Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Выбор профессии: \"Кем ты себя воображаешь?

(Что такое «писатель» и как я им стала?)

…Колонии не хватает душевных сил подняться над повседневностью, не хватает жизнелюбия и она не верит в себя по-настоящему… Колония хороша как декорация, но — не настоящего, и не прошлого, и не будущего, а того, что пребывает где-то еще, где-то за границами ее возможностей… Великое искусство пестуют художники и зрители; они напряженно и с неослабевающим интересом следят за жизнью, которая идет в их собственной стране. Э. К. Браун. Трудности канадской литературы (1943)
Канадский поэт владеет всеми средствами родного языка (и, разумеется, других — иностранных), но ему не достает трезвого понимания того, что он должен их преодолеть. Милтон Уилcон. Другие канадцы и последующий период (1958)
Мне казалось тогда, что стать писателем так же просто, как и читателем. Я купила школьную тетрадку и начала: размашисто исписанные страницы почти тотчас вызывали разочарование, и я со злобой рвала их в клочья, мяла изо всех сил и заталкивала в мусорное ведро. И так снова и снова, пока от тетради не осталась одна обложка. Тогда я купила новую тетрадь и начала сначала. Все тот же круг — восторг и отчаяние, восторг и отчаяние. Элис Манро. Остров Кортеса (1999)
Писательство, писатели, литературная жизнь… Не оксюморон ли последнее? Не бесконечный ли лабиринт — выйдешь на очередную дорожку, а она опять раздваивается? Не встреча ли это с безымянным ангелом, с которым придется сражаться, как Иакову, до тех пор, пока он не даст благословения? Или с Протеем, коего нужно удержать, как бы он ни выкручивался? Что такое литературный труд, определить нелегко. С чего начать? С того, что называется писательством, или с того, кто называется писателем? С действия или с деятеля? И где именно кончается одно и начинается другое?

В романе \"Женщина в песках\" японского писателя Кобо Абэ герой по имени Ники попадает на дно огромной песчаной ямы, где живет одинокая женщина. Ему приходится отгребать песок, который постоянно их засыпает. Чтобы хоть как-то утешиться, он решает описать свои муки.


— Почему бы в самом деле не успокоиться, не посмотреть на все со стороны? Ведь когда ты наконец благополучно возвратишься домой, можно будет описать все пережитое.[1]


И Ники тут же отвечает себе:


— О, поразительно, наконец-то решился писать. И впрямь пережил немало…
Да уж. И заглавие уже есть…


Понимаете, Ники уже примерил на себя роль писателя — понял важность названия. Еще немного, и он задумается над оформлением обложки. Но его уверенность очень быстро испаряется, он чувствует, что, несмотря на все старания, роль писателя ему не по плечу:


— Не нужно считать, что писатели какие-то особенные люди. Если пишешь — значит, ты писатель.


Но, подумав, возражает себе:


— Получается, что нет. Желание стать писателем — самый обыкновенный эгоизм: стремление стать кукловодом и тем самым отделить себя от остальных марионеток.


Решив, что слишком к себе строг, Ники делает вывод:


— …Сначала надо разобраться, кто писатель, а кто просто пишет…


И тут же восклицает:


— Что это я! Я же хотел стать именно писателем. А если не смогу, то и пробовать не стоит!


Писательство — расположение слов на бумаге — занятие довольно обыденное, и, судя по размышлениям Ники, ничего волшебного в нем нет. Любой мало-мальски грамотный человек может взять в руки орудие письма и наставить закорючек на белом листе. Но быть писателем значит занимать известное социальное положение, причем существенное, весомое — уже само слово «писатель» внушает нам уважение. Ники хочет заняться сочинительством, потому что его привлекает статус — он стремится занять определенное место в обществе. Счастлив тот, кто берется за перо просто так, чтобы водить им по бумаге, не думая о своей будущей роли! Не всегда она блаженна и благословенна, зачастую — обременительна, да и плата за нее высока, хотя, как и многое другое, она может наделить властью того, кто хочет переодеться в соответствующее платье и сыграть ее.

Но платье бывает разное. Ребенок — творение не только тех или иных родителей, языковой среды, климатических условий и политической ситуации, но и принятой воспитательной системы: нужно ли разговаривать с ребенком, как со взрослым, прибегать ли к порке, нахваливать ли его каждый день, чтобы в будущем не пострадала его самооценка, и так далее. То же верно и для писателей. Никто из них, став взрослым, не попадает в нейтральное, свободное от предвзятости по отношению к литературному труду пространство. Мы спотыкаемся о заранее расставленные камни: кто мы, какими должны быть, что такое хорошая литература, какую социальную роль она выполняет или должна выполнять. И наши собственные представления о том, что мы пишем, есть следствие ушибов об эти камни преткновения. Можно пытаться соответствовать общепринятому, можно протестовать и обвинять других в том, что они пытаются загнать нас в определенные рамки, — все равно чужие взгляды влияют на нашу писательскую жизнь.

Сама я выросла в обществе, где, на первый взгляд, таких ограничений было немного. Когда я родилась, а случилось это в 1939 году, через два с половиной месяца после начала Второй мировой войны, — литература и искусство в моей стране не были главной темой обсуждения. Людей в Канаде занимало другое, и если они о чем и задумывались, то не о писателях. Девять лет спустя, в 1948-м, в одном журнале вышла статья под названием \"Канадцы умеют читать, но читают ли они?\" Автор, поэт Эрл Берни, заявил, что в домах у большинства канадцев есть только три книги: Библия, Шекспир и «Рубаи» Омара Хайяма в переводе Фицджеральда.

Мои родители были из Новой Шотландии — и вдали от нее они всю жизнь чувствовали себя как в ссылке. Отец появился на свет в 1906 году в семье лесника и вырос в глуши. Его мать преподавала в школе и очень поддерживала его: он занимался самообразованием и учился заочно — ни колледжа, ни университета поблизости не было. Отец поступил в педагогическое училище и одновременно стал преподавать в начальных классах; он работал на лесозаготовках, чистил за гроши кроличьи клетки, ночевал летом в палатках и сам себе готовил. Откладывал зарплату, жил на стипендию, ухитрялся посылать домой деньги на обучение трех своих сестер и в конце концов защитил докторскую диссертацию по лесной энтомологии. Наверное, вы догадались, что мой отец был человеком самодостаточным и очень любил Генри Дэвида Торо.

Мой дед по матери врачевал по деревням, то есть запрягал сани и в пургу отправлялся принимать роды на кухонном столе. Моя мать была настоящим сорванцом, любила верховую езду, коньки, гуляла по чердачным балкам зернохранилища, домашними делами интересовалась мало, а сидя за фортепьяно — ибо из нее все время пытались сделать настоящую леди, — держала на коленях раскрытую книгу. Однажды в училище отец увидел, как она съезжает по перилам, и в ту же минуту решил, что на ней-то он и женится.

Когда я родилась, отец заведовал небольшой биостанцией по изучению лесных насекомых в Северном Квебеке. Каждую весну родители уезжали на Север. Каждую осень, когда ложился снег, — возвращались в город, обычно на новую квартиру. В шестимесячном возрасте меня положили в рюкзак и отправились в лес, и с тех пор он стал для меня родным домом.

Считается, что детство писателей определяет род их занятий, но на самом деле у всех оно разное. Чаще получается, что в ранние годы у них вдосталь книг и одиночества, и у меня как раз так и было. Ни театров, ни кино на Севере не существовало, а радио работало плохо. Зато книг имелось множество. Я рано научилась читать, читала запоем все, что попадалось, — никто никогда не запрещал мне браться за ту или иную книгу. Мать любила, чтобы дети вели себя тихо, а ребенок с книгой в руках — тише не придумаешь.

Из родственников я практически никого не знала, обе мои бабушки казались мне такими же сказочными, как бабушка Красной Шапочки, и, возможно, на выбор профессии повлияла моя неспособность отличить реальное от вымышленного, а точнее — тот особый взгляд, когда реальное одновременно представляется и вымышленным; ведь всякая жизнь — это и жизнь внутренняя, придуманная.

Многие писатели в детстве испытывали одиночество, многим его скрашивал взрослый, который сочинял для них истории. Мне их рассказывал брат. Сначала я только слушала, потом он разрешил мне придумывать вместе с ним. Мы взяли за правило: каждый рассказывает до тех пор, пока у него не иссякнет воображение или ему не захочется помолчать и послушать. В любимой нашей истории говорилось о сверхъестественных существах, обитающих на далекой планете. Человек непосвященный решил бы, что это кролики, но на самом деле эти безжалостные плотоядные умели летать. «Сага» была приключенческой, там встречались враги и сообщники, герои вооружались, дрались, искали сокровища и дерзко сбегали из-под стражи.

Истории мы придумывали по вечерам или в дождливые дни, в остальное время жизнь была насыщенной и совсем не праздной. Проблемы морали и вопросы взаимоотношений не поднимались, — мы редко с ними сталкивались. Нас учили, что нельзя разводить костры в лесу и купаться в грозу, как вести себя, чтобы лодка не переворачивалась, объясняли, как не погибнуть по глупости, и так далее.

Мой отец почти все сделал своими руками: коттедж, причалы для лодок; смастерил мебель, и поэтому в доме всегда валялись на виду молотки, пилы, рашпили, дрели, коловороты и прочие опасные инструменты самого разного назначения — они часто служили нам игрушками. Нам показали, как чистить ружье (прежде всего выложить пули и не заглядывать в ствол спереди), как быстро умертвить рыбу (острием ножа между глаз). Плаксивость и капризы не приветствовались, в этом смысле девочкам, как и мальчикам, снисхождения не было, и слезы не вызывали сочувствия. Разумные доводы поощрялись улыбкой, так же как и любопытство по любому поводу.

Но по природе своей я не была рационалисткой. Самая младшая в семье, я чаще всех плакала, меня часто отправляли \"к себе\", считали слишком чувствительной и даже слабенькой, может быть, потому, что мне были интересны всякие «мерихлюндии» — вроде вязания, платьев и плюшевых зайцев. Сама я считала себя маленькой и беспомощной, эдаким пирожным с розочками, не то что остальные. Из двадцатидвухмиллиметровки я стреляла плохо и с топором обращаться не умела. И очень много времени у меня ушло на то, чтобы понять: для того, кто боится драконов, даже самый младший из них все равно дракон.

В 1945-м мне было пять лет, в тот год закончилась война и в мир вернулись воздушные шарики и цветные комиксы. Я стала больше времени проводить в городе и среди чужих людей. Начинался послевоенный бум на недвижимость, и дом, в который мы тогда переехали, представлял собой типичную многоэтажную коробку. Стены моей комнаты были выкрашены в мягкий персиковый цвет, краска на стене была мне в диковинку. Теперь я и зимой посещала школу. Мне приходилось весь день сидеть за партой, я быстро уставала, и меня еще чаще отправляли \"к себе\".

Примерно в семилетнем возрасте я написала пьесу. Главным героем был великан, темой — преступление и наказание, преступление заключалось во лжи, о чем и полагалось писать будущему романисту, наказание — в том, что луна раздавила главного героя всмятку. Но как поставить этот шедевр на сцене? Не могла же я играть всех персонажей сразу. Выходом из положения были куклы. Действующих лиц я вырезала из бумаги, сцену соорудила из картонной коробки.

Пьеса с треском провалилась. Сколько помню, на представление пришел брат с друзьями, они хохотали до упаду — так, уже в раннем возрасте, я столкнулась с литературной критикой. Я больше не бралась за пьесы, зато засела за роман, но дело не пошло дальше первой сцены, где плот с главным героем — муравьем — несло по течению. Возможно, на большее меня бы тогда все равно не хватило. В общем, писать я перестала и совсем забросила это дело. Вместо этого занялась живописью и рисовала модных див с сигаретами в мундштуках, в дорогих нарядах и в туфлях на шпильках.

Когда мне исполнилось восемь, мы в очередной раз переехали в новый, построенный после войны дом, ближе к центру Торонто — в то время скучному провинциальному городу с населением в семь тысяч человек. Тогда-то для меня и началась настоящая жизнь — я познакомилась с другими девочками, узнала, что такое жеманство и кичливость, что такое «придворные» интриги — слухи и нашептывание, узнала, что это значит — не уметь прикоснуться к червячку, не содрогнувшись от омерзения, и как это бывает, когда не говорят, а мурлычут по-кошачьи. Я больше привыкла к незамысловатым мальчишеским проказам: розыгрышам, вроде \"крапивного ожога\" на запястье или \"оторванного пальца\". Но вот девочки, маленькие девочки, для меня были все равно что инопланетянки. И наблюдать за ними мне интересно до сих пор.

Приближались 50-е. Женщин, которые больше не требовались на военных заводах, погнали обратно к домашнему очагу. Начался подъем рождаемости: пределом мечтаний на ближайшие пятнадцать лет стал брак и четверо детей. В те годы Канада была тихой заводью по части модных веяний, поэтому идеал семьи и брака не так прочно закрепился в нашем обществе — еще, случалось, вспоминали отважную Амелию Эрхарт,[2] встречались еще \"синие чулки\" и независимые, даже радикально настроенные особы, которые в 30-х и 40-х содержали себя сами; но все же дом и семья оставались предпочтительными занятиями.

А по сути, в основе всей этой добродетели был страх: ведь атомную бомбу уже сбросили, шла холодная война, Джо Маккарти открыл антикоммунистическую кампанию, и чем нормальней казались вы со стороны, чем меньше походили на коммуниста, тем вам же и было лучше. Я думала тогда, что моих родителей, которые на самом деле могли служить эталоном здравомыслия, многие окружающие считают эксцентричными, но безобидными дурачками, подозревают в атеизме и принимают за психически не совсем здоровых людей. И я упорно старалась быть как все, хотя и не знала точно, что такое эти \"все\".

В 1949-м году мне исполнилось десять, я узнала, что такое сингл и услышала мелодичную песенку Пэтти Пейдж, по прозвищу Звонкая Пэгги. Родители уже беспокоились, как бы массовая культура не оказала на меня разлагающее воздействие. Начиналась эпоха «мыльных» радиопостановок, вечерних сериалов, вроде \"Зеленый шершень\", «Убежище», и журнальной рекламы, когда хозяйки, начитавшиеся про микробов, в панике бросались на борьбу с грязью. Другим общественным злом были прыщи, перхоть, дурной запах изо рта и от тела, и на обложках комиксов я с восторгом читала сказания о том, как зубная паста спасла кого-то от социального краха, или о том, что стоит тебе позаниматься бодибилдингом по программе Чарльза Атласа и от тебя разбегутся все драчуны на пляже, до того постоянно кидавшие песком в глаза.

В то время я уже одолела полное собрание сочинений Эдгара По, взятое в школьной библиотеке, — в его творчестве не было ничего про секс, поэтому детям его выдавали. Я была влюблена в творчество Эдит Несбит, прочла все книжки народных сказок Эндрю Лэнга, какие только разыскала. Нэнси Дрю,[3] девушка-детектив, не произвела на меня впечатления: слишком трезво мыслит; а вот в Шерлока Холмса я в двенадцать лет влюбилась безнадежной, но безопасной любовью.

Я уже перешла в старшие классы — раньше положенного. В то время детям разрешали перескакивать через класс, но по закону все обязаны были болтаться в школе до шестнадцати лет, поэтому мне пришлось сидеть рядом с вполне взрослыми ребятами, которые уже брились. Тут у меня и обнаружилась прогрессирующая анемия, появились непонятные шумы в сердце — я то и дело поднималась \"к себе\". На следующий год я повзрослела, одноклассников в коже, на мотоциклах и с велосипедными цепями вокруг щиколоток уже не было, а я стала получать на обед жареную печень и таблетки железа, после которых заметно ожила, и дела пошли получше.

Мне было пятнадцать, когда появился Элвис Пресли, теперь танцевали вальс и рок-н-ролл, но я скучала по танго, которое уже вышло из моды. Наступило время школьных танцулек, постоянных бойфрендов, кинотеатров под открытым небом, написанных с самыми благими намерениями журнальных статей о том, какая все-таки опасная штука — петтинг. Тема сексуального воспитания в нашей школе не поднималась, учитель по физкультуре специально диктовал выражение \"менструальная кровь\" по буквам, чтобы слушательницы не попадали в обморок. Противозачаточные таблетки были делом далекого будущего. Забеременевшие девушки сразу куда-то исчезали. Они либо делали аборт, после которого умирали или оставались калеками, либо в срочном порядке выходили замуж и стирали пеленки, либо их отправляли в специальные дома для брошенных мамаш, где им приходилось скрести полы. От такой судьбы надлежало уйти любой ценой, причем лучшей защитой должны были служить резиновые пояс-трусы. Не впервые в истории всю культуру словно заклинило: с одной стороны, были сплошные соблазны, с другой — несокрушимая, высоченная стена общественной морали.

И все же больше всего о запретном мне рассказывали книги. Чего я только не успела прочитать до шестнадцати! От Джейн Остин до журнала \"Подлинные любовные истории\", дешевой научной фантастики и \"Моби Дика\". Прочитанное в основном делилось на три разновидности: книги по школьной программе, книги по собственному выбору, но которые не нужно было прятать — их я либо находила дома, либо брала в библиотеке, — и книги подозрительные, куда я заглядывала украдкой, сидя с ребенком беспечных соседей. Таким образом в руки мне попали \"Вечный янтарь\" и \"Джунгли классной доски\" — своеобразный гимн во славу опасно просвечивающих нейлоновых блузочек.

Самой захватывающей я считала «Пейтон-плейс», тайком купленную в магазине на углу и прочитанную на удобной плоской крыше гаража, взобраться на которую можно было только по приставной лестнице. Героиня этой книги хотела стать писательницей, но от ее головокружительных вылазок, совершенных во имя заветной цели, временами начинало подташнивать. Ничего, я на это не обращала внимания — зато ей было о чем писать: инцест, венерическая болезнь, изнасилование, варикозные вены из-за абортов — там было все.

Школьная же программа была неукоснительно британской и хронологически упорно не доходила до модернизма — наверное, чтобы в поле нашего зрения не попали сексуальные сцены, хотя и в обязательном чтении за кулисами основного действия секса встречалось предостаточно. И сам акт, и предвкушение его, как правило, имевшие плачевные последствия, прочитывались и в \"Ромео и Джульетте\", и в \"Мельнице на Флоссе\", и в \"Тэсс из рода Д\'Эрбервиллей\", и в \"Мэре Кэстербриджа\". На уроках у нас было много поэзии. Обучение строилось в основном на работе с текстами. Мы учили их наизусть, анализировали структуру и стиль, писали краткие пересказы, но ни одного автора нам не показывали в историческом контексте или на фоне биографии — скорее всего, дело было в \"новой критике\". Хотя тогда этот термин еще не вошел в обиход и о писательстве как о процессе, профессии или занятии реальных людей еще никто не говорил.

Как же я в таких условиях стала писателем? Никто от меня ничего подобного не ожидал, и выбор свой я сделала не так, как обычно делают другие, задумываясь, кем быть: юристом или стоматологом? Я приняла решение внезапно, случилось это в 1956 году. Я шла из школы по футбольному полю и сочиняла стихотворение, дома записала его и поняла, что больше ничем не хочу заниматься — только писать. Я и не подозревала, что стихотворение у меня получилось плохое, но даже если бы знала, меня бы это не остановило. Интересно было пережитое состояние — меня будто током ударило, — а не его результат. Превращение из не-писателя в писателя случилось моментально — так в низкопробных фильмах неприметный банковский клерк превращается в клыкастого монстра. Наверное, со стороны могло показаться, что меня подвергли воздействию химикалий или космических лучей, какие направляют на крыс, чтобы превратить их в гигантов, или на людей — чтобы превратить в невидимок.

Я еще не до конца повзрослела и случившегося со мной не стеснялась. Читай я больше о писателях, держала бы в тайне свое постыдное превращение. А я заявила о нем громогласно, и девочки, вместе со мной поглощавшие обед из бумажных пакетов в школьном кафетерии, не могли оправиться от потрясения. Одна из них впоследствии рассказывала, что сочла меня отважной, раз я могу так прямо сказать все это. Она решила, что я храбрая. Но на самом деле я просто не ведала, что творю.

Приходилось считаться с тем, что мое известие встревожило родителей: они были терпимы к гусеницам, жукам и всякой живности, но на художников их терпимость не распространялась. По своему обыкновению, они ничего не сказали и решили подождать: авось, само пройдет, и стали намекать, что неплохо бы мне устроиться на работу и зарабатывать деньги. Одна из подруг матери отнеслась к ситуации с юмором. \"Очень хорошо, милая моя, — сказала она. — По крайней мере, работать будешь дома\". (Наверное, решила, что я, как и все благоразумные девочки, планирую со временем обзавестись собственным очагом. Она не знала ни того, какой грязью тогда поливали женщин-писателей, ни того, что этим требовательным к себе и преданным творчеству созданиям полагалось либо отказаться от всех благ во имя вечной девственности, либо жить убогой и распутной жизнью, или уж покончить с собой. Не понимала она и того, что кроме страданий их ничего не ожидало.)

Если бы я тогда представляла себе, что такое стать не просто писателем, но писательницей — смертный приговор! — я бы через всю комнату швырнула мажущую синюю ручку или с головой спряталась под нераскрываемым псевдонимом, по примеру Травена,[4] автора \"Клада Сьерра-Мадре\", чью личность, кажется, так и не установили. Или как Томас Пинчон — никогда бы не давала интервью, не разрешала помещать свои фотографии на обложки книг. Но тогда я была юна и не знала о подобных уловках, а сейчас уже слишком поздно.

На заре жизни каждого человека выпадает такая минута, которая предопределяет его судьбу как художника, политика или ученого. Взрослый рождается из ребенка, а если этого не происходит, биограф с помощью ножниц и клея приставляет к туловищу подходящую голову, чтобы получилась ладная картинка. Ведь очень хочется верить, что логика в этом мире существует. Но, вспоминая себя до того, как начала писать, я не вижу, что предрекло бы тот странный путь, по которому я пошла; нет в моем прошлом ничего такого, чего бы не было у тех, кто писателем не стал.

Свой первый настоящий сборник стихов я опубликовала в возрасте двадцати шести лет — не назовешь ведь «настоящим» маленький памфлет, собственноручно мной нашлепанный на плоскопечатном прессе у подружки на чердаке, как было тогда модно среди поэтов. Брат написал мне следующее: \"Поздравляю с публикацией твоей первой книги. Сам грешил, когда был помоложе\". Наверное, в этом вся соль. В детстве мы увлекались одним и тем же, но он переключился на другое, а я нет.

Вспоминаю себя в 1956 году: я еще не закончила школу, и ни одна душа не разделяет мои надежды на будущее. Никто в семье не был писателем, за исключением тетки, сочинявшей детские рассказы для журналов воскресных школ, но я в силу снобизма и молодости не воспринимала ее всерьез. Все те, кто писал для взрослых, чепуху ли, настоящую ли литературу, не были канадцами и уже давно умерли. Я еще не приступала к серьезным поискам собратьев по перу, не пыталась напасть на их след в священных рощах и не выманивала их из влажных пещер, поэтому в свои шестнадцать на окружающий мир смотрела глазами девочки из толпы, то есть видела только то, что мне преподносили. Создавалось ощущение, что роль писателя как фигуры общественной существовала в других странах, но в Канаде ее никогда не было, а если и была, то давно исчезла. Приведу цитату из стихотворения А. М. Кляйна[5] \"Портрет поэта как пейзаж\", которое как раз в то время попалось мне на глаза и произвело примерно такое же впечатление, какое утка, севшая на яйца, производит на кенгуру.



Возможно, что он мертв и все о нем забыли.
Возможно, что его вдруг кто-нибудь найдет:
Стоит в шкафу, как труп в дешевом детективе,
Стеклянный взгляд, и вниз вот-вот лицом падет…


Мы знаем лишь одно — из суеты мгновений
Он выскочил, исчез, изъят без лишних слов…


…Ведь если он и есть, то это только номер,
Икс, мистер Смит в журнале у портье,
инкогнито, отсутствующий, прочерк.[6]



Сначала я думала, что смогу сочинять сентиментальные рассказы для модных журналов — там, как сообщали в \"Писательской бирже\", хорошо платят, и я решила, что буду жить на гонорары и писать серьезную литературу, но после нескольких попыток убедилась, что мне не хватает соответствующего словарного запаса. Тогда я решила учиться на журналиста, ведь трудясь в газете, думала я, можно рано или поздно выработать собственный стиль (на тот момент он представлял собой помесь Кэтрин Мэнсфилд и Эрнеста Хемингуэя). Однако после разговора с настоящим журналистом — троюродным братом, которого притащили родители, дабы он меня разубедил, — я передумала: он рассказал, что мне как девушке дадут страничку некрологов или колонку для женщин. Но я сдала все экзамены — они до сих пор снятся мне в кошмарах, — распахнув тем самым врата в храм науки, и побежала учиться. Вот закончу и буду преподавать, думала я. Все равно неплохо, летние каникулы — длинные, и времени на сочинение шедевров будет море.

Мне было семнадцать, год шел 1957-й. Профессора не скрывали, что считают нас скучной публикой и что им было увлекательней с ветеранами, немало повидавшими и вернувшимися с жаждой знаний, и намного веселее с левыми, наводнившими университет в 30-е — годы молодости самих преподавателей. Мы и правда в большинстве своем были неинтересны. Ребята стремились получить профессию, девушки — выйти замуж за ребят. Первые одевались в серые фланелевые брюки, блейзеры и галстуки, вторые — в верблюжьи пальто и кашемировые «двойки», а в уши вставляли жемчужные гвоздики.

Но существовала и другая категория. Ее представители носили черные свитера с высоким горлом, а представительницы — те же свитера и юбки поверх черных балетных трико, потому что колготки еще не придумали. Эти были в меньшинстве, обладали несомненным талантом, их упрекали в выпендреже и называли богемой. Поначалу я их боялась, а через пару лет вместе с ними нагоняла страх на остальных. Особого умения не требовалось — надо было понять основные тенденции и дальше их поддерживать: маникюр похуже, лицо побледнее, худоба и скудный гардероб, словом, \"гамлетовский образ\", иначе никто и не догадается, что у вас в голове слишком заоблачные для всеобщего понимания мысли. Нормальная молодежь посмеивалась, по крайней мере, над мужской половиной «богемы» и частенько вываливала представителей оной в снегу. Считалось, что «богемные» девушки доступней «кашемировых», зато скандальней, сумасброднее, подлей и гневливей, так что связывавшимся с ними следовало определиться, не слишком ли это высокая цена за легкий секс. Богему не интересовала канадская литература, вернее, они, как и остальные, не подозревали о ее существовании. Джек Керуак и битники появились на сцене в конце 50-х и печатались в основном в журнале «Лайф», но не стоит думать, что они произвели большое впечатление на богему, ведь мы заглядывались на Европу. Надлежало ознакомиться с творчеством Фолкнера, Скотта Фицджеральда и Хемингуэя, Теннесси Уильямса и Юджина О\'Нила (если вы предпочитали драматургию), прочитать \"Гроздья гнева\" Стейнбека, до известной степени изучить творчество Уитмена и Дикинсон, Генри Миллера (если перепадал контрабандный экземпляр — Миллер был запрещен), упомянуть в разговоре про гражданские права Джеймса Болдуина и — между делом — еще и Элиота, Паунда, Джойса, Вулф, Йейтса и так далее. А вот имена Кьеркегора, автора \"Степного волка\", Сэмюэла Беккета, Альбера Камю, Жан-Поля Сартра, Франца Кафки, Ионеско, Брехта, Генриха Бёлля и Пиранделло были магическими. Некоторые еще читали Флобера, Пруста, Бодлера, Жида, Золя и великих русских — Толстого и Достоевского. Время от времени, чтобы пощекотать нервишки, произносили имя Эйн Рэнд,[7] ведь героиня, получающая удовольствие от изнасилования, — смелый романный ход, хотя многие голливудские фильмы, где персонажи бранились, били друг друга по лицу, хлопали дверьми и обнимались в финале, по сути, повествовали о том же самом.

В стране, которая все еще оставалась в жестких культурных тисках умирающей Британской империи, современные британские писатели не пользовались большой популярностью. Джордж Оруэлл умер, но его читали, как и Дилана Томаса. В знакомстве с \"Золотым дневником\" Дорис Лессинг признавались немногие «радикалки», но жадно читали очень многие. Айрис Мёрдок только начала печататься, ее считали довольно странной и не особо ею интересовались. Здравствовавший еще Грэм Грин пользовался уважением, хотя и не таким большим, как после смерти. Кристофер Ишервуд[8] сильно выделялся на фоне остальных, потому что оставался в Германии во времена расцвета нацизма. У ирландского писателя Флэнна О\'Брайена[9] почитателей было немного, но зато преданных, как и у Коннолли, автора \"Безутешного у могилы\".[10] И настоящий британский дух чувствовался только в таких «вредных» передачах, как \"Идиотские шоу\" Питера Селлерса[11] и провозвестнике \"Монти Пайтона\" — \"За бахромой\", которая, сколько помню, транслировалась в записи.

Первыми людьми искусства, с которыми я столкнулась, стал театральный народ. Актрисой мне быть не хотелось, но я умела рисовать декорации и порой поддавалась на уговоры сыграть какую-нибудь, совсем крохотную, роль. Я зарабатывала тем, что рисовала и печатала театральные афиши, и это служило альтернативой работе в аптеке. Не скажу, что выходило блестяще, но особых конкурентов у меня не было. Творческие люди вокруг меня встречались нечасто, как и вообще в Канаде, и все, кто считал себя таковыми, обычно вращались сразу в нескольких художественных сферах. Я дружила еще и с фольклорными певцами (собирать народные баллады и играть на инструментах, вроде автоарфы, было модно) и, общаясь с ними, накопила удивительно обширный репертуар заунывных любовных плачей, как и убийственно-кровожадных и откровенно непристойных песенок.

И все это время я писала — маниакально, плохо, но продолжая на что-то надеяться. Пробовала себя во всех жанрах, в которых потом работала: поэзии, художественной и всякой другой прозе, — и прилежно выстукивала на машинке свои произведения двумя пальцами, как делаю до сих пор. Просматривала в читальном зале колледжа немногочисленные тоненькие литературные журнальчики на английском языке — кажется, их было всего пять, — и думала: неужели седовласому и богоподобному редактору одного из них мои стихи покажутся хуже тех, что там опубликованы.

Позже я стала печататься в литературных журналах кампуса, а затем — благодаря конверту с моим обратным адресом и маркой (эту подсказку я раскопала в \"Писательской бирже\") — в одном из пяти желанных изданий. Подписывалась я инициалами — не хотела, чтобы понимали, что я девушка (да еще и молоденькая). В старших классах мы проходили эссе сэра Артура Куиллера-Кауча,[12] где он рассуждает о том, что мужской стиль — рельефный, сильный, образный и так далее, а женский — пастельный, пресный и незамысловатый. Писатели любят повторять, что они существа двуполые, и это, безусловно, справедливо, хотя известно, что такие высказывания зачастую принадлежат женщинам. В разговоре о поле они более чем пристрастны. И что самое важное — к женщине-писателю всегда другое отношение, особенно у критиков, которые могут его ненароком и продемонстрировать; впрочем, рано или поздно оно все равно даст о себе знать.

Получив первое письмо с известием, что мои стихи опубликуют в литературном журнале, я с неделю ходила как в тумане. То было настоящее потрясение. Все это время усилия, которые я прилагала, казались тщетными даже мне самой, а тут — сокровенная мечта вот-вот сбудется! Как в сказке или страшноватом сне. Однако я читала слишком много сказок: о золоте, наутро обратившемся в уголь, о красоте, за которую приходилось платить отрубленными руками, — и знала, что по сюжету теперь меня ждут обман, испытания и препятствия, многие из которых мне не дано будет распознать, и цена за ошибку, возможно, — жизнь.

С помощью литературных журналов и некоторых моих преподавателей, в них печатавшихся, я отыскала потайную дверцу. То был доступ к пустынной с виду горе, которая на самом деле была не то курганом, не то муравейником: человек сторонний решил бы, что там ничего нет, но на самом деле, если найти вход, попадаешь в самую гущу жизни. Прямо у меня под носом открывался настоящий микрокосмос литературной жизни.

Оказывается, в Канаде и впрямь существовали поэты, они сбивались в маленькие кучки, и даже в целые школы — одни были «космополиты», другие «аборигены». Каждый из них отрицал свою принадлежность к какой-либо группе, зато кивал на собратьев по перу. Все они критиковали критиков, которые тоже в основном были поэтами, крыли друг друга последними словами, писали аннотации, рецензии, превознося до небес друзей и разрывая на куски врагов, как в XVIII веке, разглагольствовали, выступали с программными документами, напарывались на шипы жизни, истекали кровью.

Временами случались настоящие бури в стакане воды. Нортроп Фрай, профессор моего колледжа, только что опубликовал \"Анатомию критики\" (1957), которая наделала шума не только на родине, но и за границей, вызвала настоящий шквал негодования среди поэтов и разделила их на сторонников мифопоэтической концепции и ее противников. Фрай сделал сенсационное заявление — сенсационное не только для Канады, но и для любого другого общества, особенно колониального: \"…центр реальности там, где человек находится в данную секунду, и длина окружности равняется тому, что с помощью воображения человек может сам себе объяснить\". (То есть местом твоего рождения не обязательно должен быть Лондон, или Нью-Йорк, или Париж!) На соседней улице, в другом колледже, работал Маршалл Маклюэн, в 1960 году он опубликовал свою \"Галактику Гуттенберга\", вызвав новую волну возмущения; на этот раз поводом к диспуту явились СМИ и их воздействие на читательское восприятие, обсуждалась вероятность того, что печатное слово постепенно отойдет в прошлое. (То есть у писателей Лондона, Парижа и Нью-Йорка — те же сложности, что и у нас, провинциалов!)

Вой насчет мифопоэтики, СМИ и литературы в основном поднимали поэты. Романисты и новеллисты, в отличие от поэтов, еще не сбились в сообщества. Публиковавшихся канадских романистов было немного, все они знали друг друга и почти все жили за границей, потому что считали: существовать в Канаде художнику невозможно. Многие писатели, чьи имена прогремят в конце 60-х — начале 70-х: Маргарет Лоренс, Мордехай Рихлер, Элис Манро, Мэриан Эйнджел, Грэм Гибсон, Майкл Ондатже, Тимоти Финдли, Руди Уайб — еще ничем не выделялись среди остальных.

Попасть в волшебный муравейник, туда, где другие считают тебя писателем и радуются этому, оказалось много проще, чем я думала. В то время существовала настоящая богема — и впрямь обособленная от остального общества и совершенно на него непохожая, — и стоило в нее попасть, как ты становился ее частью.

На старом заводе, например, расположилась кофейня под названием \"Посольство Богемы\", там раз в неделю собирались поэты и читали вслух свои произведения. Как только я «напечаталась», меня тоже попросили «почитать». Такое «выступление» не имеет ничего общего с актерством. Для актера слова автора — экран, маскировка, но встать и произнести свои собственные — какая беззащитность! как легко попасть в идиотскую ситуацию! От одной мысли о слушателях мне становилось плохо. (\"Чтение поэзии\" быстро входило в обычай среди поэтов, и вскоре только этого от вас и ожидали. Не думала не гадала я тогда, что последующие десять лет буду мечтать попасть не на сцену, а за кулисы.)

Сборища в кафе во всех отношениях были замечательными. С одной стороны, собирался разношерстный народ, то есть в кафе встречались полные противоположности. Молодые и старые, женщины и мужчины, печатавшиеся и непечатавшиеся, маститые и неофиты, оголтелые социалисты и крайние формалисты, все рассаживались как придется за столы, накрытые клетчатой скатертью и с обязательной винной бутылкой в качестве подсвечника. С другой стороны… как бы это сказать? Меня не оставляло чувство, что здесь есть и не очень хорошие люди, даже среди тех, кто публиковался, даже среди самых уважаемых. Одни подчас бывали просто неподражаемы, но длилось это недолго, другие каждый раз читали то же самое, третьи были неисправимыми маньеристами, четвертые приходили сюда в поисках любовных приключений. Неужели принадлежность к кишащему поэтическому муравейнику сама по себе ничего не гарантировала? Что же тогда есть истинное Признание? Как узнать, оценили ли тебя и какова эта оценка? Ведь многие здесь обманывались насчет своих талантов, может, обманывалась и я? И если задуматься, кто же «настоящие»? Кто это определяет, какой лакмусовой бумажкой пользуется?

Остановлюсь здесь на воспоминаниях о 1961-м (тогда мне исполнился двадцать один год и я как раз начала кусать локти: осознала, куда угодила) и вернусь к литературе как виду творчества и к писателю как наследнику и хранителю всех общественных упований на искусство в целом и на писательство в частности.

В отличие от всех других искусств, писательство обладает неким особым свойством — оно очень демократично и как средство выражения всем доступно. В одной назойливой газетной рекламе говорится: \"Все в писатели! Опыта или специального образования не требуется\". Некий уличный плут у Элмора Леонарда[13] однажды выразился так:


Спрашиваешь… как я пишу? Так и пишу, приятель, сначала одно слово, потом следующее, друг за дружкой, как на ум приходят… Тебя ж учили в школе письму? Надеюсь, учили. Хватаешь мысль и — на бумагу. А потом просишь кого-нибудь, чтобы за тебя запятые и прочую муть расставил… Он и ставит, вот и все.


Чтобы быть оперным певцом, нужен не только голос, но и долгие годы учебы; композитору нужен слух, танцору — гибкое тело; для игры на сцене надо вызубрить текст и так далее. В последнее время считается, что рисовать так же легко, как и писать, и когда слышишь: \"У моего четырехлетнего сына получилось бы лучше\", чувствуешь, как в людях просыпается зависть и презрение, они и правда думают, что художник, на чью картину они смотрят, либо бездарен, либо везунчик и ловкач и им подсунули подделку. Такое обычно происходит, когда зритель не выделяет художника из толпы — не может распознавать его дар или уникальную способность.

Что касается литературы, то многие считают, будто носят в себе великую книгу, которую обязательно напишут, как только появится время. Доля истины тут есть — ведь каждый обладает опытом, который может быть интересен другим. И все же это еще не значит \"быть писателем\".

Приведем другое, более мрачное сравнение: любой может выкопать на кладбище яму, но могильщиком от этого не станет. У могильщика гораздо больше выносливости и упорства. И род его деятельности глубоко символичен. Если вы могильщик, то вы не просто копаете. Вы несете на своих плечах огромный груз — мысли других людей, их страхи, фантазии, мечтания и суеверия. Вы выступаете от лица всех смертных, хотите вы того или нет. То же самое верно и для любой другой общественной роли, в том числе и для Писателя с заглавной буквы. Но ее значение, ее эмоциональное и символическое наполнение со временем меняется — как и у всех остальных ролей.

Название этой статьи было взято из сборника коротких рассказов Элис Манро. В Канаде книга вышла в 1978 году под названием \"Кем ты себя воображаешь?\", британские издатели сменили название на \"Роуз и Фло\", а американские — на \"Нищая дева\". По-видимому, издатели обеих стран решили, что название покажется публике туманным, но канадский читатель все прекрасно понимал, особенно тот, у кого были хоть мало-мальские художественные задатки.

Сама книга — \"роман воспитания\": о молодежи и образовании, о старшекласснице по имени Роуз, которая становится актрисой второго плана. Она живет в маленьком городке и как-то раз на уроке английского языка получает, наравне со всеми остальными, задание: переписать и выучить стихотворение. Роуз талантлива и может тут же прочесть его наизусть, ей не надо его переписывать. \"Чего же она (Роуз) ждет? — спрашивает Манро. — Что люди восхитятся, захлопают и зауважают ее?\" Да, именно этого она и ждет, но получается совсем иначе. Учительница решает, что девушка рисуется, и отчасти права. Она говорит Роуз:


— Может, ты и знаешь стихотворение, но это еще не дает тебе права не делать того, что задано. Садись и перепиши стихотворение в тетрадь. Будешь писать каждую строчку по три раза. Если не успеешь, останешься после занятий.


Роуз кончает только после четырех и, когда сдает переписанное стихотворение, учительница говорит:


— Нельзя считать себя лучше других лишь потому, что ты быстро запоминаешь стихи. Кем ты себя воображаешь?


Другими словами, Роуз не стоит надеяться, будто она вырвется из стада только потому, что у нее есть крупица таланта, пусть и крохотная, но отличающая ее от остальных. В общем — вместо «актриса» читай «писатель»; вместо \"запомнить стихотворение\" читай \"написать рассказ\". На протяжении двух сотен лет все западные писатели, особенно те, что жили в маленьких провинциальных городах, сталкивались с такими учительницами, как у Манро. И конечно, постоянно задавались и задаются теми же вопросами, что и Ники в романе \"Женщина в песках\": правда ли, что писатель, который дерзает считать себя не газетным борзописцем, не поставщиком массовой литературы, а художником, отличается от других людей, и если да, то чем?