П. Алешковский
Владимир Чигринцев
Пролог
1
22 марта 1774 года генерал Голицын взял Татищеву. Пугачев бежал к Сеитовской слободе, сжег, посек, разорил на лету и через Сакмарский городок проследовал к Берде, тщась с наскоку овладеть осажденным Оренбургом.
Славные драгуны полковника Георгия Ивановича Хорвата преследовали самозванца по пятам от самой Татищевой. Пугачева спасли ходкие калмыцкие кони, глубокий снег и местные проводники.
Вооружена его сволочь была кое-как — кто копьем, кто дротиком и стрелами, кто пистолем и офицерской шпагой, — топоры на длинной рукояти, штыки, наткнутые на длинные палки, а и просто дубины почитались у них серьезным оружием.
В Бердской слободе захватили архив самодержца во «дворце» — доме казака Ситникова.
Попалась и сама «императрица» — Устинья Петровна. Изучающий похотливый взгляд генерала Голицына, хамское гиканье солдатни предвещали ей близкие муки. Красивая, богато одетая в привозные шелка и парчу, с потухшим взором, страшилась она и дальнего справедливого суда за грехи разбойного муженька, закабалившего ее против девичьей воли.
Тот вскоре был крепко бит на Каргальской дороге, потерял пушки, войско и бежал к Пречистенской, а далее на уральские заводы с четырьмя случайными душегубцами. Бросил всех и вся на произвол судьбы, в том числе подлых своих атаманов Шигаева, Почиталина, Падурова и других, взятых спешно в строгие сковы, к великой радости победителей.
Оренбург был освобожден. Жители, вчера еще молившиеся на кусочек мороженой конины, но радующиеся и мучной болтушке, сегодня, не веря чудесному избавленью, с плачем и криками расхватывали ввозимый в город дармовой хлеб и солонину. Колокольный звон на морозном воздухе катился далеко по притихшей степи.
2
Днем позже снятия Оренбургской осады хорватовский поручик князь Сергей Дербетев с отрядом конников возвращался к Берде, гоня впереди пеший полон. Разбросанные по степям волчьи стаи изменников драпали в разные стороны — их ловили сотнями и свозили на расправу в крепость. Дело близилось к вечеру.
Вдруг впереди на взгорок выскочили верховые. Молодой Дербетев привстал на стременах, считая головы.
— Девять их, и кони устали, позволите взять? — предвкушая легкую поживу, взмолился казачок из переметнувшихся.
Поручик радостно кивнул. «Четверо за мною, вперед!» — скомандовал нервным фальцетом, бросая коня в галоп.
Сперва гнали по дороге — пугачевцы решились удирать. В озлоблении, наехав на троих отставших, порубили сплеча. Двое других попались через четверть часа — были опрокинуты передовыми и добиты выслуживающимися перебежчиками. Четверо оставшихся бросились врассыпную по целине.
— Я сам, сам, берите прочих! — крикнул в запале Дербетев, наметив в степи далее всех ушедшего казака. Лошадь того была статная, атаманская, не запаленная, — князь не сомневался в исходе погони.
Не рассчитал он одного: чуя погибель, холоп гнал коня всмертную, колол круп дротиком, вознамерился уйти во что бы то ни стало. С полчаса продирались сквозь дикий снег, порой лошади вязли по брюхо. Холод степи не ощущался — распаренные люди и животные берегли дыханье из последних сил.
Преследуемый целил на бугор к одинокому дереву, и коли поспел бы туда раньше, мог занять удобную диспозицию, но лошадь на подъеме сдала. Тогда он закричал по-татарски визгливо и страшно и принялся колоть исступленно, глубоко раня животное. По крупу несчастной заструилась кровь, лошадь странно закашляла, задавилась удилами, просела на задние ноги и наконец, задрожав всем телом, свалилась на бок. Казак проворно откатился по снегу, перехватил дротик, пустил его в нависающего офицера. Острие впилось глубоко в ногу, князь завопил от резкой боли и, не сознавая себя, в отместку начал крошить упавшего на колени, прикрывающегося рукавами мужика.
— Пощады, пощады, Христа ради! — донеслось из середины свалявшейся волчьей шубы. — Пощады! Озолочу, все отдам за жизню, пощады, ваше благородие!
Но весь ход погони, все зло, вся острая боль от раны, весь брезгливый страх к катающемуся по снегу, воющему теперь подлецу, как и в конце загонной охоты, требовали крови. Князь рубил с седла, а после сорвался с коня, рывком доскочил до посеченного, двумя руками, как колом, замахнулся клинком и пригвоздил раненого к земле.
Тот дернулся раз и отвалился на спину. Лицо, залитое кровью, порванное в клочья, было страшно: язык путался в распухшем рту, блеснул в черном провале зуб, умирающий выдохнул через силу: «Не пощадил… в поле погиб… волкудлаком к тебе приду!» Затрясся, захрипел уже нечеловеческими звуками, завертелся волчком на кровяном снегу и затих у ног потрясенного Дербетева.
3
Поручик стоял над трупом, не решаясь обыскать. Колено болело, нога почти отнялась. Рана как бы оправдывала убийство. Он проковылял к дереву, обломил нижние ветви, запалил костер. Взмыленный конь стоял по ветру в стороне, ноги его ходили ходуном. Сесть сейчас в седло означало бесславно сгинуть обоим в степи недалеко от спасенного Оренбурга.
Первым делом Дербетев перетянул ляжку, остановил кровь, наложил повязку на рану. После, сломив сук на костыль, добрался до окоченевшего трупа, сорвал шубу, стараясь не глядеть в страшную рожу, обыскал разбойника, непрестанно творя молитву. На шее татя на грязном свином шнурке сыскался ключ. Он толкнул труп, и тот медленно сполз по снегу и исчез в темноте оврага.
В переметной суме нашлась фляга с водкой, кусок солонины, сухарь, какой-то свиток бумаги и завернутый в кошму ларчик искусной басурманской резьбы с медными оковками и восседающим на литой ручке гордым кречетом.
Ларчик был мал, да тяжел. Кое-как доперев его до огня, рвя зубами от куска солонину и запивая водкой, Дербетев прочитал послание.
«Всеавгустейшей, державнейшей, великой государыне, императрице Устинье Петровне, любезнейшей супруге моей, радоватися желаю на нещетны леты!
О здешнем состоянии ни о чем другом к сведению вашему донесть не нахожу: по сие течения со всею армею все благополучно. Напротиву того, я от вас всегда известнаго получения ежедневно слышить и видить писанием желаю. При сем послано от двора моего с подателем сего казаком Кузьмою Фофановым сундуков за замками и за собственными моими печатьми, которыя по получению вам, что в них есмь, не отмыкивать и поставить к себе в залы до моего императорского величества прибытия.
А особливо прошу беречь ларчик медяной бусурманский с кречетом за печатьми моими запечатаной и за ним глядеть и вблизи держать и не отмыкивать.
А фурман один, которой с ним же, Фофановым, посылается вам, повелеваю, розпечатав, и что в нем по описи состоит, принять на свое смотрение. О чем, по получению сего, имеете принять и в крайнем смотрении содержать. А сверх сего, что послано съестных припасов, тому при сем предлагается точной регистр.
В протчем, донеся вам, любезная моя императрица, и остаюся я великий государь».
Снизу приложена была круглая большая печать. Фофанов ли Кузьма лежал сейчас погубленный в овраге или кто другой, вряд ли теперь можно было разгадать. Мародерничали мужички или скрывали самое драгоценное, ясно становилось одно — ларчик с кречетом был из письма самозванца.
Горя нетерпением, забыв на минуту про боль, Дербетев вставил ключ и отворил крышку. Ларчик был полон самоцветов, и таких, что в жизни своей он не видал. Потрясенный, глядел Дербетев на камни, хладно горящие в отблесках костра. Потомок татарских мурз, владелец заложенного костромского именьица был теперь богат на всю оставшуюся жизнь. Да что сам — на роды родов должно было хватить содержимого. Он спешно затворил сундучок, закатал в кошму, утолкал в суму, но встать не хватило сил — тело ему не повиновалось.
Нога раздулась и онемела. Конь не пошел на свист хозяина, затравленно косил глазом, сек хвостом и вскорости, тяжело, по-женски вздохнув, потрусил в поле и растворился в надвигающихся сумерках.
Морозная ночь покрыла степь. Тучи неслись по небосводу, предвещая верную метель. Полная луна сияла начищенным рублем из рваных прогалов. Вокруг нее в небесах разливался больной красно-коричневый отсвет. Дров на ночь недоставало. Залезть на дерево, наломать ветвей он не мог. Лег на окровавленную волчью шубу, подложил под голову суму с сундучком, уставился на костер. Кровь приливала к голове, заволакивая глаза туманом, лицо запылало, как уголья в печи. Начинался жар.
Через час, бредящего и бессильного, его подобрали драгуны Хорвата, уже было отчаявшиеся разыскать своего лихого командира. Свет костра привлек их внимание, даровал Дербетеву жизнь.
4
Оставленный в оренбургском лазарете, два месяца боролся он с костлявой. Метался в бреду на топчане, вопил истошно и жалостно, призывая Ангела-хранителя защитить от упыря, сосущего по ночам его кровь, и наконец, Божьим промыслом, немного оклемался и вошел в разум.
Болезнь превратила князя в настоящий скелет с воспаленными, ввалившимися, полубезумными глазами. Нога гнила и никак не заживала. Комендантская комиссия признала поручика безнадежно больным и отправила помирать в родовое, списав из драгунского полка, как значилось в документе, по причине неослабной лихорадки, ломы в костях, фистулы и горячки.
Двадцатичетырехлетний полумертвец добрался до Костромы на перекладных к концу благодатного лета. Год еще он отходил, отпивался травами, жарился баней, зашептывался знахарями и, частично восстановив здоровье, остался хром и нелюдим на всю жизнь, заслужив у окрестных помещиков кличку «шалый князь».
Жил он на отшибе, прикупил в лесу земель вокруг своей деревушки Пылаихи, возвел там каменный дом и крепкую церковь с трапезной и колокольней. В крестьянские дела не вникал, позволяя приказчику нещадно себя обворовывать. Общался больше с темными мужиками — то ли охотниками, то ли колдунами.
«Шалого князя» боялись как огня — встретить его, бродящего с волкодавом и охотничьим ружьем в лесу, считалось дурной приметой.
К сорока годам он неожиданно женился на бедной дворянской сироте Чигринцевой и, поговаривали, муштровал ее, как кавалерийского новобранца. Дворовые хозяйку жалели.
Через год родился первенец Павлуша. Но сын не изменил привычек «шалого князя», более, тот стал совсем нелюдим, на свою половину никого не допускал, спал ночью при свече, по-прежнему бродил по лесам, охотясь в основном на волков. Шкуры их неизменно раздавал крестьянам, чем хоть и был хорош.
Однажды, по мартовскому снегу уйдя на лыжах в лес, князь запропал. К ночи завела унылая метель, переросшая в злую бурю, — трое суток нельзя было высунуть наружу носа. На вторые сутки собака приплелась домой одна, скулящая, голодная и прибитая, что с матерым волкодавом никогда прежде не случалось.
Когда бросились искать, нашли его висящим на сосне недалеко от дома в Падушевском овраге. Место прокляли, хозяина схоронили в склепе в церковной ограде, приписав смерть лихим людям. Любимая его собака вскоре исчезла.
Зато в округе стали замечать по ночам белогорлого худющего кобеля, коего местный колдун определил как оборотня. Пытались стрелять его серебряной пулей, но не достали.
В Падушевском овраге на полную луну слышали мерзкий волчий вой, и вконец напуганная молодая мать Дербетева заказала особую читку. Молитвы сделали дело — вой прекратился, а белогорлая собака как сквозь землю провалилась.
Часть первая
1
Традиционную утку с антоновкой и Татьяниного сбора бобрянской брусникой смолотили в один присест. «Многие лета», стройно пропетые профессору Павлу Сергеевичу в начале торжества, и теперь еще порой шутейно вспыхивали в разных концах стола, но, не подхватываемые всеми, так же и затихали, — гости пресытились и занялись фруктами. Смаковали заморские ликеры, настоящие, купленные, как и все изобилие, Ольгой Павловной на валюту в хорошем магазине. Сам Профессор куда-то отлучился.
Главной темой застолья был домовой, разбивший любимую Ольгину супницу, и как бесплатное приложение к нему — римлянин Кашпировский, зарядитель воды Чумак, воскреситель трупов Лонго и мелкие феи и «православные» целители от Вельзевула. Ларри Корс, американский славист и Ольгин муж, возбужденный и счастливый, с детства знающий цену телевизионным кудесникам, наслаждаясь последними российскими деньками, изливался в любви Аристову и Волюшке Чигринцеву под неизменную «Столичную». Клялся прислать по факсу — и немедленно — статью о казаках в собираемый загодя юбилейный профессорский сборник.
В десятых числах необычно жаркого сентября на террасе большой подмосковной «академической» дачи заканчивалось чествование семидесятивосьмилетия Павла Сергеевича, заканчивалось чинно, традиционно хлебосольно, как все, что делалось в доме Дербетевых.
В конце шестидесятых (кто теперь вспомнит) ученый, писавший дотоле в основном о социально-экономической истории России, резко сменил стиль. На строгом худом лице проступило происхождение, на мизинце поселился родовой сердолик-печатка в рыже-золотом ободке. Павел Сергеевич занялся персоналиями осьмнадцатого столетия.
Документ ожил. Направляемый умелой рукой ученого стилиста, вынырнул и задышал портрет. Личность сближала века, намекала подтекстом на то, что едва различимым зародышем пряталось в сухой идеологизированной экономике прошлых академических штудий. Его книги имели успех как здесь, так и за океаном. Возникла небольшая полуопальная школа, создавшая перво-наперво особый элитарный язык: старомодно галантный, полный неподдельного веселого юмора и скрытых цитаций, коими блеснуть почиталось за честь, — язык сообщества позволял с ходу вычислить и отделить своего от чужого, «непосвященного». «Птенцы гнезда Дербетева», упиваясь игрой, прощали шефу все ради истинных знаний, даже патриархальное самодурство и желчность, столь отличные от холопского сибаритства потомственных паркетных холуев.
Демократичные американцы ценили архивные знания, точное слово и начитанность Профессора не менее его отмененного историей титула, звали наперебой читать лекции, но Павел Сергеевич ссылался на лень и не изменил Отчизне ни разу. Зато когда дочь его Ольга в восемьдесят третьем вышла за стажировавшегося у Профессора Ларри Корса (он же Ларион Корсунский — из первой волны), когда ректорат затерзал Павла Сергеевича вызовами и разбирательствами, он проявил жесткость, не поддался, не уступил ни пяди. Победно-презрительно язвил, в перестройку вышел из партии, отослав билет по почте, и доживал теперь с младшей Татьяной, полностью им закабаленной после смерти жены, много работал за столом, оставив в университете узкий спецкурс, выросший из потайного «кухонного» кружка шестидесятых. Чуя время, он спешил: Екатерина Вторая — Просветительница одна занимала его внимание всерьез.
Профессор вышел на террасу, как только он и умел, вроде незаметно, несуетно, но значительно ступая, исподлобья обозрел присутствующих. В руках держал перевязанную лентой коробочку темно-зеленого фетра. Сразу пала тишина. Когда напряжение достигло высшей точки, опустился в кресло и, не глядя ни на кого отдельно, начал по существу, уверенный, что каждое слово услышат и запомнят.
— Мне скоро помирать, господа, факт. Значит, нет больше смысла хранить семейную тайну. Люди здесь не чужие, сына мне Бог не дал, но даровал девчонок, коими я порой весьма бывал доволен.
Вы знаете, что родовое наше — Пылаиха — с шестидесятых не существует как деревня. Знаете, что есть у меня домик в Бобрах, в пятнадцати километрах. Поселились мы там так.
В тридцать пятом после перековки на заводе «Серп и молот» я поступил в ИФЛИ. Жениться случилось поздно, уже после войны. Вера Анисимовна и уговорила меня съездить в Пылаиху, которую смутно помнил по детским воспоминаниям и знал более по преданию о кладе, зарытом в родовом одним из Дербетевых после Пугачевской войны. Причем легенда говорила, что страшный вурдалак сгубил в конце концов бравого драгуна, завладевшего сокровищами. Не веря особо ни в Бога, ни в черта, мы отправились в путь. Не ради денег, конечно; мы их тогда, и всегда, впрочем, презирали — готический роман и сказки теток волновали куда сильней.
Шли полем. Попутный мужичок объяснил, что до Пылаихи километров пятнадцать кругалем и пять через поле, но в баньке поселилась ведьма и в десять вечера летает над лесом на помеле. Осмеянный, он обиженно хмыкнул и пошел стороной. Нарочито и весело отправились мы напрямки.
Близилось к десяти. Пылаихинская церковь виднелась на бугре за деревьями, на луг опускался туман. Какая-то банька с трубой, просевшая и явно бесхозная, прилепилась у ручейка на нашем пути. Я засек время. Ровно в десять в полном безветрии в тишине сумерек из трубы отвесно в небо взлетел, воспарил — не подберу слово и сегодня — огненный шар. Потрясенные, мы пали в траву. Повисев с минуту, шар стал кататься по воздуху кругами, набирая скорость. От него исходило прерывистое гудение, отдаленно похожее на всхлипы ветра или скулеж зверя. Круг в воздухе замкнулся. Потом я вычислил время — семь минут, тогда нам показалось — вечность. Огненный шар летал и летал, затем завис опять над банькой и со щелчком всосался в трубу.
Наступила мертвая тишина. Вера молила возвращаться — я настоял идти. Было страшно. Но ничего больше не случилось. Банька в темноте чернела пятном, появился ветерок, затем закапал дождик. Ночевали в Пылаихе у бабки. Расспрашивали о шаре и получили выговор за свое безрассудство: падушевская банька считалась здесь проклятым местом. Охота смеяться у нас совсем отпала.
Тем не менее места нам понравились. За бесценок выглядели дом в Бобрах — девчонки больше там и воспитывались. Татьяна, как вы знаете, и теперь туда наезжает: грибочки и брусника на столе — ее рук дело. Я, понятно, не был там давно, впрочем, и не жалею… Так вот, в Пылаиху и в те годы ходили мы редко, в основном за опятами, да и то пока там жили люди, мрачное, признаюсь, стало место. Крестьяне, перемещенные в начале тридцатых, фамилию мою не знали или не сопоставляли с помещицкой — таиться хоть здесь не приходилось. С тех пор при случае я всегда расспрашивал естественников — шаровой молнией сие быть никак не могло. Не скажу, что струсил, нет, тут иное: я вдруг понял, что клад мне в руки не дастся. Свидетельство сему — остатки, передаваемые по наследству.
Профессор аккуратно размотал ленту, раскрыл коробочку. Гости подались вперед и разом ахнули.
— Оля, Таня, подойдите, — произнес Профессор торжественно. — Колье и перстень — Тане, брошка — Ольге, — объявил он. — Ты, — добавил старшей, — все равно увезешь, пусть большее останется тут, на Родине. Вот так, господа, клад искать теперь девочкам, их мужьям, Волюшке, он хоть из Чигринцевых, но родня. Вам цвесть — нам тлесть, — пошутил Павел Сергеевич мрачно.
Драгоценности пошли по рукам, поднялся гам. Профессор возвышался Над столом, наслаждаясь произведенным эффектом.
— Тут в перстне инталия — вырезной сапфир, погодите, погодите, — вглядываясь в камень, закричал приглашенный Аристовым Княжнин, — буквы…
— Не буквы, а иероглифы, молодой человек, — оборвал язвительно Павел Сергеевич. — Впрочем, и буквы имеются — арабская вязь, но их можно разглядеть только в лупу. По чести, я боялся носить, но спецам — время не благоприятствовало, за такие камешки большевики могли б и срок намотать. Теперь бизнес шагает, так, господин Княжнин?
Но его ироническое подчеркивание фамилии, как и последующий уход остались незамеченными — музейные, огроменные камни примагнитили всех до одного.
2
Более, наверное, всех принял случившееся к сердцу Воля Чигринцев. Поразили его даже не камни, а адресованные ему слова Павла Сергеевича. Отныне он официально признавался членом большой семьи Дербетевых, с которой состоял в прямом, но далеком родстве по матери. Вряд ли ответственное решение принималось Профессором накануне или сегодня поутру. Хотя князь, или «красный мурза», как заглазно величала его тетушка Чигринцева, был непроницаем, — что варилось в его голове, оставалось всегда тайной за семью печатями.
Волюшка, как и все окружающие, с детства страдал от грубой резкости Павла Сергеевича, тот часто высмеивал мальчика, держал на дистанции, именно как юнца, не допускаемого в священный круг взрослых. Тепло, забота, внимание — проявление подобных чувств было для князя равносильно потере собственного достоинства. Иное дело — показное хорошее настроение, сытный покой после доброго обеда и рюмашки. Князь подсаживался к «своему» столику, доставал из футлярчика карельской березы специальные маленькие карты, принимался за гранд-пасьянс. Тут он позволял себе краем уха прислушаться к пустословию общего стола, подпустить незлобную шпильку, реплику, порой остроумную, порой даже добродушную. Традиционный послеобеденный воскресный «отдыханчик» (дербетевское словечко) бывал самым спокойным временем в семье.
Остальные часы, минуты, расписанные с немецкой пунктуальностью и английским снобизмом, подчинены были ученому — вокруг него все вертелось. Пожалуй, одна Ольга — наследница отцовской крови — умела пойти напролом против папиной воли или, по-профессорски презрев, не расслышать до нее касаемое. Танюша дулась про себя, но смиренно подчинялась, плакала от незаслуженной обиды в тиши, одна, незаметно — и часто получала после отповедь отца: «Опять рева-корова». Дразнилка вгоняла в краску по новой, Таня прятала глаза или уносилась вихрем к себе, не показываясь порой до следующего утра.
Воля, приводимый с детства на обеды родителями, сборища Дербетевых терпеть не мог. Знал: обязательно ткнут пальцем и унизят. Долгое время казалось, что «красный мурза» избирал его объектом насмешек специально. После гибели родителей Воля часто пропускал воскресенья, но князь, не замечая пассивного протеста, неизменно встречал особой вежливой насмешкой: «А-а-а, Вольдемар пожаловали, иже зовомый Волюшка-вольница, милости прошу». Тут был явный намек на его свободную профессию, не одобряемую дисциплинированным академическим умом.
Воля, пристроенный в жизни мудрыми родственниками, оформлял детские книжки. Дело это было ранее весьма хлебное, он и в ус не дул — рисовал все, что дадут, за длинным рублем не гнался, себя не насиловал, стараясь получить заказ, по возможности связанный с историей, стройки и пионерию никогда не воспевал. История тешила его дилетантское самолюбие. Не достигнув больших высот, он тем не менее профессионально просиживал в музеях и библиотеках, знал историю костюма, мебели и, положив за правило по вольнолюбию характера не быть коллекционером, восхищался красотой и добротностью вещи, как, верно, раньше конюхи, понимая сызмальства толк в лошадях, позволяли себе бескорыстно любоваться статными хозяйскими красавцами. Подобная жизнь его устраивала.
Прекрасный пол, весьма долго его занимавший — он был знатный донжуан, — теперь, к тридцати трем годам, несколько прискучил однообразием сюжета. Друзья давно все оженились, завели семьи, Воля же держался, сам, впрочем, не понимая почему, в угрюмого сыча не превратился — жизнь в нем пульсировала полно, но все же последние годы он несколько остепенился, реже и реже срывался в полеты, раз навсегда решив довериться Провидению, в кое верил без ханжества, но крепко и радостно.
И все же чем дальше, тем больше тянуло к Дербетевым. Князь безусловно фиглярничал, как себялюбец со стажем, но что-то недосказанное, невыраженное крепко пристегивало к нему, помимо знаний, дивных рассказов за столом, всегда фабульных, всегда глубоких. Павел Сергеевич, чего у него не отнять, был редкий профессионал. Иронизировать над собой позволял только себе самому, делал это тонко и к месту, порой снимая им же созданное напряжение. Смешил общество преувеличенным покаянием или дежурной фразой: «Дербетевы, знаете, все недополучившие чина поручики», — но замечал сие без тени улыбки, пожимал плечами, подчеркивал просто сам факт и… через пять минут снова вычитывал дочкам или жене за безделицу.
Сегодняшнее «прощальное слово» обставил по законам риторики, с пафосом уставшего аристократа, и все б показалось привычной игрой, кабы не драгоценности и клад, завещанный теперь и ему, Владимиру Чигринцеву.
Волюшка скрылся в саду, устроился в шезлонге за кустом жасмина. Легкое опьянение, в начале застолья забравшее, исчезло совершенно. Легенду он слышал с детства, как все в семье в нее не верил, ан, оказалось, зря. Княжнин, бизнесмен из новых российских эмигрантов, а также по совместительству поэт-любитель, чем-то пленивший в последний месяц Аристова, говорил о необходимости оценки, срочной страховки, — вместе с Ларри они взялись разработать план вывоза Ольгиной броши через знакомого дипломата в посольстве.
Воля удрал на воздух наслаждаться одиночеством и тишиной. Княжнин (Чигринцев знал, что это литературный псевдоним, ставший американской фамилией) его раздражал. Казалось, он не заметил иронии Профессора, но скорее-то всего, заметив ее, прикрылся деловым разговором, как щитом.
Выходило, Профессор ценил Чигринцева издавна, или делал уступку родству?
— Надо собираться за кладом, — проговорил он вслух и, разом приняв решение и, как всегда, загоревшись, уже спешил действовать, то есть мечтал за кустом, сладко потягиваясь, хрустел пальцами здоровенных и сильных своих рук, приятно сцепленных на затылке. Крупный мясистый нос и далеко открытый лоб без единой философической морщины выделяли и отягощали лицо, намекали на спящую, укрощенную агрессию, за что мать ласково обзывала его «мой Мишук», но никак не медведь, — большие черные и теплые глаза с детства слегка удивленно взирали на мир, но лишь невнимательный человек мог заподозрить в Чигринцеве легкомысленного простачка. На деле простодушие и открытость были лишь маской, а невинная улыбка зачастую ставила даже строгих и волевых в тупик, ибо за крепкими скулами читался терпеливый и выносливый характер. Где-то заголосил петух, мерно капала вода из крана на участке, жарило, не доставая, солнце — в тени за кустом клонило в сладкую дрему.
— Всего хорошего, вечером созваниваемся, как сговорились. Надеюсь, я его застану. — Княжнин прощался с Ольгой, Аристовым и Ларри на крылечке дачи.
— Не очень-то утруждайтесь, Сергей, не сейчас, так в другой раз заберем, — проявляя вежливость, отговаривала Ольга.
— Не стоит разговора — надо действовать, и немедленно, он мне приятель по покеру, да и история романтическая — тут американец сделает больше возможного. О’кей, я исчезаю, всем общий поклон, а перед Павлом Сергеевичем извинитесь особо. Рад был познакомиться, ба-ай, — растягивая гласную, пропел Княжнин напоследок.
Ольга с Ларри скрылись в доме, Аристов завопил с крыльца:
— Волька, ты где, идем допивать!
— Я тут, — лениво отозвался Чигринцев.
— Изволите отдыханчикать, — сострил Аристов и было собрался присоединиться к нему, как резкий голос Татьяны остановил его:
— Хватит, никакой водки! Как всегда, есть все мастера, а убирать со стола некому! Виктор, изволь вымыть посуду!
Аристов картинно развел руками и громко прокомментировал:
— Баре зовуть! — Театрально поклонился кусту и ушел на кухню.
«Какая у них может быть любовь?» — в который раз подумал Чигринцев. Аристов, профессорский ставленник, сын деревенских фельдшеров из-под Костромы, был вывезен Павлом Сергеевичем, поступлен в университет и нынче, рано защитив докторскую, всерьез рассматривался как потенциальный завкафедрой и всемогущий секретарь ученого светила. Свойский парень, со своеобразным мрачноватым чувством юмора, обладал он стопроцентной надежностью и преданностью шефу. Князь, помыкая и кляня, как «своего», Виктора, пожалуй что, и любил, если способен был на такое. Неудачно отроманившая юность Татьяна к тридцати двум, кажется, поддавалась аристовскому напору — тот втюрился в нее с первых дней. Умело держа осаду, он выжидал и все чаще поговаривал об их возможной женитьбе. Профессор эти разговоры молчаливо поощрял. Волюшка от одной Татьяны получал в доме настоящую сердечную теплоту и, дружа с Аристовым, ее откровенно почему-то жалел. Впрочем, это было сугубо их дело.
3
Лишь только сели в вагон электрички, Аристов набросился на Волю:
— Ну, что ты думаешь? Я как услышал, меня с тех пор всего и колотит, ну, говори же, черт!
— Что говорить: наливай да пей! — чувствуя напряжение, поспешил осадить Воля. — Сейчас бы машину сюда, и с комфортом, а то в электричке тащиться…
— К чертовой матери, Волька, кончай, ты ж понимаешь!
— Ладно, ладно, по мне, клад надо искать. Поехали, Витя, в Пылаиху, оттянемся.
— Да не о том я, все — фарс! Обычный фарс, он нас, как деток малых, вокруг пальца фьюить! Один Княжнин, умница, успел просчитать комбинации. Гляди: с тысяча семьсот семьдесят четвертого сколько поколений ушло? Шесть-семь минимум, так? Земель тогда после пугачевщины накуплено было вокруг имения море, поддерживалось невесть на что — Павел Сергеевич давно документы раскопал, а я читал. Одних долгов Дворянскому банку — море нулей. Сокровище, по-твоему, бездонное? Ничего у них не осталось, кроме трех предметов, все сказки.
— Почему? Долги в дворянском хозяйстве — дело обычное, да и кто знает, сколько запрятано, может, как у Али-Бабы, целая пещера.
— Али-Бабы… — презрительно потянул Виктор. — Вечно ты околесицу несешь, человеческую психологию учти, парень. Ведь шеф — он сам первый упырь, все дело в нем… У меня бутылка есть, давай дернем, не могу всухую.
— Из горла?
— Какая разница? Яблоком зажуешь. — Аристов скрутил пробку. — Давай, погнали!
Воля отхлебнул, поморщился, впился в яблоко. Виктор отбулькал, как воду, запечатал, выдохнул и продолжал теперь уверенней и страстно:
— Вы все Серегу Княжнина презираете, за фамилию презираете, а он ее — назло! У него учиться и учиться. К вам лично у меня претензий нет, много лет знаю, аристократия, все на блюдечке приехало, а Княжнин сам добился. За десять лет обеспечил состояние — и не липовое, заметь, на бирже выиграл. Думаешь, просто? Умом, умом, алгоритм вычислил — и в дамки! Теперь позволил себе стихи писать, и, заметь, хорошие, времечко-то оплачено — и никому ничего не должен!
— При чем тут Княжнин?
— Да при том! Нет никакого клада, он просчитал, а ты уши развесил. Он человек реальный, крутит сейчас вывоз, а ты о шкуре неубитого медведя мечтаешь, поделил ее уже в мечтах, да? Я, как тебе известно, сам из Щебетова, моя бабка Дербетевых знала — папашка нашего князя под забором замерз в двадцатом, как дворняжка, церковный склад сторожил. Стал бы убиваться, коли деньги имел?
— Так клад закопан, — пытался возражать Воля.
— Клад, клад, какой клад? Скажи еще, вурдалак его сторожит, ведьма на шаре вокруг летает и воет, пей лучше!
Обменялись глотками. Опять Воля сморщился, а Аристов выпил, как воду.
— Воля, голубчик, я тебя люблю, — прошептал Аристов жарко, заглянув прямо в глаза, приблизился к Чигринцеву почти вплотную. — Не в кладе дело. В Профессоре, в князе нашем. Он для меня все, да? Все, да не все, я для него — ишак полезный, ты для него — ишак, девчонки… он нас всех удержать хочет, он смерти боится, один же останется, факт!
— То есть ты хочешь сказать…
— A-а, понял? Понял! Наконец-то доперло, — мрачно вскричал Аристов. — К чему я клоню — он всю жизнь людей сосал: он почему Профессор, вокруг него, вокруг него плясали! Да, знает, да, начитан, но это на блюдечке принесено. Княжнин потому и Княжнин — он сегодня аристократ, сечешь? Его настоящая фамилия Сапожков, он офицерский сын с Мурманска, Серега Сапожков… Ты в бараке щитовом жил? Ты папку пьяного в гальюн таскал по снегу? Не знаешь ты нашу сволочь! Сволочь, а не народ-богоносец; пока его жалеть не перестанут, ничего не изменится, этот все высосет, размолотит, по ветру пустит! А я знаю, и пан Профессор знает! Нашел нишку, и в Америку ездить не надо за приработком — все у него имеется, сами наезжают с подарочками. А я доктор, завкафедрой без пяти минут, из молодых ранний, а штаны купить не на что. Унизительно, понимаешь… Не-ет, ты понимаешь…
Он приник к бутылке, уже не предлагал Воле, отчаянно сосал, выгнал пары из-под верхней губы через подбородок, впился в рукав пиджака, словно заплакал.
— Витька, погоди… — Вдруг стало ясно, что Аристов смертельно пьян.
— Ты говоришь, на блюдечке, — оправдываясь, зачастил Чигринцев, — но не в деньгах дело…
— В деньгах, в деньгах, — зло выговорил Аристов, — не прикидывайся ты-то хоть. И раньше было в деньгах — цивилизации, культура появляются там, где деньги работают, а теперь «сникерс» драный без денег не купишь, не говорю об одежке приличной. Мне не миллионы нужны — свобода! Ото всех свобода! Я всегда все сам делал — и что теперь кафедра? Выдры прокоммунистические, старперы, Профессор — глава несуществующей школы, но корифей, а я — бумажки носить? Нет! Женюсь и уедем с Татьяной, уедем, на хрен, в Америку, Ларри звал лекции читать, а я уж зацеплюсь. Мир един, он стал един, а здесь… все катится, катится, вечно катится, и быдло, быдло — в телевизор погляди…
— Не путай Божий дар с яичницей…
— Нет, не дам говорить! — с пьяным наскоком оборвал Аристов. — Ни хрена, ты понимаешь, ты все понимаешь — рушится, все рушится, и Павел Сергеевич наперед видит: он скоро — ноль, ноль, и я тут ноль, а троглодиты приходят в чем-то и пострашнее прежних, а мне что, в бизнес идти? В бизнес?! — Он уже кричал.
Хорошо, в вечерней электричке было мало народу, да и к пьяным привыкли и не обращали на них внимания.
— Зачем в бизнес, Витя? По мне хорошо, что хочется, хочешь, так в бизнес. Ты же историю свою любишь, архивы…
— Вот! Люблю. Это все, что у меня есть, а история — э-э, я знаю… — Аристов погрозил пальцем и сполз по сиденью вбок.
— Где ты так успел надраться? — восхищенно спросил Воля.
— А я в сортире, в сортире бутылочку о-при-хо-до-вал! — хитренько поводя мутными глазками, пробормотал Аристов. — Мне она говорит — не пей, а я пью и буду пить — я алкаш, сын алкаша, я не чета, именьице бы нам, но сиры, да, сиры и убоги — именьица Бог не дал. Дедуся мой — старый пердун, именьице то пацаном спалил — петушка пустил — ха! — выдохнул он. — Давай песню запоем!.. В той степи гал-л у хой-а-а…
— Молчать! — Воля вдруг вскочил и, сам не понимая отчего, рассвирепел. — Молчать, зараза! Спи, пока не разбужу!
— Ась? Ась? Ась-ась-ась, утиньки-путиньки, закричатушки на нас, закричатушки, нас сейчас растоптатушки будут, — просюсюкал Аристов и скорбно уставился в пол.
— Витя, Витюня, ты чего?
Воля пересел на его скамейку, тряхнул братски полумертвое тело, голова безвольно мотнулась из стороны в сторону, но не дозвался — Аристов впал в оцепенение. В глазах у него стояли слезы.
— Витя, перестань, поедем домой.
— Да-а-а. — Аристов клоунски растянул припухшие губы. — Дам-мой… хрена я там забыл?
— Тогда едем ко мне!
— Не-ет, не-ет, домой, только домой… Воля, поклянись, что не бросишь.
— Ну куда я тебя брошу? Сейчас такси возьмем…
— Плохо мне, Воля!
— Перестань, все будет хорошо!
— Все будет — горь-ка!.. Горрь-каа!!! — как пьяный деверь на свадьбе, возопил Аристов, икнул и отключился, засопел.
…С электрички шли, мотаясь, под проклятья вокзальных бабок: «Нажрались, черти! Этим все едино, лишь бы до соплей!» Притормозили частника.
— Мутных не вожу. — Водила набивал цену.
Воля резко оборвал его:
— Плачу по верхней колонке, вперед, шеф! — Затолкал Аристова в «жигуленок». Тронулись.
Посреди засыпающей Москвы, на Садовом, Виктор приоткрыл глаза и в трансе вдруг загрозился:
— Ты, гад, вези-вези, а то мы тебя накажем, больна!
— Чего-чего? — переспросил здоровенный водила изумленно.
— Поговоришь у меня, смерд! Разговорчики в строю! — Виктор начинал просыпаться. Опасаясь скандала, Воля немедленно скормил ему остатки водки, и Аристов опять сник.
— Не люблю мутных, — пожаловался шофер, — или заблюют, или орать начинают — горе.
— У него и правда горе, — приврал Воля. — Ты не обижайся, шеф.
— На обиженных воду возят, — отчеканил водила, — я не к тому: выпил — ляжь и молчи, а то лезет, лезет наружу вся хмарь. — И вдруг помягчел и принялся травить истории про пьяных.
Наконец доехали до Теплого Стана. Воля расплатился. Неожиданно по собственному почину водитель бросился помогать — втащили Аристова по ступенькам в подъезд, приставили к лифту.
— Давай, парень, спать его ложи, а будет бузить — бей в лоб, я их знаю, — серьезно посоветовал шофер на прощанье.
В квартире Аристов опять очнулся.
— Спасибо, Волюшка, дальше я сам. — Побрел к кровати, рухнул, зарылся в подушку, пробормотал сонно: — Я в норме, я в пор-рядке, Воля, спасибо, друг, ты вались рядом, я в норме.
Делить с ним на двоих узкую кровать Чигринцев не собирался. Немытая холостяцкая берлога, кислый, застоявшийся запах, книги и грязная кастрюля сожительствовали на полу; старенький черно-белый телевизор — таракан на ножках, не метенный столетьями ковер и яркая деревенская герань, одиноко и бурно цветущая на узком подоконнике. В углу тяжело храпящий хозяин. Воля выждал минуту для приличия, накрыл мертвяка одеялом, погасил свет и вышел, захлопнув дверь раздраженно и громко.
Ему случалось напиваться с Витькой и один на один, и в компании, но не так мрачно, как сегодня. Аристовские вопли вертелись в голове. Тело одеревенело от усталости. Он поймал такси и дорогой молчал.
Москва опустела. Машина сыто урчала на подъемах. Пронеслись ненавистным Аминьевским. Призрачные фабрики жевали свою вечную жвачку. В Филевском парке темная зелень шевелилась на ветерке, как водоросли в аквариуме. Из размытых чернил ночи выпирала агрессивная сущность города: контраст черного и серо-белого, грязного и обшарпанного, прямые углы и параллельные линии, мучающие глаз однотонным повтором, устойчивые рисунки хрущевских панелей: веселенький «горошек», идиотические «полоски», гофрированные поверхности — техническое скудоумие, лишенное понятия прекрасного, — униформа, строй, ранжир — равнение на середину, — однояйцевые близнецы — бесконечные квадратики окон, лишь подсвеченные занавески полуночников горели как редкие угольки. Распахнутые, ловили ночную свежесть астматические форточки и фрамуги. Луна затонула в низких облаках. Город угрюмо затих и усыплял.
— Дур-рак, дур-рак, — прорычал сквозь зубы Чигринцев, подходя к дому. Живот и горло сдавило как обручем. Хотелось по-детски, обиженно зареветь. Но вдруг он беспомощно улыбнулся, развел руками. На душе немедленно потеплело.
4
Соленые огурцы-младенцы, хвостики, как у поросят, тугие и веселые, толстоногие моховички. Брусок масла на блюдечке. Столовое серебро. Селедка при луковых кружевах в печальном фарфоровом карпе. Графин твердой огранки с притертой пробкой. Гостевой, глубокий кожаный диван.
Тепло. Слегка голодно. Закуска манит, лишает остатков воли, но кусочничать строго запрещено с детства: пока накрывают, глазей молча. Картинки по стенам, аппетитные «штучки» в книжных шкафах, алюминиевая пивная английская кружка с карандашами на столе, неизменная с детства, до детства, всегда.
И наконец долгожданное: «Наливай, от первой и архиерей не отказывается». Тягучая, желтоватая, настоянная водка льется в специальные рюмочки.
— Екатерина Дмитриевна, милая, я вроде по делу пришел, а ты праздник устроила. Давай за тебя, ты же вечная красавица, — не стесняясь произнести банальность, от сердца выдохнул Воля.
— Благодарствуйте, сударь, — подыграла старушка, бойко бросила рюмку в рот, посмаковала с удовольствием, бережно опустила на скатерть.
— Грибочком, наперед грибочком закуси, — опережая ее, задразнился Воля.
— А и закушу, обязательно и непременно, бобрянский моховик — ба-ажеетвенный, как Вера Анисимовна говаривала, — по-московски на «а» пропела тетушка Чигринцева.
Старая каракатица, тяжелая книзу, корячащая при ходьбе ноги, с толстым добрым лицом, провисшим вниз, как у породистой собаки. Глубоко ушедшие, горящие вниманием глаза. Чистая комната, чистая кофточка, чистая простецкая юбка, теплые глубокие шлепанцы. Белая блузка с кружевным воротничком заколота большим резным сердоликом. Давным-давно живет она тут бесхитростно и одиноко, но вкусно на мизерную пенсию музработника.
— Тетушка, как тебе все удается? — закричал через стол Воля, не называя это все конкретно, уверенный, что та поймет.
— Божьими заботами, батюшко, — усмехнулась старушка, — помнишь, как Лизавета говорила?
Лизавета — покойная тетушкина подружка-домработница с Малой Никитской, подобранная в эвакуации, прожила жизнь, тяжелейшей своей судьбы вроде и не заметив.
— Нет, ну все же? — напирал радостно Воля.
— Это вам все денег не хватает, а мне в самый раз. Давай закусывай, не болтай, рассольник на кухне дожидается.
Рассольник, дивно-жаркий, глазастый, вплыл на стол в ритуальной супнице. С утиными потрошками. Гузка и шейка немедленно перекочевали в Волину тарелку.
— Тот глуп, кто не пьет под суп, наливай-ка еще! — скомандовала тетушка.
Пьется еще, и как пьется! Только после котлет позволено говорить о серьезном. Воля рассказал о профессорском юбилее, о кладе.
— Мало ли чего он наплетет! — Тетушка недовольно заерзала на стуле. — Охота тебе к ним таскаться. Когда Вера была жива — другое дело, а его я не люблю. Имей в виду: фамилией кичиться — хуже нет греха. Юродство — оно от Бога и по благословению. Дворянство умерло — ни земли, ни государя нет. Ты видал, кстати, наш с Клинтоном как носится, подачки просит? Вот стыдоба настоящая — ведь все у нас есть, всего вволю, а они думают на подачки прожить.
— Екатерина Дмитриевна, ты еще и за этой мурой успеваешь следить, зачем тебе?
— Паш-шел вон, списал меня совсем со счетов?
— Нет, нет, что ты…
— Именно списал. Я сама себя списала. Ну да будет. Заруби на носу, все, что Павел Сергеевич говорит, дели на шестнадцать. Какой там клад — колечко, брошка, колье, держали про черный день, Вера говорила, а больше ничего. Дачу в поселке академиков и ту бесплатно хапнул. Вертихвост, приспособленец, а за одно все б простила — талантливый.
— Тетушка, я Павла Сергеевича с детства боюсь и недолюбливаю, но все-таки родня…
— Родня, родня, хуже горькой редьки эта родня — фазан персидский, и Ольга такая. Танька — та в Чигринцевых. Ларри Ольгин мне милей — простак, а наш «красный мурза» не прост, давно его знаю. Про вурдалака рассказывал?
— Конечно, и про ведьму на помеле.
— Ведьма не ведьма — это они видали, Вере я доверяю, простая и чистая была душа, но мало ли чего ни случается? Ты лучше скажи, как с работой ладишь, платят?
— Должны на днях заплатить — частное издательство. «Сказка о золотом петушке» Пушкина, слыхала?
— Хорошо, что не Марианна или «Звездные войны», ты эту шелуху, надеюсь, не рисуешь?
— Нет, Бог миловал. Соблазняют тут на «Священную историю для детей»: денежно, почетно, и сам митрополит благословит.
— Держись от белых клобуков подальше: у них свое дело — у тебя свое, и хлебное, слава Богу. Ходить надо к простым попам, не так суетно. От заказа откажись — как у Доре, не выйдет, а клюкву и без тебя развели, — что ни день, по ящику кажут.
— Тетушка, никак ты меня жизни учишь?
— Оно б и хорошо, да поучишь вас, как же. Наелся?
— От пуза! Спасибо усим, що наивси Максим, — помнишь Лизаветино?
— Помню, все я помню, кончай трепаться. Снеси на кухню, после помою, и не смей там ничего трогать, слышишь? — Тетушка перевалилась в кресло, глядела уже через силу — устала. Своротить такой обед в восемьдесят с хвостиком — подвиг.
— Тетушка, а где бычок? — Чигринцев подошел к столу. Незаметно положил на книгу три десятитысячных — напрямую тетка никогда б не взяла.
— Бычок? Не знаю, в шкафу, хочешь — забирай, сам ты бычок ласковый. Ты почему не женишься, Воля?
— Время не приспело, — отшутился Чигринцев. Он искал бычка. Деревянный, с колечком на веревочке, тот ставился на стол. Колечко тянуло к краю. Раскачиваясь, бычок шагал на шарнирных ногах, качал головой и замирал всегда перед самым обрывом.
— Ладно, бычка в другой раз возьмешь, иди-ка ко мне. — Тетка вертела в руках шитый бисером кошелек, старинный, перемотанный ниткой. — На, ты же любитель рухляди. Екатерина Вторая им капитана Владимира Николаевича Чигринцева за участие в Кучук-Кайнарджийском посольстве одарила. Разглядывать после станешь — устала. Целуй.
Воля ласково обнял ее, поцеловал, засунул кошелек в карман.
— Про клад забудь — много дураков искало попусту. Устал, поезжай хоть в Бобры, Дербетевы там сейчас не живут. Голову прочистишь, продышишься — больше после наработаешь.
Ступай, провожать не стану, захлопни аккуратно. И приходи к старухе, тоже, чай, родня.
Старенькая, нахохлившаяся, сидела она в кресле, закутавшись в неизменный клетчатый плед, моргала глазом, как столетняя ворона, недоставало только Тишки рядом на коврике — несуразной мохнатой дворняги, многие годы красившей ей одиночество.
В машине Чигринцев достал кошелек, сорвал нитку. Внутри лежали николаевские червонцы — восемь золотых целковых, с давних времен хранимых на черный день. Не в кошельке, выходит, екатерининском было дело — старуха его провела. Вспомнилось, как Тишка купался в снегу, что строго запрещалось. Посмотрит: никто не подглядывает — вывозится, пропашет спиной, боками борозду в грязном городском снегу и вдруг в середине игры встряхнется, вскочит на ноги, смущенно отвернет морду, сознавая вину за плебейское свое дело, тявкнет голосисто и озорно, все тут же позабыв, и пустится скакать кругами, кругами — домой, к подъезду.
— Тишка, Тишка… — пробормотал Чигринцев. Оглянулся. На улице — никого, можно было выезжать. — Все равно поеду за кладом! — прошептал упрямо, повернул ключ и рванул с места.
5
Уже подъезжая к дому, Воля вдруг резко свернул в сторону. Несколько раз на дню пытался прозвониться к Аристову — тот не брал трубку. Дважды Виктор крепко запивал. От Профессора держали в тайне, но, кажется, князь догадывался, хотя ничем не выказывал своей осведомленности. Бывало, только грозно бросал за столом: «Хватит пьянствовать!», — и Татьяна незамедлительно убирала бутылку. Вчера Виктор нагрузился крепко, Воля обязан был его проведать, давешняя истерика могла опять привести к запою.
Аристов оказался дома, сам открыл, и хотя был навеселе, но именно навеселе — вчерашней безысходности, казалось, и след простыл. Но что-то в его поведении настораживало — слишком суетен, слишком, пожалуй, весел был Витюня, слишком мел хвостом.
— Волька, братец, входи, — загомонил он громко, — не отпущу, ко мне родня со Щебетова накатила. Мы тут по маленькой, по-родственному, присоединяйся. — Но прятал глаза, подлец, как та кошка, что знает, чья мясо съела.
Воля решил быть с ним строгим:
— Я на машине. Ехал мимо, решил проинспектировать. Ты хоть помнишь, что вчера нес?
— Тут помню, тут не помню. — Клоунским жестом Аристов постучал кулаком по голове. — Какая разница, Волька, впервой нам разве?
— Ясное дело.
— С этими, что ль, напиваться? — грубо буркнул Аристов и, смутившись, опять затараторил, толкая Волю по коридору.
Узенькая кухонька утопала в папиросном дыму. Свободное пространство заняли два здоровенных мужика, расположившихся на кухонных табуретах. Встретили Волю настороженными кивками. Аристов завопил, представляя пришедшего:
— Художник, наш художник пришел, проверяет меня, ясно?
Мужики, слегка расслабившись, протянули руки.
Приехали на ЗИЛ пробивать в колхоз грузовики. Навезли, как водится, гостинцев — плату за постой — и по-холостяцки с утра уже зарядились как следует. Рыжий, что помоложе и побойчее, протянул Воле стакан, но Чигринцев отказался.
— Как хочешь, а мы с ребятами выпьем, — хихикнул Аристов.
Они и выпили. Закусили, но таращились на Волю по-прежнему, пришлось их разговаривать специально. На кухне Аристов засуетился, подавал реплики к месту и не к месту, старался угодить и Чигринцеву и мужикам и, кажется, сам себе становился противен: морщил губы и крутил головой. Оттого только упрямо прибавлял темп и сыпал словами — вставить в его монолог фразу было не просто.
Один из приехавших, сильно пьяный уже Валентин, грузный, в теплой байковой рубахе, сопревший от духоты, весь плачущий потом, от вынужденного молчания отключился и пал на скрещенные на столе руки. Второй, рыжий Николай — аристовский троюродный, блюдя права родственника, кое-как разговор поддерживал.
«Что он им тут наплел?» — подумал Чигринцев, наблюдая за аристовским концертом. Тот же неутомимо «блистал» перед «деревней», и дешевенькое, и ничтожное это желание выставиться порождало только одну общую неловкость.
— А я тебя знаю, Вовка, ты к ученому в Бобры наезжал! — вдруг невпопад, перебив тираду Аристова насчет его великих в Москве связей, выпалил Николай.
— Случалось, — ответил Чигринцев сдержанно.
— К нам снова не собираешься? А то махнем! Получим машины и махнем! Охотишься?
— Еще как, у него ружье знатное, — ввернул Аристов.
— Так за чем дело стало, давай!
— А он, может, и собирается, у него там дела есть семейные, кроме охоты, — начал Аристов, но осекся, поймав гневный Волин взгляд. — Это он меня вчера транспортировал, — с ходу умело переключился и гордо ткнул в Волю пальцем. — Вообще, мужики, не смотрите, что художник, он наш человек, а не пьет, так, значит, не может!
Не понятно, кого Аристов больше стеснялся — своих или его, Чигринцева, именно стеснялся, а потому никак не мог сказать попросту, естественно.
— Да пошел ты, Витька, что ты липнешь как банный лист к заднему месту, мы с мужиками и без твоего суфлерства договоримся.
В глазах Николая блеснули поддержка и понимание.
— Ты вот что, вали кулем, не порти песню, заехал — спасибо, — грубовато-товарищески отмахнулся пристыженный Аристов и сник было, но на секунду — так и лезла, так и рвалась из него «хмарь», как выразился вчерашний шофер. — Кстати, чтоб не забыть, Княжнин звонил утром, пробил он дело — дипломат согласен, впрочем, он Княжнину должен.
По Николаевым глазам Воля уловил, что и этот вопрос здесь обсуждался.
— Одного не пойму, — Воля не сдержал досады, — какой со всего этого Княжнину навар?
— Э-э, братец, а Ларри? Невелика шишка, но круг, круг общения совсем иной, чем тот, что Княжнин в Америке имеет. Связи в гуманитарно-культурных сферах!
— Во, сукин сын, не упустит своего! — восхищенно воскликнул Воля.
— Большого полета человек, вот увидишь, — блаженно улыбнулся Аристов.
— А что, связи — великое дело, — вставил рыжий Николай, — выходит, и в Америке связи все решают, так я понял?
— А в Америке что — нелюди живут? — очнулся вдруг Валентин (выходит, внимательно слушал), поднял свою тяжелую голову и произнес, как вердикт огласил: — Были б у нас связи на ЗИЛе, мы б тут сидели? Ха! Сегодня бы назад катили! — И, почувствовав, что сказал слишком резко, слишком обидно для насулившего им златые горы болтуна хозяина, многозначительно поднял стакан: — Большое дело! Пьем, значит, чтоб вас обоих соблазнить на поездку — клад искать! — Ухмыльнувшись, он выпил, уверенный, что принятие стакана — лучший способ загасить неловкость.
— Рассказал? — вырвалось у Воли.
— Ты что, и правда сдурел — какой там клад? — запричитал, оправдываясь, Аристов. — Спроси у мужиков, они все места как свои пять пальцев знают, ничего, никогда, ни за что!
— Слушай сюда, Вова, нет там, в Пылаихе, никакого клада и не было никогда, моя бабка б знала, — подтвердил рыжий серьезно, опорожнив стакан.
— Его бабка бы знала, — медленно и с трудом поддакнул грузный Валентин, — знающая старуха.
— Веришь, — не отставал рыжий, — бабка бы знала, факт говорю, она у меня колдунья.
— Ну вас, пойду я от греха. — Воля встал и повернулся к двери.
— Эт мы не принуждаем — сам хозяин, а захочешь, всегда приезжай запросто, на него не смотри, его к нам калачом не заманишь.
— Не принуждаем, — промычал грузный Валентин и бережно опустил на стол тяжелую голову, как бы завершая разговор.
— Волька, не обижайся, Бога ради, — Аристов прилип к нему в коридоре, стремясь загладить вину, — мужики свои… — Глаза его округлились, что у побитой собаки.
— Да не обижаюсь я.
— Нет, прямо смотри. А? Вижу, теперь вижу, не обижаешься, хорошо — я тебе, братец, благодарен за вчерашнее, — шепнул он вдогон уже серьезно и вдруг горячо приник к Чигринцеву.
Из-за спины его возник пошатывающийся рыжий:
— Что, мужики, заметано? Приезжайте хоть порознь, хоть вместе, берите ружьишки, захватите патронов, у нас с порохом туго, и вперед — самое время наступает. Давай пять!
Пожали руки.
— Ты это, — вдруг заспотыкался языком Николай, — если что не так, извини, мы по-простому, сам знаешь, по-крестьянски.
Стандартная фраза, всегдашняя, обязательная при расставании, как, впрочем, и обычно, легла на сердце, все расставила по местам и отвела скопившуюся желчь. Заобнимались теперь все втроем, Воля кое-как выпутался и поскакал по лестнице, весело насвистывая. Один раз оглянулся: в дверном проеме стояли обнявшись родичи — Аристов и рыжий Николай, чем-то схожие на лицо, абсолютно чужие, но в этот момент любящие друг друга не понарошку.
Он сильно толкнул входную дверь и чуть не зашиб прыснувших от смеха девчонок-старшеклассниц.
— Счу-умел? — тягуче и незлобно накатила самая взрослая на вид, строя по привычке глазки.
— Очумел, девки, счумел, конечно, вечерок-то какой! Пойдем вместе почумеем, — бросил Воля, зная, что ей понравится.
— Как же, держи карман, — скрывая за презрением восторг, ответила девчонка и, покачивая джинсастыми бедрами, вплыла в подъезд, не оглядываясь на подружек, — так следовало ей поступить по их неписаному закону.
— Эх, девочки, как я люблю вас, мои девочки, — продолжая ненужную уже роль, пропел Чигринцев легко и беззаботно, плюхаясь на сиденье «жигуленка».
У Теплого Стана он выскочил купить сигарет. На брошенном ящике рябой дедок играл на аккордеоне «На сопках Маньчжурии». Никто его не гнал. Наоборот, спешащие по домам прохожие, заслышав мотив, чуть сворачивали с пути, бросали ему бумажки в чехол инструмента. Женщина с набитой авоськой стояла в стороне и явно слушала — на лице ее застыла отрешенная, чуть глупая улыбка. Тепло мелодии захлестнуло и Чигринцева. Он шагнул к мужику, бросил тысячную и, не оборачиваясь, побежал к машине.
И пел всю дорогу чудный вальс. На город тихо спускалась мгла — не вчерашняя, тяжелая, полуночная, а первая, еще мгла — чистый бархат.
6
По краям дороги мелькали торговые палатки, забитые легкой закусью и напитками на любой вкус: начиная с дешевых контрабандных водок до невероятного еще недавно «Асти Мартини». От пляшущего перед глазами изобилия немедленно захотелось чего-нибудь вкусненького. Чигринцев тут же и поддался соблазну — убедил себя, что грех рушить возникшее идиллическое настроение, и, предвкушая и домысливая прилавок ночного магазина деликатесов, сразу ощутил голод и завернул на Тишинку к залитому белым неоном заведению «Нью-Йорк», торгующему круглые сутки.
Все здесь было чисто, респектабельно и аккуратно, зеленый пластмассовый половичок, имитируя газонную траву, отделял и подчеркивал разницу между старым городом и новым магазинчиком. Под стать антуражу были и припаркованные машины покупателей.
Заданную гармонию нарушал разве что пьяный, привалившийся спиной к магазинной урне, чье белое, трясущееся лицо Чигринцев отметил краем глаза, взбегая по ступенькам. Над ним хлопотал некто, со спины ничем не примечательный, — обыденная ночная картина, никак не портившая пейзаж.
В магазине глаза потянулись к мясному прилавку, и Воля поймал себя на мысли, что не столько оценивает качество эскалопов и немецких сарделек, сколько судорожно калькулирует, и потому, дабы не обращать на себя внимание, сразу шагнул к полкам и принялся механически ощупывать консервные банки. Наконец опустил в корзинку продолговатую склянку с испанскими оливками и вежливо попросил продавщицу завесить полкилограмма копченых свиных ребрышек. Острый профессиональный нож скользнул по нежной косточке, без видимого усилия рассек молодые белые хрящики пополам — малиновый, остро пахнущий кусок вспорхнул на весы и тут же был умело завернут в белоснежную вощеную бумагу, опущен в невесомый пакетик, а затем уже и в аккуратный целлофановый пакет побольше (за счет заведения). В приклад добавились упаковка арабской питты и две бутылочки светлого пива из холодильника.
Расплачиваясь, Чигринцев услыхал, как громко хлопнула входная дверь и возбужденный голос произнес на повышенных:
— У вас здесь есть телефон? Надо срочно вызвать «скорую» — человеку на улице плохо!
Любопытствуя, Воля оглянулся: в проходе у кассовых аппаратов стоял Княжнин (он тут же признал в нем человека, возившегося с пьяным около урны). Лицо его, обыкновенно сдержанное и спокойное, было теперь возбуждено, глаза сверкали и метались в поисках того, кто откликнется на его зов.
— Пожалуйста, позвоните от директора. — Девушка, ближе всего к нему стоявшая, вышла из-за прилавка и указала на маленькую комнатушку за железной дверью.
Княжнин рванулся туда, Воля подхватил пакет и поспешил за ним. Сергей уже накручивал телефон, рука, державшая трубку, слегка вибрировала. Увидав Волю, он кивнул на его приветствие, причем на лице сразу отразилась невероятная, нескрываемая досада, но тут же и погасла, через доли секунды он глядел уже холодно и деловито.