Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Исабель Альенде

ОСТРОВ В ГЛУБИНАХ МОРЯ

Моим детям, Николасу и Лори

Зарите


В мои сорок лет у меня, Зарите́ Седельи, за плечами куда более счастливая судьба, чем у других рабынь. Я проживу долго, и старость моя будет радостной, потому что моя звезда — моя з’этуаль[1] — светит даже в ненастную ночь. Мне ведомо наслаждение быть с мужчиной, избранником моего сердца, и блаженство ощущать его большие руки, пробуждающие мою кожу. У меня четверо детей и один внук, и те, что живы, — свободные люди. Первое мое счастливое воспоминание, когда я была еще тощей нечесаной соплячкой, — как я двигаюсь под дробь барабанов. И такое же ощущение — самое недавнее мое счастье, ведь вчера вечером я была на площади Конго: я танцевала, танцевала, а в голове ни одной мысли. До сих пор тело мое — горячее, усталое. Музыка — это ветер, уносящий годы, сдувающий воспоминания и страх; это вкрадчивая бестия, она живет у меня внутри. Едва начинают звучать барабаны, как обычная, каждодневная Зарите исчезает и я снова становлюсь той девчонкой, что плясала, едва научившись ходить. Я колочу по земле босыми ступнями, и сама жизнь поднимается по моим ногам, пробегает по позвоночнику, захватывает меня, снимая хандру и облегчая память. Весь мир дрожит. Ритм этот рождается на острове под морем, он сотрясает землю, пронзает меня как молния и устремляется к небу, унося с собой мои печали, — чтобы Папа́ Бондьё разжевал и проглотил их, оставив меня чистой и умиротворенной. Барабаны побеждают страх. Барабанная дробь досталась мне в наследство от матери: это сила Гвинеи, она у меня в крови. И когда зовут барабаны, со мной уже никто не совладает: я делаюсь ураганом, как Эрцули, лоа любви, я проворнее хлыста. Побрякивают браслеты из ракушек на моих запястьях и щиколотках, гулко ухают тыквы, им отвечают своими лесными голосами барабаны джембе и металлом — литавры, зовут разговорчивые джун-джуны и храпит под ударами огромный барабан — маман: в него бьют, призывая духов, лоа. Барабаны священны — через них говорят лоа.


В доме, где я провела первые годы своей жизни, барабаны молчали — тихо стояли в комнатушке, которую я делила с Оноре, тоже рабом. Но барабаны частенько отправлялись на прогулку. Мадам Дельфина, тогдашняя моя госпожа, желала слушать не черный грохот, а меланхоличные вздохи своих клавикордов. По понедельникам и вторникам она давала уроки музыки цветным ученицам, а в оставшиеся дни недели преподавала в особняках больших белых, где барышни упражнялись на собственных инструментах, ведь им было абсолютно немыслимо играть на тех, к которым прикасались пальцы мулаток. Я выучилась отбеливать клавиши лимонным соком, но извлекать звуки из инструмента я не могла — мадам запрещала нам с Оноре даже приближаться к ее сладкозвучным клавикордам. Но нам этого вовсе и не требовалось. Оноре мог заставить петь хоть кастрюлю, и любая вещь в его руках обретала такт, мелодию, ритм и голос; звуки жили в нем самом, в его теле, он привез их из Дагомеи. Игрушкой мне служила полая тыква: мы заставляли ее звучать; чуть позже он научил меня тихонько ласкать барабаны. И это — с самого начала, когда он еще на руках носил меня на танцы и церемониалы вуду, где ритм на главном барабане отбивал именно он, а уж остальные под него подстраивались. Таким я его и запомнила.



Оноре казался мне тогда очень старым: кости его уже давно остыли, хотя в ту пору лет ему было не больше, чем мне сейчас. Он прикладывался к бутылке с ромом, чтоб найти силы переносить боль, доставляемую любым движением, но средством еще более действенным, чем этот терпкий ликер, была музыка. От звука барабанов его стоны сменялись смехом. Своими скрюченными руками Оноре едва бы смог почистить картошку хозяйке к обеду, но вот в барабан он бил без устали, и, если уж дело доходило до танцев, никто не поднимал колени выше его, не тряс головой с такой яростью, не крутил бедрами с большим удовольствием. Когда я еще не умела ходить, он заставлял меня плясать сидя, а едва я научилась держаться на ногах, стал приглашать меня в музыку, как в мечту. «Танцуй, Зарите, танцуй, ведь раб, который танцует, свободен… пока танцует», — приговаривал он. И с тех пор я танцевала — всегда.


Часть первая

САН-ДОМИНГО

1770–1793

Испанская болезнь

Тулуз Вальморен приехал в Сан-Доминго в 1770-м, в том самом году, в котором дофин Франции женился на австрийской эрцгерцогине Марии-Антуанетте. До отъезда в колонию, когда он еще и не подозревал, что судьба сыграет с ним злую шутку и его жизненный путь завершится могилой в тростниковых зарослях на Антильских островах, он удостоился приглашения в Версаль. Это было одно из празднований в честь новой дофины, той белокурой четырнадцатилетней девчушки, которая без всякого стеснения зевала на церемонии, неукоснительно следовавшей строжайшему протоколу французского двора.

Все это осталось в прошлом. Сан-Доминго оказался другим миром. Молодой Вальморен имел довольно смутное представление о том месте, где отец его с грехом пополам замешивал тесто семейного благополучия, воодушевившись высоким стремлением сколотить приличное состояние. Где-то юноша прочел, что исконные обитатели острова, араваки, называли свой остров Гаити — еще до того, как конкистадоры переименовали его в Эспаньолу и покончили с коренным населением. Менее чем за полвека в живых не осталось ни одного аравака, которого можно было бы предъявить интересующимся как диковинку: вымерли все, пав жертвами рабства, европейских хворей и самоубийств. Это был народ с красной кожей, густыми черными волосами и непоколебимым чувством собственного достоинства; при этом им была свойственна робость, да такая, что один безоружный испанец мог расправиться с десятком араваков. Они жили полигамными семьями и занимались земледелием: землю возделывали рачительно, не истощая ее плодородие, выращивали батат, кукурузу, тыкву, арахис, перцы, картошку и маниоку. Земля, равно как небо и вода, была ничьей, пока ее не присвоили себе чужестранцы — чтобы выращивать никем дотоле невиданные растения руками тех же араваков, но уже обращенных в рабство. Тогда-то и появился здесь обычай травить людей собаками: убивали безоружных, науськивая на них свирепых псов. Когда же с индейцами было покончено, чужестранцы принялись завозить плененных в Африке рабов, а также белых людей из Европы: преступников, сирот, проституток и священников.

В конце 1600-х годов Испания уступила западную часть острова Франции, и уже французы назвали эту землю Сан-Доминго, — землю, которой предстояло стать самой богатой колонией мира. В те времена, когда там появился Тулуз Вальморен, треть всего экспорта Франции, состоящего из сахара, кофе, табака, хлопка, индиго и какао, приходилась на остров. Белых рабов уже не было, зато неграм счет шел на сотни тысяч. Самой востребованной культурой оказался сахарный тростник — сладкое золото колонии; срезать тростник, рубить стебли и варить из них сахарный сироп было делом не людей, а животных, на чем плантаторы и стояли.

Когда Вальморен был вызван в колонию настойчивым письмом, написанным торговым агентом отца, юноше только-только исполнилось двадцать. На берег он сошел разодетым по последней моде франтом: кружевные манжеты, напудренный парик и башмаки на высоком каблуке. Он был в полной уверенности, что книг, прочитанных по вопросам использования чужого труда, и полученных таким образом познаний ему с лихвой хватит для того, чтобы за несколько недель грамотно проконсультировать отца и оказать тем самым ему помощь и поддержку. Путешествовал Вальморен с валетом,[2] почти столь же разряженным, как и он сам, и несколькими сундуками, груженными гардеробом и книгами. Он полагал себя человеком образованным и по возвращении во Францию собирался заняться наукой. Он благоговел перед философами и энциклопедистами, оказавшими столь сильное влияние за последние полвека на Европу, и разделял кое-какие из их либеральных идей: «Общественный договор» Руссо стал его настольной книгой в восемнадцать лет. Едва он сошел на берег после плавания, чуть не закончившегося трагедией при встрече с ураганом в Карибском море, его ожидал первый неприятный сюрприз: родитель в порту сына не встречал. А встречал его торговый агент отца, любезный еврей, с головы до ног одетый в черное. Он-то и просветил молодого человека по части необходимых для передвижения по острову предосторожностей, снабдил лошадьми, парой мулов для транспортировки багажа, проводником и вооруженным милиционером,[3] то есть всем необходимым для того, чтобы без происшествий добраться до поместья Сен-Лазар. До тех пор молодой Вальморен ни разу не бывал за пределами Франции и обращал минимум внимания на те анекдоты — банальные по большей части, — которые во время своих нечастых приездов к семье в Париж рассказывал отец. Тулуз и представить себе не мог, что когда-нибудь окажется на плантации. У него с отцом было молчаливое соглашение, согласно которому отец сколачивал состояние на острове, а сын должен был заботиться о матери и сестрах и присматривать за семейными делами во Франции. Полученное письмо намекало на проблемы со здоровьем, и Тулуз предположил, что речь идет о перемежающейся лихорадке, но по приезде в Сен-Лазар, после целого дня бешеной скачки верхом сквозь буйную враждебную растительность, он увидел, что отец умирает. Отец страдал не от малярии, как полагал сын: он умирал от сифилиса, косившего без разбору и белых, и негров, и мулатов. Болезнь отца дошла до своей последней стадии, он стал настоящей развалиной — весь в язвах, с расшатанными зубами и помутненным рассудком. Лечение при помощи достойных пера Данте кровопусканий, ртути и прижиганий пениса раскаленной докрасна проволокой облегчения больному не приносили, но все эти меры он продолжал применять — как акты покаяния. Старшему Вальморену только что исполнилось пятьдесят, но он выглядел глубоким стариком, который отдавал начисто лишенные смысла распоряжения, мочился в штаны и проводил все свое время в гамаке вместе со своими домашними питомицами — парой негритянок, едва достигших подросткового возраста.

Пока рабы разгружали багаж, повинуясь приказаниям валета — франта, с трудом пережившего морское путешествие и пришедшего в ужас от примитивных условий жизни в этом доме, Тулуз Вальморен совершил объезд обширной отцовской собственности. Он ничего не знал о выращивании сахарного тростника, но этой прогулки ему хватило, чтобы понять, что рабы истощены, а плантации все еще удается избежать разорения только в силу того, что мир поглощает сахар со все возрастающей прожорливостью. В бухгалтерских книгах молодой Вальморен обнаружил причину плачевного финансового положения отца, не позволявшего ему поддерживать жизнь семьи в Париже на уровне, который соответствовал бы их социальному положению. Плантация и производство на ней находились в катастрофическом состоянии, а рабы мерли, как клопы; в общем, не было ни малейшего сомнения в том, что управляющие воровали вовсю, пользуясь стремительным распадом своего хозяина. Помянув недобрым словом судьбу, Вальморен приготовился засучить рукава и взяться за дело, то есть за то занятие, которое ни один молодой человек его круга для себя не планировал: работа была уделом людей другого сорта. Начал он с того, что раздобыл весьма аппетитный заем, воспользовавшись поддержкой торгового агента отца и его связями в банковских кругах. Затем послал командоров — рабов-надсмотрщиков — в тростники, работать бок о бок с теми, кого они совсем недавно истязали, заменив их другими, несколько менее испорченными, а также смягчил наказания и нанял ветеринара, и тот провел в Сен-Лазаре два месяца, пытаясь вернуть неграм хоть каплю здоровья. Но ветеринару не удалось спасти жизнь валету, которого менее чем за тридцать восемь часов отправила на тот свет скоротечная диарея. Вальморен заметил, что рабы в среднем работали на плантации не более полутора лет: потом они либо сбегали, либо падали замертво от непосильной работы; и это был значительно более краткий срок, чем на соседних плантациях. Женщины жили чуть дольше мужчин, но при такой изнурительной работе, как рубка тростника на плантации, толку от них было меньше, к тому же они имели дурную привычку беременеть. А так как младенцы выживали крайне редко, плантаторы давно подсчитали, что размножение негров дает столь низкий уровень прироста, что оказывается нерентабельным. Молодой Вальморен формально, на скорую руку, ввел необходимые изменения, вовсе не имея в виду долгосрочных перспектив, ведь он полагал, что скоро уедет. Однако спустя несколько месяцев, когда отец умер, Тулуз оказался перед очевидным фактом: он в ловушке. Он вовсе не собирался костьми лечь в этой колонии, кишащей заразными москитами, но если уехать раньше времени, он потеряет плантацию, а вместе с ней доходы и то положение в обществе, которое их семья занимает во Франции.

Вальморен не стал завязывать отношения с другими колонистами. Большие белые, владельцы других плантаций, сочли его спесивцем, который долго на острове не протянет; по той же причине они крайне удивлялись, встречая его в заляпанных грязью ботинках и побронзовевшим от солнца. С точки зрения Вальморена, эти французы, пересаженные на Антильские острова, были какими-то мужланами, полной противоположностью тому обществу, в которое вхож он сам, тому обществу, где высоко ценились мысль, наука и искусства и где никто не говорил ни о деньгах, ни о рабах. Из парижского «века разума» он прямиком попал и с головой погрузился в примитивный и жестокий мир, в котором живые и мертвые бродят рука об руку. Не сошелся он и с маленькими белыми, людьми, чьим единственным капиталом был цвет кожи, — несчастными бедолагами, отравленными завистью и злословием, как отзывался о них Вальморен. Они приезжали со всех сторон света, и не было ни малейшей возможности удостовериться в чистоте их крови или же навести справки об их прошлом. В лучшем случае они оказывались торговцами, ремесленниками, не слишком благочестивыми монахами, моряками, военными и мелкими чиновниками, но хватало среди них также и бродяг, сутенеров, преступников и пиратов, обделывавших свои темные дела в каждом укромном уголке на Карибах.

Среди свободных мулатов, или офранцуженных, насчитывалось более шестидесяти классов и подклассов — в зависимости от доли крови белой расы в их жилах, что, собственно, и определяло социальный статус. Вальморен так никогда и не научился различать различные оттенки их кожи и не выучил наименований для каждой из известных комбинаций смешения двух рас. Офранцуженные не имели политической силы, но распоряжались немалыми деньгами, и за это их ненавидели белые бедняки. Некоторые мулаты зарабатывали на жизнь разного рода нелегальными промыслами, начиная с контрабанды и заканчивая проституцией, однако другая их часть получила образование во Франции; они владели состоянием, землей и рабами. Несмотря на тонкости, связанные с различными оттенками кожи, мулаты были едины в своем общем стремлении сойти за белых и в своем глубоко укоренившемся презрении к неграм. Рабы, количество которых в десять раз превышало белых и офранцуженных, вместе взятых, в расчет не принимались — ни при переписи населения, ни в сознании колонистов.

Но поскольку Тулуза Вальморена абсолютное уединение не устраивало, время от времени он наносил визиты в кое-какие дома больших белых в Ле-Капе, самом близком к его плантации городе. Во время этих наездов в город он запасался всем необходимым для жизни в поместье и, скорее вынужденно, заходил в Колониальный совет поздороваться с равными себе — не более чем для того, чтобы имя его не выветрилось из их памяти, однако в заседаниях совета участия не принимал. Эти вылазки в город использовались им также, чтобы посмотреть в театре комедию и заглянуть на вечера кокоток — пышных куртизанок, француженок, испанок и мулаток, цариц ночной жизни, — а кроме того, пообщаться с открывателями новых земель и учеными, что появлялись на острове проездом по пути к другим, более интересным местам. Сан-Доминго визитеров не привлекал, но время от времени здесь появлялся кто-нибудь, кого привлекало изучение природы или хозяйственной жизни Антильских островов, и их-то Вальморен приглашал в Сен-Лазар, преследуя цель вновь насладиться, хотя бы и ненадолго, возвышенной беседой, подобной тем, что служили украшением его парижской жизни. Через три года после смерти отца он уже с гордостью мог показывать гостям свои владения. Запущенный хаос из больных негров и высохших посадок тростника ему удалось превратить в одну из самых доходных среди восьмисот плантаций на острове: выработка сахара-сырца, предназначенного на экспорт, увеличилась впятеро. Кроме того, он построил фабрику по производству рома, с которой отгружались бочки с отборным товаром, доверху наполненные напитком гораздо более чистым и изысканным, чем тот, что был в ходу. Гости проводили одну-две недели в топорно сработанном, но просторном деревянном доме, до последней клеточки тела пропитываясь загородной жизнью и возможностью оценить с близкого расстояния магию такого изобретения, как сахар. Защищаясь от жгучего солнца широкополыми соломенными шляпами и задыхаясь в кипящем влажном воздухе Карибов, они совершали конные прогулки по тучным выгонам, где с угрожающим свистом проносился ветер, а в это время рабы — резко очерченные силуэты возле самой земли — срезали стебли тростника, стараясь не повредить корни растений, чтобы не загубить будущий урожай. Издалека на фоне пестрых тростниковых зарослей, вдвое превышавших рост человека, они походили на букашек. Работа по очистке жестких стеблей, их измельчению в зубастых машинах, отжиму сока под прессом и его вывариванию в огромных медных ковшах, откуда выходил темный сироп, обладала особым очарованием в глазах этих городских жителей, которым до сих пор приходилось видеть сахар лишь в виде белоснежных кристаллов в своем кофе. Такого рода гости возвращали Вальморена в современность, рассказывая о последних событиях в Европе, с каждым разом становящейся для него все более далекой, о новинках науки и техники и модных философских идеях. Они приоткрывали для него маленькую форточку, чтобы он смог хотя бы одним глазком подсмотреть за тем, что происходит в мире, и оставляли ему в подарок книгу-другую. Вальморен наслаждался обществом своих гостей, но еще большее удовольствие получал после их отъезда — ему не слишком нравилось иметь под боком свидетелей и наблюдателей за своей жизнью и своей собственностью. Иностранцы смотрели на рабство со смесью отвращения и болезненного любопытства — чувствами, бывшими для него оскорбительными, поскольку сам он считал себя справедливым хозяином. И если бы они знали, как обращаются со своими неграми другие плантаторы, то согласились бы с ним. Он знал, что многие из них, вернувшись в цивилизованный мир, станут аболиционистами — убежденными противниками рабства, готовыми саботировать потребление сахара. Раньше, прежде чем он вынужден был поселиться на острове, его также шокировало бы рабство, если б он оказался посвящен в детали, но отец никогда не заговаривал на эту тему. Теперь же, когда на шее у него висело несколько сот рабов, его отношение к данному предмету изменилось.

Первые годы, когда Тулуз Вальморен вытаскивал Сен-Лазар из мерзости запустения, прошли как бы мимо, просто пролетели, и ему ни разу не удалось выехать за пределы колонии. Он утратил все связи с матерью и сестрами, за исключением редко и нерегулярно приходивших писем, написанных в том формальном тоне, который годился только на то, чтобы передавать информацию о банальностях каждодневной жизни и состоянии здоровья.

Он сменил пару администраторов, выписанных из Франции, — креолы считались коррумпированными, но этот опыт закончился полным провалом: один из них умер от укуса гадюки, а другой предался порокам — неумеренному питию рома и увлечению наложницами. Это продолжалось до тех пор, пока за ним не приехала его супруга, которая, не принимая во внимание никаких возражений, увезла его с собой. Теперь Вальморен пробовал на этой должности Проспера Камбрея, за плечами которого, как и всех свободных мулатов колонии, были обязательные три года службы в жандармерии — Маршоссе — организации, на которую были возложены обязанности по принуждению к соблюдению закона, охране порядка, взиманию налогов и преследованию беглых рабов. У Камбрея не было ни состояния, ни покровителей, и из всех возможных способов зарабатывать на жизнь он избрал довольно неблагодарное занятие — охотиться за неграми. Так и рыскал он в погоне за ними по этой земле с бешеным рельефом — чересполосицей враждебных человеку джунглей и крутых гор с обрывами, где даже мулы не могли передвигаться уверенно. Кожа у него была желтой, покрытой оспинами, волосы — курчавыми, цвета ржавчины, глаза — зеленые, вечно воспаленные, голос же был хорошо поставлен и мягок, как бы в насмешку резко контрастируя с его жестоким нравом и внешностью убийцы-головореза. От рабов он требовал унизительного пресмыкательства и в то же время холопствовал перед теми, кто стоял выше его самого. Вначале он интригами попытался завоевать уважение Вальморена, но вскоре понял, что их разделяет пропасть — и расовая, и социальная. Вальморен обеспечивал ему приличное жалованье, возможность властвовать и приманку — место главного надсмотрщика в недалеком будущем.

С появлением Камбрея у Вальморена появилось больше свободного времени — чтобы читать, охотиться и ездить в Ле-Кап. Он уже был знаком с Виолеттой Буазье, самой востребованной кокоткой города. Это была свободная девушка, имевшая репутацию чистой и здоровой, с африканскими корнями и внешностью белой. По крайней мере, с ней-то его не будет подстерегать судьба отца, погибшего от разжижающей кровь «испанской болезни».

Ночная птица

Виолетта Буазье и сама была дочерью кокотки — величественной мулатки, погибшей в возрасте двадцати девяти лет на клинке французского офицера (возможного отца Виолетты, хотя подтверждения эта версия так никогда и не получила), обезумевшего от ревности. Девочка начала свою профессиональную деятельность под присмотром собственной матери в возрасте одиннадцати лет; в тринадцать, когда мать была убита, она уже в совершенстве владела самыми изысканными способами любви, а в пятнадцать оставила далеко позади всех своих соперниц. Вальморен предпочитал не задумываться над вопросом, с кем резвилась его petite amie[4] в его отсутствие, поскольку не был расположен оплачивать эксклюзивность. Виолетта, само воплощение вихря движений и улыбок, стала его капризом, его зазнобой, но он обладал достаточным хладнокровием, чтобы обуздывать свое воображение, — в отличие от того вояки, что убил ее мать, сломав себе карьеру и запятнав доброе имя. Вальморен довольствовался тем, что водил ее в театр и на мальчишники, куда белым дамам путь был заказан и где ее блистающая красота притягивала к себе взгляды. Зависть, которую он вызывал в других мужчинах, показываясь с ней рука об руку на публике, доставляла ему какое-то извращенное удовольствие; многие пожертвовали бы честью, лишь бы провести с Виолеттой целую ночь, а не один-два часа, как было заведено, но эта привилегия принадлежала только ему. По крайней мере, он так думал.

В распоряжении девушки была квартира в доме неподалеку от площади Клюни: второй этаж, три комнаты и балкон с ирисами, обведенный железной решеткой, — единственное оставшееся ей от матери наследство, если не считать нескольких платьев, имевших прямое отношение к профессии. Там она и жила, с некоторой претензией на роскошь, в компании Лулы — массивной, как шкаф, крепкой рабыни-негритянки, выполнявшей одновременно функции служанки и телохранителя. Самые жаркие часы дня Виолетта посвящала отдыху или служению своей красоте: массажи с втиранием кокосового молока, депиляция карамелью, масляные маски для волос, травяные настои для очищения голоса и взгляда. Иногда в порыве вдохновения вместе с Лулой она занималась приготовлением кремов, миндального мыла, наст и пудры для макияжа, которые затем продавала подругам. Дни ее текли медленно и бездельно. К вечеру, когда лишенные дневной силы солнечные лучи уже не могли вызвать нежелательные пятна на коже, если погода тому благоприятствовала, она выходила на пешую прогулку; в случае же дурной погоды прибегала к портшезу с парой рабов, который брала напрокат у соседки: это средство передвижения позволяло не испачкаться в конском навозе, мусоре и грязи на улицах Ле-Капа. Одевалась она скромно, чтобы не обидеть других женщин: ни белые, ни мулатки не отличались толерантностью к подобной конкуренции. Она отправлялась по магазинам за покупками или к причалам за контрабандными заморскими товарами, заходила к модистке, парикмахеру, а также навещала подруг. Под предлогом внезапно возникшего желания выпить стакан сока Виолетта появлялась в отеле или каком-нибудь кафе, где никогда не было недостатка в кавалерах, сгоравших от желания пригласить ее за свой столик. Ее связывали интимные знакомства с самыми влиятельными белыми господами колонии, в число которых входили и наиболее высокопоставленные военачальники, и губернатор. Потом она возвращалась домой — нарядиться и подготовиться к выполнению своих профессиональных обязанностей, а это было делом непростым, на которое уходило часа два. В ее гардеробе присутствовали наряды всех цветов радуги, пошитые из эффектных европейских и восточных тканей; имелись туфельки и сумочки под эти наряды, шляпки с перьями, расшитые китайские шали, меховые накидки, чтобы волочить за собой по полу, потому что использовать их по прямому назначению не позволял климат, а также сундучок с мишурными украшениями. Каждую ночь очередной счастливчик и друг — клиентом он не назывался — сопровождал ее на какой-нибудь спектакль и ужин. Потом они отправлялись на вечеринку, завершавшуюся ближе к рассвету. И наконец кавалер провожал свою даму до ее квартиры, где она чувствовала себя в безопасности, ведь поблизости на соломенном тюфяке спала Лула — чтобы услышать голос хозяйки и прийти ей в случае необходимости на помощь, а справиться она могла с любым разбушевавшимся мужчиной. Цена ее была всем известна и даже не упоминалась — деньги просто следовало оставить в лакированной шкатулке на столике, но от величины чаевых зависела следующая встреча.

В щели между двумя досками стены — помимо самой хозяйки, о тайнике было известно только Луле — Виолетта хранила замшевый футляр со своими настоящими драгоценностями и некоторое количество золотых монет, понемногу возраставшее, — запасы на будущее. Часть дорогих украшений была подарена Тулузом Вальмореном, которого можно было упрекнуть в чем угодно, но не в скупости. Вообще-то, Виолетта отдавала предпочтение бижутерии, чтобы не вводить в искушение грабителей и не давать повода для сплетен, но все же надевала драгоценности в тех случаях, когда проводила время с их дарителями. Зато носила, не снимая, скромный старинного вида перстень с опалом, надетый ей на палец как символ помолвки Этьеном Реле, французским офицером. С ним она виделась довольно редко, потому что Реле, командуя своим подразделением, практически жил в седле, но, если он оказывался в Ле-Капе, она ради него переносила свои свидания с другими друзьями. Реле был единственным мужчиной, с которым она могла испытывать чарующее ощущение защищенности. Тулуз Вальморен и не подозревал, что разделяет привилегию на целую ночь Виолетты с этим грубым солдафоном. Она же в объяснения не пускалась, да и перед выбором не вставала, поскольку эти двое не появлялись в городе одновременно.

— Что я буду делать с этими двумя, ведь каждый из них видит во мне невесту? — как-то раз спросила Виолетта Лулу.

— Такие вещи решаются сами собой, — проронила рабыня, глубоко затягиваясь своей сигарой темного табака.

— Или решаются кровью. Вспомни о моей матери.

— Ну, с тобой такого не случится, мой ангелочек, ведь я здесь, с тобой.

Лула была права: время само взяло на себя труд устранить одного из двух претендентов. Через пару лет связь с Вальмореном перешла в стадию нежной дружбы, лишенной страсти первых месяцев, когда он был готов загнать лошадей, лишь бы поскорей сжать ее в объятиях. Дорогие подарки стали редкими, и подчас он наведывался в Ле-Кап, не выказывая никаких признаков желания увидеться с ней. Виолетта не стала ему на это пенять, поскольку всегда очень ясно представляла себе возможные пределы их отношений, но контакты с ним рвать не стала — в будущем это могло пригодиться им обоим. Что касается капитана Этьена Реле, то он славился неподкупностью, причем в такой среде, в которой коррумпированность была нормой: честь продавалась, законы писались, чтобы их нарушать, и все исходили из того, что кто властью не злоупотребляет, тот ее не заслуживает. Цельность его натуры являлась препятствием к неправедному обогащению — обычному делу для людей в его должности. Даже соблазн скопить достаточно денег, чтобы вернуться во Францию, что он уже успел пообещать Виолетте Буазье, не смог заставить его отказаться от того понимания офицерской чести, которого он придерживался. Не задумываясь, Реле посылал на смерть своих солдат или подвергал пыткам ребенка, выдавливая из него информацию о матери, но никогда не прикоснулся бы к деньгам, которые не были заработаны честным путем. В вопросах чести и честности он был особенно скрупулезным. Он мечтал увезти Виолетту туда, где ее никто не знает, где никому бы даже в голову не пришло, что она когда-то зарабатывала на жизнь не слишком добродетельными способами, и где не бросалось бы в глаза смешение рас в ее крови: чтобы догадаться о том, что под ее светлой кожей пульсирует африканская кровь, нужно было обладать тренированным глазом жителя колоний.

Виолетту не слишком привлекала идея переезда во Францию: куда больше, чем злых языков, она опасалась холодных зим, к которым была непривычна. Но уехать вместе с ним она согласилась. По расчетам Реле, если жить он будет скромно, станет браться за рискованные, но и высокооплачиваемые операции и быстро продвигаться по служебной лестнице, его мечты и планы исполнятся. Он надеялся, что к тому времени Виолетта повзрослеет и уже не будет так привлекать внимание дерзостью своего смеха, чересчур озорным блеском черных глаз и ритмичным покачиванием бедер при походке. Никогда она не пройдет незамеченной, но, возможно, ей удастся вжиться в роль супруги отставного офицера. «Мадам Реле»… Он смаковал эти два слова, повторял их как заклинание. Решение взять ее в жены было не результатом тщательно продуманной стратегии, как все остальное в его жизни, но плодом столь мощного порыва, что это решение никогда не ставилось им под сомнение. Человеком чувства он не был, но давно научился доверять своему инстинкту, не раз выручавшему на войне.

Впервые Виолетту он увидел пару лет назад, в кипении воскресной рыночной площади, в окружении выкриков торговцев и толкотни людей и животных. В жалком театре, представлявшем собой деревянные подмостки, над которыми возвышался темно-лиловый тряпичный навес, важно расхаживал некий субъект с неимоверного размера усами и разрисованной арабесками кожей, а рядом с ним крутился мальчишка, во всю глотку расхваливая его достоинства как самого расчудесного и могущественного мага Самарканда. Это патетическое зрелище ни в коей мере не привлекло бы капитана, если б не Виолетта, которая оживляла картину своей искрометной энергией. Когда маг обратился к публике, призывая выйти на сцену добровольца, она расчистила себе в толпе зевак дорогу и с каким-то детским энтузиазмом поднялась на подмостки, улыбаясь и приветствуя веером публику. Ей только что исполнилось пятнадцать, но ее тело и манеры обнаруживали в ней опытную женщину, что не было редкостью в этом климате, в котором девочки, как и фрукты, созревали быстро. Подчиняясь распоряжениям фокусника, Виолетта залезла в ярко размалеванный египетскими иероглифами сундук. Зазывала — одетый турком негритенок лет десяти — захлопнул крышку и навесил на сундук пару массивных замков, после чего на сцену был приглашен еще один зритель, чтобы иметь возможность убедиться в их надежности. Самаркандец сделал несколько пассов плащом и тут же вручил добровольцу два ключа, чтобы тот открыл замки. Когда крышка сундука распахнулась, все увидели, что девушки в нем уже не было, однако через пару мгновений барабанная дробь, исполненная негритенком, возвестила о ее чудесном появлении за спиной публики. Все обернулись и с разинутым ртом уставились на девушку, которая возникла ниоткуда и теперь спокойно обмахивалась веером, опершись ногой о бочку.

С первого взгляда Этьен Реле понял, что он никогда не сможет вырвать из своего сердца это медово-шелковое создание. Он почувствовал, как что-то в его теле оборвалось, во рту у него пересохло, и он совершенно потерял способность к ориентации. Чтобы вернуться к действительности и осознать, что стоит он на базарной площади, а вокруг полно людей, ему пришлось сделать над собой усилие. Стараясь вернуть себе контроль над собственным телом, он жадно втягивал в легкие влажный полуденный воздух, пропитанный запахами подтекающих на солнце рыбы и мяса, гнилых фруктов, мусора и оставленного животными дерьма. Имени красавицы он не знал, но полагал, что узнать его будет нетрудно. К тому же он сделал вывод, что она не замужем, потому что ни один муж не позволил бы ей вести себя на людях с такой непринужденностью. Она была настолько великолепна, что все взгляды были прикованы только к ней, так что никто, кроме Реле, привыкшего не упускать ни малейшей детали, не заметил трюка иллюзиониста. В других обстоятельствах он, из бескорыстной любви к точности, быть может, и разоблачил бы фокус с двойным дном в сундуке и откидной дверцей в помосте, но тут он предположил, что девушка принимала участие в представлении как помощник мага, и предпочел избавить ее от неприятностей. Он не остался досматривать представление: ни как покрытый татуировками цыган извлекает из бутылки обезьяну, ни как лишают головы добровольца из публики, о чем громко кричал мальчишка-зазывала. Растолкав толпу локтями, Реле отправился вслед за девушкой, быстро удалявшейся об руку с каким-то мужчиной в форме, который вполне мог оказаться его солдатом. Догнать ее ему не удалось: внезапно он был остановлен негритянкой с мускулистыми, увешанными простенькими браслетами руками. Она стеной выросла прямо перед ним и объявила, что ему следует встать в очередь, потому как он не единственный, кого интересует ее хозяйка, Виолетта Буазье. Увидев смущение на лице капитана, она склонилась к нему, чтобы прошептать ему на ухо размер пожертвования, которое следовало уплатить, чтобы она записала его первым в списке клиентов этой недели. Так он узнал о том, что влюбился в одну из тех куртизанок, которыми был славен Ле-Кап.

Впервые Реле появился в квартире Виолетты Буазье с негнущимся, словно деревянным, телом, затянутым в свежевыглаженную офицерскую форму, с бутылкой шампанского и скромным подарком в руках. Положил деньги, куда ему велела Лула, и приготовился в течение ближайших двух часов поставить на карту и разыграть свое будущее. Лула деликатно удалилась, и он остался один, обливаясь потом в горячем воздухе загроможденной мебелью гостиной и ощущая легкую тошноту от сладкого аромата зрелых плодов манго, выложенных на блюдо. Виолетта не заставила себя ждать дольше двух минут. Не говоря ни слова, проскользнула она в гостиную и протянула ему обе руки, в то время как ее полуприкрытые глаза внимательно его изучали, а по губам блуждала легкая улыбка. Реле взял своими руками эти длинные тонкие пальчики, не имея ни малейшего понятия о своем следующем шаге. Она освободилась, погладила его по щеке, польщенная тем, что он специально для нее побрился, и велела ему откупорить бутылку. Пробка выстрелила, и белая пена шампанского, вырвавшись из горлышка раньше, чем она успела подставить бокал, забрызгала ей запястье. Она провела себе по шее влажными пальчиками, и Реле охватило желание слизнуть языком капли, сверкавшие на этой великолепной коже, но он как прикованный застыл на своем месте — немой и безвольный. Она налила вина и поставила бокал, даже не пригубив, на низкий столик возле дивана, потом приблизилась и ловкими привычными пальцами расстегнула плотный форменный мундир. «Сними ты его, здесь жарко. И сапоги тоже», — велела она, подавая ему китайский халат, разрисованный серыми цаплями. Реле он показался совершенно несообразным, но она накинула халат прямо поверх его сорочки, путаясь в хитросплетении широких рукавов, а потом усадила его, полного тревоги, на диван. Он привык командовать сам, но понимал, что в этих четырех стенах командует Виолетта. Сквозь щелки жалюзи в комнату проникал и шум с площади, и последние лучи солнца, просачиваясь внутрь тонкими вертикальными ножевыми порезами и освещая комнату. На девушке была шелковая изумрудного цвета туника, схваченная на талии золотистым шнурком, турецкие туфли и пышный тюрбан, расшитый стеклянными бусинами. Вьющийся черный локон падал ей на лицо. Виолетта пригубила шампанское и предложила ему свой бокал, который он опустошил одним глотком, терзаемый жаждой потерпевшего кораблекрушение в открытом море. Она вновь наполнила бокал и, держа его за тонкую ножку, ожидала, пока Реле не позовет ее к себе на диван. Это было последней инициативой капитана: начиная с этого момента Виолетта полностью взяла на себя руководство этой встречей.

Голубиное яйцо

Виолетта давно научилась искусству удовлетворять своих друзей за оговоренное время и при этом не создавать впечатления поспешности. Столько кокетства и шутливой покорности в еще совсем юном теле совершенно обезоружили Реле. Она медленно развязала длинную ленту своего тюрбана, упавшего под перезвон стеклянных бусин на деревянный пол, и одним движением расправила темный каскад волос, покрывших ей плечи и спину. Движения ее были томными, без тени наигранности, отмеченные непринужденностью танцевальных па. Груди ее еще не достигли окончательной полноты, а соски приподнимали зеленый шелк, как камешки. Под туникой не было ничего — только обнаженное тело. Реле восхитило это тело мулатки: крепкие ноги с тонкими щиколотками, массивные зад и бедра, тонкая, вот-вот переломится, талия, элегантные, чуть отогнутые назад пальцы без колец. Смех ее зарождался глухим мурлыканьем где-то в животе и медленно поднимался, хрустальный, озорной; головка запрокинута, волосы, словно живущие собственной жизнью, и длинная трепещущая шея. Виолетта серебряным ножиком отрезала кусочек манго и быстро отправила его себе в рот, по струйка сока попала в вырез туники — на влажную от пота и шампанского кожу. Пальцем собрала она этот фруктовый след — янтарную густую каплю — и принялась размазывать ее по губам Реле, с кошачьей грацией устраиваясь на его коленях. Лицо мужчины оказалось между ее грудей, благоухающих манго. Она чуть наклонилась, заключив его в плен своих диких волос, соединила свои губы с его губами в самом что ни на есть настоящем поцелуе и языком протолкнула ему в рот кусочек уже разжеванного фрукта. Реле принял пережеванную мякоть с дрожью изумления: никогда до того не ощущал он ничего столь глубоко интимного, шокирующего и чудесного. Она лизнула ему подбородок, обхватила обеими руками голову и принялась покрывать его быстрыми, как клюющая птичка, поцелуями — в веки, щеки, губы, шею, — играя, смеясь. Офицер обхватил ее за талию и отчаянными движениями рук сорвал с нее тунику, обнажив эту стройную и дышащую мускусом отроковицу, а она сгибалась, расплавлялась, крошилась от соприкосновения с его крепкими костями и напряженными мускулами закаленного в битвах и лишениях солдатского тела. Он хотел было поднять ее на руки и отнести на ложе, которое уже заприметил в соседней комнате, но Виолетта не дала ему на это времени: ее руки одалиски распахнули халат с серыми цаплями и спустили кальсоны, ее пышные бедра искусно стали извиваться поверх него, пока она не оказалась нанизана на его каменной твердости член, что сопровождалось глубоким радостным вздохом. Этьен Реле ощутил, что погружается в трясину наслаждения, не обладая уже ни памятью, ни волей. С закрытыми глазами целовал он эти сочные губы, смакуя манговый аромат, и одновременно изучал своими мозолистыми руками солдата невообразимую мягкость этой кожи и щедрое обилие этих кудрей. Он погрузился в нее, отрекшись от всего и отдавшись жару, вкусу и запаху этой юницы, с чувством, что он наконец нашел в этом мире свое место после стольких одиноких блужданий по воле волн. Через несколько минут он кончил, как глупый подросток, судорожной струей и криком отчаяния оттого, что не смог доставить ей наслаждение, потому что более всего в своей жизни желал, чтобы она в него влюбилась. Виолетта подождала, пока он не закончит; неподвижная, запачканная, задыхающаяся, она все еще была на нем, с лицом, спрятанным в ложбинку на его плече, и бормотала что-то невнятное.

Реле не знал, сколько времени они провели, соединенные объятием, пока он не начал нормально дышать и не рассеялся немного густой туман, окружавший его, и тогда он осознал, что все еще внутри ее, прочно удерживаемый эластичными мышцами, которые ритмично массировали его плоть, то сжимая, то отпуская. Он было задумался над вопросом, когда успела научиться пятнадцатилетняя девочка этим приемам многоопытных куртизанок, но тут же вновь погрузился в магму желания и смятение внезапной любви. Когда Виолетта снова почувствовала его твердость, она обхватила его талию ногами, скрестив ступни у него за спиной, и жестом указала на соседнюю комнату. Реле поднял ее, все еще пронзенную его плотью, на руки и рухнул вместе с ней на кровать, где они получили возможность наслаждаться друг другом, удовлетворяя свои желания, до самой поздней ночи, на несколько часов больше отмеренного Лулой времени. Бой-баба пару раз заходила, вознамерившись положить конец этим злоупотреблениям, но Виолетта, размягченная зрелищем стреляного вояки, рыдающего от любви, спровадила ее без долгих размышлений.

Любовь, незнакомая ему дотоле, перевернула Этьена Реле, как огромная волна, — сама энергия, соль и пена. Он рассудил, что не сможет конкурировать с другими клиентами этой девицы, более красивыми, могущественными или богатыми, и по этой причине под утро решил предложить ей то, что очень немногие белые мужчины вознамерились бы ей дать, — свою фамилию. «Выходи за меня замуж», — попросил он ее в паузе между объятиями. Виолетта уселась на кровати по-турецки, с влажными, прилипшими к коже волосами, сверкающими глазами, распухшими от поцелуев губами. Ее освещали три догорающие свечи, что все это время сопровождали их бесконечные акробатические упражнения. «В жены я не гожусь», — ответила она ему и добавила, что месячные у нее еще не начинались, а по словам Лулы, все сроки для этого уже вышли, и это значит, что она никогда не сможет иметь детей. Реле улыбнулся, потому что дети представлялись ему обузой.

— Если я за тебя выйду, то всегда буду одна, пока ты будешь пропадать в своих кампаниях. Среди белых места для меня нет, а тут и мои друзья от меня откажутся: они тебя боятся, говорят, что ты кровожадный.

— Этого требует моя работа, Виолетта. Как врач отрезает пораженную гангреной руку или ногу, так и я выполняю свой долг, чтобы избежать еще большего зла, но я никогда и никому не причинил вреда без достаточных на то оснований.

— Вот я-то и предоставлю тебе какие хочешь достаточные основания. Не хочу повторить судьбу моей матери.

— Тебе никогда не придется бояться меня, Виолетта, — произнес Реле, обнимая ее за плечи и не отводя взгляда от ее глаз.

— Надеюсь на это, — вздохнула она наконец.

— Мы поженимся, я тебе обещаю.

— Да тебе жалованья не хватит, чтобы меня содержать. С тобой мне всего будет недоставать: платьев, духов, театра и времени, которое можно терять. Я ленива, капитан, и то, чем я занимаюсь, — это единственный способ, которым я могу заработать себе на жизнь, не портя руки, да и этот способ не слишком долго будет мне доступен.

— Сколько тебе лет?

— Не много, но ремесло это с воробьиным веком. Мужчины устают от одних и тех же лиц и задниц. Я должна получить выгоду от того единственного, что у меня есть, — так говорит Лула.

Капитан старался видеться с ней так часто, как позволяла ему служба, и через несколько месяцев ему удалось стать для нее совершенно необходимым: он заботился о ней, давал ей советы доброго дядюшки, дошло до того, что она уже не могла представить себе жизнь без него и начала рассматривать некую возможность в отдаленном поэтическом будущем выйти замуж. Реле рассчитал, что они смогут пожениться лет через пять. Это время позволит им проверить любовь на прочность и, каждому в отдельности, скопить денег. Он смирился с тем, что Виолетта будет продолжать свои обычные занятия, как и с тем, что и он станет оплачивать ее услуги, как остальные клиенты, благодарный за возможность время от времени проводить с ней всю ночь. Вначале они занимались любовью до изнеможения, но потом пылкость сменилась нежностью, и они посвящали драгоценные часы разговорам, планам на будущее и расслабленным объятиям в жарком полумраке квартиры Виолетты. Реле изучил и тело, и характер девушки, он мог предугадывать ее реакцию, избегать вспышек ее ярости, походивших на тропические грозы — внезапные и скоротечные, научился удовлетворять ее. Он обнаружил, что эта столь чувственная девочка была выучена давать наслаждение, но не получать его, и стал без спешки и ненавязчиво стараться удовлетворять ее. Разница в возрасте и его властный нрав уравновешивали легкость Виолетты, позволявшей, чтобы доставить ему удовольствие, руководить собой в некоторых практических вопросах; однако в целом она сохраняла свою независимость и обороняла свои секреты.

Лула вела денежные дела и вполне хладнокровно управлялась с клиентами. Однажды Реле застал Виолетту с заплывшим глазом и, рассвирепев, стал выспрашивать, кто ей поставил фингал, намереваясь заставить виновника дорого заплатить за это покушение. «Лула с него уже все получила. Мы и сами прекрасно управляемся», — расхохоталась она, и не оказалось никакого доступного способа заставить ее открыть имя обидчика. Рабыня-телохранительница знала, что здоровье и красота ее хозяйки были их общим капиталом и что придет тот день, когда и то и другое неизбежно начнет уменьшаться; также нужно было иметь в виду конкуренцию: каждый год в профессию врывались новые отряды отроковиц. Очень жаль, что капитан беден, думала Лула, ведь Виолетта заслужила хорошую жизнь. Любовь она ни в грош не ставила, путая ее со страстью, и уж кто-кто, а она-то повидала на своем веку, как быстро страсть проходит, но прибегнуть к интригам, чтобы отделаться от Реле, она не решалась. Этот человек внушал страх. Кроме того, Виолетта не выказывала никаких признаков, что торопится выйти замуж, а между тем мог ведь появиться и другой претендент, с лучшим финансовым положением. Лула решила копить деньги всерьез: складывать побрякушки в стенной щели было явно недостаточно, нужно было ухитриться перейти к более внушительным инвестициям — на случай, если не сложится брак с офицером. Она сократила расходы и подняла тариф своей хозяйки, и чем больше была запрошенная цена, тем более исключительными считались ее услуги. Лула взялась за расширение славы Виолетты путем распускания слухов. Она рассказывала, что хозяйка ее способна держать мужчину внутри своего тела на протяжении всей ночи и может возродить силу самого усталого любовника двенадцать раз кряду, а искусству этому она научилась от одной мавританки и тренировала свое умение при помощи голубиного яйца: она-де ходит по магазинам, в театр и на петушиные бои с яйцом в одном укромном местечке, да так, что оно у нее не выпадает и остается целехоньким. Не было недостатка в тех, кто ударами сабли утверждал свое право на обладание юной poule,[5] и это в огромной степени способствовало росту ее престижа. Самые богатые и влиятельные белые мужчины покорно записывались к ней в очередь и ожидали своего часа. Помимо прочего, Луле пришла в голову идея переводить деньги в золото, чтобы сбережения не уходили сквозь пальцы как песок. Реле, не имея возможности сделать существенный вклад в эти инвестиции, отдал Виолетте кольцо своей матери — то единственное, что оставалось у него от семьи.

Невеста с Кубы

В октябре 1778-го, на восьмой год своей жизни на острове, Тулуз Вальморен вновь отправился в одну из своих коротких коммерческих поездок на Кубу: кое-какие дела у него там были, но распространяться о них ему не хотелось. Как и всем колонистам Сан-Доминго, закон предписывал ему торговать исключительно с Францией, но существовали тысячи остроумных способов этот закон обойти, и с некоторыми из них он был весьма хорошо знаком. Уклонение от уплаты налогов не виделось ему серьезным грехом, потому что в конечном счете все налоги стекались в бездонные королевские сундуки. Многострадальное побережье острова всегда предоставляло замечательную возможность какому-нибудь скромному суденышку под покровом ночной темноты, чтобы никто ничего не заметил, выйти в море, взяв курс на другие укромные бухты Карибского бассейна. В то же время дырявая граница с испанской частью острова, менее населенной и гораздо более бедной, чем французская, не препятствовала непрерывному муравьиному движению носильщиков за спиной у властей. Контрабандой переправлялось что угодно: от оружия до злоумышленников, но в первую очередь — мешки с сахаром, кофе и какао с плантаций, а оттуда уж они шли по другим адресам, избегнув встречи с таможней.

После того как Вальморен расплатился с отцовскими долгами и в его руках стали скапливаться более значительные суммы денег, чем те, о которых он когда-то мог только мечтать, он решил держать свои деньги на Кубе, где они были в большей сохранности, чем во Франции, и к тому же всегда под рукой в случае необходимости. Он приехал в Гавану с намерением провести там недельку: ему нужно было встретиться со своим банкиром. Однако визит продлился куда дольше запланированного, потому что на балу во французском консульстве он познакомился с Эухенией Гарсиа дель Солар. Из дальнего угла претенциозного зала он заметил пышную девушку с полупрозрачной кожей, увенчанную каштановой гривой и несколько провинциально одетую. Она была полной противоположностью грациозной Виолетты Буазье, но в его глазах не менее красивой. Он сразу же выделил ее из бальной толпы и в первый раз почувствовал себя неловко. Костюмы такого покроя, как тот, что был на нем, купленный в Париже несколько лет назад, уже не носили; солнце выдубило его кожу, руки походили на клешни кузнеца, голова под париком чесалась, кружевной воротник сдавливал шею и не давал дышать, а щегольские туфли с острыми носами и скошенными каблуками нещадно жали ноги и принуждали к утиной походке. Манеры его, когда-то утонченные, казались грубыми в сравнении с непосредственностью кубинцев. Годы, проведенные на плантации, ожесточили его изнутри и огрубили снаружи, и сейчас, когда он более всего в том нуждался, он оказался лишенным тех светских манер, которые были для него так естественны в юности. В довершение всех неприятностей модные в том сезоне танцы представляли собой быстрое переплетение пируэтов, реверансов, поворотов и подскоков, воспроизвести которые он был решительно не способен.

Он навел справки и узнал, что девушка была сестрой одного испанца, Санчо Гарсиа дель Солара, выходца из семьи аристократов средней руки с довольно громкой фамилией, но обедневшей пару поколений назад. Мать их закончила свои дни, спрыгнув с церковной колокольни, а отец умер молодым, растранжирив семейное состояние. Эухения воспитывалась в одном из промороженных монастырей Мадрида, где монашки вложили в нее все необходимые для украшения характера дамы качества; целомудрие, привычку к молитвам и вышивке. Санчо же меж тем отправился на Кубу, чтобы попытать счастья, потому как в Испании не оказалось достаточно места для его безудержного воображения, а этот карибский остров, куда слетались авантюристы всех мастей, служил отличной почвой для весьма прибыльных, хотя и не совсем законных предприятий. Здесь он вел суетную жизнь холостяка, будучи опутан не слишком туго затянутым узлом долгов, которые он оплачивал с трудом и всегда в самый последний момент благодаря либо удачной ставке за игорным столом, либо помощи друзей. Он был хорош собой и отличался замечательно подвешенным, просто золотым языком для обольщения ближнего, и держался так, что никому и в голову не могло прийти, насколько глубока дыра в его кармане. Внезапно, когда он менее всего был расположен к такому повороту событий, монашки выслали к нему сестру в сопровождении дуэньи и немногословного письма, пояснявшего, что у Эухении нет религиозного призвания и пробил час, когда ему, ее единственному родственнику и охранителю, надлежало взять заботу о ней на себя.

С появлением этой молодой девственницы под одной с ним крышей кутежи для Санчо закончились, и перед ним встала задача найти ей подходящего супруга, да еще до того часа, как она выйдет из возраста невесты. В противном случае ей придется остаться старой девой — святых наряжать, и тогда уже никто не будет спрашивать, есть у нее к тому призвание или нет. Брат вознамерился выдать ее за того претендента, кто сможет предложить за нее лучшую цену, за того, кто вытащит их обоих из скудного состояния, на которое обрекла их расточительность родителя, но он и подумать не мог, что добыча будет такого веса, каковым обладал Тулуз Вальморен. Он хорошо знал, кто такой этот француз и сколько он стоит, держал его в поле зрения, намереваясь предложить кое-какие коммерческие операции, но на том балу не представил французу свою сестру, потому что она откровенно проигрывала в сопоставлении со знаменитыми кубинскими красавицами. Эухения была застенчива, подходящих нарядов у нее не было, а он не мог их ей купить, она не умела делать прически, хотя, по счастью, обладала обильной шевелюрой, к тому же она никак не могла похвастаться тонкой талией — требованием моды. Поэтому он был ошеломлен, когда на следующий после бала день Вальморен попросил у него позволения бывать у них — с самыми серьезными, как было заявлено, намерениями.

— Наверное, какой-то старый косолапый медведь, — пошутила, узнав новость, Эухения и щелкнула по брату сложенным веером.

— Это образованный и богатый кабальеро, но, даже будь он горбуном, ты все равно за него выйдешь. Тебе скоро двадцать стукнет, к тому же ты бесприданница.

— Но ведь я красива! — перебила она, смеясь.

— В Гаване найдутся женщины покрасивее и постройнее тебя.

— Я что, по-твоему, толстая?

— Ты не можешь заставлять себя упрашивать, тем более когда речь идет о Вальморене. Это прекрасная партия, у него титулы и собственность во Франции, хотя основное его состояние — плантация сахарного тростника в Сан-Доминго.

— Санто-Доминго?

— Сан-Доминго, Эухения. Французская часть острова сильно отличается от испанской. Я покажу тебе карту, ты увидишь, это совсем близко. Сможешь приезжать ко мне в гости, когда захочешь.

— Я не невежда, Санчо. И знаю, что эта колония — настоящее чистилище, скопище смертельных болезней и восставших рабов.

— Это ненадолго. Белые колонисты уезжают оттуда при первой же возможности. Через несколько лет ты уже будешь жить в Париже. Разве не об этом мечтает каждая женщина?

— Но я не говорю по-французски.

— Выучишь. С завтрашнего дня у тебя будет учитель, — сказал Санчо, завершая разговор.

Даже если Эухения Гарсиа дель Солар и собиралась противостоять желаниям своего брата, то отказалась от этой мысли, как только Тулуз Вальморен переступил порог их дома. Он оказался моложе и гораздо привлекательнее, чем она ожидала: среднего роста, хорошо сложенный, широкоплечий, с мужественным и гармоничным лицом, бронзовой от солнца кожей и серыми глазами. Его тонкие губы складывались в жесткую складку. Из-под съехавшего набок парика виднелись светлые волоски, и было заметно, что чувствовал он себя довольно неловко в слишком тесной одежде. Эухении понравилась его манера говорить — прямо, без околичностей — и смотреть на нее так, будто раздевает ее взглядом, отчего у нее по коже бежали греховные мурашки, которые непременно повергли бы в ужас монахинь мрачного мадридского монастыря. Она подумала: очень жаль, что Вальморен живет в Сан-Доминго, но, если брат ее не обманул, это ненадолго. Санчо предложил претенденту на руку сестры выпить самбумбии из тростникового меда в садовой беседке, и менее чем через полчаса вопрос был решен. Эухению не поставили в известность об окончательных деталях, обговоренных мужчинами при закрытых дверях, ей всего лишь пришлось заняться приданым невесты. Она заказала его во Франции, воспользовавшись советом жены консула, а брат профинансировал этот заказ, прибегнув к кредиту, который ему удалось получить благодаря своему неотразимому красноречию шарлатана. В своих утренних молитвах Эухения пылко благодарила Бога за выпавшую ей уникальную возможность выйти замуж по расчету за человека, которого она была способна полюбить.

Вальморен провел на Кубе пару месяцев, ухаживая за Эухенией изобретаемыми им на ходу способами, потому что к тому времени он утратил все навыки обращения с подобными ей женщинами, а методы, бывшие у него в ходу с Виолеттой Буазье, здесь не годились. Каждый день он являлся в дом к своей суженой к четырем и проводил там часа два, попивая прохладительные напитки и играя в карты, при неизменном присутствии с ног до головы одетой в черное дуэньи, которая одним глазом приглядывала за коклюшками, а другим неотрывно следила за парой. Дом Санчо оставлял желать много лучшего: у Эухении не было призвания к ведению домашнего хозяйства, и она не предпринимала никаких усилий для того, чтобы хоть немного привести его в порядок. Во избежание такой неприятности, как риск для жениха испачкать свою одежду жирной пылью, покрывавшей всю мебель в доме, его принимали в саду, где буйная тропическая растительность переходила все границы, как некая ботаническая угроза. Иногда жених и невеста выходили прогуляться вместе с Санчо или обменивались взглядами в церкви, где им не удавалось перемолвиться ни словечком.

Вальморен давно отметил для себя те скудные экономические условия, в которых жили брат и сестра Гарсиа дель Солар, и сделал вывод, что если его невеста неплохо себя чувствовала и в таком жилище, то с тем большей вероятностью ей будет по душе и в поместье Сен-Лазар. Он посылал невесте изящные подарки — цветы и благопристойные записочки, которые она складывала в обитую бархатом шкатулку, но оставляла без ответа. До тех пор Вальморен не слишком часто общался с испанцами — все его друзья были французами, — но вскоре он обнаружил, что чувствует себя в окружении испанцев вполне комфортно. Никаких проблем с общением у него не возникало, потому что вторым языком высшего класса и образованных людей на Кубе был французский. Молчание своей суженой он путал со скромностью, являвшейся в его глазах ценной женской добродетелью, и у него даже мысли не возникало, что она едва-едва его понимает. У Эухении способностей к языкам не обнаружилось, и всех усилий ее учителя оказалось недостаточно, чтобы вложить в нее тонкости французского языка. Скромность Эухении и ее манеры послушницы виделись ему гарантией того, что она не впадет в разнузданность, столь характерную для многих женщин Сан-Доминго, забывавших о стыдливости под предлогом климатических условий. Как только Вальморен разобрался в особенностях испанского национального характера с его преувеличенным чувством чести и отсутствием иронии, то почувствовал себя рядом с девушкой вполне комфортно и смирился с мыслью о том, что рядом с ней ему придется добросовестно скучать. Это для него было не важно. Он желал получить добродетельную супругу и образцовую мать для своих детей, а для развлечения у него были его книги и его дела.

Санчо являл собой полную противоположность сестре и другим знакомым Вальморену испанцам: циничный, легкого нрава, с полным иммунитетом к мелодрамам и потрясениям ревности, ни во что не веривший и способный на лету схватить носившиеся в воздухе возможности. Хотя некоторые черты будущего шурина и шокировали Вальморена, с Санчо он от души развлекался и даже позволял себя надуть, готовый лишиться какой-то суммы взамен на удовольствие, получаемое от остроумной беседы и возможности немного посмеяться. В качестве первого шага он сделал Санчо своим компаньоном в деле контрабанды французских вин, которую он планировал организовать из Сан-Доминго на Кубу, где вина эти ценились весьма высоко. Так и зародилось то долгое и прочное сообщничество, которое связало их до самой смерти.

Дом хозяина

В конце ноября Тулуз Вальморен вернулся в Сан-Доминго и занялся подготовкой к приезду своей будущей супруги. Как и на всех плантациях, в Сен-Лазаре имелся так называемый большой дом, который в данном случае представлял собой не более чем сложенный из дерева и кирпича прямоугольный барак, стоявший на трехметровых опорах, — защита от наводнений в сезон ураганов и при восстаниях рабов. В доме был целый ряд темных спален, с подгнившими кое-где половыми досками, а также вполне просторные гостиная и столовая с расположенными друг против друга, чтобы воздух не застаивался, окнами и целой системой свисавших с потолка парусиновых вееров. Это приспособление приводилось в действие с помощью веревки, с которой управлялись рабы. Когда вентиляторы начинали работать, в воздух поднималось легкое облако из пыли и высохших комариных крыльев, оседавших потом на одежде, как перхоть. В окна были вставлены не стекла, а вощеная бумага, да и мебель была неказистой и грубой, как во временном пристанище холостяка. Под потолком гнездились летучие мыши, по углам ползали червяки, а ночью можно было услышать, как по комнатам бегают мыши. Галерея, то есть крытая терраса с плетеной мебелью далеко не первой свежести, опоясывала дом с трех сторон. А вокруг располагались запущенные огороды с грядками и побитыми тлей фруктовыми деревьями и несколько дворов, по которым бродили, роясь в пыли, ошалевшие от жары куры. Дальше взгляду открывались конюшня для чистокровных лошадей, псарни, каретный сарай, а за ними — рокочущий океан тростника и — театральным задником — фиолетовые горы, четко рисовавшиеся на фоне своевольного неба. Возможно, когда-то здесь был и сад, но от него не осталось уже даже воспоминаний. Мельницы для тростника, хижины и бараки рабов из дома видны не были. Тулуз Вальморен оглядел свои владения критическим взглядом, в первый раз заметив их ветхость и заурядность. В сравнении с жилищем Санчо дом, конечно, казался дворцом, но на фоне особняков других больших белых острова и его небольшого семейного замка во Франции, где он не появлялся вот уже целых восемь лет, это строение выглядело постыдно уродливым. Он принял решение начать жизнь женатого человека с правильной ноты и поразить свою жену, введя ее в дом, достойный фамилий Вальморен и Гарсиа дель Солар. Нужно было заняться кое-какими преобразованиями.

Виолетта Буазье восприняла новость о женитьбе своего клиента по-философски спокойно. Лула, которая всегда могла все разузнать, доложила ей, что у Вальморена на Кубе есть невеста. «Он будет по тебе скучать, ангелочек, и уверяю тебя, он еще вернется», — сказала она. Так и случилось. Вскоре после этого разговора Вальморен постучал в дверь ее квартиры, но явился он не за ее обычными услугами, а для того, чтобы его бывшая любовница помогла ему принять его супругу как положено. Он не знал, за что взяться, и никто другой, кто бы мог помочь, ему не вспомнился.

— Это правда, что испанки спят в монашеской ночной рубашке с отверстием спереди, чтобы заниматься любовью? — поинтересовалась Виолетта.

— Откуда ж мне знать? Я ведь еще не женился, но если это и так, я сдеру с нее эту штуку, вырву ее с корнем! — засмеялся жених.

— Ну нет, дорогой. Ты принесешь рубашку мне, и мы с Лулой вырежем в ней еще одну дыру — сзади, — заявила она.

Юная кокотка согласилась давать ему консультации по данному делу за весьма разумную цену в пятнадцать процентов от расходов на облагораживание дома. В первый раз в ее отношения с мужчиной не входили постельные путы, и она взялась за дело с энтузиазмом. Вместе с Лулой она поехала в Сен-Лазар, чтобы составить себе представление о той миссии, что была на нее возложена, но стоило ей переступить порог, прямо в вырез ее платья с потолка упала ящерица. На визг сбежались несколько дворовых, которым она тут же приказала заняться генеральной уборкой. В течение целой недели эта прекрасная куртизанка, которую до тех пор Вальморен видел не иначе как в золотистом свете ламп, наряженную в шелк и парчу, подкрашенную и надушенную, — руководила работой целой роты рабов — босая, в халате из плотной ткани и с покрытой платком головой. Впечатление было такое, что она полностью в своей стихии, как будто бы всю свою жизнь только и занималась этой грубой работой. Рабы под ее руководством выскоблили целые доски и заменили гнилые, сменили бумагу на окнах и москитные сетки, все проветрили, насыпали по углам отраву от мышей, выкурили табачным дымом насекомых, вывезли негодную мебель в переулок негритянской деревни, и в результате дом стал чистым и голым. Виолетта велела побелить его снаружи, а поскольку известки оказалось больше, чем нужно, остатки пошли на побелку стоявших невдалеке от господского дома хижин дворовых рабов, а затем она приказала высадить вокруг галереи лиловые анютины глазки. Вальморен намеревался и дальше поддерживать дом в чистоте, а также отобрал нескольких рабов и велел им разбить сад по образцу Версаля, хотя экзотический климат ничуть не способствовал процветанию в Сен-Лазаре геометрического искусства садовников-пейзажистов французского двора.

Виолетта вернулась в Ле-Кап с целым списком необходимых покупок. «Слишком много не трать, этот дом у нас временный. Как только я раздобуду хорошего управляющего, мы уедем во Францию», — сказал ей Вальморен, вручая сумму, которая показалась ей вполне достаточной. На эти предупреждения она не обратила внимания, потому что ничто не доставляло ей такого удовольствия, как делать покупки.

Из порта Ле-Капа изливались по всему миру неиссякаемые сокровища колонии, и в него же вливались легальные товары и контрабанда. Разномастная толпа толкалась на покрытых грязью улицах, торгуясь на самых разных языках среди тачек, мулов, лошадей и стай бездомных собак, роющихся в кучах мусора. Там продавалось все: от роскошных изделий из Парижа до дешевых безделушек с Востока и пиратских трофеев. И каждый день, кроме воскресенья, насыщая непреходящий спрос, продавались с торгов рабы: от двадцати до тридцати тысяч в год, необходимых, чтобы поддерживать их количество на одном и том же уровне, потому что хватало их ненадолго.

Виолетта уже израсходовала выданные деньги, но продолжала покупать в кредит под гарантию имени Вальморена. Несмотря на свою молодость, выбирала она со знанием дела, потому как светская жизнь уже научила ее разбираться в ценах и отполировала вкус. Капитану корабля, ходившему меж островов, она заказала серебряную посуду, столовое стекло и фарфоровый сервиз для торжественных случаев. Невеста должна была принести в дом простыни и скатерти, которые, конечно же, вышивала с самого детства, так что об этом Виолетта не заботилась. Зато она раздобыла французскую мебель для гостиной; массивный американский стол с восемнадцатью стульями, сработанные так, что должны были прослужить не одному поколению; голландские гобелены, лакированные ширмы, испанские сундуки для белья; с избытком — железных канделябров и масляных ламп, потому что полагала, что жить в потемках никак нельзя, а также фаянсовую посуду из Португалии для каждодневного использования и один расписной сервиз. При этом напольные ковры Виолетта решила не покупать, потому что они гнили от влажности.

Поставщики взяли на себя доставку заказанных товаров, а также вручение счетов Вальморену. Вскоре в поместье Сен-Лазар стали прибывать телеги, сверх меры груженные ящиками и корзинами, и из-под соломы рабы принялись выгружать нескончаемую череду предметов. Там были немецкие часы, птичьи клетки, китайские шкатулки, копии римских статуй с отбитыми руками, венецианские зеркала, гравюры и полотна самых разномастных стилей, подобранные по тематике, поскольку Виолетта мало что понимала в искусстве, музыкальные инструменты, на которых никто не умел играть, и даже какой-то загадочный набор толстых стекол, бронзовых трубок и колесиков, которые Вальморен собирал как головоломку и в результате получил телескоп, чтобы наблюдать за рабами с галереи. Мебель Тулузу показалась слишком роскошной, а украшения — совершенно бесполезными, но он смирился, потому что вернуть их было невозможно. Когда оргия транжирства завершилась, Виолетта получила свои комиссионные и объявила, что будущей супруге Вальморена непременно понадобится домашняя прислуга, хорошая повариха и горничная. Это самое малое, что совершенно необходимо, как уверяла ее мадам Дельфина Паскаль, знавшая всех представителей высшего общества Ле-Капа.

— Всех, кроме меня, — уточнил Вальморен.

— Ты хочешь, чтобы я тебе помогла, или нет?

— Хорошо, я прикажу Просперу Камбрею, чтобы подготовил каких-нибудь рабов.

— Ну нет, что ты! На этом экономить нельзя! Те, что с ноля, не годятся: они забитые. Я лично займусь этим делом и найду для тебя домашнюю прислугу, — решила вопрос Виолетта.

Зарите должно было исполниться девять, когда Виолетта выкупила ее у мадам Дельфины, француженки с ватными кудрями и бюстом индюшки, — женщины зрелого возраста, но хорошо сохранившейся, учитывая всю неблагоприятность местного климата. Дельфина Паскаль была вдовой скромного французского чиновника, но производила впечатление дамы, вознесенной на вершину благодаря своим связям с большими белыми, хотя они и вспоминали о ней исключительно в случае необходимости провернуть мутные делишки. Официально она жила на пенсию покойного мужа и на доход от уроков игры на клавикордах для барышень, но из-под полы торговала краденым, занималась сводничеством и в самых крайних случаях практиковала аборты. Также она потихоньку давала уроки французского языка кое-каким горевшим желанием сойти за белых кокоткам, которых даже при вполне подходящем цвете кожи выдавал акцент. Так она познакомилась с Виолеттой Буазье, одной из самых светлокожих своих учениц, но без всякой претензии на офранцуживание; наоборот, девочка совершенно запросто упоминала свою сенегальскую бабку. Она стремилась правильно говорить по-французски, чтобы заставить своих белых друзей себя уважать. У мадам Дельфины было всего два раба: купленный по дешевке из-за искривленных костей старик Оноре, на которого падала вся работа, включая готовку, и Зарите — Тете́ — девочка-мулатка, попавшая в ее руки младенцем нескольких недель от роду и не стоившая ей ни копейки. Когда Виолетта купила ее для Эухении Гарсиа дель Солар, девчонка была тощей — одни вертикали и углы, с нечесаной гривой густых волос, но двигалась она изящно и обладала благородными чертами лица и глазами цвета жидкого меда. Может статься, думала Виолетта, что у девочки, как и у нее самой, сенегальские корни. Тете рано оценила преимущества, которые давало молчание и выполнение приказаний с отсутствующим видом, нимало не показывая, что понимаешь то, что происходит вокруг тебя, но Виолетта всегда подозревала, что девчонка гораздо более сообразительна, чем можно было заключить с первого взгляда. Виолетта, как правило, вообще не обращала внимания на рабов — за исключением Лулы, она их считала товаром, — но эта пигалица вызывала в ней симпатию. Чем-то они с ней были похожи, хотя сама она была свободной, красивой и у нее было то преимущество, что ее баловала мать и желали все до единого мужчины, встречавшиеся ей на пути. Ничем таким похвалиться Тете не могла — она была всего лишь маленькой оборванной рабыней, — но Виолетта почуяла силу ее характера. В возрасте Тете она тоже представляла собой пучок костей, пока не расцвела в ранней юности, когда резкие линии превратились в округлости и установились те формы, что принесли ей известность. Тогда мать начала учить ее профессии, которую ставила выше других, поскольку профессия эта, в отличие от работы служанки, не согнет ей спину. Виолетта оказалась хорошей ученицей и к тому времени, когда мать ее была убита, могла уже и сама справляться при помощи Лулы, защищавшей ее с ревнивой преданностью. Благодаря этой доброй женщине она не нуждалась в покровительстве сутенера и процветала в той неблагодарной сфере, в которой другие девушки теряли здоровье, а порой и саму жизнь. Едва у Виолетты возникла идея раздобыть собственную рабыню для супруги Тулуза Вальморена, она вспомнила о Тете. «И почему тебя так волнует эта соплячка?» — спросила не отличавшаяся излишней доверчивостью Лула, когда узнала о ее намерениях. «Так, нашло что-то, предчувствие, что ли… Кажется, что когда-нибудь наши дороги пересекутся» — так звучало единственное объяснение, которое пришло в голову Виолетте. Лула раскинула свои ракушки каури, но удовлетворительного ответа не получила. Такого рода гадание не подходило для выяснения самых главных вопросов, оно годилось только по мелочам.

Мадам Дельфина приняла Виолетту в тесной гостиной, в которой клавикорды казались огромными как слон. Они уселись на хлипкие стулья с гнутыми ножками выпить кофе из малюсеньких, будто для карликов, расписанных цветами чашечек и поговорить — обо всем сразу и ни о чем, как случалось уже не раз. После нескольких экивоков Виолетта изложила цель своего визита. Вдова была поражена тем, что кто-то обратил внимание на не имевшую никакой ценности Тете, но она соображала быстро и тут же почуяла возможность поживиться.

— Я не думала продавать Тете, но в вашем случае, когда речь идет о моей любимой подруге…

— Надеюсь, что девочка здорова. Она такая худая… — перебила ее Виолетта.

— Ну уж не оттого, что ее не кормят! — воскликнула обиженная вдова.

Кофе был налит снова, и разговор зашел о цене, которая Виолетте показалась непомерной. Чем больше она заплатит, тем выше будут ее комиссионные, однако она не могла слишком нагло обманывать Вальморена: цены на рабов были известны всем, особенно плантаторам, которые покупали их постоянно. Тощая как глиста, сопливая девчонка была не ценным товаром, а скорее тем, что дается в придачу, в благодарность за оказанное внимание.

— Мне очень жаль расставаться с Тете, — вздохнула, смахивая несуществующую слезу, мадам Дельфина, после того как договоренность о цене была достигнута. — Это хорошая девочка, она не ворует и по-французски говорит так, что не придерешься. Я никогда не позволяла ей обращаться ко мне на этом ужасном негритянском наречии. В моем доме никому не позволено коверкать прекрасный язык Мольера!

— Даже и не знаю, для чего ей это пригодится, — прокомментировала Виолетта, усмехнувшись.

— Как это «для чего»! Горничная, которая говорит по-французски, — это очень элегантно. Тете будет замечательно прислуживать своей хозяйке, уверяю вас. Вот другое дело, мадемуазель, признаюсь, что мне пришлось пару раз выпороть ее, чтобы отбить у нее подлую привычку сбегать.

— Это серьезно! Говорят, от этого нет спасения…

— Это верно, но только когда речь идет о недавно привезенных из Африки, тех, что раньше были свободными, но Тете родилась рабыней. Свобода! Какая гордыня! — воскликнула вдова, вонзая взгляд своих куриных глазок в малышку, что стояла возле двери. — Но вы не беспокойтесь, мадемуазель, больше она не будет пытаться. В последний раз она провела в бегах несколько дней, и, когда мне ее привели обратно, оказалось, что ее покусала собака и она бредит от жара. Вы себе и представить не можете, чего мне стоило ее вылечить, но наказания она не избежала!

— И когда это было? — задала вопрос Виолетта, обратив внимание на враждебное молчание рабыни.

— Около года назад. Сейчас ей бы такая глупость и в голову не пришла, но на всякий случай все-таки присматривайте за ней. В ней та же проклятая кровь, что и в ее матери. Не идите у нее на поводу, ей нужна твердая рука.

— Что вы имели в виду, говоря о матери?

— Она была королевой. Все они говорят, что были королевами там, в Африке, — пошутила вдова. — Сюда она приехала брюхатой; с ними всегда так — как сучки в течке.

— Да, спаривание. Матросы на кораблях их насилуют, как вам известно. Ни одну не пропускают, — произнесла Виолетта, с содроганием думая о своей собственной бабке, пережившей переезд через море.

— Эта женщина чуть не убила собственную дочь, представьте себе! Нам пришлось вырвать ребенка из ее рук. Месье Паскаль, мой супруг, да упокоит Господь его душу, принес мне младенца в подарок.

— Сколько ей тогда было?

— Пара месяцев, не помню. Оноре, другой мой раб, дал ей это странное имя — Зарите, и он же выкормил ее молоком ослицы. Потому-то она такая сильная и выносливая, но и упрямая. Он научил ее делать всю работу по дому. Она стоит куда больше, чем я за нее прошу, мадемуазель Буазье. Я продаю ее только потому, что думаю скоро вернуться в Марсель, ведь я еще могу попробовать изменить свою жизнь, вам не кажется?

— Конечно же, мадам, — ответила Виолетта, разглядывая напудренное лицо женщины.

Она забрала Тете в тот же день, не взяв с ней ничего, кроме тех лохмотьев, в которые та была одета, и грубой деревянной куклы, из тех, что использовали рабы для церемоний вуду. «Не знаю, откуда она взяла эту гадость», — сказала мадам Дельфина, протянув руку, чтобы отнять у девочки куклу, но та вцепилась в свое единственное сокровище так отчаянно, что Виолетте пришлось вмешаться. Оноре со слезами на глазах распрощался с Тете и пообещал ей, что будет ее навещать, если ему позволят.

Тулуз Вальморен не мог сдержать свое разочарование, когда Виолетта показала ему, кого она выбрала в горничные его жене. Он ожидал увидеть кого-нибудь постарше, лучшей внешности и с большим опытом, а не эту лохматую девчонку со следами ударов на теле, сжавшуюся, как улитка в домике, когда он спросил, как ее зовут. Но Виолетта уверила его, что жена его останется весьма довольной, как только она подготовит как следует эту девчонку.

— А это во сколько мне обойдется?

— Договоримся, когда Тете будет готова.

Три дня спустя Тете впервые использовала голос, чтобы спросить, верно ли, что этот господин и будет ее хозяином: она-то думала, что Виолетта купила ее для себя. «Не задавай лишних вопросов и не думай о будущем. Для рабов существует только сегодня», — объявила ей Лула. Восхищение, которое Тете испытывала по отношению к Виолетте, сломило ее сопротивление, и вскоре она с энтузиазмом включилась в жизненный ритм этого дома. Она ела с жадностью, как любой, кто раньше жил впроголодь, и уже через несколько недель ее скелет оброс каким-никаким мясом. Она жаждала учиться. Ходила за Виолеттой как собачонка, пожирая ее глазами и лелея в глубине души неисполнимое желание — стать как она, такой же красивой, элегантной и самое главное — свободной. Виолетта научила ее сооружать замысловатые модные прически, делать массаж, крахмалить и гладить тонкое нижнее белье и всему остальному, что могло бы потребоваться от нее будущей хозяйке. По мнению Лулы, не стоило так уж стараться, ведь испанки не отличались утонченностью француженок и были очень непритязательны. Она своими руками сбрила с головы Тете грязную копну волос и заставляла ее часто мыться — привычка, совершенно незнакомая для девчушки, потому что мадам Дельфина полагала, что вода ослабляет организм; она и сама ограничивалась тем, что проводила влажной тканью по потаенным уголкам своего тела и обливалась духами.

Лула и Тете едва-едва помещались вдвоем в той каморке, в которой обе спали. Чувствуя, что девчонка заполнила собой все вокруг, Лула изводила ее приказаниями и руганью и скорее по привычке, чем по злобе частенько, когда Виолетты не было дома, отвешивала ей подзатыльники, но зато не скупилась на еду. «Чем раньше ты потолстеешь, тем раньше отсюда уйдешь», — говорила Лула девочке. Со старым Оноре, когда он робко приходил к ним с визитом, она, наоборот, была воплощением любезности — провожала его в гостиную, усаживала в лучшее кресло, подносила хорошего рома и слушала затаив дыхание его разговоры о барабанах и артрите. «Этот Оноре — настоящий месье. Как бы мне хотелось, чтобы хоть кто-нибудь из твоих друзей был таким же хорошим, как он!» — говорила она потом Виолетте.


Зарите



Какое-то время, недели две-три, я и не думала убегать. Мадемуазель была веселой и красивой, и у нее полно платьев самых разных цветов, пахла она цветами, по вечерам выходила из дома и проводила время со своими друзьями, которые потом приходили к нам и делали то, за чем пришли. Я в это время зажимала уши, спрятавшись в комнатке Лулы, хотя все равно было слышно. Когда мадемуазель просыпалась, что-то около полудня, я приносила ей на балкон, как она мне велела, полдник, то есть ее завтрак, и вот тогда она рассказывала мне о своих праздниках и показывала подарки от своих обожателей. Я полировала ей ногти кусочком замши, и они получались блестящие, как внутренность ракушки, расчесывала ей волнистые волосы и растирала ее кокосовым маслом. Кожа у нее цвета creme caramel, десерта из молока и яичных желтков, который несколько раз, за спиной у мадам Дельфины, готовил для меня Оноре. Я быстро всему научилась. Мадемуазель говорит, что я способная, и никогда меня не бьет. Я бы, может, и не сбежала, если бы она была моей хозяйкой, но она всего лишь обучала меня, чтобы потом я служила какой-то испанке на далекой от Ле-Капа плантации. В том, что хозяйкой будет испанка, не было ничего хорошего. По словам Лулы, которая знала все на свете и была гадалкой, она по моим глазам поняла, что я собираюсь сбежать, еще до того, как я сама это решила, и предупредила мадемуазель, но та к ее словам не прислушалась. «Мы потеряли кучу денег! Что же теперь делать?» — воскликнула Лула, когда я исчезла. «Будем ждать», — ответила ей мадемуазель и совершенно спокойно продолжила пить свой кофе. Вместо того чтобы нанять охотника за неграми, как это обычно делается, она попросила своего жениха, капитана Реле, чтобы он послал на поиски своих гвардейцев, но без огласки и так, чтобы они не причинили мне никакого вреда. Так они мне сказали. Уйти из дома для меня оказалось совсем легко. Я завернула в платочек манго и хлебец, вышла через парадную дверь и пошла спокойным шагом, чтобы не привлекать внимания. Еще я взяла с собой свою куклу — она чудотворная, как и святые мадам Дельфины, но более могущественная, как объяснил мне Оноре, когда вырезал ее для меня из дерева, Оноре всегда рассказывал мне о Гвинее, о лоа, о вуду и предупредил меня, чтобы я никогда не обращалась к белым богам, потому что они — наши враги. Он объяснил мне, что на языке его предков слово «вуду» означает «божественный дух». Моя кукла изображает Эрцули, лоа любви и материнства. Мадам Дельфина заставляла меня молиться Святой Деве Марии, богине, которая не пляшет, а только льет слезы, потому что у нее убили сына и потому что она никогда не знала счастья быть с мужниной. Когда я была совсем маленькой, за мной ухаживал Оноре, пока кости его не стали узловатыми, как сухие ветки, и тогда уже пришла моя очередь за ним ухаживать. Что сталось с Оноре? Должно быть, он сейчас вместе со своими предками живет на острове, что под морем, потому что с того раза, когда я видела его в последний раз, как он сидел в кресле в гостиной квартиры мадемуазель на площади Клюни и пил приправленный ромом кофе, смакуя Лулины пирожные, прошло тридцать лет. Надеюсь, что он пережил революцию со всеми ее жестокостями и стал свободным в Черной республике Гаити раньше, чем тихо умер от старости. Он мечтал о своем куске земли, чтобы завести немного скота и самому выращивать зелень и овощи — так, как жили его родители в Дагомее. Я называла его дедушкой, потому что он говорил, что, для того чтобы жить одной семьей, не нужно быть ни одной крови, ни соплеменниками; но на самом деле лучше бы мне звать его мамой. Он был для меня единственной матерью, которую я знала.



На улице, когда я вышла из дома мадемуазель Виолетты, никто меня не остановил, и я бродила несколько часов — думаю, что я прошла весь город насквозь. Я немного заплутала в припортовом квартале, но горы были видны издалека, и все, что было нужно, — это идти к ним. Мы-то знали, что беглые рабы скрываются в горах, но чего мы не знали, так это того, что за первыми горными вершинами вставали другие, и их много, не сосчитать. Стемнело, я съела хлеб, а манго оставила на потом. Я спряталась в конюшне, зарылась там в куче соломы, хоть и боялась лошадей с их копытами, похожими на кувалды, и ноздрями, из которых идет пар. Животные были совсем рядом, сквозь солому я ощущала их дыхание — зеленое и сладкое, как травяной настой для ванны мадемуазель. Крепко обняв свою куклу Эрцули, мать Гвинеи, я спокойно, без кошмаров, проспала всю ночь, согретая теплом лошадиных тел. На рассвете в конюшню пришел невольник и там и нашел меня — похрапывающей и с торчащими из соломы ногами. Он схватил меня за щиколотки и одним рывком вытянул наружу. Не знаю, что он ожидал увидеть, но, конечно же, не девчонку, потому что, вместо того чтобы поколотить, он поднял меня, поднес к свету и стал разглядывать с открытым ртом. «Ты что, с ума сошла? Как тебе в голову пришло — спрятаться именно здесь?» — спросил он наконец, не повышая голоса. «Мне нужно добраться до гор», — объяснила я ему, тоже шепотом. Наказание за помощь беглому рабу было слишком хорошо известно, и мужчина заколебался. «Отпустите меня, пожалуйста, никто не узнает, что я здесь ночевала», — принялась я упрашивать его. Он немного подумал и велел мне в конце концов сидеть в конюшне тихо-тихо, потом удостоверился, что на улице поблизости никого не было, и вышел. Вскоре он вернулся с сухой галетой и тыквенной чашкой со сладким-пресладким кофе в руках, подождал, пока я все съем, а потом показал, как выбраться из города. Если бы он меня выдал, ему полагалось бы вознаграждение, но он этого не сделал. Надеюсь, что ему воздал за это Папа Бондьё. Я бросилась бежать, и скоро последние дома Ле-Капа остались за моей спиной. В тот день я шла без остановок, хотя ноги мои были уже сбиты в кровь и меня бросало в пот при мысли о собаках охотников за неграми из Маршоссе. Солнце уже стояло высоко, когда я вошла под своды сельвы — в зелень; все вокруг стало зеленым, неба уже не было видно, и солнечный свет с трудом пробивался сквозь листья. Я чувствовала движения зверей и перешептывание духов. Тропинка постепенно терялась. Я съела манго, но меня тут же им вырвало. Гвардейцам капитана Реле не пришлось тратить время на поиски, потому что я вернулась сама — после того, как провела ночь, свернувшись калачиком, между корнями живого дерева. Я слышана, как билось его сердце, как если бы это было сердце Оноре. Так я это запомнила.



Весь день я шла и шла, спрашивала и спрашивала дорогу, пока не вернулась на площадь Клюни. Я вошла в квартиру мадемуазель такой голодной и уставшей, что едва могла почувствовать пощечину Лулы, отбросившую меня в угол. В этот момент появилась мадемуазель, она как раз готовилась к выходу, пока еще в дезабилье и с распущенными по плечам волосами. Она взяла меня за руку, протащила меня волоком в свою комнату и усадила на кровать — она была гораздо сильнее, чем казалась. Она осталась на ногах, уперев руки в боки, глядела на меня и не произносила ни слова, а потом дала мне носовой платок — утереть кровь после пощечины. «Почему ты вернулась?» — спросила она. Ответа у меня не было. Она дала мне стакан воды, и вот тогда из моих глаз горячим дождиком закапали слезы, смешиваясь с текущей из носа кровью. «Скажи спасибо, что я тебя не секу, как ты того заслуживаешь, глупая соплячка. Куда ты собралась идти? В горы? Так никогда бы не добралась. Это под силу только редким мужчинам, самым отчаянным и отважным. И если уж каким-то чудом тебе и удалось бы выбраться из города, пройти через леса и болота, да так, чтоб ни ногой не ступить на какую-нибудь плантацию, чтоб не угодить в пасть собакам, избежать встречи с жандармами, демонами и ядовитыми змеями и добраться до гор, то тебя точно убили бы те же беглые рабы. Для чего им может понадобиться такая пигалица? Может, ты умеешь охотиться, сражаться, орудовать мачете? Ты хотя бы можешь удовлетворить мужчину?» Мне пришлось признать, что нет. Она посоветовала мне извлечь выгоду из моей судьбы, не такой уж и плохой. Я стала ее умолять, чтобы она позволила мне остаться с ней, но она сказала, что я ей ни к чему. Она дала мне совет: вести себя хорошо, если я не хочу оказаться в конце концов на рубке тростника. Она обучает меня как личную рабыню и прислугу для мадам Вальморен, а это не слишком тяжелая работа: я буду жить в доме и хорошо питаться, и мне будет лучше, чем у мадам Дельфины. И еще прибавила, чтобы я не слишком верила словам Лулы и что быть испанкой — это не болезнь, а просто значит говорить не так, как говорим мы. Она лично знакома с моим новым хозяином, очень достойным господином, сказала она, любая рабыня была бы счастлива ему принадлежать. «Я хочу быть свободной, как вы», — проговорила я сквозь слезы, между всхлипываниями. И тогда она стала рассказывать мне о своей бабке, похищенной в Сенегале — стране, рождающей самых красивых людей в этом мире. Ее купил один богатый коммерсант, француз, у которого во Франции осталась жена, но он влюбился в нее, как только увидел на невольничьем рынке. Она родила ему несколько детей, и он всех их сделал свободными и думал дать им образование, чтобы у них было обеспеченное будущее, как у многих цветных в Сан-Доминго, но внезапно умер и оставил их всех в нищете, потому что его законная супруга предъявила права на все его имущество. Чтобы прокормить семью, сенегальская бабушка открыла в порту рыбный ресторанчик, но ее младшая дочь, двенадцати лет, не захотела губить себя, вычищая рыбную требуху среди запахов кипящего прогорклого масла, и выбрала для себя другой путь — обслуживать кавалеров. Этой девочке, унаследовавшей благородную красоту своей матери, удалось стать самой востребованной куртизанкой города и в свою очередь родить дочку, Виолетту Буазье, которую она обучила всему тому, что знала сама. Так мне рассказывала мадемуазель. «Если бы не ревность этого белого, который ее убил, моя мать до сих пор была бы королевой ночи в Ле-Капе. Но ты не строй иллюзий, Тете, любовные истории, как у моей бабки, случаются очень редко. Раб, он всегда остается рабом. Если он убегает и при этом ему везет, то он погибает во время побега. Если ему не везет, его хватают живьем. Вырви из сердца свободу, это самое лучшее, что ты можешь сделать», — сказала она мне. И сразу же отвела к Луле, чтобы та меня покормила.



Когда несколько недель спустя за мной приехал хозяин Вальморен, он меня не узнал, потому что к тому времени я пополнела, была чистенькой, с подстриженными волосами и в новом платье, которое сшила мне Лула. Он спросил, как меня зовут, и я ответила ему своим самым уверенным голосом, на который была способна, но не поднимая глаз, потому что никогда нельзя смотреть в лицо белому человеку. «Зарите из Сен-Лазара, хозяин» — тайменя научила мадемуазель. Мой новый хозяин улыбнулся и, прежде чем мы вышли, оставил кошелек. Я не знала, сколько он за меня заплатил. На улице с парой лошадей нас ждал другой человек, он осмотрел меня с головы до ног и заставил открыть рот, чтобы проверить зубы. Это был Проспер Камбрей, главный надсмотрщик. Он рывком поднял меня на круп своего жеребца — высокого, широкого в кости и горячего животного, в нетерпении тяжело сопевшего. Ноги мои оказались коротки, чтобы держаться, и мне пришлось ухватиться за пояс этого мужчины. Я никогда до того не ездила верхом, но страх я проглотила: никого не заботило, что я могла чувствовать. Хозяин Вальморен тоже сел верхом, и мы тронулись шагом. Я обернулась взглянуть на дом. Мадемуазель стояла на балконе, махая нам вслед рукой, пока мы не свернули за угол, и больше я ее не видела. Так я это запомнила.


Показательная казнь

Пот и москиты, кваканье лягушек и щелканье хлыста, доводящие до полного изнеможения дни и наполненные страхом ночи — участь целого каравана рабов, надсмотрщиков, наемных солдат и четы хозяев — Тулуза и Эухении Вальморен. Три долгих дня займет у них этот путь от плантации до Ле-Капа, все еще главного порта колонии, хотя уже и не столицы, перенесенной в Порто-Пренс в надежде, что этот перенос поможет держать под контролем страну. Мера эта не оправдала возложенных на нее надежд: колонисты как могли обходили законы, пираты разгуливали по побережью и тысячи рабов пускались в бега, устремляясь к горам. Беглецы, с каждым разом все более многочисленные и отчаянные, нападали на плантации и путников с яростью, которой было на чем взрасти. Капитан Этьен Реле, «сторожевой пес Сан-Доминго», захватил пятерых вожаков, что было делом совсем не легким, ведь беглые рабы хорошо знали местность, передвигались со скоростью ветра и скрывались среди горных вершин, недоступных для лошадей. Вооруженные только ножами, мачете и сучьями, они не решались вступать в бой с солдатами в чистом поле; война была партизанской — с засадами, неожиданными атаками и отступлениями, ночными набегами, грабежами, пожарами и резней, истощавшей регулярные силы жандармского корпуса Маршоссе и армии. Рабы с плантаций были на стороне беглых: одни — потому что надеялись присоединиться к ним, другие — потому что их боялись. Реле никогда не упускал из виду преимущество беглых, отчаянных людей, защищавших свою жизнь и свободу, перед его солдатами, которые всего лишь выполняли приказы. Капитан был человеком из стали — сухим, худощавым, сильным — одни мускулы и нервы. Он был упорный и храбрый, с холодными глазами и глубокими морщинами на постоянно подставленном солнцу и ветру лице, немногословный и надежный, нетерпеливый и суровый. Никто не чувствовал себя в его присутствии комфортно — ни большие белые, чьи интересы он защищал, ни офранцуженные, составлявшие в его подразделении большинство. Гражданские уважали его, поскольку он способствовал поддержанию порядка, а солдаты — потому что он не требовал от них ничего, чего не мог бы сделать сам. Далеко не всегда Реле сразу удавалось напасть в горах на след мятежников. Много раз он пускался по ложному следу, но никогда не сомневался в том, что достигнет цели. Информацию он добывал такими жестокими способами, которые в обычное время в приличном обществе не были бы упомянуты, но со времен Макандаля даже дамы становились свирепы, если дело касалось восставших рабов. Те самые дамы, что раньше падали в обморок при виде скорпиона или от запаха дерьма, теперь не пропускали ни одной казни, а потом обсуждали их за столом в окружении стаканов с прохладительными напитками и тарелочек с пирожными.

Ле-Кап, с его красночерепичными крышами, многолюдными улочками, рынками и портом, в котором на якоре неизменно стояло несколько дюжин судов, что должны были отправиться в Европу с драгоценным грузом сахара, табака, индиго и кофе, — этот город все еще оставался Парижем Антильских островов. Так называли его в шутку французские колонисты, ведь все они объединялись одним стремлением — сколотить быстрое состояние и возвратиться в Париж, где можно будет забыть ненависть, витавшую над островом, словно комариные тучи и апрельское зловоние. Некоторые оставляли плантации в руках управляющих или администраторов, распоряжавшихся там по своему разумению, разворовывая все подряд и выжимая из рабов все соки до последней капли — до смертельного исхода, но этот убыток был заранее учтен и являлся ценой возвращения к цивилизации. Однако с Тулузом Вальмореном, который уже несколько лет провел на этом острове, словно заживо похороненный в поместье Сен-Лазар, все выходило совсем не так.

Главный надсмотрщик, Проспер Камбрей, закусил удила своих амбиций и действовал осторожно, поскольку хозяин его оказался недоверчив и не был легкой добычей, как Камбрей полагал поначалу. Но он все же надеялся, что долго Вальморен в колонии не протянет: кишка у него тонка и кровь жидковата — не то, что требуется на плантации. К тому же он взвалил на себя обузу — эту испанку, дамочку с хилыми нервами, которая спала и видела, как бы отсюда сбежать.

В сухие сезоны добраться до Ле-Капа можно за день — верхом на добрых лошадках, но Тулуз Вальморен путешествовал с женой в портшезе, а рабы шли пешком. Он оставил на плантации женщин, детей и тех мужчин, которые уже утратили волю и в показательном наказании не нуждались. Камбрей отобрал самых молодых — тех, у которых еще оставалось хоть какое-то представление о свободе. Как бы командоры ни истязали людей, преступить пределы человеческих возможностей они не могли. Дорога то и дело пропадала, к тому же стоял сезон дождей. Только собачий инстинкт и верный глаз Проспера Камбрея, креола, рожденного в колонии и прекрасно знакомого с местностью, не давали им заблудиться в лесной глуши, где чувства обманывают и можно бесконечно ходить по кругу. Все были напуганы: Вальморен опасался нападения беглых рабов или мятежа своих — не раз уже негры, почуяв возможность побега, с голыми руками шли против огнестрельного оружия, свято веря, что лоа защитят их от пули; рабы боялись хлыстов и злых духов леса, а Эухения — своих собственных видений. Камбрей испытывал трепет только перед живыми мертвецами — зомби, и этот страх имел отношение не к встрече с ними, ведь зомби встречаются редко, к тому же они стеснительны, а к перспективе самому стать одним из них. Зомби становится рабом колдуна, бокора, и даже смерть не сможет освободить его, ведь он и так уже мертв.

Проспер Камбрей не раз и не два пересекал этот район, гоняясь за беглыми рабами вместе с другими жандармами Маршоссе. Он умел читать книгу живой природы, замечая невидимые для других глаз следы, мог идти по следу, как лучшая из гончих, чуя запах страха и пота жертвы на расстоянии нескольких часов, мог по-волчьи видеть в темноте, мог догадаться о бунте и покончить с ним еще до того, как этот бунт успевал зародиться. Хвалился он тем, что при нем очень и очень немногим невольникам удалось сбежать из Сен-Лазара, а секрет был в методе: следует убить в рабе душу и сломать волю. Только страх и усталость были способны победить стремление к свободе. Работать, работать, работать до последнего издыхания, а оно не слишком долго заставляло себя ждать, ведь до старости не доживал никто: как правило, всего три-четыре года на плантации, никогда — свыше шести-семи. «Не перегибай палку с наказаниями, Камбрей, ты истощаешь моих людей», — не раз приказывал ему Вальморен, которого выворачивало от одного вида гноящихся язв и ампутированных конечностей, а во имя работы практиковалось и то и другое. Но хозяин никогда не возражал Камбрею в присутствии рабов: слово главного управителя не подлежит обжалованию, иначе дисциплины не будет. А ее Вальморен жаждал в первую очередь — борьба с неграми вызывала в нем отвращение. Он предпочитал, чтобы палачом был Камбрей, а сам он оставался бы в роли милостивого хозяина, — роли, которая как нельзя лучше соответствовала гуманистическим идеалам его юности. По мнению Камбрея, более рентабельно было замещать выбывших рабов новыми, чем беречь их: как только рабы окупали затраченные на них деньги, следовало загнать их на работе до смерти, а потом купить других, моложе и сильнее. И даже если кто-то раньше и имел сомнения в необходимости жесткой руки, то история Макандаля, негра-колдуна, эти сомнения полностью развеяла.

С 1751 по 1757 год, когда Макандаль сеял смерть среди белого населения колонии, Тулуз Вальморен был еще балованным ребенком, жил в небольшом шале под Парижем, собственности семьи на протяжении уже нескольких поколений, и даже имени Макандаля не слышал. Он понятия не имел, что отец его чудом избежал массовых отравлений в Сан-Доминго и что, если бы Макандаля не поймали, ураган мятежа смел бы весь остров. Казнь его решили отложить, дабы дать возможность плантаторам прибыть в Ле-Кап вместе со своими рабами: так негры раз и навсегда убедятся в том, что Макандаль смертен. «История повторяется, ничто не меняется на этом проклятом острове», — говорил Тулуз Вальморен своей супруге в дороге, на том же самом пути, который несколькими годами ранее проделал его отец, причем с той же целью — присутствовать на показательной казни. Он объяснял ей, что показательная казнь — это наилучшее средство, чтобы сломить дух мятежников: так решили губернатор и интендант, в конто веки проявившие единодушие. Он надеялся, что это зрелище несколько успокоит Эухению, однако просчитался, поскольку и вообразить не мог, что поездка обернется настоящим кошмаром. Он уже был близок к решению повернуть назад в Сен-Лазар, но права на это не имел, ведь плантаторы обязаны были держать единый фронт в противостоянии с неграми. К тому же ему было известно, что за его спиной ходят разные слухи: поговаривают, что он женился на полоумной испанке, что сам он высокомерен и пользуется всеми привилегиями своего социального положения, но при этом не выполняет своих обязанностей в Колониальном совете, где кресло Вальморенов пустует со времени смерти его отца. Шевалье-то был фанатичным монархистом, а вот сын его презирает Людовика XVI — нерешительного правителя, в заплывших жиром руках которого пребывает в данный момент французская монархия.

Макандаль

История Макандаля, рассказанная Эухении ее мужем, послужила спусковым крючком ее сумасшествия, но не была его причиной. Болезнь эта была у нее в крови: когда Тулуз Вальморен просил ее руки на Кубе, никто не предупредил его, что семья Гарсиа дель Солар насчитывает уже не одного безумца. Макандаль же был недавно привезенный из Африки необъезженный жеребец-мусульманин; образованный человек, он читал и писал по-арабски, имел познания в медицине и разбирался в травах. Правую руку он потерял во время одного несчастного случая, в котором еще один раб, послабее, погиб, и поскольку для работы на плантации тростника Макандаль уже не годился, его отправили пасти скот. Он исходил эту землю вдоль и поперек, питаясь молоком и дарами леса, пока не выучился использовать левую руку и пальцы ног, чтобы ставить ловушки и вязать узлы: тогда уже он мог охотиться за грызунами, змеями и птицами. В его одиночестве и вынужденном молчании вернулись к нему образы отрочества, когда он готовился к войне и охоте, как и положено королевскому сыну-богатырю: высокий лоб, широкая грудь, быстрые ноги, все подмечающий взгляд и копье в твердой руке. Растительность острова совсем не походила на ту, что была ему знакома с юности, но он стал пробовать самые разные листья, корни, кору, грибы и вскоре обнаружил, что некоторые из них годятся, чтобы лечить, другие — чтобы вызывать видения и вводить в транс, а некоторые — чтобы убивать. Он всегда знал, что обязательно убежит, предпочитая расстаться с жизнью в самых жестоких пытках, чем продолжать быть рабом. И готовился к побегу со всей тщательностью, терпеливо поджидая подходящего случая. Наконец он ушел в горы и уже оттуда подготовил восстание рабов, которому было суждено потрясти весь остров, как невиданной силы урагану. Он присоединился к другим беглецам, и вскоре стали заметны последствия его ярости и хитрости: внезапная атака посреди самой темной ночи, яркий свет факелов, удары босых ног, крики, скрежет металла о цепи, пожары в тростниках. Имя чудо-колдуна передавалось из уст в уста: негры повторяли его как молитву надежды. Макандаль, наследный принц Гвинеи, оборачивался птичкой, ящерицей, мухой, рыбой. Привязанный к столбу раб за секунду до удара бичом, от которого он терял сознание, почти всегда успевал заметить пробежавшего мимо зайца: это был Макандаль, свидетель этой пытки. Бесстрастная игуана глядит на распростертую в пыли изнасилованную девочку. «Вставай, пойди вымойся в речке и не забывай ничего, потому что совсем скоро я приду отомстить за тебя», — насвистывает игуана. И это тоже Макандаль. Обезглавленные петухи, нарисованные кровью знаки, топоры в дверях, безлунная ночь, опять пожар.

Сначала начался падеж скота. Колонисты решили, что причиной тому — смертоносная и плохо видная травка в полях, и наняли ботаников из Европы и местных знахарей, чтобы обнаружить и искоренить ее. Потом пришел черед лошадей в конюшнях, свирепых псов, а под конец смерть стала забирать целые семьи. У жертв вздувались животы, чернели десны и ногти, разжижалась кровь, клочьями сходила кожа, и в жутких судорогах они умирали. Симптомы появлялись только у белых и не указывали ни на одну из тех болезней, что выкашивали население Антильских островов. И вскоре уже ни у кого не осталось сомнений в том, что это яд. Макандаль, опять Макандаль. Мужчины умирали в муках от глотка ликера, женщины и дети — от чашки какао; все гости на банкете вдруг начинали корчиться от рези в животе еще до того, как им успевали подать десерт. Стало невозможно доверять ни фруктам, снятым с дерева, ни закупоренной бутылке вина, ни даже сигаре, потому что никто не знал, каким образом эта отрава распространялась. Пытали сотни рабов, но так и не смогли выяснить, каким образом смерть входит в дома, пока одна пятнадцатилетняя девочка, одна из многих, кого колдун в образе летучей мыши навещал по ночам, не навела на его след, когда ей пригрозили сжечь ее заживо. Девочку все равно сожгли, но признание ее привело жандармов к убежищу Макандаля, до которого они шли пешком, взбираясь, как горные козы, на вершины и спускаясь в пропасти, пока не добрались до пепельных вершин прежних аравакских вождей. Его взяли живым. К тому времени погибло уже шесть тысяч человек. «Это конец Макандаля», — говорили белые. «Это мы еще увидим», — перешептывались негры.

Площадь оказалась тесна для публики, собравшейся со всех окрестных плантаций. Большие белые расположились под навесами у столов с едой и напитками, маленьким белым пришлось довольствоваться крытыми галереями, а офранцуженные сняли на этот день все балконы выходящих на площадь зданий, принадлежащих другим цветным, но свободным людям. Самые лучшие места были оставлены рабам, которых из самых разных мест пригнали их хозяева, чтобы они убедились, что Макандаль — всего лишь ничтожный однорукий негр, которого зажарят, как свинью. Африканцев поместили вокруг кострища, их караулили рвавшиеся с поводков собаки, сходя с ума от человечьего запаха. Утро казни выдалось хмурым, жарким и без единого намека на дуновение ветерка. Резкий запах от множества человеческих тел смешивался с запахом жженого сахара, жаровен с рыбой и ароматом диких цветов, то там, то здесь видневшихся на деревьях. Несколько монахов кропили собравшихся святой водой и предлагали пышки за покаяние. Рабы уже давно научились обманывать монахов, признаваясь в каких-то невнятных грехах, поскольку реально совершенные проступки прямиком отправлялись в уши хозяину. Однако в тот день к пышкам никто расположен не был. Все были возбуждены, все ждали Макандаля.

Затянутое тучами небо грозило дождем, и губернатор прикинул, что времени до ливня им едва-едва хватает, но все же он был вынужден ждать интенданта, представителя гражданской власти. Наконец в одной из двух почетных лож появился интендант с супругой — очень юной особой, стесненной тяжелым платьем, увенчанной перьями высокой прической и своим неудовольствием: она была единственной француженкой Ле-Капа, которая не имела ни малейшего желания находиться на этой площади. Ее муж, еще довольно молодой человек, хотя и в два раза ее старше, был кривоног, задаст и пузат, но имел красивую голову римского сенатора под вычурным париком. Барабанная дробь возвестила о появлении пленника. Его встретил хор угроз и оскорблений со стороны белых, насмешки мулатов и неистовые крики поддержки африканцев. Бросая вызов псам, хлыстам и приказам надсмотрщиков и солдат, рабы вскочили и принялись прыгать с поднятыми ввысь руками, приветствуя Макандаля. Это вызвало единодушный порыв толпы: все, включая губернатора и интенданта, встали.

Макандаль оказался высоким, очень темнокожим человеком, все тело которого, едва прикрытое грязными панталонами, было испещрено шрамами и пятнами засохшей крови. Он шел, скованный цепями, но прямой, величественный, безразличный. Белых, солдат, монахов и собак он презирал; глаза его медленно обвели лица рабов, и каждый из них понял, что эти черные зрачки выделили из толпы именно его и именно ему передали частицу своего непокорного духа. Он был не рабом, которого ведут на казнь: он был единственным по-настоящему свободным человеком в этой толпе. Так это все и восприняли, и на площадь опустилась глубокая тишина. Наконец негры очнулись, и неконтролируемый хор прогудел имя героя: «Макандаль, Макандаль, Макандаль». Губернатор понял, что лучше бы покончить с делом как можно скорее, пока импровизированный цирк не превратился в кровавую бойню. Он подал знак, и солдаты цепями привязали пленника к столбу, высившемуся в центре костра. Палач поджег солому, и очень скоро щедро политые маслом дрова занялись, вздымая к небу густой столб дыма. На площади не было слышно ни одного вздоха, когда послышался глубокий голос Макандаля: «Я вернусь! Вернусь!»

Что же тогда произошло? Это, как говорят колонисты, как раз тот самый вопрос, который чаще всего будет задаваться на этом острове до самых последних дней его истории. Белые и мулаты видели, что Макандаль сбросил цепи и перепрыгнул горящие поленья, но солдаты набросились на него, скрутили и водворили обратно на костер, где через несколько минут он был поглощен пламенем и дымом. Негры видели, что Макандаль сбросил цепи, прыгнул поверх горящих поленьев и, когда солдаты набросились на него, превратился в комара, пролетел сквозь дым, сделал полный круг над площадью, чтобы все могли с ним проститься, и растаял в небе как раз перед тем, как разразился ливень, который промочил дрова и залил огонь. Белые и офранцуженные видели обугленное тело Макандаля. Негры видели только пустой столб. Белые и офранцуженные, спасаясь от дождя, покинули площадь, негры же остались, распевая гимны под грозовым дождем. Макандаль победил, и он выполнит свое обещание. Макандаль вернется. И вот именно по этой причине, поскольку нужно раз и навсегда покончить с этой абсурдной легендой, как пояснил Вальморен своей неуравновешенной супруге, они и направляются вместе с рабами в Ле-Кап, чтобы двадцать три года спустя присутствовать уже на другой казни.

Длинный караван двигался под надзором четырех жандармов с мушкетами, Проспера Камбрея и Тулуза Вальморена с пистолетами, а также командоров, которые, будучи рабами, вооружены были саблями и мачете. Полным доверием они не пользовались, поскольку в случае нападения они могли присоединиться к беглым рабам. Негры, изнуренные и голодные, шли медленно, с тюками на спинах, скованные цепью, затруднявшей общее движение; хозяину эта мера казалась излишней, но он не мог подрывать авторитет своего главного надсмотрщика. «Никто и не подумает бежать, негры больше боятся демонов джунглей, чем ядовитых тварей», — пояснил Вальморен жене, но Эухения ничего не желала знать о неграх, демонах или хищниках. Девочка Тете шла без цепи, шагая рядом с портшезом своей хозяйки, который несли два раба, выбранные из самых крепких. Тропа терялась в зарослях растений и жидкой грязи, и кортеж выглядел как длинная печальная змея, в полном молчании тянувшаяся по направлению к Ле-Капу. Время от времени шелест человеческого дыхания и лесной чащи перечеркивался собачьим лаем, ржанием лошади или сухим щелчком хлыста. Поначалу Проспер Камбрей имел намерение требовать, чтобы невольники на ходу пели, подбадривая сами себя и заодно отпугивая змей, что обычно практиковалось при работе в тростниках, но Эухения, страдавшая от тошноты и усталости, вынести этого не могла.

В лесу под густым зеленым сводом деревьев темнело рано и светало поздно — из-за кусков тумана, запутавшихся в папоротниках. День был коротким для Вальморена, но бесконечным для всех остальных. Рабы питались кашей из кукурузной муки или батата с сушеным мясом и запивали еду кружкой кофе, все это раздавалось вечером, когда караван останавливался лагерем на ночевку. Хозяин приказал, чтобы в кофе добавляли кусок сахара и немного тафии — рома бедняков, чтобы согреть людей, спавших на влажной от дождей и росы земле, где они ничем не были защищены от возможной вспышки лихорадки. В этом году эпидемии на плантации стали настоящим бедствием: пришлось восполнить потерю многих рабов и ни один новорожденный не выжил. Камбрей предупредил своего нанимателя, что ликер и сладкое развращают рабов и что потом будет совершенно невозможно отучить их сосать тростник. Для борьбы с этим преступлением существовало специальное наказание, но Вальморен не был сторонником изощренных мучительств, за исключением тех, что предназначались беглым рабам, — в этих случаях он неукоснительно соблюдал положения Черного кодекса. Казнь беглецов в Ле-Капе виделась ему пустой тратой времени и денег: вполне можно было бы удушить их и без такой помпы.

Жандармы и командоры по ночам сменялись, установив дежурство по охране лагеря и поддержанию огня в кострах, которые должны были отпугивать диких животных и успокаивать людей. Но всем было тревожно в темноте. Хозяева спали в гамаках, натянутых внутри большой палатки из провощенной парусины, со своими сундуками и кое-какой мебелью. Эухения, еще недавно большая любительница покушать, теперь обнаруживала аппетит канарейки, но церемонно садилась за стол, пока еще соблюдая нормы этикета. Этим вечером она занимала стул, обитый синим плюшем, одетая в атласное платье, с грязными, собранными в узел волосами, и потягивала лимонад с ромом. Напротив нее, без сюртука, в расстегнутой сорочке, обросший щетиной и с красными глазами, прямо из бутылки пил ром ее муж. Женщина едва могла сдерживать приступы тошноты, накатывавшие на нее при виде блюд: вареной баранины с солью и пряностями, скрывавшими пошедший на второй день пути запашок от мяса, фасоли, риса, соленых кукурузных лепешек и фруктов в сиропе. Тете обмахивала ее опахалом, не в силах не испытывать сочувствие. Она привязалась к донье Эухении, как та предпочитала, чтобы ее звали. Хозяйка ее не била и поверяла ей свои печали, хотя поначалу девочка ее не понимала, потому что та с ней говорила по-испански. Эухения рассказывала ей, как на Кубе за ней ухаживал ее муж, окружая знаками внимания и задаривая подарками, но потом, в Сан-Доминго, он явил свой истинный характер: супруг оказался испорчен дурным климатом и негритянской магией, как и все колонисты на Антилах. Она же, напротив, принадлежит к высшему обществу Мадрида, и родилась она в благородной семье истинных католиков. Тете не могла предположить, какой была бы ее хозяйка, окажись она в Испании или оставшись на Кубе, но замечала, что состояние ее ухудшается прямо на глазах. Когда Тете познакомилась с доньей Эухенией, та была здоровой молодой женщиной, намеревавшейся привыкнуть к супружеской жизни, но буквально за несколько месяцев душа ее пришла в смятение, и теперь она пугалась всего на свете и начинала плакать без всякого повода.


Зарите



Хозяева ужинали в палатке, как если бы они сидели в столовой большого дома. Один раб сметал с земли всяких ползучих тварей и отгонял комаров, в то время как еще двое стояли наготове за стульями хозяина и хозяйки — босые, в ливреях, из-под которых катился пот, и несносных белых париках. Хозяин глотал рассеянно, почти не жуя, а донья Эухения сплевывала в салфетку целые куски, потому что вся пища казалась ей тошнотворной, как сера. Ее муж не уставал повторять: она может есть спокойно, ведь мятеж задавлен в зародыше, он и начаться-то не успел, а зачинщики его и главари сидят под замком в Ле-Капе, и закованы они в такое количество железа, что даже не способны его поднять; однако она говорила, что они порвут все свои цепи — как колдун Макандаль. Со стороны хозяина эта идея — рассказать ей о Макандале — была совсем неудачной, ведь она окончательно перепугалась, просто до ужаса. Донье Эухении приходилось кое-что слышать о том, как сжигали в ее стране еретиков, и ей вовсе не хотелось присутствовать при подобном зрелище. Этим вечером она жаловалась на то, что какой-то жгут сдавливает ей голову, что она больше не может, хочет вернуться на Кубу к брату, повидать его, что может поехать даже одна, ведь это недалеко. Я хотела промокнуть ей лоб носовым платком, но она отстранила меня. Хозяин сказал в ответ, чтоб она выкинула это из головы: это очень опасно и будет совсем нехорошо, если она приедет на Кубу одна. «И слышать больше об этом не хочу!» — воскликнул он в сердцах, поднявшись еще до того, как раб успел отодвинуть его стул, и вышел дать последние распоряжения главному надсмотрщику. Она подозвала меня, я забрала ее тарелку и отнесла ее в уголок, прикрыв тряпицей, чтобы потом доесть эти объедки, и тут же принялась готовить ее ко сну. Корсет, чулки и нижние юбки, наполнявшие сундуки с приданым невесты, она уже не носила, ходила по поместью в легких халатах, но к ужину всегда приводила себя в порядок. Я ее раздела, подала ей горшок, обтерла ее влажной тканью, напудрила камфорным порошком — от москитов, намазала лицо и руки молоком, вынула из волос шпильки и сто раз провела гребешком по каштановым волосам, а она с потерянным видом позволяла все это с собой проделывать. Она стала прозрачной. Хозяин говорит, что она очень красивая, но мне-то ее зеленые глаза и острые клыки казались нечеловеческими. Когда я покончила с ее туалетом, она опустилась на колени на свою скамеечку и принялась вслух молиться, и я вместе с ней — это тоже было моей обязанностью. Молитвы я заучила, хотя и не понимала их смысла. К тому времени я уже знала несколько слов по-испански и могла выполнять ее приказания, ведь она не говорила ни по-французски, ни по-креольски. А взять на себя труд найти общий язык — это не ее дело, а наше. Так она говорила. Перламутровые бусины четок скользили между ее белыми пальчиками, а я все думала, сколько еще мне осталось, когда же я смогу поесть и лечь спать. Наконец она приложилась к крестику на четках и спрятала их в кожаный чехольчик, плоский и длинный, как конверт, — его она обычно вешала на шею. Это был ее талисман, как у меня — кукла Эрцули. Я поднесла ей рюмку портвейна, чтобы он помог ей заснуть, и она выпила его с гримасой отвращения. Потом я помогла ей забраться в гамак, накинула сверху москитную сетку и принялась качать гамак, молясь про себя о том, чтоб она поскорее заснула, не отвлекшись на шелест крыльев летучих мышей, тихую поступь диких животных и голоса, начинавшие преследовать ее в то время. Эти голоса не были человеческими: она объяснила мне, что они рождены тенями, джунглями, доходят из-под земли, из ада, из Африки и их речь состоит не из слов, а из завываний и расстроенного хохота. «Это призраки, и их призывают негры», — плакала она от страха. «Ш-ш-ш, донья Эухения, закройте глаза, молитесь…» Я-то боялась не меньше ее, хотя и никогда не слышала голосов и не видела призраков. «Ты здесь родилась, Зарите, поэтому у тебя и уши глухи, и глаза слепы. Если бы ты приехала из Гвинеи, ты бы знала, что призраки есть повсюду», — уверяла меня тетушка Роза, знахарка из Сен-Лазара. Когда я приехала на плантацию, ее назначили моей крестной: она должна была всему учить меня и следить, чтобы я не сбежала. «Не приведи Господь тебе попытаться сбежать, Зарите, ты потеряешься в тростниках, а горы далеко — дальше, чем Луна».



Донья Эухения заснула, и я отползла в свой дальний угол, куда не добирался трепетный свет масляной лампы, нащупала тарелку, взяла пальцами немного баранины и поняла, что муравьи меня опередили, но их острый вкус мне тоже нравится. Я уже собралась приняться за второй кусочек, когда в палатку вошел хозяин вместе с рабом — две длинные тени на парусине палатки и сильный мужской запах кожи, табака и лошадей. Я накрыла тарелку и притаилась, стараясь сдержать биение сердца и не дышать, чтобы они меня не заметший. «Пресвятая Дева Мария, молись за нас, грешных, — пробормотала во сне хозяйка, а потом вскрикнула: — Чертова шлюха!» Я снова бросилась качать гамак — пока она не совсем проснулась.



Хозяин сел на стул; негр снял с него сапоги, потом помог ему снять панталоны и другую верхнюю одежду, пока он не остался в одной сорочке. Она доходила ему до бедер, и из-под нее виднелся его член — розовый и вялый, как свиная кишка, в окружении гнезда палевых волос. Раб подставил ему горшок помочиться, подождал разрешения идти, погасил масляные лампы, но оставил гореть свечи и вышел. Донья Эухения снова зашевелилась и на этот раз проснулась с испуганными глазами, по я подала ей еще одну рюмку портвейна и снова принялась качать гамак, и вскоре она заснула. Хозяин со свечой в руке подошел и осветил свою жену: не знаю, что он ожидал увидеть — может, ту девушку, которой прельстился год назад. Он протянул к ней руку, но раздумал и только посмотрел на нее с каким-то странным выражением.



— Моя бедная Эухения. Ночью она мучается от кошмаров, а днем — от страшной жизни, — прошептал он.



— Да, хозяин.



— Ты не понимаешь ничего из того, что я тебе говорю, ведь верно, Тете?



— Нет, ничего, хозяин.



— Это даже лучше. Сколько тебе лет?



— Не знаю, хозяин. Десять, наверное.



— Значит, должно еще пройти время, прежде чем ты станешь женщиной, верно?



— Может быть, хозяин.



Он обвел меня глазами с головы до пят. Приблизил руку к своему члену, взял его, подержал, словно взвешивая. Я попятилась, лицо у меня горело. Капля свечного воска упала ему на руку, он чертыхнулся и тут же велел мне идти спать, но вполглаза, чтобы присматривать за хозяйкой. Он растянулся в гамаке, а я ящерицей проскользнула в свой угол. Подождала, пока не заснет хозяин, и осторожно, без малейшего звука, поела. На улице пошел дождь. Так я это запомнила.


Бал у интенданта

Измученные дорогой путешественники из Сен-Лазара прибыли в Ле-Кап как раз накануне казни беглых рабов, когда весь город дрожал от возбужденного ожидания и в нем уже скопилось столько народу, что воздух смердел запахами толпы и лошадиным навозом. Остановиться на ночлег было негде. Вальморен отправил вперед галопом своего представителя, чтобы он арендовал для его людей какой-нибудь барак побольше, но тот опоздал, и снять ему удалось только трюм стоящей на якоре напротив порта шхуны. Погрузить рабов в шлюпки и переправить на корабль оказалось делом нелегким: они бросались наземь, визжа от страха, в полной уверенности, что им предстоит повторить адское морское путешествие, которое привело их сюда из Африки. Проспер Камбрей и командоры загоняли их силой и в трюме приковывали цепями, чтобы рабы не бросились в море. Отели для белых были переполнены: Вальморены приехали с опозданием в целый день, и у хозяев не оказалось свободных номеров. Не мог Вальморен и отвезти Эухению в какой-нибудь пансион офранцуженных. Если бы он был один, то, не задумываясь, отправился бы к Виолетте Буазье, кое-чем ему обязанной. Любовниками они уже не были, но их дружба укрепилась историей с обстановкой дома в Сен-Лазаре и парой пожертвований, сделанных им в ее пользу, когда нужно было ей помочь справиться с долгами. Виолетта развлекалась тем, что делала покупки в кредит, не слишком считаясь с расходами, пока внушения Лулы и выговоры Этьена Реле не побудили ее к более благоразумной жизни.

Тем вечером интендант давал званый ужин для сливок гражданского общества, в то время как в нескольких кварталах губернатор принимал у себя армейский главный штаб, заранее празднуя бесславный конец мятежных беглецов. Столкнувшись со столь неблагоприятными обстоятельствами, с просьбой о приюте Вальморен явился прямо в особняк интенданта. До начала приема оставалось три часа, и в доме царила та суета, что предшествует урагану: рабы бегали с бутылками ликера, цветочными вазами, раздобытой в последний момент недостающей мебелью, лампами и канделябрами, в то время как музыканты — все мулаты — расставляли свои инструменты, повинуясь распоряжениям французского дирижера, а мажордом со списком приглашенных в руках пересчитывал золотые столовые приборы. Несчастная Эухения в полуобморочном состоянии была доставлена прямо в портшезе, за которым следовала Тете с флаконом нюхательных солей и ночной вазой. Как только интендант пришел в себя от неожиданности — обнаружить гостей так рано у своих дверей было сюрпризом, — он, хотя и был едва знаком с Вальмореном, предложил ему и его жене свое гостеприимство, смягчившись от громкого имени гостя и плачевного состояния его супруги. Интендант состарился раньше времени: ему должно было быть чуть за пятьдесят, но выглядел он гораздо старше своих лет. Большой живот не позволял ему лицезреть собственные башмаки, ходил он на широко расставленных несгибаемых ногах, и ему не хватало длины рук, чтобы застегнуть на себе короткий, до пояса, жакет. Дышал он шумно, словно раздувались кузнечные мехи, а его аристократический профиль совсем затерялся между пухлыми румяными щеками и мясистым носом любителя сладкой жизни. Однако супруга его не слишком пострадала от течения времени. Она уже была готова к приему гостей, одета по последней парижской моде — в украшенном бабочками парике на голове и в изобилии расшитом бантами и водопадами кружев платье, в вырезе которого угадывалась ее девическая грудь. Она была все тем же малозначимым воробышком, как и в свои девятнадцать лет, когда в почетной ложе присутствовала на сожжении Макандаля. С тех пор перед ее глазами прошло более чем достаточно казней и пыток, чтобы до конца дней обеспечить ей ночные кошмары. Волоча за собой тяжелый шлейф, она проводила гостей на второй этаж, предоставила Эухении комнату и отдала было распоряжение приготовить ей ванну, но гостья не желала ничего, кроме отдыха.

Через пару часов начали прибывать гости, и вскоре весь дом наполнился музыкой и голосами, глухими отзвуками доходившими до распростертой в кровати Эухении. Приступы тошноты не давали ей шевельнуться, и Тете то и дело прикладывала ей ко лбу холодные компрессы и обмахивала веером. На диване в ожидании лежали: сложнейший парчовый наряд, уже отглаженный одной из домашних рабынь, белые шелковые чулки и узкие туфли из черной тафты на высоком каблуке. Внизу дамы пили шампанское стоя: широта их юбок и теснота корсетов существенно затрудняли усаживание; кавалеры же в сдержанных выражениях делились мнениями по поводу завтрашнего зрелища, поскольку не в правилах хорошего тона было слишком бурное обсуждение казни восставших негров. Вскоре разговоры были прерваны призывными звуками рога, и интендант произнес тост за возвращение колонии к нормальной жизни. Все подняли бокалы, и Вальморен отпил из своего, задаваясь вопросом, какого дьявола означает нормальная жизнь: белые и черные, свободные и рабы — все они жили в болезненном страхе.

Мажордом, облаченный в театральный адмиральский костюм, три раза ударил в пол золотым жезлом, с должной помпой возвещая начало ужина. В свои двадцать четыре года этот человек был слишком молод для столь ответственного и блестящего поста. К тому он был не французом, как можно было ожидать, а великолепным рабом-африканцем с превосходными зубами, которому некоторые дамы уже успели многозначительно подмигнуть. И как им было не обратить на него внимание? В нем было почти два метра роста, к тому же держался он с куда большим благородством и достоинством, чем любой из приглашенных, даже занимающий самое высокое положение. После тоста все собравшиеся направились в пышную столовую, освещенную сотнями свечей. На улице с наступлением темноты посвежело, но в доме становилось все жарче. Вальморен, терзаясь от липкой смеси запахов пота и духов, увидел перед собой длинные столы, блещущие золотом и серебром приборов, хрусталем из Баккара и фарфором из Севра, одетых в ливреи рабов, стоявших по одному за каждым стулом, и других, которые выстроились вдоль стен и должны были наливать гостям вино, подавать блюда и уносить тарелки. При виде этого великолепия Вальморен с раздражением подумал, что вечер обещает быть очень длинным: чрезмерность в этикете порождала в нем такое же нетерпение, как и разговоры на избитые темы. Может, и верно, что он постепенно превращается в дикаря, в чем укоряет его жена. Гости не сразу заняли свои места, мешкая среди сдвигаемых стульев, шелеста шелка, разговоров и музыки. Наконец появилась двойная череда слуг с первым из пятнадцати прописанных в меню золотыми буквами блюд: начиненные сливами миниатюрные куропатки, разложенные на блюдах в окружении голубых языков пламени пылающего коньяка. Вальморен еще не закончил выковыривать мясо из-под тонких косточек птицы, как к нему приблизился восхитительный мажордом и шепнул, что супруга его нехорошо себя чувствует. То же самое другой слуга одновременно сообщал хозяйке приема, которая подала ему знак с другой стороны стола. Оба встали, не привлекая к себе внимания, под шум разговоров и звяканье приборов о фарфор, и поднялись на второй этаж.

Эухения стала просто зеленой, а в комнате стояло зловоние рвоты и поноса. Жена интенданта сказала, что было бы неплохо, чтобы ее осмотрел доктор Пармантье: к счастью, он тоже находится сегодня среди приглашенных в столовой. И тут же дежуривший под дверью невольник отправился за ним. Врач, мужчина лет сорока, невысокий, худой, с почти женскими чертами лица, пользовался у больших белых Ле-Капа доверием благодаря своей скромности и профессиональным успехам, хотя его методы и не отличались ортодоксальностью: он отдавал предпочтение травам бедняков перед слабительными, кровопусканиями, клизмами, горчичниками и другими фантастическими средствами европейской медицины. Пармантье удалось дискредитировать эликсир из ящерицы с золотым порошком, имевший репутацию средства, излечивающего желтую лихорадку только у богатых, ведь остальные не могли его себе позволить. Он смог доказать, что это пойло было настолько ядовитым, что даже если пациенту удавалось справиться с сиамской болезнью, он погибал от отравления. Доктор не заставил себя долго упрашивать и сразу поднялся к мадам Вальморен, — по крайней мере, так у него появлялся шанс вдохнуть пару раз воздуха несколько менее густого, чем атмосфера в столовой. Он нашел ее обложенной подушками и совершенно истощенной и сразу же приступил к осмотру, а Тете взялась убирать тазики и тряпки, которыми она ее обтирала.

— Мы три дня провели в пути, чтобы успеть к завтрашнему представлению, и вот, взгляните, в каком состоянии теперь моя жена, — прокомментировал с порога Вальморен, зажимая нос платком.

— Мадам не сможет присутствовать на казни, ей необходим покой в течение одной-двух недель, — заявил Пармантье.

— Опять ее нервы? — раздраженно спросил муж.

— Ей нужно отдыхать, чтобы избежать осложнений. Она беременна, — сказал доктор, накрывая Эухению простыней.

— Ребенок! — воскликнул Вальморен, подходя к жене, чтобы погладить ее безжизненные руки. — Мы останемся здесь на все то время, какое вы сочтете необходимым, доктор. Я сниму дом, чтобы не отягощать нашим присутствием господина интенданта и его милую супругу.

Услышав это, Эухения открыла глаза и с неожиданной энергией уселась на кровати.

— Мы уедем сейчас же! — взвизгнула она.

— Невозможно, та cherie,[6] вы не можете отправиться в путь в вашем состоянии. После казни Камбрей уведет рабов в Сен-Лазар, а я останусь здесь, с вами, чтобы о вас заботиться.

— Тете, помоги мне одеться! — закричала она, отбрасывая в сторону простыню.

Тулуз попытался удержать ее, но она его оттолкнула и со сверкающим взором потребовала, чтобы они немедленно отправились в путь, потому что войска Макандаля уже на марше, они приближаются к городу с намерением освободить из тюрьмы руководителей мятежа и отомстить белым. Муж умолял ее не кричать так, вести себя тише, не то ведь услышат во всем доме, но она продолжала визжать. Пришел интендант — взглянуть, что здесь происходит, и обнаружил свою гостью почти голой, сражающейся с собственным мужем. Доктор Пармантье достал из своего чемоданчика флакон, и совместными усилиями трое мужчин смогли заставить ее проглотить дозу опиума, которой хватило бы, чтобы свалить с ног корсара. Шестнадцать часов спустя запах гари, которым тянуло из окна, пробудил Эухению Вальморен. Ее одежда и постель были в крови — так было покончено со счастливым ожиданием первенца. Таким образом получилось, что Тете была избавлена от необходимости присутствовать на казни осужденных, погибших, как и Макандаль, на костре.

Безумная на плантации

Семью годами позже, в августовскую жару, когда остров стегали ураганы 1787 года, Эухения Вальморен родила своего первого живого сына — после нескольких неудачных беременностей, стоивших ей здоровья. Этот такой желанный ребенок у нее появился, когда полюбить его она уже не могла. К тому времени она представляла собой сгусток нервов, то и дело впадая в лунатическое состояние и блуждая в других мирах днями, а то и неделями. В периоды галлюцинаций ее оглушали настойкой опия, а в другие дни успокаивали травяными отварами тетушки Розы, искусной лекарки из Сен-Лазара, и эти средства обращали тоску Эухении в растерянность, более удобную для тех, кто жил с ней рядом. Вначале Вальморен насмехался над «негритянскими травами», но изменил мнение, как только убедился, что доктор Пармантье испытывает уважение к тетушке Розе. Когда ему позволяла работа, доктор наведывался на плантацию, пренебрегая вредом, причиняемым его хрупкому организму путешествиями верхом, под предлогом осмотреть Эухению, на самом же деле — чтобы поближе познакомиться с методами тетушки Розы. Позже он применял их в своей больнице, скрупулезно фиксируя результаты, поскольку задумал написать трактат о природных лекарственных средствах Антильских островов, ограничившись, правда, исключительно ботанической стороной дела, потому что коллеги его никогда бы не приняли всерьез магию, которая его лично интриговала точно так же, как и растения. Когда тетушка Роза попривыкла к любопытству этого белого, она стала позволять ему сопровождать себя во время прогулок в лес, где собирала ингредиенты для своих снадобий. Вальморен снабжал их мулами и парой пистолетов, которые Пармантье крест-накрест привязывал к поясу, поскольку обращаться с ними он не умел. Лекарка не позволяла, чтобы их сопровождал вооруженный командор, потому что, по ее мнению, это был самый верный способ привлечь внимание бандитов. Если же тетушка Роза во время этих экскурсий нужного ей растения не находила и не подворачивался случай отправиться в Ле-Кап, она поручала это дело доктору. Так ему удалось как свои пять пальцев узнать тысячи портовых лавок, снабжающих людей всех цветов кожи травами и магией. Пармантье часами вел беседы с «докторами листьев» у их уличных прилавков и в тайных каморках на задворках лавок, где продавались лекарства самой природы, приворотные зелья, амулеты — вуду и христианские, наркотики и яды, предметы, приносящие удачу, и другие — чтобы навести порчу, порошки из крыльев ангела и рогов дьявола. Он бывал свидетелем того, как тетушка Роза излечивала раны в тех случаях, когда сам он прибегнул бы к ампутации, как она чисто ампутировала, когда у него самого дело дошло бы до гангрены, и как успешно справлялась она с лихорадками, болезненными выделениями и дизентерией — теми самыми, которые валили стольких французских солдат, скученных в казармах. «Пусть не пьют воды. Давайте им побольше жидкого кофе и рисовый суп», — наставляла его тетушка Роза. Пармантье сделал вывод, что ключевым моментом было кипячение воды, но понял и то, что без травяного настоя лекарки больные не излечивались. Негры лучше справлялись с болезнями, белых же просто выкашивало, и если они не погибали в первые же дни, то последствия заболеваний сказывались несколько месяцев. Тем не менее против серьезных душевных расстройств, как в случае с Эухенией, черные доктора обладали не более действенными средствами, чем европейские. Освященные свечи, окуривания шалфеем и растирания змеиным жиром оказывались столь же бесполезными, как и применение ртути и ледяные ванны, рекомендуемые медицинскими фолиантами. В приюте для умалишенных в Шарантоне, где Пармантье в юности проходил непродолжительную практику, метода лечения помешанных не существовало.

К двадцати семи годам Эухения уже лишилась той красоты, в которую когда-то влюбился Вальморен на консульском балу на Кубе: она была измучена навязчивыми идеями, а также ослаблена климатом и выкидышами. Начало разрушения ее организма проявилось вскоре после приезда на плантацию и усиливалось с каждой неблагополучной беременностью. Ею овладел ужас перед насекомыми, разнообразие которых в Сен-Лазаре было безгранично: она не снимала с рук перчатки, носила широкополую шляпу с плотной, доходившей до земли вуалью и сорочки с длинным рукавом. К ней были приставлены два негритенка: они по очереди обмахивали ее опахалом и должны были раздавить любую тварь, которая появится поблизости. Жук мог вызвать очередной кризис. Фобия усилилась до такой степени, что Эухения очень редко выходила из дому, особенно по вечерам, в час москитов. Она могла часами сидеть неподвижно, погруженная в себя и отрешенная от внешнего мира, но часто с ней случались и приступы ужаса или религиозной экзальтации, сменявшиеся другими — приступами раздражения, когда она колотила всех, кто попадался под руку, за исключением Тете. Эухения зависела от этой девочки во всем: Тете была необходима ей даже для самых интимных нужд, была она и наперсницей — единственной, кто оставался подле, когда душу ее терзали дьяволы. Тете выполняла ее желания еще до того, как они были сформулированы, была всегда начеку, готовая подать стакан лимонада, прежде чем появится жажда, поймать на лету брошенную на пол тарелку, поправить шпильку, впившуюся в голову, промокнуть со лба пот или посадить госпожу на горшок. Эухения не замечала присутствия рабыни — только ее отсутствие. Во время приступов ужаса, когда она кричала до хрипоты, Тете запиралась с ней, чтобы петь для нее или молиться, пока у той не проходили судороги и она не погружалась в глубокий сон, из которого выходила, уже не помня ни о чем. В долгие периоды меланхолии хозяйки девочка устраивалась рядом с ней на ложе и ласкала ее, как любовник, пока та не уставала плакать. «Какая же несчастная жизнь у доньи Эухении! Она еще больше рабыня, чем я, она-то от своих страхов точно никуда не может уйти», — сказала как-то Тете тетушке Возе. Лекарка слишком хорошо знала ее мечты о свободе, потому что именно ей не раз и не два приходилось удерживать девчонку от побега, но теперь прошло вот уже около двух лет, как Тете, казалось, смирилась со своей судьбой и больше не возвращалась к этой идее.

Тете первой поняла, что кризисы в состоянии ее хозяйки совпадали с призывным боем барабанов в ночи календы, когда рабы сходились танцевать. Эти календы обычно плавно перетекали в церемонии вуду, бывшие под запретом, но ни Камбрей, ни командоры не пытались помешать их проведению из страха перед сверхъестественными способностями мамбо[7] — тетушки Розы. Для Эухении барабаны были вестниками призраков, колдовства и проклятий, и во всех ее несчастьях было виновато вуду. Напрасно доктор Пармантье объяснял ей, что вуду не таит в себе ничего ужасного, что это некая совокупность верований и ритуалов, как и любая религия, в том числе католическая, к тому же очень нужная, потому что придает хоть какой-то смысл жалкому существованию раба. «Еретик! Только француз может сравнить Святую Христову веру с суевериями этих дикарей!» восклицала Эухения. Для Вальморена, рационалиста и атеиста, трансы негров входили ровно в ту же категорию, что и женины молитвы, и он, в принципе, не имел ничего против обоих этих видов религиозного поклонения сверхъестественным силам. Он с одинаковой беспристрастностью относился к церемониям вуду и мессам монахов, что время от времени появлялись на плантации, привлеченные высококачественным ромом местного производства. Африканцы принимали крещение все скопом, в порту, едва ступив на берег, как того и требовал Черный кодекс, но их контакты с христианством не выходили за пределы этого крещения и месс, поспешно отслуженных бродячими монахами. И если вуду их как-то утешало, то не было никаких оснований запрещать это, полагал Тулуз Вальморен.

Видя неуклонное ухудшение состояния Эухении, муж уже хотел увезти ее на Кубу, чтобы проверить, не поможет ли ей смена обстановки, но его шурин Санчо растолковал в письме, что эта затея может повредить доброму имени обеих семей — Вальморенов и Гарсиа дель Соларов. Прежде всего — осмотрительность. Для дел обоих было бы в высшей степени нежелательно, если бы пошли слухи о заскоках его сестры. Мимоходом он показал, сколь неудобно чувствует себя от осознания того, что дал ему в жены женщину, у которой не все дома. Он и вправду об этом не подозревал, потому что, живя в монастыре, сестра его никогда не обнаруживала никаких тревожных симптомов, и, когда монахини ему прислали ее, она казалась нормальной, хотя и недалекой. О других подобных случаях в семье он не вспомнил. Да и как он мог подумать, что религиозная меланхолия бабки и бредовая истерия матери — наследственные болезни? Тулуз Вальморен не принял в расчет предостережение шурина, привез больную в Гавану и оставил ее на попечении монахинь на восемь месяцев. За все это время Эухения ни разу не упомянула имени своего мужа, но без конца спрашивала о Тете, оставшейся в Сен-Лазаре. В мирной тишине монастыря Эухения успокоилась, и когда за ней приехал муж, он нашел ее поздоровевшей и довольной. Однако по возвращении в Сан-Доминго этих результатов пребывания в Гаване ей хватило ненадолго. Вскоре она забеременела, потом повторилась трагедия потери ребенка, и снова ее спасло от смерти вмешательство тетушки Розы.

В те короткие периоды, когда Эухения, казалось, приходила в себя после душевного расстройства, люди в большом доме вздыхали с облегчением, и даже рабы на резке тростника, которые видели ее только издалека, когда она, завернутая в свою москитную сетку, выходила подышать свежим воздухом, чувствовали облегчение. «Я все еще красива?» — спрашивала она Тете, проводя руками по своему телу, в значительной степени потерявшему пышные формы. «Да, вы очень красивая», — уверяла ее девушка, но не позволяла ей смотреться в венецианское зеркало в гостиной, до того как ее выкупает, помоет ей голову, наденет на нее один из самых лучших, хоть и вышедших из моды, нарядов и накрасит ей щеки румянами, а глаза подведет угольком. «Закрой все ставни в доме и зажги табачные листья от комаров, я собираюсь сегодня ужинать с мужем», — приказывала ей Эухения, приободренная. И вот, наряженная, неуверенной походкой, с расширенными зрачками и трясущимися от опия руками, она входила в столовую, куда нога ее не ступала неделями. Вальморен встречал ее со смешанными чувствами удивления и недоверия, потому что никогда и никто не мог предугадать, чем закончатся эти время от времени случающиеся примирения. После стольких супружеских огорчений он принял для себя решение оставить ее в покое и отстраниться, как будто бы этот замотанный в тряпки призрак не имел к нему никакого отношения. Но когда Эухения появлялась нарядно одетая, в многообещающем неровном свете канделябров, к нему на несколько мгновений возвращались иллюзии. Он уже не любил ее, но она оставалась его супругой, и они вынуждены были жить бок о бок до самой смерти. Эти искры нормальности обычно приводили их в постель, где он набрасывался на нее без каких бы то ни было преамбул, с не терпящей отлагательств нуждой матроса. Эти объятия не могли ни соединить их, ни вернуть Эухении утраченный разум, но время от времени имели последствием очередную беременность, и так повторялся весь цикл надежды и разочарования. В июне этого года она узнала, что снова беременна, и никто, в том числе и она сама, не обрадовался этой новости и не думал по этому поводу праздновать. Так совпало, что как раз в тот вечер, когда тетушка Роза подтвердила ее состояние, проводилась календа, и беременная решила, что барабаны возвещали для нее рождение будущего монстра. Ребенок в ее чреве был проклят вуду, это — ребенок-зомби, живой мертвец. Успокоить ее не было никакой возможности, и эта ее идея сделалась такой навязчивой, что передалась даже Тете. «А если это правда?» — спросила она тетушку Розу, вся дрожа. Лекарка заверила, что никогда и никто не зачинал зомби, их делают из свежих трупов, и это вовсе не так просто, а потом предложила провести ритуал от дурного воображения, которым мучилась госпожа. Они выждали, пока Вальморен уедет с плантации, и тетушка Роза приступила к преобразованию черной магии барабанов с помощью сложных ритуалов и заклинаний, призванных обратить маленького зомби в обычного младенца. «А как мы узнаем, что это получилось?» — спросила в конце Эухения. Тетушка Роза дала ей выпить тошнотворного травяного чая и объявила, что если после этого моча ее станет синей, то все вышло хорошо. На следующий день Тете вынула из-под хозяйки горшок с голубой жидкостью, что успокоило Эухению лишь наполовину, потому что она решила, что в горшок ей что-то подсыпали. Доктор Пармантье, которому ни слова не сказали о вмешательстве тетушки Розы, велел поддерживать Эухению Вальморен в состоянии бесконечной дремоты, пока она не родит. К тому времени он уже потерял надежду вылечить свою пациентку и полагал, что атмосфера острова медленно, но верно убивает ее.

Распорядительница церемоний

Такая решительная мера, как постоянное накачивание Эухении успокоительным, дала даже лучший результат, чем тот, на который рассчитывал сам Пармантье. В положенное время у нее самым ожидаемым образом вырос живот, при этом она проводила все время под москитной сеткой на одном из диванов галереи в дремоте или же рассеянно следила за движением облаков, никак не соприкасаясь с тем чудом, что происходило в ее теле. «Если б она всегда была такая тихая, как было бы чудно», — приходилось Тете слышать слова хозяина. Ее кормили сахаром и изобретением кухарки тетушки Матильды — способной воскресить и мертвого сверхпитательной кашей из перетертого в ступке куриного мяса и овощей. Тете справлялась со своими домашними заботами, а потом устраивалась на галерее шить приданое младенцу, напевая хрипловатым голосом религиозные гимны, которые так нравились Эухении. Иногда, когда Тете с Эухенией оставались одни, к ним заявлялся Проспер Камбрей под предлогом спросить стакан лимонада, который он пил нарочито медленно, опершись о перила и похлопывая свернутым хлыстом по сапогу. Взгляд вечно красных глаз главного надсмотрщика блуждал по телу Тете.

— Ты что, цену прикидываешь, Камбрей? Так она не продается, — сделал замечание Тулуз Вальморен, который как-то вечером случайно зашел на галерею и застал Камбрея за этим занятием.

— Вы о чем, месье? — ответил мулат вызывающе, не двигаясь с места.

Вальморен подозвал его жестом, и надсмотрщик нехотя отправился вслед за хозяином в контору. Тете не знала, о чем они говорили, господин только сказал ей, что не хочет, чтобы хоть кто-нибудь бродил вокруг дома без его разрешения, даже если он главный надсмотрщик. Дерзкое поведение Камбрея после разговора один на один с хозяином не изменилось. Единственная его предосторожность с тех пор заключалась в том, что, прежде чем подойти к галерее, чтобы попросить напиток и приняться раздевать взглядом Тете, он убеждался, что хозяина поблизости не было. Уважение к Вальморену он давно уже утратил, но не осмеливался слишком сильно натягивать пружину, потому что все еще лелеял надежду, что тот назначит его управляющим плантацией.

Когда наступил декабрь, Вальморен вызвал доктора Пармантье, чтобы тот пожил на плантации, пока Эухения не родит, поскольку не хотел доверяться тетушке Розе в том, что касалось родов. «Да ведь она больше моего в таких делах понимает», — возразил врач, но принял приглашение, потому что оно предоставляло ему время и возможность отдыхать, читать и записывать для своей книги новые рецепты знахарки. Тетушку Розу приглашали для консультаций и на другие плантации, и она без разбору лечила рабов и животных, боролась с инфекциями, зашивала раны, помогала при родах и пыталась спасти жизнь неграм, подвергнутым жестоким телесным наказаниям. В поисках лекарственных растений ей позволялось заходить далеко, а иногда за нужными ингредиентами ее даже возили в Ле-Кап, где и оставляли с несколькими монетами, забирая через день-другой. Она была мамбо, служительницей календ, на которые сходились негры и с других плантаций, и даже против этого Вальморен не возражал, несмотря на то что главный надсмотрщик поставил его в известность, что заканчивались эти сборища сексуальными оргиями или дюжинами бесноватых, катающихся по земле с невидящими глазами. «Не будь таким суровым, Камбрей, дай им выплеснуть то, что лежит на душе камнем, они только покладистее станут на работе», — охотно отвечал ему хозяин. Тетушка Роза исчезала на несколько дней, и когда главный надсмотрщик уже объявлял, что женщина, скорее всего, сбежала и примкнула к беглым рабам или перебралась через реку, направившись в испанскую часть острова, она возвращалась, прихрамывая, — уставшая, но с полной сумкой. Тетушка Роза и Тете не были подвластны Камбрею: он опасался, что первая способна превратить его в зомби, а вторая была личной рабыней хозяйки, совершенно необходимой в большом доме. «Никто за тобой не следит. Почему ты не убегаешь, крестная?» — как-то раз спросила ее Тете. «Да куда я сбегу с моей-то больной ногой? И что будет с людьми? Ведь я нужна им. Кроме того, совсем это не нужно — чтобы я одна была свободной, а остальные — рабами», — ответила ей лекарка. Это в голову Тете раньше не приходило, и мысль эта так и осталась в ее мозгу, гудя назойливым оводом. Еще не раз и не два заговаривала она об этом со своей крестной, но ей так и не удалось принять мысль, что личная ее свобода неразрывно связана со свободой всех остальных рабов. Если бы она могла убежать, то сделала бы это, не думая о тех, кто остается за ее спиной, — в этом она была уверена. Воротившись со своих прогулок, тетушка Роза звала ее к себе в хижину, и они запирались там, занимаясь приготовлением лекарств, требовавших свежести природного сырья, точности соблюдения рецепта и исполнения соответствующих ритуалов. Колдовство, говорил Камбрей, — вот как называется то, чем занимаются эти две женщины, а против этого нет средства лучше хорошей порки. Но трогать их он не решался.

Однажды доктор Пармантье, проведя самые жаркие послеполуденные часы в сонной одури сиесты, отправился навестить тетушку Розу, намереваясь выяснить, существует ли лекарство от укуса сороконожки. Поскольку Эухения была спокойна и к тому же под надзором сиделки, он попросил Тете сопровождать себя. Знахарку они нашли сидящей в плетеном кресле перед дверью хижины, потрепанной последними ураганами. Тетушка Роза что-то напевала себе под нос на каком-то африканском наречии, обрывая листья с засохшей ветки и складывая их на тряпицу, столь погруженная в это занятие, что не заметила гостей, пока фигуры их не выросли прямо перед ней. Она было приподнялась, но Пармантье остановил ее жестом. Доктор носовым платком обтер пот со лба и шеи, и лекарка предложила ему попить, но вода была в доме. Хижина оказалась просторнее, чем можно было себе представить снаружи, и была чисто прибрана. Каждая вещь здесь была на своем, точно предназначенном ей месте, темная и прохладная. Мебель по сравнению с обстановкой хижин других невольников казалась великолепной: дощатый стол, облезлый голландский шкаф, сундук из потемневшей латуни, несколько коробок, подаренных ей Вальмореном для хранения лекарств, и коллекция глиняных горшков для приготовления отваров. Охапка сухих листьев и соломы, накрытая клетчатой тканью и тонким одеялом, служила тетушке Розе постелью. С потолка из пальмовых листьев свешивались ветки, пучки трав, сушеные змеи, перья, четки, бусы из семян и ракушек и другие необходимые для ее науки вещи. Доктор отпил пару глотков из пустой тыквы, подождал пару минут, пока не восстановится дыхание, и, почувствовав себя лучше, подошел к алтарю, где помещались венки из бумажных цветов, кусочки батата, наперсток с водой и табак для лоа. Он знал, что крест на алтаре не христианский, что это символ перекрестков, но никаких сомнений в том, что гипсовая раскрашенная фигурка — Дева Мария, не было. Тете рассказала ему, что она сама дала фигурку крестной, а ей самой ее подарила хозяйка. «Только я больше люблю Эрцули, и крестная тоже», — прибавила она. Доктор поднял было руку, чтобы взять священный асо вуду — насаженную на палку тыкву, сплошь покрытую символами, украшенную бусинами четок и наполненную косточками умершего новорожденного, — но вовремя остановился. Ничего нельзя было трогать без разрешения владелицы. «Это подтверждает то, что я уже слышал: тетушка Роза — священнослужитель, мамбо», — пробормотал он. Асо, как правило, находился в распоряжении хунгана, но в Сен-Лазаре хунгана не было, и церемонии проводила именно тетушка Роза. Доктор попил еще водички, йотом смочил платок и повязал его на шею, прежде чем снова выйти на жару. Тетушка Роза не поднимала глаз от своей кропотливой работы и стульев им не предложила — у нее в хозяйстве стул был один. Догадаться о ее возрасте было непросто: лицо у нее молодое, а вот тело — потрепанное. Руки худые и сильные, груди — как два плода папайи под рубашкой, кожа — темная-претемная, нос — прямой и широкий, хорошо очерченный рот и острый взгляд. Голову она повязывала платком, под которым угадывалась непокорная копна волос: их она не стригла ни разу в жизни и носила разделенными на пряди — жесткие, собранные вместе, как канаты из агавы. В четырнадцатилетнем возрасте телега переехала ей ногу, раздробив несколько костей, которые потом неудачно срослись, поэтому с тех пор ходила она с трудом, опираясь на клюку, вырезанную для нее благодарным рабом. Женщина полагала, что этот несчастный случай был для нее подарком судьбы, избавившим ее от работы на тростниковых плантациях. Любая другая покалеченная рабыня отправилась бы мешать кипящую патоку или стирать белье на речку, но она стала исключением, поскольку с самых юных лет духи лоа избрали ее мамбо. Пармантье никогда не приходилось видеть ее во время церемонии, но он мог представить себе ее в трансе, преображенную. В практике вуду участвовали все присутствующие, и все они могли ощутить на себе Божественное дыхание, если ими овладевали лоа. Роль хунгана или мамбо заключалась только в том, чтобы подготовить к церемонии хунфор.[8] Вальморен как-то поделился с Пармантье своими сомнениями, не является ли тетушка Роза шарлатанкой, пользующейся невежеством своих пациентов. «Самое важное — результаты. Она своими методами добивается большего, чем я моими», — ответил ему врач.

С полей доносились голоса срезающих тростник рабов. Все они двигались в едином ритме. Рабочий день у них начинался до рассвета, ведь нужно было накормить скотину и принести дрова для очагов, а потом они трудились до вечерней зари, с перерывом в пару часов в полдень, когда небо становилось белым, а земля исходила потом. Камбрей пытался отменить этот предусмотренный Черным кодексом полуденный отдых, который игнорировали многие плантаторы, но Вальморен считал его абсолютно необходимым. Кроме того, раз в неделю он устраивал своим людям выходной, чтобы они могли заняться своими грядками с овощами, а также выдавал им немного еды — ее никогда не было достаточно, но все же чуть-чуть больше, чем на других плантациях, где принималось за правило, что невольники обязаны выживать за счет посадок в своих огородах. Тете приходилось слышать разговоры о внесении в Черный кодекс изменений: три выходных дня в неделю и запрет хлыста, но слышала она и о том, что ни один белый колонист не будет соблюдать этот закон, даже если предположить, что он будет подписан королем. Кто же станет работать на другого без кнута? Доктор не разбирал слов песни работников. На острове он жил уже довольно много лет, и ухо его привыкло к городскому варианту креольского языка, некой вариации французского — прерывистой и с африканскими интонациями, но креольский язык плантаций был для него совершенно непонятен: рабы превратили его в зашифрованный язык, чтобы белые их не понимали. Поэтому ему пришлось прибегать к помощи Тете — она выступала в роли переводчицы. Он нагнулся, чтобы лучше рассмотреть один из тех листков, которые обрывала тетушка Роза. «А для чего они?» — спросил он. Она объяснила, что кулант помогает при сильном сердцебиении, шуме в голове, вечерней усталости и отчаянии. «А мне поможет? Что-то сердце подводит», — сказал он. «Да, вам поможет, потому что кулант избавляет также от газов», — ответила она, и все трое расхохотались. Тут послышался топот скачущей галопом лошади. Это один из командоров примчался за тетушкой Розой: только что на мельнице случилось несчастье. «Серафима сунула руку куда не следовало!» — прокричал он, не спешиваясь, и тут же ускакал обратно, не предложив подвезти лекарку. Она аккуратно собрала листья в тряпку, отнесла их в хижину, взяла свою сумку, всегда стоявшую наготове, и пошла — так быстро, как ей позволяла больная нога, а за ней — Тете и доктор.

По дороге они обогнали несколько возов, груженных с верхом горами свежесрезанного тростника и медленно влекомых размеренным шагом волов. Тростник не мог ждать больше пары дней: его нужно было пустить в переработку. По мере приближения к неуклюжим деревянным постройкам мельницы все гуще становился запах патоки, липнущий к коже. По обе стороны от дороги под присмотром командоров ножами и мачете работали рабы. При малейших признаках снисходительности у бригадиров Камбрей отправлял их обратно — резать тростник — и брал других. Для усиления своей рабочей силы Вальморен арендовал две бригады у своего соседа Лакруа, а так как Камбрею не было никакого дела, на сколько их хватит, судьба их была еще более плачевна. Несколько ребятишек бегали вдоль рядов, разнося воду, с ведрами и черпаками в руках. Многие негры были истощены — кожа да кости, на мужчинах не было другой одежды, кроме полотняных трусов и соломенной шляпы, на женщинах — длинная рубаха и платок на голове. Матери резали тростник, согнувшись до земли и с детьми на закорках. В первые два месяца им давали перерывы в считаные минуты для кормления грудью, а потом они должны были оставлять детей в бараке под присмотром старой рабыни и детей постарше, которые нянчили младенцев как могли. Многие умирали от столбняка, парализованные, с подвязанной челюстью, — еще одна тайна острова, потому что белых это зло обходило. Хозяева и не подозревали, что эти симптомы можно вызвать незаметно, не оставив никаких следов вмешательства, просто воткнув в родничок иголку, пока он не затянулся, — так ребеночек счастливо отправлялся на остров под морем, не страдая от рабства. Редкостным зрелищем были негры с седыми волосами, как у тетушки Матильды, кухарки Сен-Лазара, которая ни дня не проработала в поле. Когда Виолетта Буазье купила ее для Вальморена, она уже была в годах, но в ее случае возраст особой роли не играл, учитывался только опыт поварихи, а ей довелось служить на кухне одного из самых богатых офранцуженных Ле-Капа, получившего образование во Франции мулата, который контролировал экспорт индиго.

На мельнице они увидели молодую женщину, которая лежала на земле в окружении целой тучи мух и грохота машин, приводимых в движение мулами. Процесс переработки тростника был деликатный, и его доверяли только самым ловким и внимательным невольникам, которые должны были уметь точно определять, сколько нужно известки и как долго кипятить сироп, чтобы получился качественный сахар. Однако именно здесь, на мельнице, случались самые страшные происшествия. На этот раз жертва, Серафима, лежала в такой огромной луже крови, что Пармантье подумал сперва, что в груди у нее что-то лопнуло, но потом увидел, что кровь текла из обрубка руки, который она прижимала к выступающему животу. Быстрым движением тетушка Роза сняла с головы платок и перевязала им руку женщины повыше локтя, что-то нашептывая. Голова Серафимы упала на колени доктора, и тетушка Роза подвинулась, чтобы устроить ее у себя на юбке, открыла ей рот и влила в него темную струйку из пузырька, который вынула из сумки. «Это всего лишь патока, чтоб привести ее в чувство», — произнесла она, хотя доктор ни о чем не спрашивал. Кто-то из рабов пояснил, что женщина закладывала тростник в дробилку, отвлеклась на секунду и зубчатые лопасти захватили руку. Он прибежал на ее крики и сумел остановить мулов до того, как машина втянула руку до самого плеча. Чтобы освободить ее, ему пришлось отсечь руку топором, который висел рядом на крюке как раз для таких целей. «Нужно остановить кровь. Если рана не воспалится, она выживет», — произнес доктор приговор и послал раба в дом за своим чемоданчиком. Невольник было заколебался, потому что должен был выполнять приказы только командоров, но стоило тетушке Розе произнести слово, как он побежал. Серафима приоткрыла глаза и процедила сквозь зубы что-то, что доктор едва ли мог разобрать. Тетушка Роза наклонилась к ней, чтобы расслышать. «Не могу, детка, здесь белый, не могу», — прошептала она в ответ. Два раба подняли Серафиму и перенесли ее в дощатый барак, где положили на огромный стол из нетесаных досок. Тете прогнала кур и поросенка, рывшегося в мусоре на полу, мужчины же удерживали Серафиму, пока лекарка обмывала ее водой из ведра. «Не могу, детка, не могу», — то и дело повторяла она раненой на ухо. Другой мужчина принес с мельницы горящие угли. К счастью, Серафима потеряла сознание, когда тетушка Роза принялась прижигать культю. Доктор приметил, что женщина была на шестом-седьмом месяце беременности, и подумал, что после такой потери крови она непременно выкинет.

Тут у барака появился всадник; один из рабов подбежал принять поводья, и приехавший спрыгнул на землю. Это был Проспер Камбрей, с пистолетом на поясе и хлыстом в руке, одетый в темные брюки и рубашку из самой обычной ткани, но в кожаных сапогах и американской шляпе хорошего кроя, точно такой, как у Вальморена. Войдя со света, он вначале не узнал доктора Пармантье.

— Что тут за скандал? — задал он вопрос своим мягким голосом, звучавшим угрожающе, похлопывая, как всегда, хлыстом по сапогу. Все отошли, чтобы он посмотрел сам, вот тогда он и разглядел доктора, и тон его изменился.

— Да не беспокойте вы себя по таким пустякам, доктор. Тетушка Роза со всем справится. Позвольте, я провожу вас до большого дома. Где ваша лошадь? — вежливо поинтересовался он.

— Перевезите эту женщину в хижину тетушки Розы: пострадавшей нужен постоянный уход. Она беременна, — отозвался доктор.

— Ну, для меня это вовсе не новость, — расхохотался Камбрей.

— Если начнется гангрена, придется отнять ей всю руку, — настаивал Пармантье, покраснев от негодования. — Повторяю, ее нужно немедленно доставить в хижину тетушки Розы.

— Для этого существует госпиталь, доктор, — отвечал ему Камбрей.

— Да никакой это не госпиталь, а грязное стойло!

Главный надсмотрщик удивленным взглядом обвел барак, словно видел его в первый раз.

— Не стоит тревожиться из-за этой женщины, доктор. В любом случае для работы с тростником она уже не годится, и мне придется занять ее чем-нибудь другим…

— Вы меня не поняли, Камбрей, — прервал его врач с вызовом. — Вы желаете, чтобы для разрешения этого дела я обратился к месье Вальморену?

Тете не рискнула взглянуть на выражение лица главного надсмотрщика: она никогда не слышала, чтобы хоть кто-нибудь говорил с ним в таком тоне, даже хозяин, и испугалась, что он сейчас поднимет руку на белого, но, когда тот заговорил, голос его прозвучал покорно, как голос слуги.

— Вы правы, доктор. Если тетушка Роза ее спасет, по крайней мере, мы получим ребенка, — решил он, касаясь рукояткой хлыста окровавленного живота Серафимы.

Существо, которое не является человеком…

Сад в Сен-Лазаре, идея создания которого импульсивно возникла у Вальморена вскоре после женитьбы, с годами превратился в его любимое детище. Он сам его спроектировал, вдохновленный картинками в книге о дворцах Людовика XIV. Однако на Антильских островах цветы Европы росли плохо, и пришлось выписать с Кубы специалиста-садовника, приятеля Санчо Гарсиа дель Солара, чтобы тот обогатил сад ботаническим разнообразием. Сад получился многоцветным и обильным, но требовал защиты от стремившейся заполонить все вокруг тропической растительности, борьбой с которой занимались три неутомимых невольника, в чьи обязанности входил еще и уход за орхидеями, произрастающими только в тени. И каждый день до наступления жары Тете шла в сад срезать цветы для дома.

Однажды утром Вальморен прогуливался с доктором Пармантье по узкой садовой дорожке, разделявшей две геометрически правильные куртины с кустарниками и цветами. Вальморен рассказывал, что после прошлогоднего урагана пришлось полностью изменить планировку сада, но мысли доктора бродили далеко от этой темы. Пармантье не обладал артистическим чувством, чтобы по достоинству оценить декоративные растения; он считал их расточительством природы. Гораздо больше его интересовали неэстетичные заросли в огороде тетушки Розы — растения, которые могли лечить или убивать. Интриговали его и заговоры знахарки, потому что он уже имел возможность убедиться в их благотворном воздействии на рабов. Доктор признался Вальморену, что уже не раз и не два испытывал искушение применить в лечении пациента методы черных колдунов, но в этом ему препятствовал французский прагматизм и боязнь показаться смешным.

— Эти предрассудки не заслуживают внимания ученого, и вашего в первую очередь, доктор, — улыбнулся Вальморен.

— Но я был свидетелем чудесных исцелений, топ ami, и видел, как люди умирают без видимой причины — только из-за того, что они считают себя жертвами черной магии.

— Африканцы очень легко поддаются внушению.

— И белые тоже. Ваша супруга, например. Далеко ходить не надо…

— Между африканцем и моей женой, какой бы неустойчивой психикой она ни отличалась, есть огромная разница, доктор! Не думаете же вы, что негры такие же люди, как мы? — перебил его Вальморен.

— С биологической точки зрения очевидно, что такие же.

— Вот и видно, что вы мало с ними имеете дело. Негры сложены для тяжелой работы, они не так чувствительны к боли и усталости, мозг их ограничен, они не способны различать вещи, они жестоки, неорганизованны, ленивы, и у них нет ни честолюбия, ни благородных чувств.

— То же самое можно было бы сказать о белом человеке, доведенном рабством до скотского состояния, месье.

— Какой странный довод! — презрительно улыбнулся Вальморен. — Неграм просто необходима твердая рука. И учтите, я говорю о твердости, а не о жестокости.

— А в этом нет промежуточных стадий. Как только принимаешь институт рабства, любое обращение с рабами будет давать один и тот же результат, — опроверг его аргумент доктор.

— Не согласен. Рабство — это неизбежное зло, единственный способ держать плантацию, но можно делать это и по-человечески.

— Не может быть человеческим владение и эксплуатация другого человека, — возразил Пармантье.

— У вас никогда не было раба, доктор?

— Нет. И в будущем никогда не будет.

— Поздравляю. Вам повезло — не пришлось быть плантатором, — произнес Вальморен. — Мне вовсе не нравится рабство, уверяю вас, и еще менее того — жить здесь, но ведь кто-то должен управляться с колониями, чтобы вы могли подсластить свой кофе и выкурить сигару. Франция пользуется нашей продукцией, но никто не желает знать, как это все производится. Мне больше импонирует честность англичан и американцев: они весьма практичные люди и поэтому спокойно принимают рабство, — подвел итог Вальморен.

— В Англии и Соединенных Штатах тоже есть те, кто вполне серьезно подвергает сомнению необходимость рабства и отказывается потреблять произведенную на островах продукцию, в особенности сахар, — напомнил ему Пармантье.

— Их очень мало, доктор. Я только что прочел в одном научном журнале, что негры относятся к другому виду, не тому, что мы.

— А как же объясняет автор тот факт, что два разных вида скрещиваются и имеют потомство? — поинтересовался врач.

— Скрести жеребца с ослицей — получишь мула, который не то и не другое. От смешения белых и негров рождаются мулаты, — сказал Вальморен.

— Мулы не могут размножаться, месье, а мулаты могут. Вот скажите мне, ваш общий с рабыней ребенок будет человеком? Будет у него бессмертная душа?

В раздражении Вальморен повернулся к собеседнику спиной и направился к дому. Больше до вечера они не виделись. Пармантье переоделся к ужину и появился в гостиной с неотступной головной болью, мучившей его с самого приезда на плантацию тринадцать дней назад. Он страдал от мигреней и слабости, говорил, что организм его не выносит островного климата, но не подхватил ни одной из тех болезней, что косили других белых. На него давила сама атмосфера в Сен-Лазаре, а спор с Вальмореном ввергнул в дурное расположение духа. Он предпочел бы вернуться в Ле-Кап, где его ожидали другие пациенты и скромное утешение в обществе его сладчайшей Адели, но он взялся ухаживать за Эухенией и намеревался сдержать слово. Этим утром он осмотрел ее и сделал вывод, что роды совсем близко. В гостиной его ожидал гостеприимный хозяин, встретивший его улыбкой, как будто бы неприятной утренней перебранки никогда не было. Во время обеда разговор шел о книгах и европейской политике, с каждым днем все менее понятной. Они сошлись в том, что американская революция 1776 года оказала огромное влияние на Францию, в которой некоторые группировки атаковали монархию теми же разрушительными словами, какие использовали американцы в своей Декларации независимости. Пармантье не скрывал своего восхищения Соединенными Штатами, да и Вальморен склонен был его разделять, хотя бился об заклад, что Великобритания восстановит контроль над своей американской колонией огнем и мечом, как поступила бы любая империя, не намеренная с этим статусом распрощаться. «А если бы Сан-Доминго отделился от Франции, как американцы от Англии?» — вопросил Вальморен, тут же пояснив, что это вопрос чисто риторический, ни в коей мере не призыв к сепаратизму. Зашла речь и о происшествии на мельнице, и врач высказал мнение, что несчастных случаев можно было бы избежать, если бы смены были короче, потому что от неимоверно тяжелой работы на дробилках и жара от котлов мутилось сознание. Сказал он Вальморену и о том, что кровотечение Серафимы удалось остановить и что еще слишком рано, чтобы появились признаки заражения, но она потеряла много крови, пережила шок и теперь так слаба, что ни на что не реагирует. Однако доктор воздержался от уточнения, что тетушка Роза своими настоями поддерживает ее в сонном состоянии. Он и не думал возвращаться к теме рабства, столь расстроившей накануне хозяина дома, но после окончания ужина, когда на галерее оба они наслаждались свежестью ночи, коньяком и сигарами, Вальморен сам заговорил об этом.

— Прошу меня простить за мою бестактность сегодня утром, доктор. Боюсь, что здесь, в одиночестве, я утратил старую добрую привычку интеллектуальной беседы. Но я не хотел вас обидеть.

— А вы меня не обидели, месье.

— Вы можете мне не поверить, доктор, но до приезда сюда я восхищался Вольтером, Дидро и Руссо, — поведал ему Вальморен.

— Теперь уже нет?

— Теперь рассуждения гуманистов я ставлю под сомнение. Жизнь на этом острове закалила меня, или, точнее, я сделался большим реалистом. Я не могу принять то, что негры такие же люди, как и мы, даже если у них есть и ум и душа. Нашу цивилизацию создала белая раса. Африка — континент темный и примитивный.

— А вы там бывали, топ ami?

— Нет.

— А мне привелось. Два года я провел в Африке, изъездив ее всю от края до края, — сказал доктор. — В Европе очень мало знают об этой огромной и такой разнообразной территории. В Африке уже существовала высокоразвитая цивилизация, когда мы, европейцы, жили еще в пещерах и одевались в звериные шкуры. Соглашусь с вами в том, что в одном отношении белая раса имеет преимущество: мы более агрессивны и алчны. Этим объясняется и наша власть, и распространение наших империй.

— Задолго до того, как европейцы добрались до Африки, негры порабощали друг друга и продолжают этим заниматься до сих пор.

— Так же, как и белые порабощают друг друга, месье, — сказал ему в ответ доктор. — Не все негры — рабы, и не все рабы — негры. Африка — это континент свободных людей. Есть миллионы африканцев, обращенных в рабство, но гораздо больше свободных. Их судьба — вовсе не рабство, и это так же верно для тысяч белых рабов.

— Я понимаю ваше отвращение к рабству, доктор, — произнес Вальморен. — Меня тоже привлекает идея заменить рабский труд другой системой использования рабочей силы, но я боюсь, что в некоторых случаях — например, на плантациях — это невозможно. Мировая экономика стоит на этом — рабство не может быть упразднено.

— Возможно, не прямо сейчас, с сегодня на завтра, но это могло бы происходить постепенно. В Сан-Доминго же происходит как раз противоположное: здесь число рабов с каждым годом увеличивается. Вы представляете себе, что будет, когда они восстанут? — спросил Пармантье.

— Да вы пессимист, — отозвался собеседник, допивая остатки коньяка.

— И как мне им не быть? Я довольно долго живу в Сан-Доминго, месье, и, честно говоря, уже сыт по горло. Насмотрелся ужасов. За примером далеко ходить не надо — недавно был я на плантации Лакруа, где в последние два месяца покончили с собой несколько рабов. Двое бросились в чан с кипящей патокой — от безысходности и отчаяния.

— Так вас же ничто здесь не держит, доктор. Со своей королевской лицензией вы можете заниматься врачеванием везде, где пожелаете.

— Наверное, я когда-нибудь уеду отсюда, — ответил врач, думая, что не может привести ту единственную причину, которая удерживает его на острове: Адель и дети.

— Я тоже хочу увезти семью в Париж, — прибавил Вальморен, зная, что возможность эта весьма отдаленная.

Франция переживала кризис. В этом году министр финансов созывал Ассамблею высших сословий с целью возложить на дворянство и духовенство обязанность платить налоги и побудить дворян взять на себя часть экономической нагрузки, но его инициатива поддержки не встретила. Из своего далека Вальморен видел, как распадается политическая система. Сейчас был не самый лучший момент для возвращения во Францию, да и оставить плантацию в руках Проспера Камбрея он не мог. Камбрею он не доверял, но и не выгонял, потому что тот уже много лет на него работал, и сменить этого человека было труднее, чем терпеть его дальше. Правда, в которой Вальморен никогда не признался бы себе, заключалась в том, что он боялся своего работника.

Доктор тоже допил свой коньяк, смакуя муравьиное покалывание нёба и иллюзию благополучия, нахлынувшую на несколько мгновений. В висках сильно пульсировало, вся боль собралась в глазницах. Он вспомнил о тех словах Серафимы, что ему удалось уловить на мельнице, когда она просила тетушку Розу, чтобы та помогла ей вместе с ее пока не рожденным ребенком уйти туда, где обитают Мертвые и Тайны, — обратно в Гвинею. «Не могу, детка». Он спрашивал себя, что бы сделала эта женщина, если бы его не было рядом. Может, и помогла бы, даже с риском, что ее поймают на месте преступления и она дорого за это заплатит. Ведь есть не привлекающие внимания способы сделать это, подумал доктор, чувствуя себя очень и очень усталым.

— Извините меня, месье, за наш утренний разговор. Ваша супруга считает себя жертвой вуду, говорит, что ее сглазили рабы. И я полагаю, что это ее убеждение мы можем обратить в ее же пользу.

— Не понимаю вас, — произнес Вальморен.

— Мы могли бы убедить ее, что тетушка Роза способна противостоять черной магии. Если мы попробуем, хуже не будет.

— Я подумаю об этом, доктор. После того как Эухения родит, займемся ее нервами, — вздохнул Вальморен.

В этот момент через двор проскользнула фигурка Тете, освещаемая светом луны и факелов, которые горели всю ночь для безопасности. Мужчины проводили ее взглядом. Вальморен свистом позвал ее, и секунду спустя она была уже на галерее, молчаливая и легкая, как кошка. На ней была старая юбка ее госпожи, вылинявшая и в заплатах, но хорошего покроя, и сложной конструкции, в несколько оборотов, тюрбан на голове, прибавлявший ей роста на полголовы. Это была стройная молодая девушка, с выступающими скулами, миндалевидными глазами с золотыми зрачками под слегка прикрытыми веками. Она отличалась природной грацией точных и быстрых движений и излучала энергию, которую доктор ощутил всей кожей. Он почувствовал, что под суровой внешностью прячется сдерживаемая сила львицы в покое. Вальморен указал ей на стакан, и она направилась к буфету в столовой, вернувшись с бутылкой коньяка, и налила обоим.

— Как себя чувствует мадам?

— Она спокойна, господин, — ответила девушка и подалась назад, намереваясь удалиться.

— Постой, Тете. Ну-ка, посмотрим, не поможешь ли ты нам разрешить сомнение. Доктор Пармантье полагает, что негры такие же люди, как и белые, а я говорю, что нет. А ты что думаешь? — спросил ее Вальморен тоном, который доктору показался скорее отеческим, чем саркастическим.

Она молчала: глаза в пол, руки сложены.

— Ну же, Тете, отвечай, не бойся. Я жду…

— Хозяин всегда прав, — прошептала она наконец.

— Другими словами, ты придерживаешься мнения, что негры не совсем люди…

— Существо, которое не человек, не имеет мнения, хозяин.

Доктор Пармантье не смог удержаться от внезапно накатившего на него хохота, и Тулуз Вальморен, мгновение поколебавшись, тоже засмеялся. Махнув рукой, он отпустил рабыню, которая тут же растаяла в темноте.