Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Маргарет ЭТВУД

МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА В ЭПОХУ ДИНОЗАВРОВ

Посвящается Г.
Благодарности

Хочу поблагодарить тех, кто снабжал меня комментариями, информацией, поддерживал меня или помогал иным образом; это Карл Этвуд, Ленор Мендельсон Этвуд, Рут Этвуд, Питер Бем, Лиз Калдер, Дж. А. Доннан, Кейт Годфри Гибсон, Дженнифер Глоссоп, Беверли Хантер, Матла Кейвин, Мария Квас, Джей Макферсон, Мари Томпсон, Фред Дж. Робертс, Рик Салютин, Дж. Б. Сэлсберг, Савелла Стечишин, Зиня Стечишин, Нэн Тализи, миссис Уолперт, Джин Уочна, миссис Верблински.

Хочу также поблагодарить Доню Перофф, мою неустанную изыскательницу на протяжении многих лет; Фиби Лармор, моего агента; и всех сотрудников Королевского Онтарийского Музея и Планетария, которые пожертвовали мне свое время, особенно Джоанн Линдси из отдела Палеонтологии позвоночных, которая уверенно провела меня через верхнемеловой период.



Окаменелость может быть не частью самого организма, а неким следом его присутствия: например, окаменелый след животного или слепок норы… Такие окаменелости дают нам единственный шанс увидеть вымерших животных в действии, изучать их поведение, хотя с уверенностью приписать такой след животному можно, только если оно рухнуло замертво на тропе и окаменело на месте.
Бьорн Куртен. Эпоха динозавров




Смотрите — я улыбаюсь вам, я улыбаюсь в вас, я улыбаюсь вами. Разве умер я, а не дышу еще в каждом трепете вашей руки?!
Абрам Терц (Андрей Синявский). Гололедица


Часть первая

Пятница, 29 октября 1976 года

Элизабет

Я не знаю, как мне жить. Я не знаю, как вообще нужно жить. Знаю лишь, как живу я. Я живу, как догола ободранная улитка. Так деньги не делаются.

Отдай мне мою раковину, я так долго ее строила. Я не знаю, где ты сейчас, но моя раковина при тебе. Ты так ловко умел раздевать. Я хочу раковину, вроде платья с блестками, такого, расшитого монетками в пять, десять центов, в доллар, внахлест, как чешуя броненосца. Бронированного рогоносца. Непроницаемо; как презерватив.

Я не хочу о тебе думать, но приходится. Ты хотел произвести на меня впечатление; ну так вот, у тебя не получилось, мне просто мерзко. Отвратительный, глупый, детский поступок. Как ребенок в истерике разбивает куклу. Но ты разбил свою голову, свое тело. Ты хотел быть уверен, что до конца жизни я буду каждый раз, повернувшись в кровати, чувствовать рядом это тело, нездешнее, но осязаемое, как ампутированная нога. Ее нет, но место ее болит. Ты хотел, чтобы я плакала, чтобы горевала, сидела в кресле-качалке, держала платок с траурной каймой, слезоточила кровью. Но я не плачу — я злюсь. Я так зла, что просто убила бы тебя. Но ты успел раньше.

Элизабет лежит на спине, аккуратно одетая, туфли ровненько стоят на прикроватном коврике — овальном, плетеном, купленном в «Ник Наке» четыре года назад, когда ее еще заботил домашний уют. Настоящий коврик из тряпочных косичек, сработанный настоящей старушкой, — фирма гарантирует. Руки по швам, ноги вместе, глаза открыты. Элизабет видит часть потолка, и все. Трещинка пересекает поле зрения, от нее ответвляется трещинка поменьше. Ничего не случится, ничего не откроется, трещина не расширится, не разверзнется, ничего не появится оттуда. Просто потолок надо перекрасить, не в этом году — в следующем. Элизабет пытается сосредоточиться на словах «в следующем году»; оказывается, не может.

Слева — расплывчатое пятно света; повернуть голову — там окно, увешанное паучниками в горшках; китайские бамбуковые жалюзи наполовину подняты. После обеда она позвонила на работу и сказала, что не придет. В последнее время она так делает слишком часто; а работа ей нужна.

Она не в себе. Она где-то между телом, спокойно лежащим на кровати поверх индийского покрывала, расписанного цветами и тиграми, в черной водолазке, в прямой черной юбке, в сиреневой комбинации, в бежевом лифчике с застежкой спереди, в колготках, какие продаются в пластиковых яйцах, — и потолком с волосными трещинками. Она видит там себя — загустевший воздух, словно белок. Как то, что вылезает из лопнувшего вареного яйца. Она знает, что по ту сторону потолка — вакуум. Это не то же самое, что третий этаж, который сдан жильцам. Вдалеке точно крохотный гром — их ребенок катает по полу стеклянные шарики. Воздух втягивается в черный вакуум с тихим, едва слышным свистом. Ее тоже может утянуть вверх, в эту трещину, как струйку дыма.

Она не в силах пошевелить пальцами. Она думает о своих руках, лежащих по бокам — вроде резиновых перчаток: она думает, что надо постараться всунуть в эти очертания рук кости и плоть, по одному пальцу за раз, как тесто.

Через дверь, которую она по привычке оставила на дюйм приоткрытой, — всегда на посту, как отделение неотложной помощи, даже сейчас прислушиваясь: вдруг раздастся грохот, вопли, вдруг что-то разобьется, — через дверь доносится запах подгорелой тыквы. Дети зажгли свечки в тыквах, хотя до Хэллоуина целых два дня. Еще даже не стемнело, хотя свет сбоку уже тускнеет. Они так любят рядиться, надевать маски и костюмы, бегать по улицам, по мертвым листьям, стучать в чужие двери, держа наготове бумажные мешки. Надежды. Раньше ее трогало это возбуждение, эта бешеная радость, эти планы, которые много недель строились за закрытой дверью детской. В Элизабет что-то отзывалось в унисон, будто ключ поворачивался. В этом году дети отдалились. Стеклянная звуконепроницаемая стена в больнице, в отделении для новорожденных, за которой она стояла в халате и смотрела на каждую из них в свой черед, глядя, как открывается и закрывается красный ротик, искажается личико.

Она видит их, они видят ее. Они знают: что-то не так. Они до того идеально вежливы, до того уклончивы, что ее обдает холодом.

Они наблюдают за мной. Они наблюдают за нами много лет. Разумеется, они знают, как это делается. Они ведут себя так, будто все нормально, и, может, для них это и есть норма. Скоро они захотят ужинать, и я приготовлю ужин. Стащу себя с кровати и приготовлю ужин, а завтра провожу их в школу, а потом пойду на работу. Все как полагается.

Элизабет раньше готовила, и притом очень хорошо. Это было в ту пору, когда ее интересовали коврики. Она все еще готовит: что-то чистит, что-то пассерует. Одно твердеет, другое размягчается; белое буреет. Она еще готовит. Но когда она думает о еде, она не видит ярких цветов — красных, зеленых, оранжевых — как на картинках в «Поваренной книге гурмана». Еда представляется ей иллюстрацией к журнальным статьям о здоровом питании: сколько граммов жира в вашем завтраке. Мертвые белые яйца, белые полоски сала, белое масло. Ростбифы, куры, отбивные, изваянные из безвкусного лярда. Теперь для нее вся еда на вкус такая. Правда, она все равно ест, даже переедает, набирая балласт.

Тихий стук, шаги. Элизабет отводит взгляд от потолка. Над туалетным столиком висит зеркало в дубовой раме, и в нем она видит, как открывается дверь, а за дверью в темноте коридора бледным воздушным шариком парит лицо Ната. Он входит в комнату, разрывая невидимую нить, которой она по привычке затягивает вход, чтобы не пустить его, и она может повернуть голову. Она ему улыбается.

— Как ты себя чувствуешь, любовь моя? — говорит он. — Я принес тебе чаю.



Пятница, 29 октября 1976 года

Нат

Он не знает, что у них двоих теперь значит «любовь», хотя они все время говорят друг другу это слово. Ради детей. Он уже не помнит, когда начал стучаться в ее дверь, не помнит, когда эта дверь перестала быть и его дверью. Когда они переселили обоих детей в одну комнату и он стал спать на освободившейся кровати. Тогда эта кровать называлась у Элизабет «свободной». Теперь называется «дополнительной».

Он ставит чашку с чаем на тумбочку у кровати, рядом с радиочасами, которые будят ее по утрам бодрыми новостями. Пепельница, но без окурков; откуда им взяться? Она не курит. А вот Крис курил.

Когда Нат спал в этой комнате, был и пепел, и спички, и стаканы с засохшими разводами, и мелочь из его карманов. Они складывали медяки в банку из-под арахисового масла и покупали друг другу в подарок всякую ерунду. Она это называла «шальные деньги». До сих пор он перед сном выуживает из карманов все центы; они мышиным пометом скапливаются на крышке бюро в его комнате, в его собственной комнате. Она говорит «твоя комната», будто хочет удержать его там.

Она смотрит на него снизу вверх, из ее лица высосаны все краски, глаза обведены темными кругами, на лицо натянута улыбка. Необязательно так стараться; но Элизабет всегда старается.

— Спасибо, любовь моя, — говорит она. — Я встану через минутку.

— Хочешь, я сегодня приготовлю ужин, — говорит Нат, он пытается быть полезным, и Элизабет безучастно соглашается. Его бесит эта безучастность, могла бы хоть обрадоваться, но он ничего не говорит, поворачивается и тихо закрывает за собой дверь. Он сделал жест, а она ведет себя так, будто этот жест ничего не значит.

Нат идет на кухню, открывает холодильник и роется внутри. Все равно что рыться в бельевом ящике, где все напихано кое-как. Банки с остатками еды, погибшие проростки фасоли, шпинат в полиэтиленовом пакете начал разлагаться и пахнет скошенной и гниющей газонной травой. Без толку ждать, что Элизабет наведет здесь порядок. Раньше она это делала. Теперь она время от времени убирается в других местах, но только не в холодильнике. Он сам здесь приберется, завтра или послезавтра, когда руки дойдут.

А пока что надо изобрести ужин. Это не так уж сложно — он часто помогал на кухне, — но раньше (мысленно он говорит «в былые дни», словно имеет в виду некую романтическую эпоху, как в диснеевском фильме про рыцарей) в доме всегда был запас продуктов. Теперь Нат по большей части покупает продукты сам, везет пару магазинных пакетов домой в корзине велосипеда. Но он вечно забывает что-нибудь, и в ткани дня зияют дыры: то яиц нет, то туалетной бумаги. Тогда приходится посылать детей в лавку на углу, а там все дороже. Раньше, до того как он продал машину, все было проще. Он возил Элизабет за покупками раз в неделю, по субботам, а дома помогал ей раскладывать по местам консервные банки и замороженные упаковки.

Нат извлекает из овощного контейнера подтекающий шпинат и несет его к мусорному ведру; из шпината сочится зеленая жижа. Нат считает яйца: на омлет не хватит. Придется опять готовить макароны с сыром, но это ничего, дети их любят. Элизабет не любит, но все равно будет есть, заглотает рассеянно, словно думает о чем угодно, только не о еде, глядя в стену мимо него с улыбкой мученицы, которую поджаривают на медленном огне.

Нат помешивает и трет на терке, помешивает и трет. Пепел падает с сигареты, мимо кастрюли. Нат не виноват, что Крис вышиб себе мозги из охотничьего ружья. Охотничье ружье: символ типичной для Криса экстравагантности, надрыва, который Нату всегда был неприятен. Лично он воспользовался бы пистолетом. Если бы вообще решил покончить с собой. Но хуже всего — взгляд, каким она смерила его после того звонка: Ему хотя бы хватило храбрости. Он хотя бы решился. Она, конечно, не высказала этого вслух, но он уверен, что она сравнивает их, и счет не в его пользу, потому что он все еще жив. Жив, потому что трус. Пороху не хватило.

Он знает, что в то же время, все так же молча, она винит во всем его. Если бы только ты был таким или сяким, сделал то или се — он не знает что, — этого не случилось бы. Я не была бы должна, обязана, вынуждена… она убеждена в этом, убеждена, что он ее подвел, и эта его неопределенная вина превратила ее в дрожащую массу беспомощной плоти, что присоской липнет к первому попавшемуся идиоту, которому случится проходить мимо и заметить: а у тебя титьки ничего себе. Или что там говорил этот Крис, убалтывая ее расстегнуть лифчик. А может, что-нибудь вроде: вот это фигура! Просто королева. Шахматисты, они такие. Нат знает, сам раньше играл в шахматы. Он никак не может понять, почему женщины считают, что игра в шахматы — это очень сексуально. Некоторые женщины.

И вот уже неделю, с того самого вечера, она проводит вторую половину дня лежа на кровати, которую Нат когда-то с ней делил, а он приносит ей чашки чаю, по одной в день. Она принимает их с видом умирающего лебедя — Нат ненавидит этот взгляд и бессилен с ним бороться. Ты во всем виноват, дорогой, но можешь принести мне чаю. Жалкая попытка искупления. И аспирин из ванной, и стакан воды. Спасибо. А теперь уйди куда-нибудь и помни, что ты виноват. И он на это ведется. Как хороший мальчик.

А ведь это ему, а не ей, не Элизабет, пришлось ехать на опознание. Она глядела таким страдальческим взором, что было ясно — от нее нельзя этого требовать. И он безропотно поехал. В квартире, где он побывал лишь дважды, а она бывала не реже раза в неделю все эти два года, он боролся с тошнотой, заставляя себя взглянуть, и чувствовал, что Элизабет присутствует в комнате вместе с ними — искривление пространства, наблюдатель. Сильнее присутствует, чем Крис. Головы, можно сказать, не осталось. Всадник без головы. Но узнать можно. Крис никогда ничего не выражал этим своим тяжелым плоским лицом, не как все люди. Он все выражал телом. От головы у него шли одни неприятности. Возможно, поэтому он и выстрелил в голову, а не еще куда. Чтобы не уродовать тело.

Пол, лампа, шахматы у кровати, кровать, а на ней лежит, так сказать, «туловище с конечностями»; второе тело Ната, неразрывно связанное с ним призрачной пуповиной, дырой в пространстве, где царит Элизабет. Крис надел костюм с галстуком, белую рубашку. Нат представил себе эту процедуру — толстые пальцы приглаживают узел, поправляют галстук перед зеркалом, господи, даже ботинки начистил, — и ему захотелось плакать. Он сунул руки в карманы куртки; пальцы сомкнулись на медяках и ключах от дома.

— Вы не знаете, почему он оставил на столе ваш номер телефона? — спросил второй полицейский.

— Не знаю, — ответил Нат. — Наверное, потому что мы с ним дружили.

— Вы оба? — спросил первый полицейский.

— Да, — сказал Нат.

Дженет входит в кухню, когда он ставит жаростойкое блюдо в духовку.

— Что у нас на ужин? — спрашивает она и добавляет: — папа, — как будто хочет ему напомнить, кто он такой.

Вопрос внезапно кажется таким грустным, что Нат отвечает не сразу. Вопрос из прошлого, из былых времен. У Ната туманится в глазах. Ему хочется швырнуть блюдо на пол, поднять дочь на руки, прижать к себе, но вместо этого он аккуратно закрывает дверцу духовки.

— Макароны с сыром, — говорит он.

— Ням-ням, — говорит она отстраненно и осторожно, умело притворяясь довольной. — С томатным соусом?

— Нет, — отвечает он, — соуса не было.

Дженет скрипит большим пальцем по кухонному столу. И еще раз.

— А мама отдыхает? — спрашивает она.

— Да, — говорит Нат. Потом, глупо: — Я отнес ей чашку чаю.

Он закладывает одну руку за спину, опирается на кухонный стол. Они оба знают, о чем нельзя говорить.

— Ну хорошо, — говорит Дженет голосом маленькой взрослой, — до скорого свидания. — Она поворачивается и выходит через кухонную дверь.

Нату хочется что-нибудь сделать, что-то совершить, кулаком пробить окно в кухне. Но стекло снаружи затянуто сеткой. Не разгуляешься. Что ни сделай теперь, все нелепо. Разбив окно, не сравнишься с тем, кто выстрелом разнес себе голову. Загнан в угол. Даже продумай она все заранее, у нее и то не получилось бы лучше.



Пятница, 29 октября 1976 года

Леся

Леся блуждает в доисторической эпохе. Под солнцем, оранжевее, чем ее собственное, среди болотистой равнины, пышно заросшей толстостебельными плаунами, гигантскими папоротниками, — пасется стадо бронированных стегозавров. С краю, под защитой стада, но отдельно от него, — несколько камптозавров, они изящнее и чуть повыше. Осторожные, пугливые, они время от времени задирают маленькие головы и встают на задние ноги, нюхая воздух. Они первые поднимут тревогу, если рядом опасность. Ближе стая некрупных птерозавров планирует с одного древовидного папоротника на другой. Леся притаилась на одном из деревьев, в самом верхнем веере листвы, и смотрит в бинокль — блаженная, непричастная наблюдательница. Динозавры ею совершенно не интересуются. Даже если они увидят ее или унюхают, все равно не заметят. Она до того чужда им, что они не смогут выделить ее из фона. Аборигены, увидев корабли Кука, не обратили на них внимания, зная, что таких вещей не бывает. Это ничем не хуже невидимости.

Леся понимает, что, если вдуматься, не всякий захочет отдыхать душой на таких фантазиях. Но она отдыхает именно так; особенно потому, что своевольно нарушает любую официальную доктрину палеонтологии, какую захочет. В рабочее время она зоркий, объективный и грамотный исследователь, но для нее это лишь еще одна причина позволять себе всяческие вольности в болотах юрского периода. Она смешивает эпохи, добавляет красок; почему бы стегозаврам не быть цвета «синий металлик» в красно-желтую крапинку, а не тусклых серо-бурых тонов, как считают специалисты? Она ведь тоже в некотором роде специалист. На боках камптозавров появляются и исчезают пастельные полосы: красновато-розовый, фиолетовый, светло-розовый, — выражая эмоции; так расширяются и сокращаются хроматофоры у осьминогов. Только после смерти камптозавры сереют.

И вообще это похоже на правду; Леся знает, как причудливо окрашены некоторые экзотические ящерицы, не говоря уже о вариациях цвета у млекопитающих — взять хоть зады мандрилов. Эти диковинные свойства были ведь от кого-то унаследованы.

Леся понимает, что впадает в детство. Это часто бывает с ней в последнее время. Она фантазировала так, когда была еще ребенком, подростком, а потом эти мечты получили отставку, их место заняли другие. Люди сменили динозавров у нее в мыслях, как некогда на Земле, в другой геологической эпохе; но оказалось, что думать о мужчинах — слишком неблагодарное занятие. Правда, в этом отношении ее жизнь, кажется, наладилась. Уладилась; как улаживают дело в суде. В данный момент под мужчинами подразумевается Уильям. Уильям считает, что они хорошо поладили. Он не видит причины что-то менять. Леся, если вдуматься, тоже. Вот только она не может грезить о Уильяме, хоть и пытается; и она уже не помнит, о чем грезила, когда еще могла грезить. Ей кажется, что Уильям и грезы — понятия несовместимые. Этот факт не имеет для нее никакого значения.

В доисторической эпохе нет мужчин, вообще нет никаких людей, разве что иногда попадется одинокий наблюдатель вроде нее, турист или беженец, сидит на своем личном папоротнике со своим биноклем и в чужие дела не лезет.

Звонит телефон, и Леся подскакивает. Она распахивает глаза, вскидывает руку с кружкой, будто защищаясь. Леся всегда предупреждает друзей, что она из тех, кто пугается внезапного шума. Она ощущает себя робким травоядным созданием. Она дергается, если кто-то подходит к ней со спины, если засвистит охранник в метро, даже если она знает заранее, что за спиной кто-то есть или что сейчас будут свистеть. Некоторые друзья считают это милой причудой, но Лесе известно, что многих это просто раздражает.

Она не любит раздражать, поэтому старается контролировать себя, даже когда никого нет рядом. Она ставит кофейную кружку на стол — лужу кофе можно вытереть и потом, — и идет к телефону. Она не знает, кто это может быть или кого ей хочется услышать. Она понимает, что это не одно и то же.

Когда она берет трубку, соединение уже произошло. В телефоне шум — городской шум, он отражается от стеклянных стен, разбивается о бетонные утесы, на которые она сейчас смотрит, в которых сама живет. Скалы — мой приют. Скалолазка. Четырнадцатый уровень.

Леся с минуту вслушивается в шум, как в чей-то голос. Потом кладет трубку. Во всяком случае, это не Уильям. Он никогда не звонит ей просто так, всегда — с целью что-нибудь сообщить, всегда с каким-нибудь делом. Я сейчас приду. Встретимся возле. Я не успею к. Давай пойдем в. А потом, когда они начали жить вместе: я приду домой около. А в последнее время: я приду не раньше. Лесю не беспокоит его отсутствие; это значит, думает она, что их отношения — отношения зрелых людей. Она знает, что он работает над важным проектом. Переработка сточных вод. Она уважает его работу. Каждый из них всегда клялся, что не будет стеснять свободу другого.

Это уже третий раз. Два раза на прошлой неделе и вот сейчас. Сегодня утром она упомянула об этих звонках в разговоре с девушками на работе, с женщинами у себя на работе, обнажила зубы в краткой улыбке, показывая, что звонки ее не беспокоят, и быстро прикрыла рот ладонью. Она считает, что у нее зубы слишком большие; что она с этими зубами всегда будто голодная или похожа на скелет.

Там была Элизабет Шенхоф, в кафетерии, куда они всегда отправляются в половине одиннадцатого, если в этот день не слишком много работы. Она из отдела Особых Проектов. Леся часто видит ее, потому что окаменелости популярны в Музее, и Элизабет любит их использовать. И вот сейчас она подошла к их столу — попросить у Леси материалов для новой выставки. Элизабет хочет объединить разные мелкие находки, обнаруженные на канадской территории, с природными объектами из тех же географических областей. Она назвала это «Артефакты и окружающая среда». Хочет выставить чучела животных, капканы и орудия первопроходцев и немного окаменелостей для придания атмосферы.

— Наша земля — древняя, — говорит она. — Мы хотим, чтобы люди это почувствовали.

Леся не любит таких разносортных экспозиций, хотя и понимает, что они нужны. Широкая публика. Но все же это — чрезмерное упрощение, и Леся внутренне протестует, когда Элизабет своим компетентным материнским тоном спрашивает, не могла бы Леся найти у себя какие-нибудь интересные окаменелости. Разве не все окаменелости интересны? Леся вежливо обещает поискать.

Элизабет, мастерица улавливать оттенки чужой реакции (Лесе это внушает благоговейный страх — она знает, что совершенно не способна к такому), подробно разъяснила, что имеет в виду окаменелости, на которые интересно смотреть. Она сказала, что будет чрезвычайно благодарна.

Леся, всегда отзывчивая на чужую благодарность, растаяла. Если Элизабет хочет получить несколько больших фаланг пальцев и один-два черепа, Леся с радостью их одолжит. Кроме того, Элизабет выглядела просто ужасно, бледная как полотно, хотя все вокруг говорили, что она удивительно хорошо справляется. Леся не может представить себя в такой ситуации, поэтому не знает, как справилась бы она. Конечно, все знали, что случилось, потому что это было в газетах, да и прежде Элизабет не особенно скрывала, что происходит.

Все они в присутствии Элизабет старательно избегали упоминать Криса и все, что имело к нему отношение. Леся захлопала глазами, когда Элизабет сказала, что собирается поместить на витрину кремневое ружье. Леся на ее месте держалась бы подальше от ружей. Впрочем, может быть, без амнезии тут не обойтись, и это — неотъемлемая часть того самого мужества. А иначе как это вообще вынести?

Чтобы переменить тему, она жизнерадостно сказала:

— Представляете, мне в последнее время звонит неизвестно кто.

— Гадости говорит? — спросила Марианна.

— Нет, — сказала Леся. — Я не знаю, кто это, но он просто ждет, пока я отвечу, а потом вешает трубку.

— Может, номером ошиблись, — сказала Марианна, и ее интерес увял.

— Откуда ты знаешь, что это он, а не она? — спросила Триш.

— Прошу прощения, — сказала Элизабет. Она встала, постояла секунду, повернулась и пошла к двери твердой походкой лунатика.

— Кошмар, — сказала Триш. — Ей, должно быть, ужасно тяжело.

— Я что-то не то сказала? — спросила Леся. Она ничего такого не хотела.

— Ты что, не знаешь? — сказала Марианна. — Он ей звонил вот так. В последний месяц — каждую ночь. После того как отсюда уволился. Она рассказала Филипу Берроузу незадолго до того, как это случилось. Можно подумать, она знала, что это добром не кончится.

Леся покраснела и прижала руку к щеке. Вечно она не в курсе дела. А Элизабет теперь подумает, что Леся это сделала нарочно, и невзлюбит ее. Леся не может понять, как случилось, что до нее не дошла эта сплетня. Наверняка рассказывали прямо тут, за этим столом, а Леся пропустила все мимо ушей.

Леся возвращается в гостиную, садится в кресло рядом с лужицей кофе и закуривает сигарету. Она курит не затягиваясь. Вместо этого она держит правую руку у рта, зажав сигарету между указательным и средним пальцами, большим пальцем касаясь челюсти. Так она может беспрепятственно разговаривать и смеяться, моргая от дыма, который лезет в глаза. Глаза у нее красивые. Она понимает, почему в ближневосточных странах носят вуали и покрывала. Стыдливость тут ни при чем. Когда дома никого больше нет, Леся иногда подносит к лицу наволочку в цветочек, закрывая нижнюю половину лица, от переносицы. Нос у нее чуть-чуть длинноват, чуть-чуть слишком горбат для этой страны. Ее глаза, темные, почти черные, загадочно смотрят на нее из зеркала в ванной, поверх синих и фиолетовых цветов.



Суббота, 30 октября 1976 года

Элизабет

Элизабет сидит на сером диване в подводном свете своей гостиной, руки спокойно лежат на коленях, будто она ждет самолета. В этой комнате не бывает прямых солнечных лучей, потому что окна выходят на север; Элизабет это успокаивает. Диван не вполне серый, точнее — не только серый; на обивке мягкие лиловые разводы, будто жилки проступают; похоже на батик. Элизабет выбрала такую обивку, потому что она не режет глаз.

На серовато-бежевом ковре, у левой ноги Элизабет, лежит обрезок оранжевой гофрированной бумаги, это дети что-то мастерили у себя в комнате; будто язык огня, жгучий. Но она его не трогает. Прежде она бы наклонилась, подняла бумажку, скомкала. Она не любит, когда что-то нарушает гармонию этой комнаты, будь то дети или Нат с его дорожками из опилок и пятнами олифы. У себя в комнатах пусть устраивают какой угодно беспорядок, там ей не приходится с ним бороться. Она хотела завести комнатные растения и здесь, а не только у себя в спальне, но потом передумала. Лишняя головная боль.

Она закрывает глаза. Крис рядом с ней в комнате, как тяжесть, как вес, ей трудно дышать, как перед бурей. Мрачный. Брачный. Злачный. Но это не потому, что он умер, — он всегда был такой. Прижимал ее спиной к двери, стискивал в объятиях, никак не отпихнуть его массивные плечи, лицо придвинуто, увеличено, сила тяготения. Придавливал ее. Я тебя пока не отпускаю. Она терпеть не может, когда кто-то имеет над ней власть. Нат не имеет над ней власти, никогда не имел. За него было просто выйти замуж, все равно что туфлю примерить.

Она сидит в комнате на Парламент-стрит, пьет вино, заплесканные стаканы оставляют багровые круги на линолеумной столешнице, которую он арендует вместе с квартирой. Она видит рисунок на клеенке — аляповатые цветочные венки, лимонно-зеленые на желтом фоне, узор будто выжжен у нее на сетчатке. В этой комнате они всегда говорят шепотом, непонятно зачем. Нат в нескольких милях от них и к тому же знает, где она, — она всегда оставляет номер телефона, вдруг что случится. Их шепот, горячие плоскости его глаз, они сверкают, как шляпки гвоздей. Змеи-медянки. Медяки на глазах. Он вцепляется в ее руку через стол, как будто, если отпустит, она соскользнет с края стола, с края какого-то утеса, погрузится в зыбучие пески и исчезнет навеки. Или он исчезнет.

Она слушает, не сводя глаз с корявой столешницы, с приземистой свечи, которую он купил у уличного торговца, с нарочито безвкусных пластиковых цветов, с чучела совы, украденного им на работе; сова еще без подставки и без глаз, образчик его черного юмора. Венки медленно крутятся на столе, как в густом море, и уплывают прочь; где-то был такой обряд, он приносил удачу. Волна взлетает, сдержанная ярость в его руках, приостанавливается, падает, его соленое тело вытягивается вдоль ее тела, плотное, как земля, на этой самой кровати, где она никогда не останется на ночь, где простыни всегда чуть влажны и пахнут дымом, держишься до того момента, когда уже ничего не удержать. Она никогда не видела этой комнаты при дневном свете. Она не желает представлять себе, как эта комната выглядит теперь. Голый матрас. Должно быть, кто-то пришел, убрал все с пола.

Она открывает глаза. Надо сосредоточиться на чем-нибудь простом и ясном. На буфете стоят три чаши, розовато-сиреневые, фарфоровые. Работы Кайо, один из лучших мастеров. У нее хороший вкус, она уже неоднократно в этом убеждалась. Буфет сосновый, она купила его, когда сосна еще не вошла в моду, по ее заказу с буфета содрали краску, это было еще до того, как вошла в моду некрашеная мебель. Сейчас этот буфет был бы ей уже не по карману. Это ценная вещь, и чаши ценные. Она не потерпела бы в этой комнате ничего дешевого и безвкусного. Она скользит взглядом по вазам, восхищаясь нежной расцветкой, слегка асимметричными изгибами: так точно чувствовать, где можно отклониться от равновесия. Чаши пусты. Что можно было бы в них положить? Уж конечно, не цветы и не письма. Эти чаши предназначались для другого, для жертвоприношений. Сейчас они держат в себе свое собственное пространство, свою собственную, дивной формы, пустоту.

У тебя была твоя комната и было все, что снаружи, а между тем и этим — непроходимый барьер. Ты носил свою комнату с собой, как запах, похожий на формальдегид или на запах в старом шкафу, мышиный, тайный, мускусный, сумрачный и насыщенный. С тобой я все время была в этой комнате, даже когда мы были где-то снаружи, даже когда здесь. Я и сейчас в ней, только ты запер дверь, коричневую дверь с облупившейся краской, с медного цвета замком и с цепочкой, в дереве две дыры от пуль — ты сказал мне, что неделю назад кто-то устроил перестрелку в коридоре. Ты жил в плохом районе. Я всегда ездила туда на такси и просила водителя подождать, пока не нажму кнопку звонка и не окажусь в безопасности в вестибюле, на щербатом мозаичном полу. В безопасности, что за нелепая шутка. Дверь заперта, и это не в первый раз — ты не хотел, чтобы я когда-нибудь вышла на свободу. Ты всегда знал, что я хотела выйти на свободу. Но в то же время мы были в заговоре, мы знали друг о друге такое, чего никто другой не знал. В каком-то смысле я доверяла тебе как никому другому за всю свою жизнь.

— Мне надо идти, — говорит она. Он накручивает прядь ее волос на палец, наматывает и разматывает обратно. Он проводит указательным пальцем меж ее губ, по зубам, левой рукой; она чувствует вкус вина и собственного пота, ее собственный вкус, кровь из прокушенной губы, она уже не знает — чья.

— Зачем? — спрашивает он.

— Нужно, — отвечает она. Она не хочет говорить дети, потому что он рассердится. Но она не хочет, чтобы они проснулись без нее и не знали, где она.

Он не отвечает; он продолжает наматывать и разматывать прядь ее волос, его волосы, будто перья, щекочут ей шею, теперь он скользит пальцами по ее подбородку и горлу, будто он глухой, будто он ее больше не слышит.



Суббота, 30 октября 1976 года

Леся

Леся идет рядом с Уильямом, ее рука в его прохладной руке. Здесь нет динозавров, только такие же гуляющие прочесывают территорию, без видимой цели патрулируют освещенную сетку центра города. На ходу Леся заглядывает в витрины магазинов одежды, универмагов, рассматривает манекены, похожие на мертвецов, что стоят, выпятив таз, уперев руки в бедра, расставив ноги, согнув одно колено. Если бы эти тела двигались, они бы крутили бедрами, дергались, как стриптизерки в оргазмическом финале. Но поскольку они из железной арматуры и застывшего гипса, они не нарушают пристойности.

Леся в последнее время часами блуждает в этих самых магазинах по дороге с работы. Она перебирает вещи на вешалках, ищет, что могло бы ей пойти; на что могла бы пойти она. Она почти никогда ничего не покупает. Она примеряет платья, длинные, летящие, вышитые, совершенно не похожие на вещи в приглушенном классическом стиле и джинсы, которые она обычно носит. У некоторых платьев пышные юбки почти до полу. Стиль кантри. Ее бабушка очень смеялась бы. Тихим смехом, будто дверь скрипит, из-под маленьких ладоней цвета грецкого ореха.

Она думает, не проколоть ли уши. Иногда, порывшись в платьях, идет в отдел парфюмерии и пробует духи у себя на запястьях. Уильям говорит, что одежда его не интересует. Его единственное требование — чтобы она не стриглась. Но это ничего, она и не собирается стричься. Так что она не идет на компромиссы.

Уильям спрашивает, не хочет ли она чего-нибудь выпить. Она говорит, что не отказалась бы от кофе. Они вышли из дому не для того, чтобы пить, а для того, чтобы пойти в кино. Но они слишком долго тянули время над выпуском «Стар» с кинопрограммой, пытаясь что-то решить. Каждый хотел, чтобы другой взял ответственность на себя. Леся хотела посмотреть повтор «Кинг-Конга» в университетском цикле лекций о кино. Уильям наконец сознался, что всегда хотел увидеть «Челюсти». Леся не возражала, ей было любопытно, как сняли акулу, ведь акулы — один из самых примитивных нынешних видов. Она спросила Уильяма, знает ли он, что желудок акулы плавает, а если подвесить акулу за хвост, ее парализует. Уильям не знал. К тому времени, как они добрались до «Челюстей», все билеты оказались проданы, а «Кинг-Конг» начался полчаса назад. Так что они отправились гулять.

Сейчас они сидят за белым столиком на втором этаже Колоннады. Уильям пьет гальяно, а Леся — кофе по-венски. Она с серьезным видом слизывает взбитые сливки с ложечки, а Уильям, уже простив ее за то, что из-за нее пропустил «Челюсти», рассказывает о своей последней проблеме: когда в конечном итоге теряется больше энергии — если использовать тепло от сжигаемого мусора для работы паровых турбин или если жечь мусор просто так? Уильям — инженер, специалист по охране окружающей среды, хотя иногда Леся, сидя с прилежно-внимательным лицом, слышит маленький вредный голосок, который называет это переработкой сточных вод. Однако Леся восхищается работой Уильяма и согласна, что для выживания человечества его работа гораздо важнее, чем ее. И это правда, им всем грозит утонуть в собственном дерьме. Уильям их спасет. Чтобы это понять, достаточно поглядеть на него, на его уверенность, на его энтузиазм. Уильям заказывает себе еще рюмку ликера и начинает распространяться о своем проекте выработки газа метана из разлагающихся человеческих экскрементов. Леся бормочет что-то одобрительное. Это еще и решение топливного кризиса.

(Главный вопрос тут: хочет ли Леся, чтобы человечество выжило, или ей все равно? Ответа она сама не знает. Динозавры вымерли, но это был не конец света. В моменты уныния — как сейчас, например, — она чувствует, что и людям недолго осталось. Природа что-нибудь придумает на замену. Или нет. Как получится.)

Уильям говорит про навозных жуков. Он хороший человек; почему же она его не ценит? Когда-то навозные жуки ее интересовали. Австралия решила свои проблемы с пастбищами — пастбища в Австралии скрывались под толстым слоем сухих коровьих лепешек и овечьих катышков, и трава переставала расти — массовым завозом гигантских африканских навозных жуков, и эта история когда-то вдохновляла Лесю. Леся, как и Уильям, восхищалась таким элегантным решением экологической проблемы. Но она уже не первый раз все это слышит. В конце концов ее начинает доставать оптимизм Уильяма, его уверенность, что всякая экологическая катастрофа — всего лишь задача, на которую обязательно найдется блистательное решение. Леся представляет себе мозги Уильяма — розовощекие и безволосые. Раньше она ласкательно называла его Уильям Англосакс, но потом оказалось, что он воспринимает это как враждебный намек на его национальность.

— Я ведь не зову тебя «Леся-латышка», — обиделся он.

— Литовка, — поправила она. (У Уильяма проблемы с названиями прибалтийских республик.) — Литвак. Можешь звать, пожалуйста, я не возражаю, — неискренне сказала она. — А можно я буду тебя звать Уильям Канадец?

Мальчик Билли, милый Билли.Где ты был целый день [1].

Вскоре после этого у них вышел спор о второй мировой войне. Отец Уильяма в войну служил капитаном в военно-морском флоте, так что Уильям, конечно, крупнейший специалист по этой теме. Уильям считает, что британская армия (и, естественно, канадская тоже) вступила в войну по соображениям высшей морали — чтобы спасти евреев, не дать превратить их в облачко газа и горсть жилетных пуговиц. Леся не согласилась. Она заявила, что евреев спасали лишь постольку-поскольку. На самом деле спор шел о том, кто быстрее захапает территорию. Гитлер мог бы поджаривать евреев сколько душе угодно, если бы не захватил Польшу и не вторгся в Голландию. Уильям сказал, что Леся неблагодарная, раз так думает. Леся в ответ предъявила свою покойную тетю Рахиль, которую никто не спас, и ее золотые зубы безымянными осели на чей-то счет в швейцарском банке. Как ответить этой неотмщенной тени? Уильям, которому нечем было крыть, отступил в ванную — бриться. Леся почувствовала, что выиграла нечестно.

(А вот другая ее бабка, по матери, рассказывала ей: сначала мы были рады Гитлеру. Мы думали, он лучше, чем русские. А вот видишь, как вышло. В этом была некая ирония, потому что ее муж там, на Украине, был почти коммунистом. Поэтому им пришлось уехать: из-за политики. Он и в церковь не ходил, сказал, что ноги его там не будет. Плевал я на церковь, говорил он. Он уже давно умер, но Лесина бабушка все об этом страдала.)

Недавно Леся поняла, что больше не ждет, когда же он сделает ей предложение. Раньше она думала, что это само собой разумеется. Сначала люди живут вместе, для пробы. Потом женятся. Так поступали ее университетские друзья. Но теперь она понимает, что Уильям считает ее слишком экзотичной. Конечно, он ее любит — по-своему. Он кусает ее в шею, когда они занимаются любовью. Леся думает, что с женщиной своей породы — однажды она поймала его на такой формулировке — он ничего такого себе не позволил бы. Они бы занимались любовью, как два лосося, удаленно, Уильям оплодотворил бы прохладные серебристые икринки с безопасного расстояния. Он называл бы своих детей «потомство». Его потомство, с чистой кровью.

Вот в этом и загвоздка: Уильям не хочет ребенка от нее. С ней. Хотя она уже намекала ему; да она могла бы и залететь без спросу. Дорогой, знаешь что. Я в положении. От тебя. Ну что ж, скажет он, выйди из этого положения.

Ох, это клевета на бедного Уильяма. Он восхищается ее умом. Он любит, чтобы она пользовалась научным жаргоном при его друзьях. Когда она произносит «плейстоцен», у него встает. Он говорит ей, что у нее красивые волосы. Он тонет в ее смородиновых глазах. Он гордится ею как трофеем и как свидетельством своей непредвзятости. Но что скажет его семья, проживающая в городе Лондоне, провинция Онтарио?

Леся представляет себе его семейство многочисленным, розовым и блондинистым. Члены этой семьи по большей части проводят время за игрой в гольф, с перерывом на пару раундов тенниса с полной выкладкой. Когда они не играют в гольф и теннис, они толпятся на террасах — Леся представляет себе, что они это делают даже зимой, — и пьют коктейли. Они вежливы с чужими, но за глаза могут сказать, например: «Этот парень не знает даже, кто его дед». Леся отлично знает, кто были оба ее деда. Вот с прадедами будут проблемы.

Она знает, что на самом деле семья Уильяма совсем не такая. Но Леся, как и ее родители, считает, что любой человек с британской фамилией уже на пару ступенек выше по социальной лестнице, если только живет не под мостом. Она знает, что не надо так думать. Вряд ли родители Уильяма намного богаче ее собственных. Вот только замашки у них аристократические.

Когда-то она боялась встречи с ними, думала, что они ее не одобрят. Теперь ей даже хочется их увидеть. Она выкрасит зубы золотом, намотает на голову бахромчатые шали и явится, бренча тамбурином и топоча. Чтобы оправдать их жуткие предчувствия. Бабушка будет подбадривать ее, хлопая крохотными, как лапки крота, ладошками, скрипуче смеясь. Голос крови. «Мы беседовали с Богом, когда они балакали со свиньями». Будто народ, как сыр, с годами становится лучше.

— В неодевонском периоде не было навозных жуков, — говорит Леся.

Уильям осекается.

— Я не понял, о чем ты, — говорит он.

— Я просто подумала о параллельной эволюции: навозные жуки и навоз, — говорит она. — Например, что появилось раньше — человек или венерические болезни? Я предполагаю, что носители должны были возникнуть раньше паразитов, но так ли это на самом деле? Может быть, человека изобрели вирусы, чтобы им было где жить.

Уильям решает, что она шутит. Он смеется.

— Шутишь, — говорит он. Он считает, что у нее очень своеобразное чувство юмора.

Альбертозавр, или, как предпочитает называть его Леся, горгозавр проламывает северную стену Колоннады и стоит в растерянности, обоняя незнакомый запах человеческой плоти, балансируя на мощных задних ногах, прижав к груди крохотные передние лапки с острыми, как бритвы, когтями. Через минуту Уильям Англосакс и Леся Литвак превратятся в два комка жеваных жил. Горгозавр алчет, алчет. Ходячий желудок, он проглотил бы весь мир, если б мог. Леся, которая привела его сюда, смотрит на него с дружелюбной объективностью.

Вот тебе задачка, Уильям, думает она. Реши-ка ее.



Суббота, 30 октября 1976 года

Нат

Он не надел плаща. Водяная пыль оседает на грубошерстном свитере, на бороде, собирается на лбу, сбегает струйками вниз. Разве можно не пустить его в дом — мокрого, дрожащего и без плаща?

Он оставил велосипед на дорожке к дому — приковал цепью к кусту сирени и щелкнул замком. Как обычно; но сегодня — не как обычно. Они не виделись месяц. Четыре недели. Она плакала, он беспомощно пожимал плечами, и вообще все было как в дешевом телесериале, вплоть до фразы «Так будет лучше». Она за это время звонила ему пару раз, хотела, чтобы он пришел, но он уклонялся. Он не любит повторений, не любит предсказуемости. На этот раз, однако, он ей позвонил.

У нее квартира \"А\", 32А, в большом старом доме к востоку от улицы Шербурн. Главная квартира — с фасада, а в квартиру \"А\" входят через боковую дверь. Когда он позвонил, она открыла сразу же. Ждала его. Хотя не помыла голову к его приходу и не надела бархатный халат; она в брюках и слегка потрепанном светло-зеленом свитере. В руке — полупустой стакан. В нем плавает лимонная корка и кубик льда. Укрепление.

— Ну что ж, — говорит она, — с годовщиной тебя.

— С какой? — спрашивает он.

— Суббота всегда была наш день. — Она почти пьяна, она зла. Трудно ее винить. Нат вообще не умеет никого ни в чем винить. По большей части он понимает, почему она сердится. Просто он ничего не может поделать.

— Не то чтобы она это особо соблюдала, — продолжает Марта. — То одно, то другое. Прошу прощения, что помешала вам, но у одной из девочек только что отвалилась голова. — Марта смеется.

Нату хочется схватить ее за плечи, хорошенько встряхнуть, шмякнуть об стену. Конечно, нельзя. Он стоит, капая на пол прихожей, и тупо смотрит на Марту. Его тело будто обвисает на позвоночнике, плоть обмякает, как свежая тянучка на палочке. Густая карамель. Он всегда предостерегает дочерей: «Не бегайте с палочками во рту», уже видя, как они падают, как палочка протыкает небо. Бежит, опускается на колени, берет на руки, крик, его собственный голос. Господи боже.

— Может, не будем впутывать сюда детей? — говорит он.

— А что такое? — говорит Марта. — Они и так уже впутаны, разве нет?

Она поворачивается и идет вон из прихожей, в гостиную.

Мне лучше уйти, думает Нат. Но идет за ней, сперва сбросив мокрые ботинки, беззвучно ступая по старому ковру. По старой колее.

Горит только одна лампа. Марта продумала освещение. Она сидит поодаль от лампы, в тени, на диване. Обитый плюшем диван, где Нат впервые поцеловал ее, распустил и гладил ее волосы, струившиеся по широким плечам. Большие, ловкие ладони. Он думал, что будет в безопасности в этих руках, меж этих коленей.

Она вечно прикрывалась детьми, — говорит Марта. На ней вязанные крючком шерстяные тапочки. Элизабет никогда бы не надела вязанные крючком шерстяные тапочки.

— Нельзя сказать, что она тебя не любит, — говорит Нат. Они уже не первый раз это обсуждают.

— Конечно, — говорит Марта. — Какой смысл не любить горничную? Я делала за нее грязную работу. По совести, она бы должна была мне платить.

Нат уже не впервые понимает, что слишком многое рассказывал этой женщине. Она передергивает, использует его откровения против него.

— Это несправедливо, — говорит он. — Она тебя уважает. Она никогда не вмешивалась. Зачем бы ей?

Он пропустил мимо ушей язвительные слова насчет грязной работы. Ему хочется спросить: «Так вот, значит, как ты на это смотрела?», но он боится прямого ответа. А ну, вали отсюда. Похабные разговоры в школьной раздевалке. Он чувствует собственный запах, мокрые носки, скипидар на штанах. Марта, бывало, дразнила его, когда они вдвоем сидели в ее ванне на львиных лапах, и Марта намыливала ему спину. Твоя жена не заботится о тебе как следует. Во многих смыслах.

— Да, — говорит Марта. — Зачем бы ей? Она всегда хотела и рыбку съесть, и косточкой не подавиться. Это ты, Нат. Ты — ее рыбка. Снулая рыба.

Нат вспоминает, что впервые увидел Марту за ее рабочим столом в фирме «Адаме, Прюитт и Штейн» — она украдкой жевала резинку. Позже она бросила жевать резинку, когда он намекнул, что ему эта привычка не нравится.

— Я понимаю, почему ты сердишься, — говорит он. Эту тактику — понимание — он позаимствовал у Элизабет, и потому чувствует себя подлецом. На самом деле он не понимает. Когда Элизабет ему так говорит, она тоже на самом деле не понимает. Но его этот ход всегда обезоруживает.

— Мне насрать, что ты там понимаешь, — воинственно говорит Марта. Ее не умаслишь пониманием. Она смотрит в упор, хотя ее глаза в тени.

— Я не для того пришел, чтобы говорить об этом, — говорит Нат, хотя ему вообще не ясно, о чем они говорят. В таких разговорах он обычно не понимает, о чем речь. Ему ясно, что она считает его неправым. Он поступил с ней неправильно. Неправедно. Но он старался быть с ней откровенным с самого начала, не лгал. Хоть кто-то должен оценить его благородство?

— Ну ладно, тогда зачем ты пришел? — спрашивает Марта. — Убежал от мамочки? Ищешь другую добрую тетю, которая даст тебе конфетку и уложит в постельку?

Нату ее слова кажутся вульгарными. Он не отвечает. Он понимает, что именно этого и хотел, — правда, сейчас не хочет.

Марта вытирает рот и нос тыльной стороной ладони. Нат понимает: она приглушила свет не для романтического эффекта, а просто знала, что будет плакать, и не хотела, чтобы он это разглядел.

— По-твоему, это так просто: включил-выключил, — говорит она.

— Я думал, мы сможем поговорить, — говорит Нат.

— Я слушаю, — говорит Марта. — Я просто замечательно умею слушать.

Нат решает, что это не совсем верно. Она умеет слушать, когда он говорит о ней, это правда. Вся обращается в слух. У тебя прекраснейшие в мире бедра. У нее неплохие бедра, это верно, но с какой стати лучшие в мире? Ему-то откуда знать?

— Ты, наверное, слыхала, что случилось, — наконец произносит он. Не зная, почему его надо утешать, если Крис умер. По логике вещей, Нат должен быть вне себя от счастья — он больше не рогоносец, пятно на его чести смыто кровью.

— Ты про Элизабет, — уточняет Марта. — В этом городе все всегда знают все обо всех. И уж конечно, куча народу приперлась мне об этом рассказать. Со смаком. Упомянут тебя и смотрят, что я сделаю. Вас обоих упоминают. Любовник Элизабет разнес себе голову. Некоторые из них говорят \"хахаль Элизабет\". И что? Что мне отвечать? Не повезло? Так ей и надо? Она его достала наконец? Что?

Нат никогда не видел ее в такой злобе, даже когда они жестоко ссорились. Больше всего ему нравилась в ней расплывчатость, нечеткость, отсутствие острых граней, какое-то облачное мерцание. А теперь ее как будто сбросили на тротуар с высоты, и она так и заледенела — одни раскоряченные углы да осколки.

— Она с ним не виделась какое-то время, — говорит он, наконец встав на сторону Элизабет — Марта всегда его к этому вынуждает. — Он хотел, чтобы она оставила детей. А она не могла.

— Ну конечно, — говорит Марта. Она смотрит в пустой стакан, роняет его на ковер меж колен. — Разве супермамочка может бросить своих деточек. — Тут Марта плачет, уже не пытаясь прикрыть лицо. — Переезжай ко мне, — говорит она. — Давай жить вместе. Пусть у нас будет шанс.

Может, у нас уже был шанс, думает Нат. Был, а теперь нет. Он начинает подвигаться вперед, выбираясь из кресла. Еще минута — и она бросится на него, оплетая шею руками, точно водорослями, прижимаясь мокрым лицом к его груди, тазом — к его паху, а он будет стоять, не в силах двинуться.

— Ты подумай, каково мне, — говорит она. — Будто у тебя роман с кухаркой, и ты к ней бегаешь по черной лестнице, только об этом все знают, а на ночь ты возвращаешься к своей чертовой жене и чертовым детям, а я читаю детективы до четырех утра, чтобы не сойти с ума.

Нат размышляет над образом кухарки. Метафора ставит его в тупик. Ну у кого в наше время есть черная лестница? Он вспоминает тот вечер, когда они, завернувшись вдвоем в одну простыню, смотрели по телевизору «Вверх по лестнице, вниз по лестнице» [2] и смеялись. Сын и наследник обрюхатил горничную, и мать семейства с каменным лицом ее отчитывает. Давным-давно, когда им еще было хорошо вместе. Не в субботу; еще до того, как Элизабет сказала: «Давай договоримся как разумные люди. Мы ведь должны знать, что можем в трудную минуту положиться друг на друга». Она взяла себе четверги, а он — субботы, потому что это выходной, и Марте не надо было на следующий день рано вставать. Потом он вспоминает другой вечер, когда Марта сказала: «Кажется, я беременна». И его первая мысль: «Элизабет этого не потерпит».

Если я стану ее утешать, она скажет, что я лицемер, думает он. А если не стану, скажет, что я козел. Прочь, пока не поздно. Это была большая ошибка. Забрать ботинки в прихожей. Зря я запер велосипед.

— Может, как-нибудь пообедаем вместе, — говорит он у двери гостиной.

— Пообедаем? — Ее голос наполняет прихожую. — Пообедаем? — Удаляющийся вопль.

Он крутит педали, пробиваясь сквозь дождь, нарочно въезжая в лужи, промачивая ноги. Кретин. Чего-то ему не хватает, такого, что есть у других. Не может предвидеть события даже на шаг вперед, вот что, даже когда все ясно как день. Это такое же уродство, как высокий рост. Другие люди проходят в двери, а он ударяется головой. Даже крыса после пары ударов научилась бы пригибаться. А ему сколько нужно уроков, сколько времени?

Через полчаса он останавливается на углу Дьюпонта и Спадайны — он знает, что там есть телефонная будка. Он прислоняет велосипед к будке и заходит внутрь. Стеклянный кубик, освещенный изнутри, — весь на виду. Псих-недоумок входит в будку, раздевается, стоит и ждет, что прилетит Супермен и вселится в его тело, а люди пялятся на него из проезжающих машин, и какая-то старая дама звонит в полицию.

Он вытаскивает десятицентовик из кармана и держит в руке. Это его пропуск, его талисман, его единственная надежда на спасение. На другом конце линии ждет худая женщина, бледное лицо обрамлено темными волосами, рука воздета, пальцы сложены в благословении.

Никто не берет трубку.



Воскресенье, 31 октября 1976 года

Элизабет

Элизабет сидит у себя на кухне и ждет сюрприза. В этот праздник ей всегда устраивают сюрприз; а еще — в день ее рождения, на Рождество и на День матери, который дети требуют праздновать, хоть она и говорит им, что этот праздник придумали владельцы магазинов и его не обязательно отмечать. Она хорошо умеет получать сюрпризы; она безукоризненно отыграет свою роль сегодня вечером: восклицания, радостная улыбка, смех. Она далеко от детей, ей приходится совершать целое путешествие только для того, чтобы расслышать их слова. Ей хотелось бы коснуться их, обнять, но она не может. Их поцелуи на ночь на ее щеке — капли холодной росы; их губки — идеальные розовые бутоны.

Из прихожей плывет запах горелой тыквы; две резные тыквы стоят бок о бок на окне гостиной, наконец-то в своем законном праве в свою законную ночь. Элизабет уже выразила должное восхищение. Выпотрошены на расстеленные газеты в кухне; горсти белых семян в гуще вязких нитей, будто причудливая радикальная нейрохирургическая операция; две девочки склонились над оранжевыми головами, в руках у них ложки и острые ножи. Маленькие ученые-маньяки. Такой азарт, особенно у Нэнси. Она непременно хотела, чтобы у ее тыквы были рога. Наконец Нат придумал использовать морковки, и теперь у тыквы Нэнси, кроме оскала, есть еще два кособоких рога. Тыква Дженет поспокойнее: полумесяц улыбки и два опрокинутых полумесяца глаз.

Взглянешь с одного боку — безмятежность, с другого — слабоумие. У тыквы Нэнси — страшноватая энергия, дьявольское злорадство.

Свечи будут гореть весь вечер, а потом праздник кончится. Дженет, благоразумное дитя, отправит свою тыкву в помойку, очищая плацдарм, готовясь к новому дню. Нэнси, судя по прошлому году, заступится за свою тыкву, пожалеет ее выбросить, и та будет стоять у нее на комоде, пока не обмякнет и не загниет.

Они заставили Элизабет выключить свет и сидеть в темноте, при единственной свече; Элизабет не смогла объяснить им, почему она этого не хочет. Свет мерцает на стенах, на грязных тарелках, которые кто-то должен очистить от объедков и сунуть в посудомойку, на объявлении, которое она лично повесила на кухонный шкафчик больше года назад:

УБИРАЙ ЗА СОБОЙ!

Разумный совет. Он все еще разумен, но сама кухня изменилась. Теперь это чуждое место, не такое, где человек может последовать разумному совету. Элизабет, во всяком случае, не может. На холодильнике — прошлогодний рисунок Нэнси, бумага закрутилась по краям: девочка улыбается красной улыбкой, солнце сияет, расточая желтые лучи; небо синее, все как полагается. Где-то в ином краю.

Черная фигура прыгает на нее из двери.

— У-у-у, мам!

— Ой, детка, — говорит Элизабет. — Дай посмотрю на тебя.

— Я страшная, правда, мам? — говорит Нэнси; скрюченные пальцы шевелятся угрожающе.

— Ужасно страшная, детка, — говорит Элизабет. — Просто замечательно.

Костюм Нэнси — вариация на ее любимую тему. Каждый год она его называет «Чудовище». На этот раз она пришила оранжевые чешуйки на черное трико; пустила в дело старую кошачью маску Дженет, пришив к ней рога из серебряной фольги и четыре красных клыка: два верхних, два нижних. Ее глаза блестят из кошачьих глаз. Ее хвост, бывший кошачий хвост Дженет, теперь увенчан красным картонным трезубцем. Элизабет думает, что к этому костюму не очень подходят резиновые сапоги, но знает, что критиковать ни в коем случае нельзя. Нэнси так возбуждена, что может расплакаться.

— Ты не закричала, — упрекает Нэнси, и Элизабет понимает, что забыла про это. Роковая ошибка.

— Это оттого, что у меня дух захватило, — говорит она. — Я так испугалась, что не могла кричать.

Нэнси удовлетворена.

— Они все по правде испугаются, — говорит она. — Они меня не узнают. Твоя очередь, — говорит она в дверь, и входит чинная Дженет. В прошлом году она была привидением, в позапрошлом — кошкой, стандартные костюмы. Она не любит рисковать; если чересчур оригинальничать, можно стать посмешищем, как это иногда случается с Нэнси.

Дженет в этом году без маски. Вместо этого она накрасилась: алые губы, черные брови дугой, румяна. Она взяла косметику не у Элизабет, Элизабет почти никогда не красится. И уж во всяком случае не красной помадой. Дженет кутается в шаль из аляповатой цветастой скатерти, которую кто-то подарил (мать Ната?), а Элизабет сразу отдала детям — играть. А под шалью — платье Элизабет, подвернутое и закатанное у талии, чтобы убрать лишнюю длину, перехваченное вместо пояса красным платком. Дженет выглядит странно старой, как женщина, усохшая с годами до размеров десятилетней девочки, или тридцатилетняя карлица. Неприятно похожа на проститутку.

— Просто замечательно, детка, — говорит Элизабет.

— Я изображаю цыганку, — говорит Дженет: она очень тактична, она понимает, что мать может не догадаться, и хочет избавить ее от необходимости задавать неловкий вопрос. Раньше Дженет точно так же объясняла свои рисунки. А Нэнси, наоборот, обижается, если зритель сам не сообразит.

— Ты умеешь гадать? — спрашивает Элизабет. Дженет застенчиво улыбается ярко накрашенными губами.

— Да, — говорит она. Потом: — Вообще-то нет.

— А где ты взяла мое платье? — осторожно спрашивает Элизабет. Детям не разрешают брать вещи без спроса, но Элизабет не хочет испортить вечер, устроив из этого целое дело.

— Папа мне разрешил, — вежливо говорит Дженет. — Он сказал, ты это платье больше не носишь.

Синее платье, темно-синее; последний раз она надевала его на встречу с Крисом. Его руки последними расстегнули этот крючок на спине — в тот день Элизабет пошла домой не застегиваясь. Ее огорчает это платье на дочери, оно как зазывная вывеска, как сексуальный флаг. Нат не имеет права распоряжаться ее вещами. Хотя она это платье и вправду уже не носит.

— Я хотела сделать тебе сюрприз, — добавляет Дженет, чувствуя, что мать расстроена.

— Ничего страшного, милая, — говорит Элизабет: вечное заклинание. Почему-то им важнее устроить сюрприз для нее, чем для Ната. Они с ним даже иногда советуются.

— А папа вас уже видел? — спрашивает она.

— Да, — говорит Дженет.

— Он пришпилил мне хвост, — говорит Нэнси, скача на одной ноге. — Он сейчас уходит.

Элизабет выходит к передней двери проводить их и стоит в прямоугольнике света, пока они преодолевают ступеньки — осторожно, потому что Нэнси мешают маска и хвост. Дети несут хозяйственные сумки, самые большие, какие смогли найти. Элизабет повторяет наставления: только в нашем квартале. Ходите с Сарой, она старше. Не переходите улицу где попало, только на перекрестках. Не надоедайте людям, если они вам не открывают. Кто-то может вас не понять, здесь живут разные люди, у них другие обычаи. Домой к девяти.

Другие голоса уже кричат: Берегись! Берегись! Ведьмы нынче собрались! Это буйное празднество — одно из многих, на которых Элизабет всегда была чужой и до сих пор чужая. Им не разрешали вырезать тыквы, не разрешали рядиться в костюмы и бегать по улице с криками, как другим детям. Им приходилось рано идти спать, и они лежали в темноте, слушая далекий смех. Ее тетушка Мюриэл не хотела, чтобы они, испортив себе зубы конфетами, ввели ее в расходы на дантиста.



Воскресенье, 31 октября 1976 года

Нат

Первым делом Нат тщательно моет руки овсяным мылом, облюбованным нынче Элизабет. В этом мыле есть что-то суровое, шотландское, покаянное. Некогда она тешилась сандаловым деревом, корицей, мускусом, ароматами Аравии, нежными и пышными одновременно. Тогда она покупала лосьоны с экзотическими именами и время от времени — флакончики духов. Она не его умащала этими лосьонами и не для него душилась за ушами, хотя он смутно помнит, что когда-то это делалось для него. Он знает, что, если бы захотел, мог бы вспомнить все как сейчас, но он не хочет думать об этом, об ароматах, о благоуханном танце бабочек, что танцевался для него одного. Зачем дергать больной нерв? Все ушло, флакончики пусты, все когда-нибудь кончается.

Значит, теперь мыло с толокном, что приводит на ум потрескавшуюся, обмороженную кожу. А для рук — никакой экзотики, только глицерин с розовой водой.

Нат мажет руки глицерином. Он обычно не заимствует у Элизабет косметику; разве что в таких случаях, как сейчас, когда руки неловки и словно ободраны, изъедены растворителем, которым он смывал краску и лак. Хотя все равно остаются коричневые линии, бурый полумесяц у основания каждого ногтя; и никогда не получается до конца изгнать запах краски. Когда-то Нат любил этот запах. Этот запах говорил ему: Ты есть. Далеко от бумажных химер, исков и ордеров, от словесных нагромождений, намеренно иссушенных до потери всякого осязаемого смысла. В те дни ему казалось, что материальные объекты обладают магией, загадочной аурой, которая сильнее тающего притяжения, скажем, политики или закона. Он ушел на третьем году практики. Займи активную этическую позицию. Расти. Меняйся. Реализуй свой потенциал.

Элизабет одобрила этот шаг, потому что ее тетю такие поступки приводили в бешенство. Элизабет даже сказала, что они могут жить на ее жалованье, пока он не встанет на ноги. Эта снисходительность доказывала, что она совсем не такая, как тетушка Мюриэл. Но время шло, он едва сводил концы с концами, и Элизабет мало-помалу перестала его одобрять. Морально поддерживать, как говорится. Слишком маленький дом, жильцы на третьем этаже, мастерская в подвале — предполагалось, напоминала ему Элизабет, что все это временно. Потом перестала напоминать.

Отчасти она сама виновата. Одна половина ее души тянется к чувствительному бедному художнику, другой требуется энергичный, агрессивный адвокат. Она вышла замуж за адвоката, потом сочла его занятие слишком обывательским. А ему-то что делать?

Время от времени (хоть и не всегда) Нат чувствует себя комком замазки, и женщины, которые все время откуда-то берутся, безжалостно мнут его жесткими требованиями и железным неодобрением. Он честно пытается им угодить. Ему это не удается — не потому, что он слаб или безволен, а потому, что их желания безнадежно противоречивы. И не одна женщина, а несколько. Они приумножаются, кишат.

— Игрушки? — спросила его мать. — От них есть польза?

Она хотела сказать: во всем мире людей пытают, убивают, расстреливают, а ты делаешь игрушки. Она хотела, чтобы он был адвокатом с прогрессивными взглядами, защищал неправедно обвиненных. Как ей объяснить, что по большинству дел, с которыми ему приходилось работать у Адамса, Прюитта и Штейна (если не брать неосязаемого движения денег, контрактов, сделок с недвижимостью), обвиняемые в самом деле были виноваты? Она сказала бы, что там он только учится, готовится к большому крестовому походу.

До сих пор ему каждый месяц приходит бюллетень «Международной Амнистии»; это экземпляр его матери, где она пометила звездочками в нужных местах — указывая, куда ему направлять вежливые письма протеста. Детей пытают на глазах у матерей. Сыновья исчезают, а несколько месяцев спустя их тела подкидывают на обочину дороги с вырванными ногтями, с кожей в ссадинах и ожогах, с разбитым черепом. Старики в сырых камерах умирают от болезни почек. В советских застенках ученых накачивают психотропами. Южноафриканских негров расстреливают или забивают ногами «при попытке к бегству». У матери на кухне приклеена к стене карта мира, там, где матери удобно ее рассматривать, вытирая тарелки. Мать наклеивает на карту красные звездочки, какие учителя раздают в награду за чистописание. Эти невинные школьные звездочки отмечают каждый новый случай пыток или массовых убийств; мир превращается в мешанину звезд, созвездие на созвездии.

Но его мать не отказывается от своего крестового похода; как бесстрашный астроном, она наносит на карту новые зверства, рассылает все новые письма, вежливые и аккуратно отпечатанные, и не понимает всей тщетности этого занятия. Насколько известно Нату, она с тем же успехом могла бы слать письма на Марс. Она воспитала его в убеждении, что Бог — это доброе в людях. Так держать, Бог. У Ната эти бюллетени вызывают такую пронзительную боль, что он не в силах их читать. Когда они приходят, он сразу сует их в корзину для бумаг, а потом идет к себе в подвал, сверлить и резать. Он утешается мыслью, что его игрушки — это игрушки, с которыми играли бы истязаемые дети, если бы могли. У каждого ребенка должны быть игрушки. Нельзя уничтожить все игрушки только потому, что у кого-то их нет. Если бы его игрушек не было на свете, было бы не за что бороться. Так что пусть его мать, достойная женщина, рассылает свои письма; а он будет делать игрушки.

Сегодня он доделывает лошадок-качалок; их пять, ему удобнее делать их партиями по пять штук. Вчера он их ошкурил. Сегодня рисует глаза. Глаза круглые, невыразительные, глаза существ, созданных, чтобы на них ездили, ради чужого удовольствия. Глаза обведены черной каймой, как у уличных девиц. Это вовсе не входило в его намерения; он хотел, чтобы лошадки были веселые. Но в последнее время у него все чаще и чаще выходят игрушки с таким вот пустым взглядом, будто они в упор не видят Ната.

Он больше не рассказывает людям, что вручную делает деревянные игрушки в подвале своего дома. Он говорит, что у него фирма, которая занимается игрушками. Не потому, что кустарные промыслы потеряли свой высший смысл или очарование; он никогда не думал, что у его работы мог быть какой-то высший смысл или какое-то очарование; он думал, что это работа, которую он сможет делать хорошо. Делать что-то одно, и делать хорошо: вот чего он хотел. Теперь он это делает достаточно хорошо. Он ежемесячно подводит баланс. Вычтя себестоимость материалов и комиссию, которую берут магазины, он получает деньги на уплату своей половины взноса за дом и на покупку продуктов, сигарет, а также спиртного — достаточно, чтобы перебиться. Элизабет его не поддерживает. Она лишь делает вид.

Нат принимается за бритье. Он намыливает шею, собираясь только подровнять края бороды, убрать щетину с шеи и из-под нижней челюсти; но чувствует, что бритва скользит все выше, обходя бороду кругами по краям, как газонокосилка обходит газон. Нат успевает наполовину сбрить бороду, прежде чем осознает, что намерен ее уничтожить. Из-под грубой темной растительности проступает его лицо, которое он не видел вот уже пять лет, бледное, покрытое капельками крови, испуганное таким оголением. Его руки решили, что пора ему стать другим человеком.

Он ополаскивает лицо. У него нету никакого лосьона после бритья — он давно ничем таким не пользовался, — поэтому он втирает в свою свежескошенную кожу глицерин с розовой водой. Лицо, глядящее на него из зеркала ванной, уязвимее, но при этом моложе и мрачнее, челюсть открыта, брадатая мудрость исчезла. Человек, поглаживающий бороду, — одно дело, поглаживающий нижнюю челюсть — совсем другое.

Прежде чем выйти из дому, он идет в свою комнату и роется в кучках мелочи на бюро, ища десятицентови-ки. Потом он меняет носки. Маловероятно, что он будет их снимать сегодня вечером; вряд ли ему придется. Но все равно. Ступни белые, похожи на корни, ногти — серовато-желтые из-за подвальной жизни, на которую их обрекли. На мгновение он представляет свои ступни загорелыми, как они бегут по песку, по согретым солнцем скалам. Далеко отсюда.



Воскресенье, 31 октября 1976 года

Леся

Леся и Уильям играют в криббедж. Они сидят за раскладным карточным столиком, где они обычно едят, когда едят вместе, возле панорамного окна, из которого открывается захватывающий вид на такое же панорамное окно в многоэтажке напротив. В том окне горит свет, потому что уже стемнело, а за стеклом сидят два человека, едят, по-видимому, спагетти. Внизу на улицах предположительно кипит жизнь. Потому Леся и хотела жить тут, в фокусе, в эпицентре; чтобы жизнь кипела. Правда, смысл слов «жизнь» и «кипит» пока остается довольно неопределенным. Лесе еще предстоит его выяснить.

Леся прицепила бумажную тыкву, купленную в Вулворте, к своему панорамному окну изнутри. В прошлом году она купила конфет, надеясь, что к ней заглянет вереница детишек в костюмах; но, похоже, детям не проникнуть на четырнадцатый этаж. Жильцы Лесиного дома (Леся сталкивается с ними только в лифте) молоды — бездетные пары либо одиночки.

Лесе хочется тоже выйти на улицу и бродить, наблюдая. Но Уильям предложил сыграть в криббедж, ему это помогает расслабиться.

— Пятнадцать два, пятнадцать четыре, пятнадцать шесть и пара — восемь, — говорит Уильям. Он передвигает пластмассовую зубочистку. У Леси в кормушке всего лишь пятнадцать два, пара тузов, которые она сама туда положила. Она тасует и снимает, Уильям сдает. Он берет свои карты и поджимает губы. Хмурится, решая, что оставить себе.

Лесе пришли такие плохие карты, что ей и выбирать не из чего. Она позволяет себе прогулку при лунном свете по тропе, что проложили огромные, но травоядные игуанодоны; она видит на земле трехпалые отпечатки их задних лап. Она идет по следам, и вот лес редеет и вдали серебрится озеро, кое-где водную гладь режет змеиная голова, ныряющий изгиб спины. Ей выпала огромная удача. Но как заставить других людей поверить в это?

(Это озеро, конечно же, то самое озеро Глэдис, ясно обозначенное на карте на странице 202 книги «Затерянный мир» сэра Артура Конан Дойла. Леся прочла эту книгу в десять лет. Книга стояла в школьной библиотеке в разделе «Геология», а Лесе надо было написать доклад о камнях. Камнями она увлекалась до динозавров. Ее школьные подруги читали про Трикси Бельден, Нэнси Дрю, стюардессу Черри Эймс [3]. Лесе эти книжки не нравились. Ее, как правило, не занимали вымыслы. Но «Затерянный мир» — другое дело. В Южной Америке обнаружено плато, где формы жизни юрского периода сосуществуют с более поздними видами. Леся не помнит, что было раньше — ее увлечение окаменелостями или эта книга; кажется, книга. Ничего, что все участники экспедиции — мужчины. Она влюбилась, но не в профессора Челленджера, громогласного и самоуверенного, не в юного репортера и не в английского лорда, отличного стрелка. Она влюбилась в сухого скептика, в худого профессора Саммерли. Сколько раз они стояли вдвоем на утесе над озером, его худая рука в ее руке; они оба видели плезиозавра, и профессор наконец сдался и уверовал.

Эта книга до сих пор у Леси. Она не то чтобы украла ее, просто несколько раз забывала продлить, а потом так растерялась от ехидства библиотекарши, что соврала. Потеряла, сказала она. Потеряла «Затерянный мир».

Озеро сверкает в лунном свете. Далеко на песчаной отмели мелькает загадочный белый силуэт.

Уильям опять передвинул свою зубочистку. Она отвлекается от игры, он опережает ее по меньшей мере на двадцать очков.

— Твой ход, — говорит он. Щеки у него удовлетворенно розовеют.

— Пятнадцать два, — говорит она.

— Это твоя следующая кормушка, — говорит Уильям, как бы утешая ее — раз уж он может себе это позволить.

Звонит телефон. Леся дергается и роняет бубнового валета.

— Возьми, пожалуйста, трубку, Уильям, — говорит она. Наверняка это тот, кто вечно ошибается номером; сейчас у нее нет настроения выслушивать монотонную серенаду.

— Это тебя, — удивленно говорит Уильям.

Когда она возвращается, он спрашивает:

— Кто это был?

— Муж Элизабет, — отвечает Леся.

— Кто?

— Вот именно, — говорит Леся, — муж Элизабет по имени Кто. Ты его видел на рождественской вечеринке в прошлом году. Помнишь Элизабет: такая, вроде статуи; та, у которой…

— А, точно, — говорит Уильям. Он боится вида собственной крови, поэтому был не слишком счастлив узнать про Криса, хотя расстроенная Леся настояла на том, чтобы он ее выслушал. — И чего ему надо было?

— Я не поняла, — отвечает Леся.



Воскресенье, 31 октября 1976 года

Нат

Нат бежит. Велосипед он оставил где-то позади, в темноте, прислонив к скамейке. Воздух незнакомо холодит свежевыскобленное лицо.

Он бежит для собственного удовольствия, не особенно напрягаясь, трусцой по жухлой траве, сереющей в свете уличных фонарей, по опавшим листьям — цвета он не разбирает, но догадывается: оранжевые, желтые, бурые. Нынче листья собирают в зеленые мешки для мусора и увозят на грузовиках, а вот раньше сгребали и жгли на улицах, и сладковатый дым вился из середины каждой кучи. Он вместе с другими мальчишками бегал по улице, гудя, как пикирующий бомбардировщик, и перепрыгивал кучи, словно бегун — барьеры. Это было запрещено, но если и промахнешься, беды особой не будет, потому что листья только дымятся. Рабочие гнали их прочь, потрясая граблями.

С кем он бегал тогда, двадцать или, может быть, уже двадцать пять лет назад? Одного вроде звали Бобби, другого Том, а фамилия? Они ушли, безликие; он скорбит по ним, как скорбел бы по тем, кто погиб молодым. Они пали жертвой, но не на войне, а в его собственной памяти. Это себя он оплакивает, бегающего по улице, в бриджах со шнуровкой и кожаными заплатами на коленях, в противных шерстяных носках, которые вечно сползают, варежки вымокли и обледенели при обстреле врагов, из носу течет на верхнюю губу, — себя самого.

А потом, уже не для забавы, в старших классах он занимался бегом на короткие дистанции и был третьим в эстафетной команде, на беговой дорожке воображал, что эстафетная палочка — это динамит и надо отдать ее, пока не взорвалась. Для футбола он был тогда слишком тощ, а вот бегать умел. Их команда ни разу не выиграла соревнований, хотя однажды заняла второе место. В памятной книге класса его назвали Мистер Чистюля. Его мать решила, что это лестное прозвище.

Позже, когда он учился на адвоката, он все так же любил приходить сюда, в Парк Королевы, овальный, как стадион. Парк Королев. Он помнит эти шутки, эти парочки, которые он в самом деле здесь видел, в тренчкотах, в ветровках, случайные встречи, возбуждавшие в нем лишь мимолетное любопытство, легкое замешательство. Примерно в это же время у него начала побаливать спина и он перестал бегать; вскоре после знакомства с Элизабет. Ошибка эволюции, сказал врач, имея в виду его рост; человечеству стоило бы остановиться на пяти футах. Теперь у людей проблемы с равновесием. Врач сказал, что у Ната правая нога чуточку короче левой, это часто бывает у высоких мужчин, и ему нужна дополнительная набойка на каблуке. Нат принял к сведению, но делать ничего не стал. Отказался вступить в ряды железных дровосеков: обладателей вставных зубов, стеклянных глаз, резиновой груди, ортопедических ботинок. Погоди, погоди. Пока он может без этого обойтись.

Он бежит по часовой стрелке, против уличного движения, машины вылетают навстречу и скрываются за спиной, круглоглазые, темные, обтекаемые. Позади него — здания парламента, приземистое розоватое сердце приземистой провинции. Внутри, в мягком гнездышке из красного плюша, наверное, заключаются сомнительные взаимовыгодные сделки, решается, кто, где и что будет строить, что будут сносить, кто получит прибыль. Сейчас ему кажется нелепым, совершенно невероятным, что когда-то он хотел стать политиком. Наверное, муниципального уровня. Надутый осел. Остановить строительство; спасти людей; от кого, для чего? Когда-то он вместе с другими думал, что в мире должны царить справедливость и милосердие, и желал способствовать достижению этой цели. Это дело рук его матери. Он помнит свою сложносоставную боль, чувство, что его предали, когда наконец понял, насколько это недостижимо. Семидесятые годы, отмена гражданских прав, война без вторжения и без врага, одобрительный хор газет. Он был в ужасе не потому, что арестовывали кого попало, не потому, что всех запугивали, не потому, что чьи-то жизни пустили под откос; это его не удивляло. Он знал, что такие вещи случаются в других странах, и, несмотря на всеобщее благодушие, не сомневался, что подобное возможно и здесь. Но холуйство газет! Передовицы, письма в редакцию. Глас народа. Если им больше нечего сказать, будь он проклят, если станет их рупором.

Его идеализм и его разочарование теперь примерно одинаково скучны ему. Скучна его молодость. Он ходил в костюме и прислушивался к разговорам старших о властях предержащих, надеясь чему-то научиться. Он вспоминает это и морщится; это как хипповские фенечки, которые он когда-то носил, недолго, когда мода на них была уже на исходе.