрашиваю я и краснею за свое произношение.

Тут женщина улыбается, улыбаются и мужчины, не мне, а друг другу. И я понимаю, что сделала ошибку, надо было притвориться американкой.

— Гамбургеры? — спрашивает она, употребив американское слово: здесь пограничный край. — О да, конечно. Вам сколько?

— Фунт… нет, два фунта, — отвечаю я, краснея еще пуще, потому что они так легко меня разгадали и теперь смеются надо мною, а я не умею показать, что разделяю их чувства, они правы: если живешь где-то, надо знать язык, на котором там говорят. Но я-то жила не здесь.

Она отрубает топориком кусок от глыбы замороженного фарша, кладет на весы.

— Deux livres,[16] — выговаривает она, как и я, по-школьному.

Мужчины хмыкают. А я утешаюсь тем, что вспоминаю государственного представителя на открытии выставки художественных ремесел — тростниковые настенные панно, плетеные салфеточки под столовые приборы, глиняные чайные сервизы. Джо непременно захотел пойти — смотреть и дуться, что его не пригласили участвовать. Тот человек был каким-то культурным атташе, чуть ли не послом, и я спросила у него, знает ли он здешние места, мой край, а он покачал головой и ответил: «Des barbares,[17] дикие люди». Меня это тогда покоробило.

Беру аэрозоль от гнуса — для них, а также яйца и бекон, хлеб, масло, разные консервы. Все стоит дороже, чем в городе, никто не держит здесь больше ни кур, ни коров, ни свиней; продукты привозят из более плодородных районов. Хлеб в вощеной бумажной обертке, tranche.[18]

Меня подмывает удалиться пятясь, чтобы они не глазели мне в спину, но я заставляю себя пройти к двери, не торопясь, лицом вперед.

Когда-то магазин был только один. Он помещался в передней половине дома, и заправляла в нем старушка хозяйка, которую тоже называли мадам; тогда у женщин вообще не было имен. Мадам продавала грошовые леденцы серо-зеленого цвета, которые нам, впрочем, запрещалось есть, но главный источник ее могущества состоял в том, что у нее была только одна рука. Другая заканчивалась мягкой розовой култышкой, вроде слоновьего хобота; когда ей нужно было оборвать бумажную бечевку, которой обвязывались покупки, она наматывала ее на обрубок и дергала. Эта рука без кисти была для меня исполнена великой тайны, почти такая же загадочная, как Иисус. Мне хотелось знать, каким образом она лишилась кисти (может быть, сама как-то сняла?), и где теперь эта кисть находится, и, главное, не может ли и моя рука в один прекрасный день вот так же отвалиться, но я ни разу не отважилась спросить, наверно, боялась ответа. Спускаясь теперь по ступеням крыльца, я стараюсь вспомнить, какая она была, эта женщина, ее лицо, но в памяти только притягательные леденцы, недоступные в своем прозрачном реликварии, и рука без кисти, смутно-чудесная, как отрубленные пальцы святых или отсеченные куски тел ранних христианских мучеников, глаза на тарелке, отрезанные груди и светящееся, как электрическая лампочка, сердце, на котором выступили буквы — из истории искусств.

Их я нахожу в холодной комнатке, над входом надпись: «Бар»; они там единственные посетители. Перед ними на оранжевом пластиковом столике шесть пивных бутылок и четыре кружки. Четвертым с ними сидит конопатый парнишка с такой же прической, как у тех, в магазине, только белобрысый.

Дэвид машет мне; он чем-то очень доволен.

— Выпей пива, — говорит он мне. — Это Клод, его папаша — хозяин здешнего заведения.

Клод хмуро тащится к стойке за пивом для меня. Стойка в виде грубо вырезанной деревянной рыбы в красную и синюю крапинку, очевидно, это пестрая форель; на ее выгнутой спине покоится прилавок под мрамор. Над стойкой — телевизор, выключенный или испорченный, и непременная картина в резной золоченой раме, увеличенный фотоэтюд: река в лесистых берегах, перекаты, человек со спиннингом. Все это — в подражание другим барам, расположенным южнее, которые в свою очередь являются тоже подражаниями чьим-то искаженным воспоминаниям об убранстве охотничьего домика, принадлежавшего английскому джентльмену XIX века: знаменитые оленьи головы по стенам, кресла из рогов; у королевы Виктории была такая мебель. Но если всем можно, почему же они, здешние, должны отставать?

— Клод рассказывает, в этом году дела тут совсем никуда, — говорит Дэвид, — распустили слух, будто в озере рыба перевелась. И теперь рыболовы едут к другим озерам. Клодов отец развозит их на гидроплане, неплохо, а? Но он говорит: тут бросали весной невод, так на глубине ее полно, разная рыба, и здоровенные есть, но больно ушлые стали.

Дэвид иногда начинает изъясняться на деревенский лад, это шутовство, пародия на самого себя, он рассказывал, что говорил так в пятидесятые годы, когда хотел стать проповедником и ходил по домам, продавал Библию — нужны были деньги на учебу в духовной семинарии: «Эй, тетка, купи неприличную книжку!» Но сейчас, может быть, неосознанно, он делает это для Клода, чтобы тот увидел в нем тоже человека из народа. А может быть, просто практикуется в завязывании контактов, он преподает «основы общения» на вечерних курсах для взрослых, там же работает и Джо, в системе «Взрослого образования», «Взрослого зевания», как говорит Дэвид; его взяли на это место, потому что он когда-то работал диктором на радио.

— Что узнала? — спрашивает Джо безразличным тоном, показывая, что мне лучше держать свои чувства при себе, какие бы известия я ни получила.

— Ничего, — отвечаю, — никаких новостей.

Голос ровный, спокойный. Это ему, по-видимому, во мне и понравилось, что-то же должно быть, но я совершенно не помню, как мы познакомились, хотя нет, помню; в магазине, я покупала новые кисти и фиксатив в аэрозольной упаковке. Он спросил: «Вы тут поблизости живете?» — и мы пошли в забегаловку на углу выпить по чашечке кофе, только я вместо этого заказала себе лимонаду. Что произвело на него тогда впечатление, он сам потом говорил, так это как я преспокойно разделась и снова оделась после, будто мне до всего этого дела нет. Но мне и вправду не было дела.

Клод возвращается с пивом, я говорю: «Спасибо» — и заглядываю снизу ему в лицо. Оно расплывается у меня перед глазами, тает и возникает заново. Ему было лет восемь в мой последний приезд, он продавал на берегу туристам червей в ржавых жестянках. Теперь ему не по себе, он чувствует, что я его узнала.

— Я хочу съездить на остров денька на два, — говорю я, обращаясь к Дэвиду, потому что машина ведь его. — Посмотреть там, если вы не против.

— Чудно, — отвечает Дэвид. — А я там выловлю себе парочку этих ушлых рыбин.

Он привез с собой чей-то спиннинг, хотя я предупреждала, что его даже, может быть, не придется пустить в дело: если бы оказалось, что отец все-таки нашелся, мы бы тогда сразу же укатили обратно, пока он не успел узнать о нашем приезде. Если он жив и здоров, я не хочу его видеть. Бессмысленно, они не простили мне развода, не поняли, они и замужества моего, я думаю, не понимали, хотя чему тут удивляться, когда я и сама его не понимала. Их особенно огорчало, как я это все сделала: внезапно, ни с того ни с сего, а потом вот взяла и убежала, бросила мужа и ребенка и мои цветные журнальные иллюстрации, такие миленькие, хоть в рамочку вставляй. Бросить своего ребенка — это непростительный грех; бесполезно было им объяснять, что он и не был никогда моим. Но я признаю, что вела себя глупо, глупость — та жеподлость, результат один, и мне нечего было привести в свое оправдание, я по части оправданий вообще не мастер. Вот мой брат — другое дело, он всегда изобретал их, прежде чем грешить, это логично.

— О господи! — говорит Анна. — Дэвид воображает себя великим белым охотником.

Она его дразнит, она постоянно его поддевает, но он не слышит, он уже встал, и Клод уводит его выправлять лицензию, оказывается, лицензии — это обязанность Клода. Когда Дэвид возвращается, я хочу спросить, сколько он заплатил, но он приходит такой довольный, что не хочется портить ему настроение. У Клода вид тоже довольный.

От Клода мы узнаем, что для поездки в шхеры мы можем нанять Эванса, владельца пансионата «Голубая луна». Поль отвез бы нас задаром, он предлагал, но это как-то несправедливо; к тому же он наверняка неправильно истолкует косматую бороду Джо и усы Дэвида в сочетании с мушкетерскими волосами до плеч. Теперь это просто такая мода, как, скажем, стрижка ежиком, но Поль еще, пожалуй, испугается, для него такая внешность знаменует уличные беспорядки.

Дэвид выезжает на шоссе, осторожно сползает вниз по двум глубоким колеям, между которыми торчит большой каменный горб, задевающий днище машины. Перед коттеджем с вывеской «Контора» стоит американец в клетчатой ковбойке, островерхой фуражке и в толстом вязаном джемпере с орлом на спине. Он знает, где дом моего отца, местные проводники старшего поколения знают на побережье каждую избушку. Он сдвигает в угол рта дымящуюся сигарету и говорит, что отвезет нас туда, это десять миль, и возьмет пять долларов, а еще за пять долларов через двое суток заберет нас оттуда, приплывет с утра пораньше, чтобы мы успели засветло доехать до города. Об исчезновении отца он, конечно, слышал, но не обмолвился ни словом.

— Смачный старикан, а? — произносит Дэвид, когда мы выходим из конторы. Он получает удовольствие, потому что видит, как он говорит, реальную действительность: скудная жизнь, заскорузлые старики, словно сошедшие с фотографий времен депрессии. Он четыре года прожил в Нью-Йорке и с тех пор интересуется политикой, он там что-то такое изучал, это было в шестидесятые годы, точно не знаю. О прошлом моих спутников мне мало что известно, и они друг о друге, с кем что было, тоже имеют смутное представление, если бы один из нас страдал полным выпадением памяти, другие бы даже и не заметили.

Дэвид подает машину задом к пристани «Голубой луны», и мы выгружаемся: рюкзаки с одеждой, кинооборудование, портфель, в котором покоится мое будущее, блок сигарет «Ред кэпс», купленный ими в мотеле, и бумажный мешок с продуктами. Забираемся в лодку, потрепанное деревянное суденышко, Эванс заводит мотор, и мы медленно отплываем, взбивая винтом воду. На берегу, я вижу, появились летние домики, они распространяются как зараза — вероятно, новое шоссе виновато.

Дэвид сидит на носу рядом с Эвансом.

— Как рыбешка-то, ловится? — спрашивает он по-простонародному, дружески, хитровато.

— Есть места, что и ловится, — отвечает Эванс, он не дает бесплатной информации. Потом он переключает скорость, и больше мне ничего не слышно.

Я жду, пока мы выплывем на середину озера. В точно рассчитанный момент, как всегда, оглядываюсь — и вот она, деревня, как на ладони, дома убегают назад, сбиваясь в кучу, на темном фоне леса ослепительно белеет старая церковь. И приходит чувство, которого я ждала, а оно все не приходило: тоска по дому, хотя там у меня дома никогда и не было и столько всего меня отделяет; потом домики становятся крошечными — обман зрения, мы огибаем мыс, и деревня остается позади.

Мы сидим втроем на кормовой банке, рядом со мной Анна.

— Очень хорошо! — она старается перекричать мотор. — Очень хорошо, что мы уехали из города.

Оборачиваюсь, а у нее на щеке слезы, непонятно почему, она ведь всегда такая бодрая? Но потом я соображаю, что это не слезы — заморосил дождь. Плащи в рюкзаках, я как-то не заметила, что собираются тучи. Но мы не сильно промокнем, на этой лодке плыть каких-нибудь полчаса; раньше, на более тяжелых лодках с моторами послабее, уходило от двух до трех часов, в зависимости от ветра. В городе люди говорили нашей матери: «И вам не страшно? Вдруг что-нибудь случится», — подразумевая, что очень долго добираться до врача.

Холодно, я втягиваю голову в плечи, капли дождя звонко ударяют по коже. Берега разворачиваются и снова складываются у нас за кормой. На сорок миль дальше есть другая деревня, а в промежутке — ничего, только густые леса, невысокие холмы, выступающие прямо из воды, расходящиеся в стороны заливы, полуострова, оказывающиеся на самом деле островами, и острова, и перешейки, за которыми лежат другие озера. На карте или на аэрофотоснимке вся водная система разветвляется, как паук, но когда плывешь в лодке, видишь только ту часть, где находишься.

Озеро коварно, погода здесь переменчива, бури разыгрываются внезапно, каждый год тонут люди: переворачиваются высоко нагруженные лодки или пьяные рыболовы с разгону натыкаются на топляк — старые, полузатонувшие, полусгнившие бревна, плавающие под водой у самой поверхности, их много осталось по всему озеру после прежних лесосплавов и с тех пор, как подняли уровень воды в озере. Из-за изрезанности берегов легко сбиться с пути, если не помнить ориентиров, и я начинаю высматривать куполообразный холм, мыс, на котором торчит сухая сосна, ряды пней, выступающие на мелководье, я Эвансу не особенно доверяю.

Но до сих пор он сворачивал где надо, и мы приближаемся к нашим местам, два поворота, короткая протока между отвесными гранитными берегами, и мы оказываемся в широком заливе. Мыс на месте, как я его оставила, и дом на острове, сквозь деревья он далее не просвечивает, камуфляж — один из папиных принципов.

Эванс обводит лодку вокруг мыса, выключает мотор и подруливает к мосткам. Мостки покосились, ледоход каждую весну подтачивает их, вода гноит и корежит, их столько раз чинили, не осталось ни одного старого бревнышка, но все-таки это те самые мостки, с которых свалился мой брат в тот день, когда утонул.

Его всегда держали в загородке, которую соорудил для него папа, наподобие большой клетки или уменьшенной площадки для игр, внутри были деревья, и качели, и валуны, и песочница, где он копался. Ограда из металлической сетки была высокая, ему не перелезть, но в ней имелась калиточка, которую он в один прекрасный день сообразил, как открыть. Мама была одна в доме, она поглядывала на него в окно и вдруг видит, в клетке его нет. День был тихий, ветер не шумел, и она услышала у воды какие-то звуки. Побежала к мосткам — его там нет, подошла к самому краю и заглянула вниз: брат был под водой, лицом кверху, глаза открыты и безжизненны, он медленно шел ко дну, и изо рта у него бежали пузыри.

Это случилось еще до моего рождения, но я все помню совершенно ясно, будто видела своими глазами; а может, я и вправду видела, я верю, что нерожденный младенец держит глаза широко открытыми и смотрит сквозь стенку материнского чрева, как лягушка в стеклянной банке.

Глава четвертая

Мы выносим из лодки вещи, а Эванс ждет, не выключая мотора. Получив от Дэвида плату, он равнодушно кивает, выводит лодку кормой вперед, потом разворачивается и стрелой уносится за мыс, рев мотора, отдаляясь, переходит в вой и глохнет вдали за выступами берегов. Озеро чуть плещется о землю, волны от лодки улеглись, остался только след в виде тончайшей радужной бензиновой пленки, фиолетовой, розовой, зеленой. Пространство покоится, ветер стих, озеро плоско раскинулось, серебристо-белое, впервые за весь день (и за много-много лет) до нас не доносятся звуки моторов. У меня чешутся уши и все тело — остаточное ощущение после вибрации, так обычно зудят ступни, когда снимаешь роликовые коньки.

Они бессмысленно топчутся — видимо, ждут от меня указаний, что дальше.

— Будем перетаскивать вещи наверх, — распоряжаюсь я и предупреждаю, чтобы они были осторожнее на мостках; от дождя (он теперь совсем мелкий, изморось) доски стали скользкими, и потом некоторые могли прогнить, еще провалятся.

Меня подмывает крикнуть: «Ау! Мы приехали!» — но я не решаюсь, не хочу услышать в ответ молчание.

Вскидываю на плечо рюкзак и иду по мосткам, а потом вверх к дому, по тропинке и по ступенькам, вырытым в крутом склоне, на каждой ступеньке уложена кедровая плашка и закреплена двумя клинышками. Дом стоит на вершине песчаного холма, их тут целая гряда, оставленная отступившим ледником. Только тоненький слой почвы и редкая лесная поросль удерживают песок на месте. А со стороны озера склон обнажен, срезан, и берег все время обваливается, давно уже нет закопченных камней и кострищ, оставшихся с того времени, когда здесь еще жили в палатках, и деревья над обрывом постепенно заваливаются, некоторые из тех, что сейчас клонятся, в мое время еще стояли совсем прямо. Сосны, рыжая кора шелушится, вся хвоя только на верхних ветках. На одной уселся зимородок и трещит, прерывисто, как будильник; они гнездятся в обрыве, роют себе жилища в песке, это способствует эрозии.

Перед домом все еще виднеется загородка из проволочной сетки, один край уже над самым обрывом. Ее так и не убрали, даже детские качели висят на растрепанных, истлевших, обросших лишайниками веревках. На них как-то не похоже — сохранять то, в чем больше нет нужды. Должно быть, ждали внуков — думали, будут гостить. Он бы, наверно, хотел основать целую династию, как у Поля, чтобы множились вокруг дома и потомки. Эта загородка — зримый упрек, я не оправдала их надежд.

Но я не могла привезти сюда ребенка, я не научилась даже считать его своим и имени ему заранее не подобрала, как полагается будущим матерям. Он принадлежал мужу, муж навязал мне его, те месяцы, что он во мне рос, я чувствовала себя инкубатором. А муж отмеривал по граммам все, что давал мне есть, он скармливал меня младенцу, который должен был стать его двойником, он родился, и я уже больше была не нужна. Но ничего этого я доказать не могла, он держался хитро: все время повторял, что любит меня.

Дом стал меньше — это потому, догадываюсь я, что деревья вокруг заметно выросли. И посерел он как-то за эти девять лет, будто поседел. Стены сложены из кедровых бревен, но они стоят стоймя, а не лежат одно на другом: стоячие бревна короче, и с ними легче было управляться в одиночку. Кедровая древесина не самая лучшая, она скоро загнивает. Отец однажды заметил: «Я строил не навечно». И я тогда подумала: почему? Почему ты не построил его на веки вечные?

Я надеялась, что дверь будет отперта, но на ней замок, навешенный Полем. Я достаю из сумки ключи, которые он мне отдал, и приближаюсь с осторожностью: что бы я ни обнаружила там, за дверью, все может навести на его след. А вдруг он вернулся, но не сумел открыть запертую Полем дверь? Но ведь есть и другие способы проникнуть в дом — можно, например, разбить окно.

Следом за мной поднимаются Джо и Дэвид с остальными рюкзаками и пивом. Последней, напевая, появилась Анна, она несет мой портфель и бумажный мешок с продуктами.

Открываю деревянную наружную дверь и сетчатую внутреннюю. С порога внимательно оглядываю помещение, затем вхожу. Стол, покрытый голубой клеенкой, лавка, вторая лавка, на самом деле это деревянный ларь, пристроенный к стене, жиденькая кушетка на металлическом каркасе, которая раскладывается и превращается в кровать. Это мамино место. Здесь она иногда целыми днями неподвижно лежала под коричневым клетчатым пледом, глаза и щеки запавшие, ни кровинки в лице. Косясь на нее, мы разговаривали вполголоса, а она не слышала, даже когда обращались к ней; но потом, назавтра, она снова становилась прежней, такой, как всегда. И мы уверовали в ее способность, что бы ни было, возрождаться к жизни; мы перестали принимать всерьез ее недомогания, относились к ним как к естественным фазам, вроде окукливания. Когда она умерла, я была разочарована, я от нее этого не ожидала.

Все на своих местах. По крыше ударяют падающие с деревьев капли.

Они входят следом за мной.

— Вот здесь ты жила? — спрашивает Джо. Обычно он не задает мне личных вопросов, не могу понять, доволен ли он тем, что увидел, или немного подавлен. Он подходит к висящим на стене снегоступам, снимает один, старается занять руки.

Анна ставит продукты на кухонный столик и поеживается, обхватив локти.

— Жутко тут, должно быть, жить, — говорит она. — На отшибе…

— Нисколько, — отвечаю я. — Мне это казалось нормальным.

— Кто к чему привык, — замечает Дэвид. — По-моему, тут здорово.

Но говорит он не особенно убежденно.

В доме есть еще две комнаты, и я тороплюсь распахнуть двери. В каждой по кровати, полки, на стенах висит одежда — куртки, плащи, их всегда оставляли здесь. Серая шляпа, у него таких было несколько. В правой комнате на стене подробная карта района; в левой развешаны картинки, акварели, я теперь вспоминаю, что это я рисовала, когда мне было лет двенадцать-тринадцать; оттого, что я это забыла, мне немного не по себе.

Возвращаюсь в большую комнату. Дэвид оставил свой рюкзак на полу и завалился на кушетку.

— Вот черт, обессилел окончательно, — произносит он. — Кто-нибудь, откройте мне пивка.

Анна приносит и открывает ему банку, он похлопывает ее по заду и говорит:

— Вот это я люблю. Сервис.

Она себе и нам тоже достает по банке, и мы сидим на лавках и пьем. Теперь, когда мы перестали двигаться, чувствуется, что в доме холодно.

Запахи все знакомые — кедр, дровяная плита, деготь, которым пропитана пакля между бревнами, чтобы мыши не забирались. Задираю голову, осматриваю потолок, полки, там лежит стопка бумаг и рядом лампа, может быть, он работал перед этим, перед своим уходом. Среди бумаг может оказаться что-нибудь для меня: записка, распоряжение, завещание. Когда мама умерла, я тоже ждала, что, может быть, получу что-нибудь после нее, не деньги, но какую-то вещицу, знак. Долгое время по два раза в день ходила на почту, заглядывала в свой ящик, другого адреса я им никогда не сообщала, но ничего не прибыло. Возможно, она не успела.

Ни грязной посуды, ни разбросанных вещей, никаких следов. Кажется, будто в доме всю зиму никто не жил.

— Который час? — спрашиваю я Дэвида. Он протягивает мне руку с часами. Без малого пять. Придется мне заняться обедом, ведь все-таки это мой дом, они до некоторой степени мои гости.

В ящике за плитой нашлась растопка и несколько березовых поленьев, болезнь берез еще не добралась до наших краев. Отыскиваю спички и опускаюсь на колени перед плитой, я уже почти забыла, как это делается, но с третьей или четвертой спички удается растопить.

Снимаю с крюка глубокую эмалированную миску, беру большой нож. Они сидят и смотрят, не спрашивают, куда я собралась, правда, у Джо слегка встревоженный вид. Может быть, он ожидал, что я закачу истерику, и смущен тем, что ничего такого со мной не происходит.

— Схожу в огород, — говорю я, чтобы они не беспокоились. Они знают, где он находится, видели с воды, когда мы подплывали.

Дорожка от порога до калитки поросла травой, сорняки на грядках примерно месячные. Надо бы мне потратить пару часов на прополку, да не стоит, мы ведь здесь всего на два дня.

Из-под ног в разные стороны скачут лягушки, им здесь рай — рядом с озером, — сыро, мои полотняные туфли промокли насквозь. Обрываю несколько кустиков салата, которые не пошли в цвет и не набрали горечи; выдергиваю из земли луковицу и отшелушиваю коричневую отставшую кожицу, теперь она чистая, белая, похожая на глаз.

В огороде перемены: раньше с внутренней стороны забора подымались вьюны с яркими пунцовыми цветами. К ним подлетали кормиться пестрые колибри и зависали, часто-часто трепеща крылышками, так что невозможно было разглядеть. Потом образовывались стручки, они желтели, жухли и после первых заморозков лопались. Внутри оказывались горошинки, черно-фиолетовые и сиреневые. Я знала, что стоит раздобыть хоть несколько, и я сделаюсь всемогущей; но потом, когда я выросла и сумела дотянуться, ничего из этого не получилось. И слава Богу, надо сказать, потому что я понятия не имела, как употребить могущество, о котором мечтала; если бы я оказалась такой же, как и другие его обладатели, вышло бы одно зло.

Иду на морковную грядку и выдергиваю одну морковку, но ее не прореживали, морковь оказалась коротенькая, раздвоенная. Срезаю перья с луковицы и морковную ботву и бросаю на компостную кучу, овощи кладу в миску и иду обратно к калитке, прикидывая в уме время роста. В середине июня, не позже, он еще, по-видимому, был здесь.

У забора Анна. Она вышла мне навстречу.

— Где нужник? — спрашивает она. — Я сейчас лопну.

Я отвожу ее к началу дорожки и показываю.

— Ты как, в порядке? — спрашивает она.

— Конечно, в порядке, — отвечаю. Ее вопрос удивил меня.

— Мне очень жаль, что здесь никого не оказалось, — произносит она похоронным голосом, округлив свои зеленые глаза, будто это ее горе, ее крушение мира.

— Ничего, — утешаю я ее. — Пойдешь вот по этой дорожке, там в конце увидишь. Расстояние порядочное. — Я смеюсь. — Смотри не заблудись.

Спускаюсь на мостки, зачерпываю миской воду и мою овощи. Внизу подо мною в воде плывет пиявка — это хорошая, в красную крапинку, она колышется, будто маленький вымпел на ветру. А есть плохие — желтые, в серых пятнах. Эти нравственные различия ввел мой брат, одно время они его очень занимали. Очевидно, под влиянием войны все у него делилось на хорошее и плохое.

Я жарю гамбургеры, мы ужинаем, и я мою посуду в щербатом тазу, а Анна вытирает; тем временем уже совсем стемнело. Из ларя, что у стены, достаю постели и стелю нам. Им Анна сама может постелить. Он, должно быть, спал в большой комнате на кушетке.

Но они не привыкли укладываться с наступлением темноты, да и я тоже отвыкла. Меня беспокоит, как бы им не было скучно без телевизора и прочих развлечений; ищу, чем бы их занять. Под стопкой одеял нашлась коробка домино и колода карт. На полках в обеих спальнях много книг в бумажных обложках, главным образом детективы, чтиво для отдыха. Но есть и специальная литература по дендрологии и разные справочники: «Съедобные растения и побеги», «Насадка искусственных мушек», «Обычные грибы», «Как построить бревенчатую хижину», «Полевой определитель птиц», «Ваша фотокамера»; он верил, что, обзаведшись соответствующими наставлениями, можно любое дело выполнить самому. А вот его уголок с серьезными книгами: английская Библия, которую он ценил за литературные достоинства, полный Бернс, босуэлловская «Жизнь Джонсона», «Времена года» Томпсона, избранные Голдсмит и Купер. Он любил, как он их называл, рационалистов XVIII века, для него это были люди, избежавшие разлагающего воздействия индустриальной революции и познавшие тайну золотой середины, уравновешенной жизни. Он говорил, что все они возделывали каждый свой огород. Я была потрясена, когда потом уже узнала — собственно, это муж мне рассказал, — что Бернс был алкоголик, Купер — сумасшедший, доктор Джонсон страдал маниакально-депрессивным психозом, а Голдсмит нищенствовал. С Томпсоном тоже, помнится, что-то оказалось не так, он его называл «эскапистом». После этого я начала лучше к ним относиться, они перестали быть идеальными.

— Сейчас зажгу лампу, — говорю я, — можно будет почитать.

Но Дэвид возражает:

— Да ну, охота была читать, это и в городе можно.

Он крутит свой транзистор, но ничего не может поймать, кроме гула и какого-то вытья, накатывающего волнами, которое можно считать пением, да еще комариного шепотка по-французски.

— Вот дерьмо, — говорит он. — Хотел послушать, какой счет.

Это он про бейсбол, он болельщик.

— Можно поиграть в бридж, — предлагаю я, но никто не хочет.

Немного погодя Дэвид говорит:

— Ну-с, деточки, пора достать нашу травку.

Он развязывает рюкзак и роется в глубине, а Анна сразу замечает:

— Глупо было туда прятать, станут искать, туда в первую очередь полезут.

— К тебе за пазуху они в первую очередь полезут, — отвечает ей Дэвид, улыбаясь. — Такую роскошь, да чтобы они обошли своим вниманием? Можешь не волноваться, бэби, я знаю, что делаю.

— А я иногда начинаю сомневаться, — говорит Анна.

Мы выходим, спускаемся к воде и сидим на сыром бревне, смотрим на закат, покуриваем. На западе гаснут серо-золотистые облака, а на юго-востоке в ясное небо всплывает луна.

— Здорово, — говорит Дэвид, — получше, чем в городе. Если бы еще вытолкать отсюда под зад коленкой этих фашистских свиней — янки и капиталистов, отличное было бы местечко. Только кто тогда останется?

— О Господи, — вздыхает Анна. — Завелся.

— Но как? — спрашиваю я. — Как их вытолкаешь?

— Надо организовать бобров, — отвечает Дэвид. — Пусть перегрызут их всех, а иначе никак. Толстопузый американский банкир шагает себе по Уолл-стрит, а его подстерегают бобры, сваливаются ему на шею с телефонного столба, и — хруп, хруп! — с концами. Не слышали про последний проект государственного флага? Девять бобров мочатся на лягушку.[19]

Шутка старая и плоская, но я все равно смеюсь.

Немного пива, немного травки, пара анекдотов, чуточку политики — золотая середина. Мы — новая буржуазия, ведем разговоры, словно не на природе, а в колледже в перерыве между занятиями. Но все-таки я рада, что они со мной, не хотелось бы мне очутиться здесь в одиночестве; утрата, пустота готовы наброситься на меня из-за угла, присутствие этих людей служит мне защитой.

— А вы отдаете себе отчет, — рассуждает Дэвид, — что это государство возведено на костях мертвых животных? Мертвые рыбы, мертвые тюлени, бобры в этой стране — то же самое, что негры в Штатах. В Нью-Йорке слово «бобер» даже употребляется как ругательство — штрих, на мой взгляд, весьма характерный.

Он увлекся, поднял голову и смотрит на меня сквозь темноту горящими глазами.

— Мы тебе не студенты, — говорит Анна. — Ложись-ка лучше вот сюда.

Он ложится головой ей на колени, и она гладит ему лоб, я вижу, как движется взад-вперед ее рука. Они женаты уже девять лет, Анна мне говорила, что вышла замуж примерно тогда же, когда и я. Но она старше меня. Видно, они знают какой-то секрет, какой-то особый подход, рецепт, который мне открыть не удалось; а может, он был неподходящий человек. Я думала, это получится само собой, без моего старания, я стану составной частью семейной четы, пары людей, связанных и уравновешивающих друг друга, как деревянные мужчина и женщина из домика-барометра, который висит у Поля. Сначала все было хорошо, но потом он переменился, когда я вышла за него, когда он женился на мне, когда мы заключили брак на бумаге. Я до сих пор не понимаю, почему от подписи на каком-то документе должно что-то зависеть, но он стал предъявлять требования, хотел, чтобы делалось по его, как ему нравится. Надо было нам по-прежнему спать вместе и этим ограничиться.

Джо обнимает меня за плечи, я держусь за его пальцы. А перед глазами у меня — черно-белый буксирчик, который когда-то плавал по озеру, помнится, он был низкий, вроде баржи, он медленно тащил к запруде плоты, и я всегда махала с берега, когда они проплывали, и люди мне тоже махали в ответ. У них был на палубе такой маленький домик, с окошками, с трубой на крыше. Я думала: вот бы так жить, в плавучем доме, возить с собой все необходимое и людей, которые тебе дороги; захочешь перебраться в другие края — ничего нет проще.

Джо сидит и раскачивается взад-вперед, это может означать, что ему хорошо. Опять поднимается ветер, обдувает нас, тепло-прохладный, текучий, деревья у нас за спиной вскидывают ветви, их шелест похож на журчание; озеро отсвечивает ледяным блеском, жестяная луна разбивается на мелкой ряби. Закричала гагара, и у меня по коже бегут мурашки, каждый волосок встает дыбом — со всех сторон к нам возвращается эхо; здесь все отдается так гулко.

Глава пятая

Меня будит птичья песня. Только-только светает, в городе в это время даже уличное движение еще не началось, да и я научилась от него не просыпаться. Раньше я могла бы определить, какая это птица; но теперь уши отвыкли, я вслушиваюсь, а звуки сливаются. Они поют, как грузовики гудят, цель одна — обозначить свою территорию; зачаточный язык. Лингвистика — вот чем мне надо было заниматься, а не искусством.

Джо тоже наполовину проснулся, что-то мычит, натянул одеяло на голову, как монашеский капюшон. Оно было заправлено в ногах под тюфяк, но выбилось, и теперь его тощие голые ноги открыты, пальцы торчат жалобно, как картофельные ростки, проклюнувшиеся в мешке. Интересно, будет ли он помнить, что разбудил меня сегодня затемно, сел и внятно спросил: «Где это? Где я?» С ним это бывает каждый раз, как мы ночуем на новом месте. «Все в порядке, — сказала я ему, — я здесь». А он: «Кто? Кто? Кто?» — будто курица заквохтала, но позволил уложить себя обратно на подушку. Я в такие минуты боюсь к нему прикасаться — а вдруг он примет меня за кого-то из своих врагов, которые ему снятся? Но он понемногу начал доверять моему голосу.

Я разглядываю часть его лица, не закрытую одеялом, веко и нос сбоку, кожа белая, будто он все время жил в погребе, что так и есть, мы обитаем в погребах; борода темная, почти черная, захватывает шею и под одеялом соединяется с волосами на спине. У него волосатая спина, гораздо волосатее, чем обычно у мужчин, такая теплая на ощупь, как у игрушечного мишки, хотя, когда я ему это сказала, он, кажется, усмотрел в моих словах оскорбление своего достоинства.

Стараюсь понять, люблю я его или нет. Вообще-то это не имеет значения, но всегда наступает такой момент, когда им становится важнее знать, чем просто спокойно жить, и они непременно задают этот вопрос. Он, правда, до сих пор не спрашивал. Но ответ лучше подготовить заранее, уклончивый, если угодно, или, не малодушничая, начистоту, но по крайней мере тебя не застанут врасплох. Пробую оценить его по статям: он хорош в постели, лучше, чем тот, кто был до него, мрачен, но с ним не трудно, мы платим за квартиру пополам, и он много не разговаривает, это большое достоинство. Когда он предложил, чтобы мы поселились вместе, я согласилась без колебаний. Собственно, это даже не было принятием решения — так заходишь в магазин и вдруг покупаешь аквариум с золотыми рыбками или кактус в горшке, не потому, что тебе давно хотелось, а потому, что видишь их перед собой на прилавке. Он мне нравится, с ним мне приятнее, чем без него, но, конечно, лучше бы он значил для меня хоть чуточку больше. Чего нет, того нет, но это меня огорчает. После своего замужества я ни к кому не испытываю чувств, развод — это как ампутация, остаешься в живых, но какой-то части тебя больше нет.

Лежу с открытыми глазами. Это была моя комната; Анна и Дэвид спят в соседней, где карта, а здесь на стенах рисунки. Красотки в экзотических нарядах, с выпуклыми челками на лбу, с оттопыренными красными губами и торчащими щетинистыми ресницами, в десятилетнем возрасте я любила, чтобы все было «шикарно», это была моя религия, и такие рисунки служили мне иконами. Красотки стоят в напряженных позах, как на модных картинках, одна рука в перчатке уперта в бок, одна нога выставлена вперед. Туфли с квадратными задранными носами на прямых каблуках и платья без бретелек, с напуском, как у Риты Хейворт, а юбки широкие, вроде балетных пачек, и на них пятна, изображающие блестки. Я тогда не очень хорошо рисовала, пропорции не соблюдены, шеи получились слишком короткие, а плечи несуразно широкие. Должно быть, мне образцом служили продававшиеся в городе картонные куклы-кинозвезды — Джейн Пауэлс, Эстер Уильямс, — на их плоских телах были нарисованы купальнички, и надо еще было вырезать ножницами по чертежам богатый гардероб; вечерние туалеты, кружевные рубашечки. Ими владели и распоряжались девочки в белых блузках и серых джемперах, с косичками вокруг головы под розовыми беретами, — приносили их в школу и на переменах выставляли в ряд, голых, картонных, на ледяном ветру, прислонив к обшарпанной кирпичной стене, ногами прямо в снег, сочиняли для них балы и званые вечера, праздники и всевозможные торжества с бесконечными переодеваниями, — рабы удовольствий.

Под картинками на стене за кроватью висит на гвозде какая-то куртка из серой кожи. Старая куртка, кожа потрескалась и лупится. Я смотрю на нее и постепенно узнаю: это мамина, когда-то она носила ее и держала в карманах подсолнечные семечки. Я думала, она ее давно выкинула; ей здесь не место, он должен был куда-нибудь ее деть после похорон. Одежду умерших надо сжигать вместе с их телами.

Поворачиваюсь на бок и отпихиваю Джо к стене, чтобы было место поджать колени.

Всплываю снова, немного погодя. Джо уже не спит, он откинул с головы одеяло.