— Вы меня не поняли, Камбрей, — прервал его врач с вызовом. — Вы желаете, чтобы для разрешения этого дела я обратился к месье Вальморену?
Тете не рискнула взглянуть на выражение лица главного надсмотрщика: она никогда не слышала, чтобы хоть кто-нибудь говорил с ним в таком тоне, даже хозяин, и испугалась, что он сейчас поднимет руку на белого, но, когда тот заговорил, голос его прозвучал покорно, как голос слуги.
— Вы правы, доктор. Если тетушка Роза ее спасет, по крайней мере, мы получим ребенка, — решил он, касаясь рукояткой хлыста окровавленного живота Серафимы.
Существо, которое не является человеком…
Сад в Сен-Лазаре, идея создания которого импульсивно возникла у Вальморена вскоре после женитьбы, с годами превратился в его любимое детище. Он сам его спроектировал, вдохновленный картинками в книге о дворцах Людовика XIV. Однако на Антильских островах цветы Европы росли плохо, и пришлось выписать с Кубы специалиста-садовника, приятеля Санчо Гарсиа дель Солара, чтобы тот обогатил сад ботаническим разнообразием. Сад получился многоцветным и обильным, но требовал защиты от стремившейся заполонить все вокруг тропической растительности, борьбой с которой занимались три неутомимых невольника, в чьи обязанности входил еще и уход за орхидеями, произрастающими только в тени. И каждый день до наступления жары Тете шла в сад срезать цветы для дома.
Однажды утром Вальморен прогуливался с доктором Пармантье по узкой садовой дорожке, разделявшей две геометрически правильные куртины с кустарниками и цветами. Вальморен рассказывал, что после прошлогоднего урагана пришлось полностью изменить планировку сада, но мысли доктора бродили далеко от этой темы. Пармантье не обладал артистическим чувством, чтобы по достоинству оценить декоративные растения; он считал их расточительством природы. Гораздо больше его интересовали неэстетичные заросли в огороде тетушки Розы — растения, которые могли лечить или убивать. Интриговали его и заговоры знахарки, потому что он уже имел возможность убедиться в их благотворном воздействии на рабов. Доктор признался Вальморену, что уже не раз и не два испытывал искушение применить в лечении пациента методы черных колдунов, но в этом ему препятствовал французский прагматизм и боязнь показаться смешным.
— Эти предрассудки не заслуживают внимания ученого, и вашего в первую очередь, доктор, — улыбнулся Вальморен.
— Но я был свидетелем чудесных исцелений, топ ami, и видел, как люди умирают без видимой причины — только из-за того, что они считают себя жертвами черной магии.
— Африканцы очень легко поддаются внушению.
— И белые тоже. Ваша супруга, например. Далеко ходить не надо…
— Между африканцем и моей женой, какой бы неустойчивой психикой она ни отличалась, есть огромная разница, доктор! Не думаете же вы, что негры такие же люди, как мы? — перебил его Вальморен.
— С биологической точки зрения очевидно, что такие же.
— Вот и видно, что вы мало с ними имеете дело. Негры сложены для тяжелой работы, они не так чувствительны к боли и усталости, мозг их ограничен, они не способны различать вещи, они жестоки, неорганизованны, ленивы, и у них нет ни честолюбия, ни благородных чувств.
— То же самое можно было бы сказать о белом человеке, доведенном рабством до скотского состояния, месье.
— Какой странный довод! — презрительно улыбнулся Вальморен. — Неграм просто необходима твердая рука. И учтите, я говорю о твердости, а не о жестокости.
— А в этом нет промежуточных стадий. Как только принимаешь институт рабства, любое обращение с рабами будет давать один и тот же результат, — опроверг его аргумент доктор.
— Не согласен. Рабство — это неизбежное зло, единственный способ держать плантацию, но можно делать это и по-человечески.
— Не может быть человеческим владение и эксплуатация другого человека, — возразил Пармантье.
— У вас никогда не было раба, доктор?
— Нет. И в будущем никогда не будет.
— Поздравляю. Вам повезло — не пришлось быть плантатором, — произнес Вальморен. — Мне вовсе не нравится рабство, уверяю вас, и еще менее того — жить здесь, но ведь кто-то должен управляться с колониями, чтобы вы могли подсластить свой кофе и выкурить сигару. Франция пользуется нашей продукцией, но никто не желает знать, как это все производится. Мне больше импонирует честность англичан и американцев: они весьма практичные люди и поэтому спокойно принимают рабство, — подвел итог Вальморен.
— В Англии и Соединенных Штатах тоже есть те, кто вполне серьезно подвергает сомнению необходимость рабства и отказывается потреблять произведенную на островах продукцию, в особенности сахар, — напомнил ему Пармантье.
— Их очень мало, доктор. Я только что прочел в одном научном журнале, что негры относятся к другому виду, не тому, что мы.
— А как же объясняет автор тот факт, что два разных вида скрещиваются и имеют потомство? — поинтересовался врач.
— Скрести жеребца с ослицей — получишь мула, который не то и не другое. От смешения белых и негров рождаются мулаты, — сказал Вальморен.
— Мулы не могут размножаться, месье, а мулаты могут. Вот скажите мне, ваш общий с рабыней ребенок будет человеком? Будет у него бессмертная душа?
В раздражении Вальморен повернулся к собеседнику спиной и направился к дому. Больше до вечера они не виделись. Пармантье переоделся к ужину и появился в гостиной с неотступной головной болью, мучившей его с самого приезда на плантацию тринадцать дней назад. Он страдал от мигреней и слабости, говорил, что организм его не выносит островного климата, но не подхватил ни одной из тех болезней, что косили других белых. На него давила сама атмосфера в Сен-Лазаре, а спор с Вальмореном ввергнул в дурное расположение духа. Он предпочел бы вернуться в Ле-Кап, где его ожидали другие пациенты и скромное утешение в обществе его сладчайшей Адели, но он взялся ухаживать за Эухенией и намеревался сдержать слово. Этим утром он осмотрел ее и сделал вывод, что роды совсем близко. В гостиной его ожидал гостеприимный хозяин, встретивший его улыбкой, как будто бы неприятной утренней перебранки никогда не было. Во время обеда разговор шел о книгах и европейской политике, с каждым днем все менее понятной. Они сошлись в том, что американская революция 1776 года оказала огромное влияние на Францию, в которой некоторые группировки атаковали монархию теми же разрушительными словами, какие использовали американцы в своей Декларации независимости. Пармантье не скрывал своего восхищения Соединенными Штатами, да и Вальморен склонен был его разделять, хотя бился об заклад, что Великобритания восстановит контроль над своей американской колонией огнем и мечом, как поступила бы любая империя, не намеренная с этим статусом распрощаться. «А если бы Сан-Доминго отделился от Франции, как американцы от Англии?» — вопросил Вальморен, тут же пояснив, что это вопрос чисто риторический, ни в коей мере не призыв к сепаратизму. Зашла речь и о происшествии на мельнице, и врач высказал мнение, что несчастных случаев можно было бы избежать, если бы смены были короче, потому что от неимоверно тяжелой работы на дробилках и жара от котлов мутилось сознание. Сказал он Вальморену и о том, что кровотечение Серафимы удалось остановить и что еще слишком рано, чтобы появились признаки заражения, но она потеряла много крови, пережила шок и теперь так слаба, что ни на что не реагирует. Однако доктор воздержался от уточнения, что тетушка Роза своими настоями поддерживает ее в сонном состоянии. Он и не думал возвращаться к теме рабства, столь расстроившей накануне хозяина дома, но после окончания ужина, когда на галерее оба они наслаждались свежестью ночи, коньяком и сигарами, Вальморен сам заговорил об этом.
— Прошу меня простить за мою бестактность сегодня утром, доктор. Боюсь, что здесь, в одиночестве, я утратил старую добрую привычку интеллектуальной беседы. Но я не хотел вас обидеть.
— А вы меня не обидели, месье.
— Вы можете мне не поверить, доктор, но до приезда сюда я восхищался Вольтером, Дидро и Руссо, — поведал ему Вальморен.
— Теперь уже нет?
— Теперь рассуждения гуманистов я ставлю под сомнение. Жизнь на этом острове закалила меня, или, точнее, я сделался большим реалистом. Я не могу принять то, что негры такие же люди, как и мы, даже если у них есть и ум и душа. Нашу цивилизацию создала белая раса. Африка — континент темный и примитивный.
— А вы там бывали, топ ami?
— Нет.
— А мне привелось. Два года я провел в Африке, изъездив ее всю от края до края, — сказал доктор. — В Европе очень мало знают об этой огромной и такой разнообразной территории. В Африке уже существовала высокоразвитая цивилизация, когда мы, европейцы, жили еще в пещерах и одевались в звериные шкуры. Соглашусь с вами в том, что в одном отношении белая раса имеет преимущество: мы более агрессивны и алчны. Этим объясняется и наша власть, и распространение наших империй.
— Задолго до того, как европейцы добрались до Африки, негры порабощали друг друга и продолжают этим заниматься до сих пор.
— Так же, как и белые порабощают друг друга, месье, — сказал ему в ответ доктор. — Не все негры — рабы, и не все рабы — негры. Африка — это континент свободных людей. Есть миллионы африканцев, обращенных в рабство, но гораздо больше свободных. Их судьба — вовсе не рабство, и это так же верно для тысяч белых рабов.
— Я понимаю ваше отвращение к рабству, доктор, — произнес Вальморен. — Меня тоже привлекает идея заменить рабский труд другой системой использования рабочей силы, но я боюсь, что в некоторых случаях — например, на плантациях — это невозможно. Мировая экономика стоит на этом — рабство не может быть упразднено.
— Возможно, не прямо сейчас, с сегодня на завтра, но это могло бы происходить постепенно. В Сан-Доминго же происходит как раз противоположное: здесь число рабов с каждым годом увеличивается. Вы представляете себе, что будет, когда они восстанут? — спросил Пармантье.
— Да вы пессимист, — отозвался собеседник, допивая остатки коньяка.
— И как мне им не быть? Я довольно долго живу в Сан-Доминго, месье, и, честно говоря, уже сыт по горло. Насмотрелся ужасов. За примером далеко ходить не надо — недавно был я на плантации Лакруа, где в последние два месяца покончили с собой несколько рабов. Двое бросились в чан с кипящей патокой — от безысходности и отчаяния.
— Так вас же ничто здесь не держит, доктор. Со своей королевской лицензией вы можете заниматься врачеванием везде, где пожелаете.
— Наверное, я когда-нибудь уеду отсюда, — ответил врач, думая, что не может привести ту единственную причину, которая удерживает его на острове: Адель и дети.
— Я тоже хочу увезти семью в Париж, — прибавил Вальморен, зная, что возможность эта весьма отдаленная.
Франция переживала кризис. В этом году министр финансов созывал Ассамблею высших сословий с целью возложить на дворянство и духовенство обязанность платить налоги и побудить дворян взять на себя часть экономической нагрузки, но его инициатива поддержки не встретила. Из своего далека Вальморен видел, как распадается политическая система. Сейчас был не самый лучший момент для возвращения во Францию, да и оставить плантацию в руках Проспера Камбрея он не мог. Камбрею он не доверял, но и не выгонял, потому что тот уже много лет на него работал, и сменить этого человека было труднее, чем терпеть его дальше. Правда, в которой Вальморен никогда не признался бы себе, заключалась в том, что он боялся своего работника.
Доктор тоже допил свой коньяк, смакуя муравьиное покалывание нёба и иллюзию благополучия, нахлынувшую на несколько мгновений. В висках сильно пульсировало, вся боль собралась в глазницах. Он вспомнил о тех словах Серафимы, что ему удалось уловить на мельнице, когда она просила тетушку Розу, чтобы та помогла ей вместе с ее пока не рожденным ребенком уйти туда, где обитают Мертвые и Тайны, — обратно в Гвинею. «Не могу, детка». Он спрашивал себя, что бы сделала эта женщина, если бы его не было рядом. Может, и помогла бы, даже с риском, что ее поймают на месте преступления и она дорого за это заплатит. Ведь есть не привлекающие внимания способы сделать это, подумал доктор, чувствуя себя очень и очень усталым.
— Извините меня, месье, за наш утренний разговор. Ваша супруга считает себя жертвой вуду, говорит, что ее сглазили рабы. И я полагаю, что это ее убеждение мы можем обратить в ее же пользу.
— Не понимаю вас, — произнес Вальморен.
— Мы могли бы убедить ее, что тетушка Роза способна противостоять черной магии. Если мы попробуем, хуже не будет.
— Я подумаю об этом, доктор. После того как Эухения родит, займемся ее нервами, — вздохнул Вальморен.
В этот момент через двор проскользнула фигурка Тете, освещаемая светом луны и факелов, которые горели всю ночь для безопасности. Мужчины проводили ее взглядом. Вальморен свистом позвал ее, и секунду спустя она была уже на галерее, молчаливая и легкая, как кошка. На ней была старая юбка ее госпожи, вылинявшая и в заплатах, но хорошего покроя, и сложной конструкции, в несколько оборотов, тюрбан на голове, прибавлявший ей роста на полголовы. Это была стройная молодая девушка, с выступающими скулами, миндалевидными глазами с золотыми зрачками под слегка прикрытыми веками. Она отличалась природной грацией точных и быстрых движений и излучала энергию, которую доктор ощутил всей кожей. Он почувствовал, что под суровой внешностью прячется сдерживаемая сила львицы в покое. Вальморен указал ей на стакан, и она направилась к буфету в столовой, вернувшись с бутылкой коньяка, и налила обоим.
— Как себя чувствует мадам?
— Она спокойна, господин, — ответила девушка и подалась назад, намереваясь удалиться.
— Постой, Тете. Ну-ка, посмотрим, не поможешь ли ты нам разрешить сомнение. Доктор Пармантье полагает, что негры такие же люди, как и белые, а я говорю, что нет. А ты что думаешь? — спросил ее Вальморен тоном, который доктору показался скорее отеческим, чем саркастическим.
Она молчала: глаза в пол, руки сложены.
— Ну же, Тете, отвечай, не бойся. Я жду…
— Хозяин всегда прав, — прошептала она наконец.
— Другими словами, ты придерживаешься мнения, что негры не совсем люди…
— Существо, которое не человек, не имеет мнения, хозяин.
Доктор Пармантье не смог удержаться от внезапно накатившего на него хохота, и Тулуз Вальморен, мгновение поколебавшись, тоже засмеялся. Махнув рукой, он отпустил рабыню, которая тут же растаяла в темноте.
Зарите
На следующий день под вечер донья Эухения родила. Все было довольно быстро, хотя она не помогала до самого последнего момента. Доктор находился рядом — сидел на стуле и смотрел на нее, ведь вытягивать из матерей младенцев — не мужское дело, — так он нам и сказал. Хозяин Вальморен думал, что врачебная лицензия с королевской печатью стоит больше опытности, и не хотел звать тетушку Розу — лучшую повитуху северной части острова: даже белые женщины прибегали к ее услугам, когда приходил их час рожать. Я держала свою хозяйку, обмахивала ее, молилась с ней по-испански, дала ей выпить чудодейственной святой воды, привезенной с Кубы. Доктор отчетливо слышал удары сердца ребенка, готового родиться, но донья Эухения отказывалась ему в этом помочь. Я объяснила ему, что моя хозяйка вот-вот родит зомби и что Барон Самди
[9] уже здесь — пришел, чтобы забрать его, а доктор стал смеяться, да так, что слезы из глаз. А этот белый уже несколько лет изучает вуду, знает, что Барон Самди — служитель и соратник Беде, лоа царства мертвых! Вот уж не знаю, что показалось ему таким смешным. «Какая странная мысль! Не вижу здесь никакого барона!» Барон не показывается тем, кто его не уважает. Вскоре доктор понял, что вопрос не был таким комичным, потому что донья Эухения была очень возбуждена. И он послал меня за тетушкой Розой. В гостиной я нашла хозяина, он сидел в кресле и дремал после нескольких рюмок коньяка, но он разрешил мне позвать крестную, и я помчалась за ней. Она уже ждала меня, полностью готовая: в своем белом ритуальном платье, с сумкой, ожерельями и асо. И, ни о чем меня не спрашивая, она направилась к большому дому, поднялась на галерею и прошла в дверь для рабов. Чтобы добраться до комнаты доньи Эухении, ей нужно было пройти через гостиную, и удары ее клюки по дощатому полу разбудили хозяина. «Осторожнее там, с мадам», — предупредил он ее своим гнусавым голосом, но она не обратила на него никакого внимания. Только шла дальше, на ощупь одолевая коридор, и добралась наконец до комнаты, где ей приходилось бывать довольно часто, оказывая помощь донье Эухении. На этот раз она была здесь не как лекарка, а как мамбо, и ей предстояло помериться силами с компаньоном Смерти.
Тетушка Роза с порога увидела Барона Самди, и ее охватила дрожь, но она не отступила. Она с почтением приветствовала его, потряхивая постукивающим косточками асо, и попросила у него позволения подойти к кровати. Лоа кладбищ и перекрестков, с белым лицом черепа и в черной шляпе, отошел, приглашая ее подойти к донье Эухении. Та билась с разинутым ртом, как рыба на суше, вся мокрая, с красными от ужаса глазами, борясь со своим телом, которое старалось вытолкнуть ребенка, а она сама изо всех сил зажималась, удерживая его. Тетушка Роза повесила ей на шею одно из своих ожерелий из семян и ракушек и произнесла несколько успокоительных слов, которые я повторила по-испански. Потом она обернулась к Барону.
Доктор Пармантье смотрел как зачарованный, хотя сам он видел только ту часть сцены, где была тетушка Роза, но я-то видела все. Моя крестная зажгла сигару и стала ею размахивать, наполняя воздух дымом, который затруднял дыхание, потому что окно здесь всегда было закрыто, чтоб не залетали комары. И тут же она нарисовала мелом круг вокруг кровати и принялась кружить в танце, отмечая асо все четыре угла комнаты. Когда же она закончила приветствовать духов, то принялась сооружать алтарь, доставая из сумки священные предметы, и возложила на него приношения — тафию и камешки, и наконец уселась в изножье кровати, готовая к переговорам с Бароном. Оба пустились в долгие торги на креольском, таком приглушенном и быстром, что я мало что поняла, хотя и слышала не раз произнесенное имя Серафимы. Они спорили, сердились, смеялись, она курила сигару и выдыхала дым, который он глотал целыми клубами. Это продолжалось долго, и доктор Пармантье начал терять терпение. Он попытался открыть окно, но, так как им уже очень долго не пользовались, рама не поддалась. Кашляя и плача от дыма, доктор пощупал пульс доньи Эухении, как будто бы не знал, что дети выходят снизу, очень далеко от запястья.
Наконец тетушка Роза и Барон пришли к согласию. Она подошла к двери и с глубоким почтением простилась с лоа, который покинул комнату, прыгая, как лягушка. После этого тетушка Роза объяснила хозяйке: то, что в ее животе, — не плоть для кладбища, а самый обычный ребенок, которого Барон Самди не заберет. Донья Эухения перестала сопротивляться и стала тужиться, приложив к этому делу все свое усердие и душевные силы, и вскоре струя желтоватой жидкости, смешанной с кровью, залила простыни. Когда показалась головка ребенка, крестная аккуратно обхватила ее и помогла выйти тельцу. Она протянула мне новорожденного и объявила матери, что это мальчик, но та даже не захотела на него взглянуть, отвернула голову к стене и в изнеможении закрыла глаза. Я прижала его к груди, держа крепко-крепко, потому что он весь был покрыт слизью — очень скользкий. У меня возникла полная уверенность в том, что мне придется любить этого ребенка, как будто бы он был мой собственный, и теперь, после стольких лет и такой любви, я знаю, что не ошиблась. И я заплакала.
Тетушка Роза подождала, пока хозяйка не вытолкнет из своего тела то, что там еще оставалось, и обмыла ее. Потом она выпила глоток тафии из поставленной на алтарь бутылки, сложила свои пожитки в сумку и вышла из комнаты, опираясь на палку. Доктор быстро записывал что-то в своей тетрадке, а я тем временем плакала и обмывала ребенка — он был легонький, как котенок. Я завернула его в одеяльце, которое я вязала вечерами на галерее, и понесла его отцу — чтобы он познакомился с сыном, но к тому времени у хозяина в теле было уже столько коньяка, что я не смогла его разбудить. В коридоре уже ждала рабыня с набухшими грудями, только что выкупанная и с бритой головой — от вшей. Она должна будет кормить своим молоком хозяйского сына в большом доме, ее же собственному ребенку достанется рисовая водичка в негритянской деревне. Ни одна белая женщина не кормит своих детей — так я тогда думала. Женщина уселась на корточках на пол, расстегнула блузку и взяла ребенка, который тут же присосался к груди. Я почувствовала, что кожа моя горит, а соски отвердели — мое тело было готово для этого ребенка.
В этот же час, в хижине тетушки Розы, умерла Серафима — одна, даже не заметив этого, потому что спала. Так это было.
Наложница
Его назвали Морисом. Отец ребенка до мозга костей был растроган этим нежданным подарком Небес, посланным ему, дабы противостоять одиночеству в старости и возродить честолюбивые планы. Сын продолжит династию Вальморенов. В тот день никто на плантации не работал: Вальморен объявил выходной, велел зажарить несколько туш животных и послал к тетушке Матильде троих помощников, чтобы всем хватило обжигающе острых кушаний из маиса и обширного набора пирогов и овощей. Он дал разрешение устроить календу на главном дворе, прямо напротив господского дома, и двор тут же наполнился шумной толпой. Рабы украсили себя тем немногим, что у них было — цветная тряпочка, ожерелье из ракушек, цветочек, — принесли свои барабаны и другие предметы, тут же ставшие инструментами, и вскоре уже звучала музыка, и народ плясал под насмешливыми взглядами Камбрея. Хозяин велел выставить две бочки дешевого рома — тафии, и каждый раб получил приличную порцию в свою тыкву — выпить за новорожденного. На галерее появилась Тете с завернутым в одеяло ребенком, отец взял из ее рук сверток и поднял над головой, показывая рабам сына. «Вот мой наследник! Его зовут Морис Вальморен, как моего отца!» — провозгласил он хриплым от волнения, потускневшим после вчерашней выпивки голосом. Его слова были встречены молчанием морской пучины. Испугался даже Камбрей. Этот невежественный белый совершил немыслимую ошибку, дав своему сыну имя покойного деда: тот, услышав свое имя, может выйти из могилы и умыкнуть внука, чтобы взять его с собой в царство мертвых. Вальморен решил, что молчание вызвано почтением, и распорядился второй раз обнести всех тафией и продолжить веселье. Тете забрала новорожденного и бегом покинула место действия, обильно орошая его личико слюной, чтобы отвести от него несчастье, накликанное неосторожностью отца.
На следующий день, когда дворовые убирали оставшийся после этого грандиозного карнавала мусор на главном дворе, а остальные рабы уже снова работали в тростниках, доктор Пармантье засобирался обратно в город: малютка Морис сосал грудь кормилицы, как теленок, а у Эухении не было никаких симптомов смертельно опасной брюшной лихорадки. Тете натерла ей груди снадобьем из жира и меда и перетянула их красной суконной тряпицей — метод, применяемый тетушкой Розой, чтобы молоко пропало еще до того, как начнет вытекать. На ночном столике Эухении выстроились в ряд пузырьки: со снотворными каплями, облатками от тоски и сиропами от страха, — ни одно из этих средств вылечить ее не могло, что признавал и сам доктор, но все вместе они облегчали ее существование.
Испанка стала тенью: кожа цвета золы и черты лица, искаженные даже не столько душевным расстройством, сколько чрезмерным употреблением опиумной настойки. Как объяснил Вальморену врач, Морис в утробе матери тоже пострадал от действия наркотика, потому-то и родился таким маленьким и слабым: наверняка он будет болезненным ребенком. Ему нужны воздух, солнце и хорошее питание. Доктор велел давать кормилице по три сырых яйца в день, чтобы молоко у нее стало пожирнее. «Теперь на твоем попечении и госпожа, и ребенок, Тете. И в лучших руках мне трудно их себе представить», — прибавил он.
Тулуз Вальморен щедро оплатил доктору его услуги и с сожалением распрощался, потому что по-настоящему ценил этого образованного и покладистого человека, в обществе и при участии которого долгими вечерами в Сен-Лазаре он наслаждался бесчисленными партиями в карты. Ему будет недоставать их бесед, особенно тех, в которых обнаруживались разногласия, потому что такие споры побуждали его упражняться в свое удовольствие в подзабытом уже искусстве аргументации. Сопровождать доктора на обратном пути в Ле-Кап Вальморен отрядил двух вооруженных надсмотрщиков.
Когда Пармантье уже паковал вещи — рабам это дело он не доверял, поскольку к своим вещам относился с особым педантизмом, — Тете осторожно постучалась в дверь его комнаты и едва слышно, тоненьким голоском спросила, не может ли она переговорить с ним по личному вопросу. Пармантье частенько приходилось общаться с Тете: он пользовался ее услугами толмача для общения с Эухенией, которая, казалось, начисто забыла французский, а также с рабами, особенно с тетушкой Розой. «Ты очень хорошая медсестра, Тете, но не обращайся с госпожой как с инвалидом, она должна сама справляться», — сказал он ей как-то раз, когда стал свидетелем того, как она с ложечки кормит хозяйку кашей, и узнал, что девушка высаживает госпожу на горшок, чтобы та не испачкалась, делая эти дела стоя, а потом подтирает ее. Тете четко отвечала на его вопросы на совершенно правильном французском, но никогда первой не заводила разговор и не смотрела ему в лицо, что ему самому давало возможность разглядывать ее в свое удовольствие. Ей, должно быть, было лет семнадцать, хотя тело ее было не девичьим, а женским. Вальморен рассказал доктору историю Тете во время одной из их совместных вылазок на охоту. И теперь он знал, что мать рабыни прибыла на остров уже беременной и была куплена одним офранцуженным, коннозаводчиком Ле-Капа. Женщина попыталась спровоцировать аборт, за что получила больше ударов плетью, чем вынесла бы в ее положении любая другая, но ребенок в ее чреве оказался упрямым и родился в положенное время и вполне здоровым. Едва мать смогла встать на ноги, она попыталась размозжить младенцу голову об пол, но дочку у нее вовремя отобрали. В течение нескольких недель о девочке заботилась другая рабыня — пока хозяин не принял решение оплатить младенцем проигрыш в карты французскому чиновнику по фамилии Паскаль, но мать об этом уже не узнала, бросившись в море с парапета. Вальморен сказал доктору, что покупал Тете в качестве горничной для жены, но получил гораздо больше, ведь из девушки получилась не только горничная, но еще и сиделка, и экономка сразу. По всей видимости, теперь ей предстояло стать еще и нянькой Мориса.
— Что тебе, Тете? — спросил у нее доктор, аккуратно складывая свои ценные инструменты из серебра и бронзы в лакированную шкатулку.
Она закрыла дверь и немногословно, без всякого выражения на лице рассказала ему, что чуть больше года назад родила сына, которого видела лишь одно мгновенье — сразу после его рождения. Пармантье показалось, что у нее дрогнул голос, но когда она заговорила вновь, поясняя, что ребенок родился как раз тогда, когда ее хозяйка отдыхала от жизни на плантации в одном из монастырей Кубы, он услышал тот же нейтральный тон, что и раньше.
— Хозяин запретил мне упоминать о ребенке. Донья Эухения ничего не знает, — закончила Тете.
— Месье Вальморен поступил правильно. Его супруге не удавалось родить ребенка, и она очень переживала, когда видела детей. Кто-нибудь еще знает о твоем сыне?
— Только тетушка Роза. Думаю, что догадывается об этом и главный надсмотрщик, но у него нет доказательств.
— Теперь, когда мадам родила собственного ребенка, положение изменилось. Наверняка твой господин захочет получить твоего ребенка назад, Тете. В конце концов, этот ребенок является его собственностью, не так ли? — проговорил Пармантье.
— Да, это его собственность. К тому же это его сын.
«Как же мне не пришла в голову такая очевидная вещь!» — подумал доктор. Он не замечал ни намека на близкие отношения между Вальмореном и рабыней, но ведь можно же было предположить, что, имея жену в таком состоянии, в котором находилась его супруга, мужчина будет искать утешения с любой другой доступной ему женщиной. Тете была очень привлекательна, в ней было что-то загадочное и сексуальное одновременно. Такие женщины, как она, — драгоценные камни, разглядеть которые среди булыжников может только тренированный глаз, подумал он; это плотно закрытые шкатулки, которые, чтобы оценить их тайны, любовнику следует открывать постепенно. Любой мужчина мог бы почувствовать себя счастливцем рядом с таким сокровищем, но доктор сомневался, что Вальморен сможет ее оценить. Он с грустью вспомнил свою Адель. Она тоже была природным алмазом. Подарила ему троих детей и многие годы совместной жизни — такой скромной, что ему никогда не приходилось в чем-либо оправдываться перед мелочным и корыстным обществом, в котором он осуществлял свою врачебную практику. Если бы стало известно, что у него есть цветная сожительница и дети, белые тотчас бы отвернулись от него. И напротив, самым естественным образом принимались слухи о том, что доктор — гомосексуалист и поэтому холостой, а также тот факт, что он частенько пропадал в кварталах офранцуженных, где сутенеры предлагают юношей на любой вкус. Из-за любви к Адели и детям доктор и не мог вернуться во Францию, в какое бы отчаяние ни впадал на этом острове. «Так, значит, у малютки Мориса есть брат… Да, моя профессия позволяет узнавать многое», — пробормотал сквозь зубы доктор. Вальморен отправил свою жену на Кубу вовсе не поправить здоровье, как объявил в свое время доктору, а для того, чтобы скрыть от супруги то, что творилось в ее собственном доме. Но к чему все эти ухищрения? Подобная ситуация была вполне обычной и всеми принятой, остров кишел бастардами-полукровками, да и среди рабов Сен-Лазара, как успел заметить доктор, бегала парочка маленьких мулатов. Единственным объяснением могло быть то, что Эухения не потерпела бы, что муж спит с Тете — ее единственным якорем в омуте безумия. Вальморен, должно быть, почувствовал, что это добило бы ее, но при этом его цинизма не хватало, чтобы признать, что жене его действительно лучше бы умереть. В конце концов, решил доктор, это не его ума дело. Вальморен, по-видимому, имел свои резоны, а докапываться до них не входит в его обязанности. Но ему очень захотелось узнать, продал ли Вальморен ребенка или всего лишь имел намерение держать его какое-то время в отдалении.
— И что же могу сделать я, Тете? — задал вопрос Пармантье.
— Пожалуйста, доктор, не могли бы вы спросить у месье Вальморена? Я должна знать, жив ли мой сын, продан ли он и кому…
— Мне нельзя спрашивать, это было бы проявлением невоспитанности. На твоем месте я бы больше о нем не думал.
— Да, доктор, — ответила она еле слышно.
— Не волнуйся, я уверен, что он в хороших руках, — прибавил Пармантье печально.
Тете вышла из комнаты и бесшумно закрыла дверь.
С рождением Мориса жизнь в доме переменилась. Если Эухения просыпалась спокойной, Тете одевала ее, выводила прогуляться по двору, а потом устраивала ее на галерее с Морисом в колыбели. Издалека Эухения казалась нормальной матерью, оберегавшей сон своего сына, если бы не москитные сетки, окружавшие обоих. Но эта иллюзия рассеивалась вблизи, стоило обратить внимание на отсутствующее выражение лица женщины. Через несколько недель после родов с ней случился очередной припадок, и она больше не желала выходить на свежий воздух, поскольку была совершенно уверена в том, что рабы подкарауливают ее, чтобы убить. Она целые дни проводила в своей комнате, переходя из опиумной заторможенности к горячечному бреду и обратно, столь далекая от реальности, что очень редко вспоминала о сыне. Она никогда не интересовалась, как его кормят, и никто ей не говорил, что Морис рос, присосавшись к груди африканки, иначе она немедленно решила бы, что молоко отравлено. Вальморен надеялся, что неумолимый материнский инстинкт сможет вернуть жене рассудок — как ветрянка, что проймет ее до костей и сердца, очистив изнутри. Но когда он увидел, что жена трясет Мориса как тряпичную куклу, пытаясь заставить его замолчать, и вот-вот сломает ребенку шею, он понял, что самую серьезную угрозу для малыша представляет его собственная мать. Он отобрал у нее сына и, не в силах сдержаться, отвесил ей такую пощечину, что она опрокинулась на спину. До тех пор он никогда не бил Эухению и сам удивился своей жестокости. Тете подняла с пола свою хозяйку, рыдавшую, не в силах понять, что случилось, уложила ее в постель и пошла приготовить настойку от нервов. Тулуз перехватил ее на полдороге и вложил ей в руки младенца:
— С этого дня заниматься моим сыном будешь ты. И очень дорого заплатишь, если с ним хоть что-нибудь случится! Не позволяй Эухении даже прикасаться к нему! — прорычал он.
— А что мне делать, если госпожа будет требовать дать ей ребенка? — спросила Тете, прижимая к себе тельце Мориса.
— Мне плевать, что ты будешь делать! Морис — мой единственный сын, и я не допущу, чтобы эта ненормальная причинила ему вред.
Тете выполнила приказ наполовину. Она приносила ребенка Эухении на короткое время и давала его подержать, но только в своем присутствии. Мать застывала в неподвижности, удивленно глядя на сверток у себя на коленях, но вскоре ею овладевало нетерпение. Через несколько секунд она возвращала сверток Тете, ее внимание обращалось на что-то другое, и сознание уплывало. Тетушке Розе пришла в голову мысль завернуть в одеяльце Мориса тряпичную куклу, и они убедились, что мать не заметила подмены. Вот так и получилось сделать встречи матери с сыном более редкими, пока необходимость в них не исчезла совсем. Мориса разместили в другой комнате, где он спал подле своей кормилицы, а днем Тете по-африкански носила его у себя на спине, привязав косынкой. Если Вальморен был дома, она укладывала ребенка в колыбельку и ставила ее в гостиной или на галерее, чтобы отец мог его видеть. Запах Тете был единственным, что узнавал Морис в первые месяцы своей жизни: кормилице приходилось надевать ношенные Тете блузки, чтобы ребенок брал ее грудь.
В десятых числах июля Эухения незаметно вышла из дома до рассвета, босая и в одной сорочке, и, пошатываясь, направилась к реке по обсаженной кокосовыми пальмами аллее, начинавшейся от большого дома. Тете забила тревогу, и тут же были организованы для ее поисков бригады, объединившие свои усилия с охранными патрулями плантации. Собаки привели их к реке, где ее и нашли — в воде по шею, ноги ушли в топкое дно. Никто не мог понять, как она, боявшаяся темноты, смогла уйти так далеко. По ночам завывания безумной были слышны даже в невольничьих хижинах, и у рабов мурашки бегали по коже. Вальморен сделал вывод, что Тете дала ей недостаточно капель из синего флакона, поскольку под воздействием опия она бы не убежала, и в первый раз пригрозил ей поркой. Она несколько дней провела в ужасном ожидании наказания, но он так и не отдал о нем распоряжения.
Вскоре Эухения окончательно порвала все связи с внешним миром и признавала только Тете, которая проводила подле нее ночи, свернувшись калачиком на полу, всегда наготове — спасать от кошмаров. Когда же свою рабыню желал Вальморен, то за ужином он делал ей условный знак. Она дожидалась, пока больная уснет, потом бесшумно шла через весь дом и добиралась до главной комнаты, расположенной в противоположном конце дома. Как раз в одну из таких ночей, проснувшись и никого не найдя рядом с собой в своей спальне, Эухения и сбежала на реку. Быть может, именно по этой причине ее муж и не взыскал с Тете за эту оплошность. Эти ночные, при плотно закрытых дверях, объятия хозяина и рабыни на супружеском ложе, выбранном несколькими годами ранее Виолеттой Буазье, никогда не упоминались при свете дня, они существовали только в мире снов. При второй попытке Эухении совершить самоубийство — на этот раз при помощи пожара, который едва не уничтожил дом, — ситуация стала понятной всем, и никто уже не пытался соблюсти приличия. В колонии стало известно, что мадам Вальморен не в себе, и мало кто удивился, потому что вот уже несколько лет ходили слухи, что испанка происходила из семьи, отмеченной случаями полного помешательства. Кроме того, нередко случалось и так, что белые женщины, приехавшие на остров из других мест, лишались рассудка уже здесь, в колонии. Мужья отправляли их восстанавливать здоровье в места с другим климатом, а сами находили утешение в объятиях девушек всех оттенков кожи, которых остров предлагал им в самом широком ассортименте. Креолки же, напротив, процветали в этой упаднической атмосфере, где можно было уступить искушениям, не расплачиваясь за последствия. В случае Эухении было уже поздно посылать ее куда-либо, за исключением, пожалуй, сумасшедшего дома — вариант, который Вальморен из чувства ответственности и высокомерия никогда всерьез не рассматривал: грязное белье стирается дома. А в его доме было много комнат — гостиная и столовая, контора и два винных подвала, — так что он неделями мог не встречаться со своей женой. Он отдал ее на попечение Тете, а сам все силы души направил на сына. Раньше он даже представить себе не мог, что способен с такой силой любить другое существо: сильнее, чем если сложить все его прошлые привязанности, больше, чем самого себя. Ни одно чувство не походило на то, которое вызывал в его душе Морис. Вальморен часами мог любоваться сыном, то и дело ловил себя на том, что думает о нем, и даже как-то раз, направляясь в Ле-Кап, развернул коня и галопом вернулся назад, прислушавшись к сильнейшему предчувствию, что с ребенком случилось несчастье. Чувство облегчения, которое он испытал, убедившись, что все в порядке, было таким щемящим, что он заплакал. Вальморен устроился в кресле с сыном на руках, ощущая сладкую тяжесть детской головки на своем плече и горячее дыхание на шее, вдыхая запах кислого молока и детского пота. Он дрожал от мысли о несчастных случаях и заразных болезнях, которые могли отнять у него ребенка. Каждый второй ребенок в Сан-Доминго умирал, не дожив до пяти лет: именно дети становились первыми жертвами эпидемий. И это не считая таких нематериальных опасностей, как сглазы, над которыми на публике он только подшучивал, или же мятежи рабов, при которых погибнут все белые до последнего, что вот уже много лет пророчила Эухения.
Рабыня на все случаи жизни
Душевное заболевание жены служило Вальморену прекрасным оправданием для его неучастия в общественной жизни, которая неизменно наводила на него скуку, и через три года после рождения сына он вконец сделался отшельником. Дела вынуждали его совершать поездки в Ле-Кап и время от времени на Кубу, но передвигаться по острову было небезопасно: путников на дорогах поджидали черные банды спускавшихся с гор грабителей. Сожжение пойманных беглых рабов в 1780 году, как и все последующие публичные казни, не достигло своей цели — вытравить из рабов стремление бежать, а из беглых — нападать на плантации и путников. И он предпочитал оставаться в Сен-Лазаре. «Мне никто не нужен», — сам себе твердил Вальморен с тайной гордостью убежденных одиночек. С течением лет он все больше разочаровывался в людях, и всех, за исключением доктора Пармантье, считал либо глупцами, либо продажными. Он поддерживал исключительно деловые отношения — например, со своим коммерческим агентом, евреем в Ле-Капе, или с банкиром на Кубе. Еще одним исключением, помимо Пармантье, был его шурин Санчо Гарсиа дель Солар, с которым он состоял в оживленной переписке, но виделись они крайне редко. Санчо его развлекал, и те дела, которые они затевали на двоих, приносили выгоду обоим. Как охотно признавался Санчо, это было настоящим чудом, потому что у него-то до знакомства с Вальмореном никогда ничего путного не выходило. «Готовься, родственничек, когда-нибудь я ввергну тебя в разорение», — шутил Санчо, но продолжал брать у шурина кредиты и по истечении некоторого времени возвращал их с лихвой.
Тете руководила дворовыми вежливо, но твердо, сводя проблемы к минимуму, чтобы не приходилось прибегать к вмешательству хозяина. Казалось, будто ее стройная фигурка, облаченная в темную юбку и перкалевую блузку, в накрахмаленном тюрбане на голове, появлялась под аккомпанемент позвякивания связки ключей на поясе одновременно в самых разных частях дома. Постоянным ее спутником был Морис, который в первые месяцы путешествовал у нее на закорках, примотанный длинным куском ткани, а потом, уже научившись ходить, семенил, вцепившись в ее юбку. Ничто не ускользало от ее внимания — ни распоряжения кухарке, ни отбеливание белья, ни работа швей, ни срочные нужды господина или ребенка. Ей удалось сложить с себя часть забот, обучив нужным навыкам рабыню, уже не годившуюся для работы в тростниках, чтобы та помогала ухаживать за Эухенией и избавила ее от необходимости спать в комнате больной. Рабыня находилась при Эухении постоянно, но Тете сама давала госпоже лекарства и обмывала ее, потому что Эухения больше никому не позволяла к себе прикасаться. Единственное, что Тете не доверила никому, — это воспитание Мориса. Она как родного сына любила этого капризного мальчонку, хрупкого и чувствительного. К этому времени кормилица уже давно отправилась обратно в невольничий переулок, и теперь одну комнату с ребенком делила Тете. Она ложилась спать на тюфяке, брошенном на пол, и Морис, который отказывался спать в своей кроватке, сворачивался калачиком возле нее, прижимаясь к ее большому горячему телу, к ее роскошной груди. Иногда от сопения мальчика она просыпалась и в темноте ласкала его, до слез растроганная детским запахом, растрепанными кудрями, слабыми ручонками, погруженным в сон тельцем, и думала о своем ребенке, о том, что, возможно, где-то другая женщина так же не жалеет любви и ласки для ее сына. Она давала Морису все то, чего не могла ему дать Эухения: сказки, песенки, улыбки, поцелуи и порой подзатыльник, чтобы слушался. В тех редких случаях, когда она его ругала, мальчик бросался на пол, дрыгая ногами и угрожая, что пожалуется на нее отцу, но ни разу не привел эту угрозу в исполнение, потому что каким-то образом предчувствовал, что последствия будут очень серьезны для женщины, которая была всей его вселенной.
Просперу Камбрею не удалось распространить свои террористические правила и нормы на домашнюю прислугу, и причиной тому была незримая граница, что пролегла между небольшой территорией Тете и остальной плантацией. Ее часть плантации жила по законам школы, его — по законам тюрьмы. В доме существовал набор точно расписанных занятий, закрепленных за каждым рабом, и все выполнялось быстро и спокойно. В тростниках люди двигались рядами, под всегда готовым к удару хлыстом командора, повиновались беспрекословно и пребывали в постоянной тревоге, потому что за любую небрежность платить приходилось кровью. Камбрей занимался дисциплиной лично. Вальморен руку на рабов не поднимал, считал это для себя унизительным, но на наказаниях присутствовал, чтобы показать, у кого здесь власть, да и присмотреть за главным надсмотрщиком — не хватил бы через край. На людях Вальморен никогда не делал Камбрею замечаний, но присутствие хозяина возле столба наказаний обязывало его к соблюдению меры. Дом и поле представляли собой разные миры, но у Тете и главного надсмотрщика не было недостатка в возможностях столкнуться нос к носу, и тогда воздух мгновенно насыщался грозовой энергией. Камбрей искал с ней встречи, возбужденный очевидным презрением девушки, а она его избегала, встревоженная его неприкрытой похотливостью. «Если Камбрей будет слишком много себе позволять по отношению к тебе, я желаю знать об этом немедленно, поняла?» — не раз предупреждал ее Вальморен, но она не воспользовалась этим ни разу: провоцировать ярость главного надсмотрщика было ей невыгодно.
По приказу хозяина, который не желал, чтобы его сын учился болтать по-негритянски, в доме Тете всегда использована французский. С другими людьми на плантации она объяснялась на креольском, а с Эухенией — на испанском, который у хозяйки постепенно сокращался, пока не свелся к нескольким необходимым словам. Больная была погружена в такую стойкую меланхолию и такую полную атрофию всех чувств, что, если бы Тете ее не кормила и не мыла, она умерла бы с голоду, грязная как свинья; если бы не принуждала ее изменить положение, то у нее слиплись бы кости; если бы не заводила с ней разговоры, хозяйка бы онемела. Приступов панического ужаса Эухения уже не испытывала, а проводила все дни полусонная, сидя в кресле с упертым в одну точку взглядом, как большая кукла. Она пока еще могла читать молитвы, перебирая четки, которые всегда носила в кожаном кошельке на шее, но значений слов уже не понимала. «Когда я умру, мои четки останутся тебе, и ты никому их не отдавай, их благословил сам Папа», — говорила она Тете. В редкие минуты ясности своего сознания она молила Бога забрать ее. По словам тетушки Розы, ti-bon-ange
[10] Эухении увяз в этом мире и, чтобы освободить его, требовался специальный ритуал, — ничего болезненного и сложного, но Тете не могла решиться на такое необратимое решение проблемы. Она бы очень хотела помочь своей несчастной хозяйке, но ответственность за ее смерть легла бы на ее душу слишком тяжелым бременем, даже если и разделить его с тетушкой Розой. Может, ti-bon-ange доньи Эухении должен был еще что-то сделать в ее теле, и следовало дать ему время это сделать и освободиться самому.
Тулуз Вальморен так часто навязывал свои объятия Тете скорее по привычке, чем из любви или похоти, уже без горячки той поры, когда она стала подростком и внезапная страсть к ней все в нем перевернула. Только безумием Эухении можно было объяснить, что она ничего не замечала из того, что происходило прямо у нее на глазах. «Госпожа догадывается, но что она может сделать? Запретить она не может», — высказалась по этому поводу тетушка Роза — единственный человек, которому Тете решилась довериться, когда забеременела. Она боялась реакции хозяйки, когда беременность станет заметна, но, прежде чем это случилось, Вальморен отвез свою жену на Кубу, где с удовольствием оставил бы ее навсегда, если бы монахини взяли на себя обязанность за ней ухаживать. К тому времени, когда он привез ее обратно на плантацию, новорожденный Тете уже исчез, а Эухения ни разу не спросила, отчего из глаз ее рабыни крупными алмазами сыплются слезы. Чувственность Вальморена была ненасытной, а в постели — торопливой. Он насыщался, не тратя времени на преамбулы. Любовные игры казались ему таким же бесполезным ритуалом, как и ритуал ужина с непременными атрибутами в виде длинной скатерти и серебряных канделябров, который прежде навязывала ему Эухения.
Для Тете это была еще одна работа, которую она выполняла всего за несколько минут, за исключением тех случаев, когда в хозяина вселялся дьявол, чего она всегда ожидала со страхом и содроганием. Однако, к счастью, с Вальмореном такое бывало не слишком часто. Она благодарила свою судьбу: например, Лакруа, хозяин соседней с Сен-Лазаром плантации, держал в бараке целый сераль прикованных цепями девочек для удовлетворения фантазий, в реализации которых также принимали участие его гости и несколько негров, которых он называл «мои жеребцы». Вальморен побывал раз на одной из этих жестоких вечеринок и был так глубоко потрясен, что больше там не появлялся. Он не был слишком щепетильным человеком, но полагал, что за смертные грехи рано или поздно приходится расплачиваться, и не хотел бы оказаться возле Лакруа, когда тому придется платить по своим счетам. Это был его друг, их связывали общие интересы — от разведения скота до одалживания рабов в период уборки тростника. Он бывал у Лакруа на праздниках, на родео, на боях животных, но больше никогда не желал входить в этот барак. Лакруа полностью ему доверял, давал свои деньги под гарантию всего лишь простой расписки, с тем чтобы Вальморен положил их на некий секретный счет на Кубе, подальше от хищных лап жены и родственников. И Вальморену пришлось применять весь свой такт, снова и снова отклоняя приглашения на оргии соседа.
Тете научилась отдаваться с овечьей покорностью и полной пассивностью — тело расслаблено, никакого сопротивления, а ее разум и душа уносятся в это время вдаль; так хозяин кончал быстро и тут же проваливался в мертвецкий сон. И еще она знала, что в союзниках у нее — алкоголь, если точно отмерить дозу. От одной или пары рюмок хозяин возбуждался, с третьей нужно было быть осторожнее, потому что после нее он свирепел, после четвертой его обволакивал туман опьянения, и если она от него тихонько уклонялась, то он засыпал, не тронув ее и пальцем.
Вальморен никогда не задавался вопросом, что во время этих встреч чувствует она, так же как ему и в голову не пришло бы поинтересоваться ощущениями лошади под его седлом. Он привык к ней и очень редко искал других женщин. Иногда он с какой-то смутной тоской просыпался в пустой кровати, где еще оставался еле приметный след теплого тела Тете, и вспоминал о своих уже таких далеких ночах с Виолеттой Буазье или же о любовных приключениях юности во Франции, в которых, казалось, принимал участие не он, а совсем другой мужчина — кто-то, чье воображение пускалось вскачь от одного вида женской лодыжки, и он с новыми силами возрождался для любовных утех. Теперь для него это было невозможно. Тете уже не возбуждала его так, как раньше, но заменить ее другой женщиной даже не приходило ему в голову; с ней ему было удобно, а он был человеком привычки. Иногда на скаку он подхватывал какую-нибудь юную рабыню, но дело не заходило дальше поспешного насилия, доставлявшего меньшее удовольствие, чем прочитанная страница очередной книги. Он списывал угасание желания на малярию, приступ которой чуть не отправил его на тот свет и серьезно ослабил организм. Доктор Пармантье предупреждал его о возможных последствиях злоупотребления алкоголем, столь же пагубных, как и тропическая лихорадка, но ведь он не пил чрезмерно, в этом он был абсолютно уверен, — только необходимое для сглаживания тоски и одиночества — и совершенно не замечал настойчивости Тете, наполнявшей ему рюмку. Раньше, когда он еще частенько наведывался в Ле-Кап, он использовал эти поездки, чтобы порезвиться с модной кокоткой, одной из тех симпатичных курочек, что возбуждали в нем страсть, но оставляли разочарованным. По дороге он предвкушал наслаждения, о которых потом никак не мог вспомнить, отчасти по той причине, что во время таких вылазок по-настоящему напивался. Этим девицам он платил за то же самое, что делал с Тете, — те же грубые объятия, та же торопливость, и в конце концов все шло кое-как, так что после каждой такой встречи он чувствовал себя обманутым. С Виолеттой все было по-другому, но она оставила свою профессию, когда стала жить с Реле. И Вальморен возвращался в Сен-Лазар раньше намеченного, думая о Морисе и горя желанием вернуться к устойчивости и непоколебимости своей рутинной жизни.
«Я старею», — шептал Вальморен, разглядывая себя в зеркало, пока раб брил ему щеки, отмечая и тонкую сеть морщинок вокруг глаз, и растущий второй подбородок. Ему было сорок — столько же, сколько и Просперу Камбрею, но такой энергией, как Проспер, он не обладал и уже располнел. «Во всем виноват этот чертов климат», — добавлял он. Он чувствовал, что жизнь его была похожа на плавание без руля и компаса, его несло течение, а он все ждал чего-то, а чего — и сам не мог определить. Он ненавидел этот остров. Днем он занимался объездом плантации, но вечера и ночи тянулись бесконечно. Садилось солнце, наступала темень, и начинали медленно тянуться часы, наполненные воспоминаниями, страхами, раскаянием и призраками. Время он убивал, читая и играя в карты с Тете. Только в эти минуты она и скидывала свою броню, отдаваясь азарту игры. Вначале, когда он только научил ее играть, он все время выигрывал, но потом догадался, что она поддавалась, опасаясь его разозлить. Он, удивленный, задавался вопросом, как могла эта мулатка на равных соревноваться с ним в игре, требовавшей логики, хитрости и расчета. Тете никто не обучал арифметике, но она считала карты инстинктивно, так же как и вела хозяйственные счета. Возможность того, что она так же умна, как и он, выбивала его из колеи и спутывала все карты.
Хозяин ужинал рано, в столовой: три простых и сытных блюда, самый главный прием пищи за день, подаваемый двумя молчаливыми рабами. Выпивал несколько бокалов хорошего вина, того самого, которое посылал контрабандой своему шурину Санчо и которое позже продавалось на Кубе вдвое дороже, чем стоило ему в Сан-Доминго. После десерта Тете приносила бутылку коньяка и рассказывала ему все домашние новости. Босая девушка передвигалась бесшумно, словно плыла над землей, но он улавливал мелодичное позвякивание ключей, шуршание юбок и тепло ее кожи еще до того, как она входила. «Сядь, мне не нравится, что ты говоришь поверх моей головы», — повторял он ей каждый вечер. Она ждала этого приказания и садилась на стул недалеко от него: очень прямо, руки сложены на коленях, веки прикрывают глаза. Ее миндалевидные, чуть сонные глаза отливают золотом. Она отвечает на его вопросы бесстрастно, кроме тех, которые касаются Мориса: тогда она оживляется и каждую проделку малыша отмечает как подвиг. «Все мальчишки гоняются за курами, Тете», — смеется он, но в глубине души разделяет ее уверенность в том, что они растят гения. В первую очередь за это и ценит ее Вальморен: его сын не мог оказаться в лучших руках. Вопреки самому себе — сторонником телячьих нежностей он не был — он каждый раз бывал растроган, увидев их вдвоем в этом сообщничестве ласки и общих секретов матери и ее ребенка. Морис воздавал Тете за ее любовь с такой исключительной верностью, что зачастую вызывал ревность отца. Вальморен запретил ему называть ее мамой, но Морис этого запрета не слушался. «Мамочка, пообещай мне, что мы никогда-никогда не расстанемся», — приходилось слышать Вальморену у себя за спиной шепот сына. «Обещаю тебе, мой мальчик». За неимением другого собеседника Вальморен стал поверять Тете свои тревоги, связанные с коммерческими операциями, управлением плантацией и рабами. Но разговорами это назвать было нельзя, поскольку ответа от нее он не ожидал; скорее, это были монологи с целью выговориться и услышать звук человеческого голоса, даже и своего собственного. Порой они обменивались мыслями, и ему казалось, что она ничего не добавляла к его решениям, однако при этом он не замечал, как всего лишь несколькими фразами она умела им манипулировать.
— Ты видела товар, что доставил вчера Камбрей?
— Да, хозяин. Я помогала тетушке Розе их осмотреть.
— Ну и как?
— Выглядят они плохо.
— Только что приехали, а в дороге они очень худеют. Камбрей купил их по случаю, всех по одной цене. Это ужасный метод, осмотреть товар толком нельзя, и всегда подсовывают кота в мешке. Эти торговцы черным товаром — настоящие доки в плутовстве. Но, в конце концов, полагаю, что главный надсмотрщик знает, что делает. Что говорит тетушка Роза?
— Двое с поносом, на ногах не стоят. Она говорит, чтобы их отдали ей на неделю, подлечить.
— На неделю!
— Лучше, чем потерять их, хозяин. Это слова тетушки Розы.
— А в этой партии женщины есть? Нам на кухню одна нужна.
— Нет, но есть один паренек лет четырнадцати…
— Тот, которого Камбрей высек по дороге? Он мне сказал, что парень навострился бежать и пришлось проучить его прямо на месте.
— Так говорит месье Камбрей, господин.
— А ты, Тете, как думаешь, что там случилось?
— Не знаю, хозяин, но я думаю, что от парня больше толку будет на кухне, чем в поле.
— Здесь он опять попробует сбежать, надзор-то в доме не очень.
— Ни один дворовый раб пока не сбегал, хозяин.
Разговор не получал завершения, но потом, когда Вальморен осматривал свои новые приобретения, он выделил парня и принял решение. После ужина Тете отправлялась к Эухении — убедиться, что она чистая и спокойная лежит в постели, и побыть с Морисом, пока тот не уснет. Вальморен усаживался на галерее, если погода позволяла, или в полутемной гостиной, смакуя третью рюмку коньяка в тусклом свете масляной лампы с книгой или газетой в руках. Новости доходили с опозданием в несколько недель, но его это не очень волновало: описываемые события происходили в другой вселенной. Он отпускал прислугу, потому что к концу дня уже уставал оттого, что кто-то угадывает его мысли и желания, и оставался читать в одиночестве. Позже, когда небо становилось непроницаемым черным одеялом и только слышался немолчный шелест тростника, шепоток теней в доме и порой тайная вибрация далеких барабанов, он уходил к себе в комнату и раздевался при свете одинокой свечи. Скоро придет Тете.
Зарите
Так я это запомнила. Снаружи цикады и уханье совы, внутри — лунный свет, лежащий четкими полосками на его спящем теле. Такой молодой! Храни его для меня, Эрцули, лоа самых глубоких вод, молила я, прижимая к себе свою куклу, ту самую, что дал мне мой дедушка Оноре, ту самую, что с тех пор всегда со мной. Приди, Эрцули, мать, возлюбленная, с твоими ожерельями из чистого золота, с твоей накидкой из перьев тукана, с твоей цветочной короной и тремя кольцами, по одному на каждого супруга. Помоги нам, лоа снов и надежд. Защити его от Камбрея, сделай его невидимым в глазах хозяина, осторожным со всеми другими, но яростным в моих объятиях, смиряй его сердце дикого скакуна при свете дня, чтобы он выжил, и придавай ему смелости по ночам, чтобы он не утратил волю к свободе. Обрати на нас дружелюбные взоры, Эрцули, лоа ревности. Не завидуй нам, ведь это счастье хрупко, как мушиное крылышко. Он уйдет. А если не уйдет, то умрет, ты это знаешь, но не забирай его у меня раньше времени, позволь мне ласкать его худую спину юноши, пока не превратится она в спину мужчины.
Он — любовь моя — был воином, ведь и имя, данное ему отцом, — Гамбо, что означает воин. Я шептала его запретное имя, когда мы были наедине: Гамбо, и это слово отзывалось в моих венах. Ему стоило многих ударов хлыста научиться отвечать на то имя, что дали ему здесь, и скрывать свое настоящее имя; Гамбо, сказал он мне, указывая на свою грудь, в тот первый раз, когда мы друг друга любили. Гамбо, Гамбо, повторял он, пока я не осмелилась произнести его. Тогда он заговорил на своем языке, а я отвечала ему на своем. Прошло некоторое время, пока он выучился креольскому языку и научил меня немного говорить на его языке, на том, который моя мать не смогла передать мне, но и с самого начала говорить для нас — нужды не было. У любви есть немые слова, и они прозрачней речной воды.
Гамбо только что прибыл на остров; он казался ребенком — кожа да кости, напуганный. Другие пленники, больше и сильнее его, остались плыть по течению в горьком море, ища дорогу в Гвинею. Как ему удалось вынести это путешествие? Он был весь покрыт ранами, следами хлыста — метод Камбрея, чтобы сломить новичков, тот же самый, что применял он к собакам и лошадям. На груди, на сердце, у него красное клеймо со знаком негровладельческой компании, которое поставили ему в Африке перед посадкой на корабль. Оно еще не зарубцевалось. Тетушка Роза сказала мне, чтобы я промыла ему раны водой — большим количеством воды — и наложила на них пластыри из черного паслена, алоэ и жира. Рапы должны были заживать изнутри наружу. А на ожог — ни капли воды, только жир. Никто не умел врачевать лучше ее, даже доктор Пармантье пытался вызнать ее секреты, и она их ему открывала, хотя они и должны были послужить облегчению страданий других белых. И делала это потому, что знание идет от Папа Бондьё, оно принадлежит всем и, если его не давать другим, оно теряется. Это так. В те дни она была очень занята рабами, которые попали к нам больными, и лечить Гамбо выпало мне.
В первый раз я увидела его в госпитале для рабов; он лежал на животе, весь облепленный мухами. Я с трудом приподняла его, чтобы дать ему немного тафии и ложечку капель хозяйки, которые я украла из синего пузырька. И тут же приступила к нелегкой работе — обмыть его. Раны не были чересчур воспалены, поскольку Камбрей не мог посыпать их солью и облить уксусом, но боль, верно, была ужасной. Гамбо кусал губы, но не жаловался. Потом я села с ним рядом, чтобы спеть ему, ведь слов утешения на его языке я не знала. Хотела объяснить ему, как нужно делать, чтобы не дразнить руку, сжимающую хлыст; как работают и слушаются, пока вскармливается месть — тот костер, что горит внутри. Моя крестная убедила Камбрея, что у парня холера и лучше бы держать его отдельно, а то как бы не заразил всю бригаду. Главный надсмотрщик позволил ей забрать его к себе в хижину, потому что до сих пор не потерял надежду, что тетушка Роза подхватит какую-нибудь смертельную заразу, но к ней ни одна болезнь не прилипала: у нее был договор с Легбе, лоа колдовства. А я тем временем начала внушать хозяину мысль оставить Гамбо при кухне. В тростниках долго бы он не протянул, потому что главный надсмотрщик с самого начала держал его на прицеле.
Тетушка Роза оставляла нас в своей хижине во время лечения наедине. Она все предвидела. И на четвертый день это случилось. Гамбо был так оглушен и удручен — и болью, и безмерностью того, что он потерял свою землю, свою семью, свою свободу, — что мне захотелось обнять его, как сделала бы это его мать. Любовь помогает выздоровлению. Одно движение потянуло за собой другое, и я скользнула под него, не касаясь его спины, чтобы он положил голову на мою грудь. Тело у него горело, он все еще был в жару, и я не думаю, что он понимал, что мы делаем. Я любви не знала. То, что делал со мной хозяин, было чем-то темным и постыдным. Так я ему сказала, но он мне не верил. С хозяином моя душа, мой ti-bon-ange, отделялась от меня и улетала куда-то в другое место, и в кровати было только мое тело, corps-cadavre.
[11] Гамбо. Его легкое тело на моем, его руки на моей талии, его дыхание на моих губах, его глаза, глядящие на меня с другой стороны моря, из Гвинеи, — это была любовь. Эрцули, лоа любви, храни его от всякого зла, защити его. Так я молила.
Смутные времена
Больше тридцати лет прошло с тех пор, как Макандаль, этот легендарный колдун, посеял зерно мятежа, и с того времени дух его ветром летал из конца в конец острова, просачивался в невольничьи бараки и поднятые на сваи хижины, проникал на мельницы, дразня рабов обещанием свободы. Он оборачивался змеей, жуком, обезьяной, красным попугаем ара, утешал шелестом дождя, взывал раскатами грома, подстрекал к восстанию гулким ревом бури. Белые тоже его чувствовали. Каждый раб — враг, а их уже больше полумиллиона, и две трети их попали сюда прямиком из Африки, принеся с собой безмерный груз оскорбления: они живут лишь для того, чтобы порвать свои цепи и отомстить. Тысячи рабов прибывали в Сан-Доминго, но все равно не могли насытить вечного спроса плантаций. Хлысты, голод, работа. Ни постоянная охрана, ни самые жестокие репрессии не могли остановить бегства многих из них: некоторые решались на него уже в порту, едва сойдя на берег, когда перед крещением с них снимали цепи. Они умудрялись убегать голыми и больными, с одной лишь мыслью: подальше от белых. Пересекали равнины, ползком преодолевая выгоны, входили в джунгли и взбирались по горам этой незнакомой страны. Если им удавалось присоединиться к бандам беглых рабов, они спасались от рабства. Война, свобода. Необъезженные жеребцы, рожденные в Африке свободными и готовые умереть, чтобы вновь ими стать, свое мужество они передавали тем, кто родился на острове, тем, кто не знал свободы, тем, для кого Гвинея была призрачным царством на дне морском. Плантаторы жили с оружием в руках, начеку. Полк Ле-Капа был усилен четырьмя тысячами французских солдат, которые, едва ступив на эту землю, валились, сраженные холерой, малярией и дизентерией.
Рабы верили, что комары — разносчики смертельных болезней — были войсками Макандаля, сражавшимися с белыми. Ведь Макандаль спасся от пламени, став комаром. Макандаль вернулся, как и обещал. В Сен-Лазаре сбегало меньше рабов, чем в других местах, и причиной этому Вальморен считал то, что он не практиковал истязания: ничего похожего на такие штуки, как обмазать негра патокой и выставить его на съедение красным муравьям, что было в ходу у Лакруа. В своих странных ночных монологах он говорил Тете, что никто не сможет обвинить его в жестокости, но, если ситуация продолжит ухудшаться, ему придется дать Камбрею карт-бланш. Она старалась при нем не произносить слово «бунт». Тетушка Роза убедила ее, что общее восстание рабов было только вопросом времени и Сен-Лазар, как и все остальные плантации острова, сгинет в огне.
Проспер Камбрей обсудил со своим хозяином этот невероятный слух. С тех пор как он себя помнит, всегда говорили об одном и том же, и никогда ничего такого не случалось. Что могли сделать несколько жалких невольников против жандармов и настоящих мужчин, подобных ему, готовых на все? Как они собирались организоваться и вооружиться? Кто ими будет командовать? Невозможно. День он проводил в седле, ночью не расставался с парой пистолетов, что были всегда под рукой, и спал вполглаза, всегда начеку. Хлыст был продолжением его кулака — это был язык, знакомый ему лучше всего, тот, которого боялись все, и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как ужас, от него исходивший. Только щепетильность хозяина мешала ему применять более изобретательные репрессивные методы, но это должно было поменяться — с тех пор, как участились вспышки мятежа. Пришла пора, когда возникла возможность показать, что он способен управлять плантацией даже в тяжелейших условиях: он уже слишком много лет дожидался должности управляющего. Жаловаться он не мог, ведь за это время ему удалось сколотить завидный капитал путем взяток, кражи и контрабанды. Вальморен понятия не имел, сколько добра пропадало из его кладовых. Камбрей выставлял себя добрым папочкой: ни одна девочка не была освобождена от обязанности ублажать его в гамаке, и никто в эти дела не вмешивался. Пока не трогал Тете, он мог блудить сколько душе угодно, но той единственной, что разжигала его сладострастие и злобу, была именно она, поскольку оставалась недоступной. Он следил за ней издалека, шпионил вблизи, подкарауливал при малейшей ее оплошности, но она всегда от него ускользала. «Осторожнее, месье Камбрей. Если вы меня тронете, я скажу хозяину», — предупреждала его Тете, стараясь унять дрожь в голосе. «Это ты поосторожнее, шлюха, — как только окажешься у меня в руках, за все мне заплатишь. Что ты о себе воображаешь, паршивка? Тебе уже двадцать, скоро хозяин возьмет себе молоденькую, а тебя выкинет, и тут придет мой черед. Я выкуплю тебя. Куплю дешево — ты ничего не стоишь, даже рожать не рожаешь. Или у твоего хозяина яйца отсохли? А со мной узнаешь, что значит удовольствие. Твой хозяин будет счастлив тебя продать», — угрожал он ей, поигрывая кожаным плетеным хлыстом.
А между тем французская революция добралась, как удар драконова хвоста, до колонии и потрясла ее до самого основания. Большие белые, консерваторы и монархисты, с ужасом смотрели на перемены, но маленькие белые поддержали революцию, покончившую с классовыми различиями: свобода, равенство и братство для белых людей. Офранцуженные же послали в Париж делегации — требовать для себя гражданских прав в Национальном собрании, ведь в Сан-Доминго ни один белый, ни богатый, ни бедный, не был расположен им эти права предоставить. Вальморен, поняв, что ничто уже не связывает его с родиной, отложил свое возвращение во Францию на неопределенное время. Раньше его бесила расточительность монархии, а сейчас те же эмоции вызывал в нем республиканский хаос. После стольких лет его жизни наперекор колонии он дошел до осознания, что место его — в Новом Свете. Санчо Гарсиа дель Солар со своей обычной откровенностью написал ему, чтобы он оставил мысли о Европе вообще и Франции в частности, что там нет места для предприимчивых людей, что будущее — за Луизианой. Он мог рассчитывать на свои хорошие связи в Новом Орлеане, и единственное, чего ему недоставало, так это капитала. Вместе они могли бы заняться делом, в котором был заинтересован не один человек, но он желал бы отдать предпочтение именно Вальморену, имея в виду их семейные связи и тот факт, что где бы они вдвоем ни прикладывали палец, оттуда прорастало золото. Он пояснял, что вначале Луизиана была французской колонией и, хотя уже двадцать лет принадлежала Испании, население упорно хранило верность своим корням. Правительство было испанским, но культура и язык по-прежнему французские. Климат там похож на климат Антил, хорошо растут те же культуры, но есть и одно преимущество: места с избытком, и земля идет по бросовым ценам. Они могли бы купить огромную плантацию и выжимать из нее деньги без каких бы то ни было политических проблем и бунтующих рабов. За несколько лет они сколотят целое состояние, обещал ему шурин.
Потеряв своего первого сына, единственное, чего желала Тете, — быть стерильной, как мулы на мельнице. Чтобы испытывать материнскую любовь и переживания, ей хватало Мориса, этого хрупкого мальчонки, готового расплакаться от волнения при звуках музыки и описаться от ужаса при виде жестокости. Камбрея Морис боялся: ему было достаточно заслышать стук его сапог на галерее, чтобы опрометью броситься прочь. Тете прибегала к снадобьям тетушки Розы, чтобы избежать еще одной беременности, так же как и другие рабыни, но средства эти не всегда оказывались эффективными. По словам лекарки, есть младенцы, которые очень стремятся прийти в этот мир, поскольку ничуть не подозревают, что ждет их здесь. Таким был и второй ребенок Тете. Не подействовали ни пропитанные уксусом пучки пакли, ни окуривание горчицей, ни петух, принесенный в жертву лоа, чтобы вызвать аборт. Не дождавшись менструации в третий раз, она пошла умолять крестную, чтобы та решила ее проблему с помощью заостренной палочки, но та отказалась: риск занести инфекцию был огромный, да и если бы их застали за таким делом — покушением на собственность хозяина, — Камбрей получил бы в свои руки замечательный повод спустить с обеих шкуру плетьми.
— Полагаю, что этот тоже ребенок хозяина, — проговорила тетушка Роза.
— Не знаю точно, крестная. Он может быть и Гамбо, — смущенно прошептала Тете.
— Чей-чей?
— Помощника кухарки. Его настоящее имя — Гамбо.
— Он сопляк еще, но, как видно, умеет по-взрослому, как мужчина. Он ведь, похоже, лет на пять-шесть моложе тебя.
— Разве это важно? Важно то, что, если ребенок окажется черным, хозяин убьет нас обоих!
— Полно детей от смешанных союзов, которые получаются темными — в бабушек и дедушек, — успокоила ее тетушка Роза.
В страхе перед возможными последствиями этой беременности Тете придумала себе, что внутри ее растет опухоль, но на четвертый месяц стала ощущать голубиное трепетание, упрямое веяние — первый, который ни с чем не спутаешь, признак живой жизни, и она уже не могла избегнуть любви и сострадания к свернутому в ее животе существу. По ночам, устроившись рядом с Морисом, она шепотом просила у этого существа прощения за ужасную обиду — родить его рабом. На этот раз не было нужды ни прятать живот, ни чтобы хозяин срочно, как из пушки, отправлялся с супругой на Кубу, потому что несчастная Эухения уже не понимала абсолютно ничего. Она уже давно не виделась с мужем, и в тех редких случаях, когда ей удавалось различить его силуэт в переливах своего бреда, задавалась вопросом, кто такой этот мужчина. Не узнавала она и Мориса. В лучшие свои минуты она возвращалась в юность: ей снова было четырнадцать, и она снова играла вместе с другими ученицами в мадридском монастыре, ожидая, пока на завтрак им подадут горячий шоколад. В остальное время она бродила по туманному пейзажу с неясными очертаниями, где уже не страдала так сильно, как раньше. Тете на свой страх и риск решила постепенно отменить ей опий, и это не вызвало никаких изменений в ее состоянии. По мнению тетушки Розы, госпожа, родив Мориса, выполнила свою земную миссию и ей уже нечего было делать в этом мире.
Вальморен знал тело Тете лучше, чем ему довелось узнать тело Эухении или какой-нибудь из его мимолетных любовниц, и вскоре он увидел, что талия ее полнеет, а груди тяжелеют. Он спросил ее об этом в постели, после одного из тех сношений, которые она терпеливо сносила, а для него они были всего лишь ностальгическим снятием напряжения, и Тете расплакалась. Это его поразило, ведь ее слез он не видел с того самого дня, когда отнял у нее первого ребенка. Он слышал, что негры обладают меньшей способностью к страданиям, доказательством чему служило то обстоятельство, что ни один белый не вынес бы того, что терпели они. И поэтому точно так же, как отбирают щенят у собак или телят у коров, можно было забирать у невольниц их детей: вскоре они приходили в себя от этой потери и больше о ней не вспоминали. Он никогда не думал о чувствах Тете, но исходил из предположения, что они были очень ограниченны. Когда ее не было рядом с ним, она растворялась, расплывалась, уходила в никуда — до тех пор, пока он не требовал ее к себе. Тогда она материализовалась снова: она вообще существовала только для того, чтобы служить ему. Она уже не была девочкой, но ему казалось, что она не изменилась. Он смутно припоминал образ худой девчонки, которую передала ему Виолетта Буазье несколько лет назад; образ цветущей девушки, которая вдруг вышла из этого столь мало обещавшего бутона и которую он одним хищным движением лишил девственности в той самой комнате, где под действием опия спала Эухения; образ молодой женщины, родившей ребенка без единой жалобы, стискивая зубами кусок дерева, — шестнадцатилетней матери, что поцелуем в лобик навсегда простилась с ребенком, которого ей не суждено было увидеть больше ни разу в жизни; образ женщины, с бесконечной нежностью укачивавшей Мориса, — той, что закрывала глаза и кусала себе губы, когда он брал ее, той, что порой засыпала подле него, уставшая от дневных забот, но вскоре просыпалась с именем Мориса на устах и убегала. И все эти образы Тете сплавлялись в один, словно время для нее не существовало. Той ночью, когда он на ощупь узнал об изменениях в ее теле, он велел ей зажечь лампу, чтобы рассмотреть ее. То, что увидел, ему понравилось: тело, обрисованное длинными и четкими линиями, бронзовая кожа, пышные бедра, чувственные губы, и он заключил, что это его самое ценное приобретение. Пальцем подобрал он слезу, скользившую вдоль ее носа и, не раздумывая, отправил ее себе в рот. Она была соленой, как слезы Мориса.
— Что с тобой? — спросил он ее.
— Ничего, хозяин.
— Не плачь. На этот раз можешь оставить себе ребенка, потому что Эухении это уже не может повредить.
— Если это так, хозяин, почему вы не вернете моего сына?
— Это было бы очень неудобно.
— Скажите мне, жив ли он…
— Естественно, он жив, женщина! Ему сейчас, наверное, года четыре-пять, так ведь? Твой долг — заниматься Морисом. Не смей больше упоминать этого мальчика в моем присутствии и довольствуйся тем, что я позволяю тебе воспитывать того, что ты носишь.
Зарите
Гамбо вместо унизительной для него работы на кухне предпочел бы резать тростник. «Если бы видел меня сейчас отец, то восстал бы из мертвых, чтобы плюнуть на мои ноги и отречься от меня, своего старшего сына, который занимается женской работой. Он-то погиб в бою, защищая нашу деревню, — самой правильной для мужчины смертью». Так он мне говорил. Охотники за невольниками были из другого племени, они пришли издалека, с запада, у них были лошади и мушкеты, как здесь у главного надсмотрщика. Другие деревни к тому времени уже исчезли в пожарах, эти люди забирали молодых, убивали стариков и маленьких детей, но отец его думал, что сами они в безопасности — они же далеко, за лесами. Охотники продавали своих пленников тварям с железными клыками и крокодильими когтями, что питались человечиной. И никто ни разу не вернулся. Гамбо оказался единственным членом семьи, кого схватили живьем, на мое счастье и его несчастье. Он выдержал первую часть пути, длившуюся две полные луны, на ногах, прикрученный к другим пленникам веревками и с деревянным ярмом на шее, почти без еды и воды. Когда он уже не был способен сделать ни шагу вперед, перед их глазами возникло море, которого никогда раньше не видел ни один из длинной вереницы пленников, и величественный замок на песке. Они даже не успели поразиться шири и цвету воды, на горизонте переходившей в небо, потому что их заперли. Тогда-то Гамбо в первый раз и увидел белых и подумал, что это дьяволы; потом он узнал, что они были людьми, но никогда не верил, что они человеческого рода, как мы. На них были потные тряпки, железные нагрудники и кожаные сапоги, они кричали и наносили удары без всякого смысла. Ничего похожего на клыки или когти, но на лице у них росли волосы, в руках они держали оружие и хлысты, и запах их был таким отвратительным, что вызывал тошноту даже у птиц в небе. Так он мне рассказывал. Его отделили от женщин и детей, втолкнули в сарай, где днем было пекло, а в ночи — холод, к сотням других мужчин, которые не говорили на его языке. Он не знал ни сколько времени там провел, потому что забыл отслеживать лунные циклы, ни сколько их умерло, потому что ни у кого не было имени и никто не вел счета. Вначале было так тесно, что они не могли прилечь на земле, но по мере того как вытаскивали трупы, места стало больше. А потом пришло самое ужасное — то, о чем он не хотел вспоминать, но что приходило к нему во сне: корабль. Они плыли, лежа друг на друге, как дрова, на многоярусных дощатых нарах, с железными ошейниками и в цепях, не зная ни куда их везут, ни почему раскачивается эта огромная тыква и они в ней: стонут, блюют, исходят поносом, умирают. Вонь стояла такая, что, верно, доходила до страны мертвых и ее мог слышать его отец. Но и там Гамбо не мог следить за ходом времени, хотя и был под солнцем и звездами несколько раз, когда их группами выведши на палубу, чтобы облить из ведер соленой морской водой и заставить плясать — чтобы не разучились шевелить руками и ногами.
Матросы швыряли за борт мертвецов и больных, а потом выбирали наудачу живых и для развлечения стегали. Самых дерзких подвязывали за руки и медленно опускали в кишащую акулами воду, а когда поднимали, оставались только руки. Гамбо видел и то, что вытворяли с женщинами. Он искал возможности броситься за борт, полагая, что после акульего пиршества — а акулы сопровождали корабль от берегов Африки до Антил — душа его вплавь отправится прямиком к подводному острову, чтобы соединиться с отцом и другими родственниками. «Если бы мой отец узнал, что я намеревался умереть без борьбы, он еще раз плюнул бы мне на ноги» — так он мне рассказывал.
Единственное его оправдание тому, что он все еще остается на кухне тетушки Матильды, заключалось в подготовке к побегу. Риски были известны. В Сен-Лазаре можно было видеть рабов без носа и ушей или с кандалами на щиколотках: снять их было невозможно, как и бежать в них. Я думаю, что свой побег он откладывал из-за меня: из-за того, как мы друг на друга смотрели, из-за наших посланий, сложенных из камешков в курятнике, гостинцев, которые он таскал для меня с кухни, ожидания объятий, что бежало перечным покалыванием по всему телу, и из-за тех редких моментов, когда мы наконец оставались наедине и касались друг друга. «Мы станем свободными, Зарите, и будем всегда вместе. Люблю тебя так, как никого не любил: больше отца и его пяти жен, моих матерей, больше братьев и сестер, больше, чем всех их, вместе взятых, но не больше моей чести». Воин делает то, что должен делать, и это важнее любви, как же я не понимаю. Мы, женщины, любим глубже и дольше, и это я тоже знаю. Гамбо был горд, а для раба нет большей опасности, чем гордость. Я умоляла его оставаться на кухне, если он хочет жить, чтобы он сделался незаметным, не попадался на глаза Камбрею, но это значило просить слишком многого, это означало просить, чтобы он влачил жалкое существование труса. Жизнь записана в нашей з’этуаль, и изменить ее мы не властны. «Пойдешь со мной, Зарите?» Но пойти с ним я не могла — была слишком тяжелой, и вместе далеко бы мы не ушли.
Любовники
Прошло уже несколько лет с тех пор, как Виолетта Буазье покинула ночную жизнь Ле-Капа — и вовсе не потому, что красота ее увяла, ведь она все еще могла конкурировать с любой из своих соперниц, а из-за Этьена Реле. Их связь переросла в подобие любовного сообщничества, крепко замешенного на его страсти и ее легком характере. Вместе они были уже около десяти лет, но оба и оглянуться не успели, как эти годы пролетели. Вначале они жили раздельно и могли видеться только во время коротких наездов Реле в город, случавшихся в перерывах между военными кампаниями. Какое-то время Виолетта еще продолжала профессиональную деятельность, но свои роскошные услуги предоставляла только узкому кругу клиентов — самым щедрым. Она сделалась такой разборчивой, что Луле пришлось исключить из клиентского списка буйных, до отвращения безобразных и с дурным запахом изо рта. Но оказывалось и предпочтение — старикам: они-то умели быть благодарными. Спустя несколько лет после знакомства с Виолеттой Реле получил звание подполковника, ему было поручено обеспечивать безопасность на севере французской части острова, и отлучки его перестали быть столь долгими. Едва обосновавшись в Ле-Капе, он прекратил ночевать в казарме и женился на Виолетте. С его стороны это был вызов обществу: пышная свадьба с венчанием и объявлением в газете, как было принято в случаях бракосочетания больших белых. Это вызвало замешательство его товарищей по оружию, которые решительно не понимали его резонов: к чему было брать в жены цветную женщину, к тому же с сомнительной репутацией, если он прекрасно мог иметь ее содержанкой. Но ни один из них не задавал подобных вопросов ему лично, а сам он в объяснения не пускался. Реле рассчитывал на то, что никто не осмелится выказать неуважение его супруге. Виолетта оповестила своих «друзей», что более она недоступна, раздала другим кокоткам нарядные платья, которые не смогла переделать во что-нибудь более скромное, продала квартиру и вместе с Лулой переехала в снятый Реле дом в квартале маленьких белых и офранцуженных. Ее новыми друзьями стали мулаты: некоторые из них были довольно богатыми, это были владельцы земель и рабов, к тому же католики, хотя втайне они и оставались приверженцами вуду. Это были потомки тех самых белых, что так их презирали, — их дети или внуки, и мулаты подражали им буквально во всем, до последней возможности открещиваясь от африканской крови своих матерей. Реле не отличался приветливостью: он чувствовал себя в своей тарелке исключительно в грубой обстановке казарменного братства, но иногда и он сопровождал жену на светские рауты. «Улыбнись, Этьен, чтобы мои друзья перестали наконец бояться сторожевого пса Сан-Доминго», — просила она. Виолетта говорила Луле, что скучает по блеску вечеринок и спектаклей, заполнявших собой когда-то все ее ночи. «Тогда у тебя были деньги, и ты развлекалась, мой ангелочек, теперь же ты бедна и скучаешь. И чего ты добилась с этим твоим солдатом?» Обе женщины жили на жалованье подполковника, но втайне от него проворачивали и кое-какие делишки: немного контрабанды, иногда — деньги в рост. Так они увеличивали тот капитал, который Виолетта сумела заработать, а Лула умела инвестировать.
Этьен Реле не оставил своих планов вернуться во Францию, особенно теперь, когда республика обеспечила правами и простых граждан, таких как он. Жизнью в колонии он был сыт уже по горло, но, чтобы оставить армию, ему не хватало накоплений. Он не жеманился, не уклонялся от войны, был участником многих баталий, привык и страдать сам, и заставлять страдать других, но он устал от хаоса. Ситуации в Сан-Доминго он не понимал: всего за несколько часов образовывались и распадались союзы, белые боролись друг с другом и против офранцуженных, но никто не придавал значения все ширившемуся мятежу негров, а это, с его точки зрения, и было самым важным. Несмотря на анархию и насилие, супружеская пара обрела тихое счастье, которого до тех пор не знал ни тот, ни другая. Разговоров о детях они избегали: она забеременеть не могла, а его дети не интересовали. И когда в один навсегда запомнившийся им вечер в их доме с завернутым в одеяльце младенцем появился Тулуз Вальморен, ребенка они приняли как домашнюю зверюшку, что должна заполнить досуг Виолетты и Лулы, нимало не подозревая, что впоследствии он станет сыном, о котором они и мечтать не смели. Вальморен привез ребенка Виолетте, потому что ему в голову не пришло никакого другого решения, которое позволило бы избавиться от младенца до возвращения Эухении с Кубы. Он должен был не допустить, чтобы его жена узнала, что ребенок Тете был и его ребенком. Ничьим еще он не мог быть, поскольку в Сен-Лазаре он был единственным белым. Вальморен и понятия не имел, что Виолетта вышла замуж за военного. Он не нашел ее в квартире на площади Клюни, которая теперь принадлежала другому владельцу, но установить местонахождение Виолетты трудности для него не составляло, и он явился, уже по новому адресу, с ребенком и кормилицей, раздобытой при помощи соседа Лакруа. Супругам он сказал, что речь идет о временном пристанище для младенца, хотя сам не имел ни малейшего понятия, как будет впоследствии разбираться с этой проблемой. Поэтому для него несказанным облегчением оказалось то, что Виолетта с мужем приняли ребенка, не спрашивая ничего, кроме его имени. «Я его еще не окрестил, можете назвать его как хотите», — сказал он им в ответ.
Этьен Реле оставался таким же первобытным, могучим и здоровым, как и в юности. Это был все тот же клубок мускулов и нервов, увенчанный гривой седых волос и снабженный стальным характером, тем самым, что привел его в армию и к нескольким наградам. Прежде он служил королю, теперь, все так же верно, — республике. Он по-прежнему неотступно желал и любил Виолетту, а она охотно подыгрывала ему во время любовных шалостей, которые, по мнению Лулы, были совершенно неподобающими для зрелых супружеских пар. Бросался в глаза контраст между его репутацией безжалостного человека и сокровенной нежностью, с которой он относился к жене и ребенку, очень скоро завоевавшему его сердце — тот орган, которого, как полагали в казарме, у него вовсе не было. «Этот малец мог бы быть моим внуком», — частенько говаривал он, и, похоже, как раз дедовское помешательство в нем и проявилось. Виолетта и мальчик были единственными в мире существами, кого он любил. Если его поприжать, он допустил бы, что любит еще и Лулу — негритянку с замашками командира, которая в самом начале встретила его в штыки и попортила ему немало крови, когда еще держалась той мысли, что Виолетте следовало бы найти себе жениха получше. Когда Реле предложил ей свободу, то получил следующую реакцию: Лула бросилась на пол, рыдая и причитая, что от нее хотят избавиться, как от тех бедняг, стариков и больных, которые уже ни на что не годятся и которых хозяева бросают на улице, чтоб больше не кормить; что она всю жизнь положила на то, чтобы ходить за Виолеттой, и что уж если она больше им не нужна, пусть отправят ее просить милостыню или обрекут на голодную смерть; ну и дальше в том же духе, и все криком. Наконец Реле удалось заставить себя слушать, и он заверил ее, что она может и дальше быть рабыней — до своего последнего вздоха, раз уж ей этого хочется. После этого обещания поведение женщины изменилось, и, вместо того чтобы подкладывать ему под кровать утыканные булавками куклы, она из кожи вон лезла, готовя ему любимые кушанья.
Виолетта созревала медленно, как плоды манго. С годами она не потеряла ни своей свежести, ни гордой поступи, ни звонкого смеха, только немного пополнела, что очень нравилось ее мужу. К жизни она относилась доверчиво — как те, кому знакомо наслаждение любовью. Со временем и с помощью умения Лулы распускать слухи она превратилась в легенду, и куда бы она ни направилась, ее провожали взгляды и перешептывания, причем даже тех людей, кто у себя ее не принимал. «Должно быть, они вспоминают о голубином яичке», — смеялась Виолетта. Самые надменные господа снимали перед ней шляпу, когда шли без спутниц, ведь многие помнили жгучие ночи в квартире на площади Клюни, а вот женщины, причем вне зависимости от цвета их кожи, отводили от нее взгляд: в них говорила зависть. Виолетта одевалась ярко, но единственным ее украшением был перстень с опалом, подарок мужа, и тяжелые золотые кольца в ушах, выгодно подчеркивающие ее великолепные черты лица и кожу оттенка слоновой кости — результат стараний всей ее жизни: ни один луч солнца не должен был упасть на ее тело. Других драгоценностей у нее не оставалось, потому что все были проданы: нужно было увеличить капитал, совершенно необходимый, чтобы давать деньги в рост. Годами она хранила свои сбережения в тяжеловесных золотых монетах, зарытых во дворе дома, причем муж ее не имел об этом ни малейшего понятия, — хранила до того самого момента, когда им пришлось уезжать. Как-то во время воскресной сиесты они лежали на ложе, не касаясь друг друга, потому что было слишком жарко, и вдруг она заявила, что если он и вправду хочет вернуться во Францию, как твердит вот уже целую вечность, то у них для этого есть достаточно средств. Той же ночью, под прикрытием темноты, они с Лулой выкопали свое сокровище. Когда подполковник взвесил кошель с монетами, а потом пришел в себя от изумления и еще чуть позже отвел возражения униженного женской хитростью мужчины, он решил подать в отставку. Долг Франции он отдал сполна. И вот супруги принялись планировать отъезд, а Луле пришлось примириться с мыслью о том, что она станет свободной: во Франции рабство было отменено.
Хозяйские дети
Этим вечером супруги Реле ожидали самого важного в их жизни визита, как объявила Виолетта Луле. Дом офицера был несколько просторнее, чем ее прежняя трехкомнатная квартира на площади Клюни, — удобный, но без излишеств. Простота, принятая Виолеттой в одежде, распространялась и на их жилище, обставленное мебелью работы местных мастеров, без изысков, так прельщавших ее когда-то. Дом выглядел уютным: фрукты в вазах, цветы, певчие птицы в клетках и несколько кошек. Первым их посетителем в тот вечер стал нотариус, которого сопровождал молодой секретарь с синей тетрадкой. Виолетта пригласила их в смежную с большой гостиной комнату — она служила Реле кабинетом — и предложила кофе с тончайшими оладьями от монахинь, которые, по мнению Лулы, были всего лишь жареным тестом: она бы испекла то же самое гораздо лучше. Вскоре в дверь постучал Тулуз Вальморен. Он поднабрал лишних килограммов и выглядел куда более потрепанным и широким, чем его запомнила Виолетта, однако он в полной мере сохранял надменность большого белого, которая всегда казалась ей несколько комичной. Ведь она отлично умела раздевать мужчин одним лишь взглядом, а голыми они не имели титулов, власти, состояния или расы — при них оставались только их физическая форма и намерения. Вальморен приветствовал ее притворным, без касания губами, целованием руки, что было явной неучтивостью в присутствии Реле, и принял предложение присесть и выпить стакан сока.
— Прошло уже несколько лет с тех пор, как мы в последний раз виделись, месье, — сказала она, стремясь скрыть сжимавшую ей сердце тревогу, вежливо-формальным тоном, который был для них внове.
— Время для вас остановилось, мадам: вы все та же.
— Не обижайте меня, я стала лучше, — улыбнулась она, удивившись тому, что он покраснел: похоже, он нервничал не меньше ее.
— Как вам известно из моего письма, месье Вальморен, вскоре мы думаем перебраться во Францию… — вступил в разговор Этьен Реле, в военном мундире, сидевший на своем стуле очень прямо, словно аршин проглотил.
— Да-да, — прервал его Вальморен. — Прежде всего мой долг — поблагодарить вас обоих за то, что все эти годы вы заботились о мальчике. Как его зовут?
— Жан-Мартен, — сказал Реле.
— Он, наверно, уже совсем взрослый. Мне бы хотелось взглянуть на него, если можно.
— Чуть позже. Сейчас они с Лулой гуляют, но скоро вернутся.
Виолетта расправила юбку своего строгого темно-зеленого крепового платья с фиолетовой оторочкой и подлила сока в стаканы. Руки у нее дрожали. Две бесконечно долгие минуты никто не открывал рта. Прервав тяжелое молчание, в клетке запела канарейка. Вальморен исподтишка разглядывал Виолетту, отмечая перемены в этом теле, любить которое он когда-то так жаждал, хотя теперь уже и припомнить не мог, чем там они занимались в постели. Он задавался вопросом о ее возрасте и о том, использует ли она для сохранения красоты некие таинственные бальзамы, подобные тем, которые, как он где-то прочел, были в древности в ходу у египетских цариц, что в конце концов превращались в мумии. При мысли о счастье Реле с этой женщиной его кольнула зависть.
— Мы не можем забрать с собой Жан-Мартена в его нынешнем состоянии, Тулуз, — произнесла наконец Виолетта, положив свою ручку ему на плечо, тем теплым домашним тоном, которым обращалась к нему, когда они еще были любовниками.
— Он не наш, — прибавил подполковник, с горькой складкой возле рта и взглядом, устремленным в лицо своего старого соперника.
— Мы очень любим этого мальчика, и он думает, что мы его родители. Я всегда хотела иметь детей, Тулуз, но Бог мне их не дал. Поэтому мы хотели бы выкупить Жан-Мартена, оформить ему вольную и забрать его с собой во Францию уже под фамилией Реле, как нашего законного сына, — сказала Виолетта и вдруг расплакалась, содрогаясь от рыданий.
Ни один из двоих мужчин не стал даже пытаться ее успокоить. Чувствуя себя в высшей степени неудобно, оба разглядывали канареек, пока она не успокоилась сама как раз к тому моменту, когда в комнату вошла Лула, ведя мальчика за ручку. Он был красив. Ребенок тут же подбежал к Реле, зажав что-то в кулачке, возбужденно щебеча; на его щечках играл румянец. Реле показал ему на гостя, и мальчик подошел, протянул ему пухлую ручку и, ничуть не смущаясь, поздоровался. Вальморен с удовольствием оглядел его, убеждаясь, что мальчик ни в чем не походил ни на него самого, ни на его сына Мориса.
— Что это у тебя там такое? — спросил он ребенка.
— Ракушка.
— Ты мне ее подаришь?
— Не могу, это для моего папа́, — ответил Жан-Мартен, снова подбежав к Реле с явным намерением забраться к нему на колени.
— Пойди к Луле, сынок, — велел ему подполковник.
Ребенок тут же послушался, ухватился за юбку женщины, и оба вышли.
— Если ты согласен… В общем, мы пригласили нотариуса — на случай, если ты примешь наше предложение, Тулуз. Потом еще нужно будет пойти к судье, — всхлипнула Виолетта, снова едва не расплакавшись.
Вальморен пришел на эту встречу, не имея никакого заготовленного плана действий. Он знал, о чем пойдет разговор, ведь Реле написал ему об этом в письме, но решения не принял — сначала хотел увидеть мальчика. Тот произвел на него очень благоприятное впечатление: он был красив, да и характера ему было не занимать, то есть стоил он немало, но для него продажа мальчика стала бы занозой в сердце. Его баловали с самого рождения — это сразу было заметно, — и о своем истинном положении в обществе он не догадывался. Что бы сам он стал делать с этим маленьким цветным бастардом? Первые годы его пришлось бы держать дома. Как поведет себя Тете, ему страшно было даже представить; конечно же, она все свое внимание сосредоточит на своем сыне, и Морис, бывший до этого момента единственным ребенком, тут же почувствует себя покинутым. Хрупкое равновесие его дома покатится в тартарары. Подумал он и о Виолетте Буазье, о той смутной уже тени любви, которую он к ней испытывал, об услугах, что оказывали они друг другу на протяжении этих лет, и о той простой истине, что она в гораздо большей степени стала матерью для Жан-Мартена, чем Тете. Супруги Реле дали ребенку то, чего сам он давать ему не собирался: свободу, воспитание, фамилию и уважение в обществе.
— Пожалуйста, месье, продайте нам Жан-Мартена. Мы заплатим столько, сколько попросите, хотя, как вы видите, мы и не очень богаты, — молил его Этьен Реле, с судорожным выражением на лице, весь напрягшись, а Виолетта дрожала всем телом, опершись на дверь, отделявшую их от нотариуса.
— Скажите, месье, сколько стоило вам содержание ребенка за все эти годы? — поинтересовался Вальморен.
— Я никогда не вел этих подсчетов, — ответил Реле, застигнутый таким вопросом врасплох.
— Ну и хорошо. Вот ровно столько мальчик и стоит. По рукам. Получайте своего сына.
Беременность Тете не означала для нее никаких изменений: она так же, как обычно, работала от зари до зари и оказывалась на ложе своего хозяина всякий раз, как у того возникало желание. Теперь, когда живот у нее вырос и превратился в серьезное препятствие, любовью приходилось заниматься по-собачьи. Гете в душе проклинала его, но, с другой стороны, опасалась, как бы он не сменил ее на другую рабыню и не продал Камбрею, что для нее было худшим из возможных жребиев.
— Не волнуйся, Зарите, если до этого дойдет, я сама займусь главным надсмотрщиком, — пообещала ей тетушка Роза.
— Почему же вы не делаете этого прямо сейчас, крестная? — спросила ее молодая женщина.
— Потому что не следует убивать человека без очень веской причины.
В тот вечер Тете, распухшая, с ощущением, что внутри себя она носит арбуз, шила в уголке гостиной, неподалеку от сидевшего в кресле Вальморена, а он читал и курил. Пряный запах табака, который в ее обычном состоянии ей даже нравился, сейчас выворачивал ей желудок. Уже несколько месяцев в Сен-Лазар никто не приезжал — даже Пармантье, самый постоянный их гость, страшился опасностей дороги: путешествовать без надежной охраны на севере острова было невозможно. Вальморен завел обычай, в соответствии с которым после ужина Тете должна была составлять ему компанию — еще одна обязанность вдобавок ко всем прежним, а их и так было немало. В то время единственным ее желанием было лечь, свернуться калачиком возле Мориса и заснуть. Она едва терпела свое постоянно горячее, усталое, потное тело, давившего на кости ребенка, боль в спине, набухшие груди, пылающие соски. Этот день выдался особенно тяжелым, ей едва хватало воздуха. Было еще рано, но, поскольку гроза приблизила ночь и вынудила ее закрыть ставни, дом казался давящим, как тюрьма. Эухения уже полчаса как спала, при ней была сиделка, а саму Тете ждал Морис, но мальчик научился не звать ее, чтобы не сердить отца.
Гроза закончилась так же внезапно, как и началась: вдруг смолкли стук воды и порывы ветра, сменившись целым лягушачьим хором. Тете подошла к одному из окон и распахнула ставни, глубоко вдыхая влагу и свежесть, ворвавшуюся в комнату. День ей казался бесконечным. Пару раз она заглядывала на кухню, будто искала тетушку Матильду, но Гамбо там не видела. Куда подевался парень? Она тряслась от страха за него. До Сен-Лазара из других мест острова доходили определенные слухи о положении в метрополии: их передавали из уст в уста негры, а источником служили белые, которые открыто обсуждали все новости — они же никогда не сдерживались в беседах на любые темы в присутствии своих рабов. Последней была провозглашенная во Франции Декларация нрав человека. Белые почувствовали под собой горячие угли, зато офранцуженные, вечные маргиналы, наконец увидели для себя возможность встать наравне с белыми. Права человека не имели отношения к черным, как растолковала тетушка Роза собравшимся на календу людям: свобода даром не давалась, за нее нужно сражаться. Все знали, что с соседних плантаций уже бежали сотни рабов, чтобы присоединиться к отрядам мятежников. Из Сен-Лазара сбежало двадцать, но Проспер Камбрей со своими людьми устроил на них облаву, и удалось вернуть четырнадцать. Остальные шестеро, по словам главного надсмотрщика, погибли от нуль, но тел никто не видел, и тетушка Роза полагала, что им удалось уйти в горы. Это укрепило Гамбо в его намерении совершить побег. Тете уже не могла его удерживать, и для нее началась пытка прощанием, стремлением вырвать его из своего сердца. Нет худшего страдания, чем любить и бояться, как говорила тетушка Роза.
Вальморен отвел от страницы глаза, чтобы отпить коньяку, и взгляд его остановился на рабыне, которая уже довольно долго стояла у открытого окна. В слабом свете лампы он видел, что она, вся потная, тяжело дышит, обхватив руками живот. Вдруг Тете издала стон и поддернула юбку выше щиколоток, в смятении глядя на расплывавшуюся у нее под ногами лужу. «Уже сейчас», — прошептала она и вышла из комнаты на галерею, хватаясь за мебель. Через две минуты другая рабыня прибежала затирать пол.
— Позови тетушку Розу, — велел ей Вальморен.
— За ней уже пошли, хозяин.
— Когда он родится, скажешь мне. И принеси еще коньяка.
Зарите
Розетта родилась в тот день, когда исчез Гамбо. Так это было. Розетта помогла мне перенести ужасные мысли о том, что его схватят живьем, и ту пустоту, что он оставил во мне. Я была поглощена дочкой. Бегущий по лесу Гамбо, а за ним псы Камбрея, занимал лишь часть моих мыслей. Эрцули, лоа-мать, храни эту девочку! Никогда не испытывала я такой любви, ведь первого сына приложить к груди мне не пришлось. Хозяин предупредил тетушку Розу, что я не должна даже видеть его — так будет легче расстаться, но она дала мне его подержать — одну минуту, пока он не забрал ребенка. Потом она, пока мыла меня, сказала, что мальчик здоровый и крепкий. С Розеттой я лучше поняла то, что потеряла. Если бы у меня отняли и ее, я сошла бы с ума, как донья Эухения. Я старалась не думать об этом, потому что мысли могут сделать, что так все и сбудется, но ведь рабыня всегда живет с этой неизвестностью. Мы не можем защитить своих детей, не можем обещать им, что всегда, пока мы нужны им, будем рядом. Мы слишком рано их теряем, поэтому гораздо лучше не давать им жизнь. Наконец я простила свою мать: она не хотела этой муки.
Я всегда знача, что Гамбо уйдет без меня. Головой оба мы это понимали, но не приняли сердцем. Гамбо мог спастись один, если так было написано в его з’этуаль и если позволят лоа, но даже все лоа, вместе взятые, не смогли бы уберечь его от поимки, если он будет со мной. Гамбо клал руку мне на живот, чтобы ощутить, как шевелится ребенок, в полной уверенности, что ребенок его и что его будут звать Оноре — в память о рабе, вырастившем меня в доме мадам Дельфины. Я не могла дать ребенку имя отца Гамбо, что был уже там, где Мертвые и Тайны, а Оноре не был мне родственником по крови, поэтому взять его имя не было неосторожностью. Оноре — подходящее имя для того, кто ставит честь превыше всего, даже превыше любви. «Без свободы нет чести для воина. Пойдем со мной, Зарите». С раздутым животом я не могла этого сделать, да и не могла оставить донью Эухению, которая к тому времени была уже всего лишь куклой в кровати, а тем более — Мориса, моего мальчика, которому я обещала, что мы с ним никогда не расстанемся.
Гамбо так и не узнал, что я родила, ведь, пока я тужилась в хижине тетушки Розы, он бежал как ветер. Он все спланировал прекрасно. Пустился в бега он с наступлением вечера, до того как вышли со своими собаками охранники. Тетушка Матильда не стала поднимать шум до следующего полудня, хотя и заметила его отсутствие на рассвете, и это дало ему еще несколько часов форы. Она была крестной Гамбо. В Сен-Лазаре, как и на других плантациях, к новеньким прикрепляли другого раба, чтобы обучал его послушанию, это и был крестный, но так как Гамбо отправили на кухню, в крестные ему дали тетушку Матильду, а она была уже в годах, успела потерять своих детей и полюбила парня, поэтому ему и помогла. А Проспер Камбрей вместе с жандармами в тот день преследовал других рабов, сбежавших раньше. Так как он уверял, что застрелил их, никто не понимал его упорного желания продолжать поиски. Гамбо отправился как раз в противоположном направлении, и главному надсмотрщику пришлось потратить время, чтобы перестроиться, включив в число тех, за кем шла охота, и Гамбо. Он сбежал именно той ночью, потому что так ему велели лоа, как раз когда не было Камбрея и сияла полная луна — ведь бежать в безлунную ночь невозможно. Я так думаю.
Дочка моя родилась с открытыми миндалевидными глазами того же цвета, что мои. Она не сразу начала дышать, но, когда задышала, ее дыхание заставило колебаться пламя свечи. Прежде чем обмыть девочку, тетушка Роза положила ее, все еще соединенную с моим телом толстой пуповиной, мне на грудь. Я назвала ее Розеттой — в честь тетушки Розы, которую я попросила быть моей дочке бабушкой, раз уж у нас не было других родственников. На следующий день хозяин окрестил девочку, налив воды на ее лобик и пробормотав какие-то христианские слова, но в ближайшее воскресенье тетушка Роза устроила для Розетты настоящую церемонию Рада.
[12] Хозяин позволил нам устроить календу и даже дал пару козочек — зажарить. Так это было. И это честь, ведь на плантации никогда не устраивались праздники по случаю рождения рабов. Женщины приготовили еду, а мужчины зажгли костры и факелы и били в барабаны в хунфо
[13] тетушки Розы. Крестная тонкой линией из кукурузной муки нарисовала на земле священный символ веве вокруг центрального столба, пото-митана, и вот туда и спустились лоа и вошли в нескольких служителей, но не в меня. Тетушка Роза принесла в жертву курицу: сначала сломала ей крылья, а потом оторвала голову — зубами, как и полагается. Я передала свою дочь Эрцули. Я плясала и плясала: с тяжелыми грудями, воздетыми к небу руками, будто взбесившимися бедрами и ногами, которые полностью вышли из-под контроля разума и подчинялись только ритму барабанов.
Сперва хозяин совсем не интересовался Розеттой. Его раздражал ее плач и то, что я на нее отвлекаюсь, но носить ее за спиной, как я поступала с Морисом, он мне тоже не позволял: пока работала, я должна была оставлять ее в коробке. Очень скоро хозяин снова стал звать меня в свою спальню, потому что его возбуждали мои груди: они выросли вдвое, и стоило на них только взглянуть, как начинало бежать молоко. Потом он стал замечать и Розетту, потому что к ней очень привязался Морис. Когда Морис родился, он был всего лишь бледным тихим мышонком, который помещался у меня на ладони, совсем не такой, как моя дочка — крупная и к тому же крикунья. Морису пошло на пользу то, что в первые месяцы я привязывала его к своей спине, как делают с африканскими детьми: они ведь, как мне рассказывали, пока не научатся ходить и земли не касаются, все время на руках. Согретый жаром моего тела, да с его хорошим аппетитом, он вырос здоровеньким, и его миновали хвори, что уносят столько детей. Он был умным, все понимал и уже с двух лет задавал вопросы, на которые не мог ответить и его отец. Креольскому языку его никто не учил, но на нем он говорил так же хорошо, как и на французском. Хозяин не разрешал ему общаться с рабами, но ему удавалось улизнуть, чтобы поиграть с теми немногими негритятами, что жили на плантации, и я не могла бранить его за это, ведь нет ничего более печального, чем одинокий ребенок. С самого начала Морис стал для Розетты ангелом-хранителем. Он просто не отходил от нее, кроме тех случаев, когда отец брал его с собой, чтобы объехать плантацию и показать ему свои владения. Хозяин всегда очень заботился о том, что он оставит наследнику, потому-то так и переживал, уже много лет спустя, из-за измены сына. Морис часами мог играть в свои кубики и деревянную лошадку рядом с коробкой Розетты. Он плакал, если плакала она, и строил ей рожицы, и умирал со смеху, если она как-то на это отзывалась. Хозяин запретил мне говорить, что Розетта его дочь, да мне это самой никогда и в голову бы не пришло, но Морис об этом догадался или сам это родство выдумал и звал ее сестричкой. Отец за это совал ему в рот мыло, но так и не смог отбить у сына эту привычку, подобно тому как когда-то ему удалось отучить Мориса звать меня мамой. Своей настоящей матери мальчик боялся, не хотел ее видеть и называл «больная госпожа». Морис стал звать меня Тете, как и все вокруг, кроме тех немногих, кто знает меня близко и зовет Зарите.
Воин
Через несколько дней, занятых преследованием Гамбо, Проспер Камбрей стал красным — от гнева. От парня ни следа, а на руках у него свора обезумевших, наполовину ослепших псов, чьи морды сплошь покрывали язвы. И ответственность за все это он возлагал на Тете. В первый раз он обвинял ее напрямую, сознавая, что в этот момент в его отношениях с Вальмореном открывалось что-то новое, глубокое, как пропасть, и при этом самое основное. До тех пор одного его слова хватало, чтобы обвинение раба не подлежало обжалованию, а наказание свершалось немедленно, но по отношению к Тете раньше он на такое не осмеливался.
— В доме другие порядки, не такие, как на плантации, Камбрей, — привел свой довод Вальморен.
— Но за дворовых отвечает она! — настаивал тот. — И если мы ее не проучим, будут сбегать другие.
— Я решу это дело по-своему, — ответил хозяин плантации, не слишком расположенный поднимать руку на Тете, которая только что родила и к тому же всегда была образцовой экономкой.
Хозяйство в доме велось мягко, спокойно, прислуга выполняла свои обязанности безукоризненно. К тому же ему следовало, конечно же, помнить о Морисе и о той любви, которую малыш испытывал к этой женщине. Высечь ее, как хотел Камбрей, означало высечь Мориса.
— Я давно ее предупреждал, патрон, что у этого негра дурной нрав. Ведь не зря я пытался сломать его, как только купил, но, верно, мне не хватило жесткости.
— Хорошо, Камбрей, когда поймаешь его — можешь делать с ним все, что сочтешь нужным, — уполномочил его Вальморен, а в это время Тете, которая слушала все это стоя в углу, как преступница, пыталась скрыть свой ужас.
Вальморен был слишком занят своими делами и ситуацией в колонии в целом, чтобы взваливать на себя еще и заботу о каком-то там рабе: одним больше, одним меньше. Он совершенно его не помнил и не смог бы выделить одного из сотен других рабов. Пару раз Тете упоминала при нем «мальчика с кухни», и у него создалось впечатление, что это сонливый мальчишка, но раз уж парень отважился на такое, это становилось неправдоподобным, — чтобы совершить побег, требовалось мужество. Вальморен был уверен, что Камбрей скоро его поймает, ведь опыта в деле охоты за неграми ему не занимать. Его главный надсмотрщик прав: им нужно усилить дисциплину. На острове достаточно проблем и со свободными людьми, не хватало еще попустительствовать дерзости рабов. Во Франции Национальное собрание лишило свою колонию тех немногих прав автономии, которыми она обладала раньше. То есть какие-то бюрократы в Париже, нога которых ни разу не ступала на Антилы и которые, как утверждал Вальморен, едва научились сами подтирать себе задницу, решали теперь вопросы огромной важности. Ни один большой белый не был расположен признавать те абсурдные декреты, которые приходили в голову этим парижским недоумкам. Надо ж быть такими невеждами! А в результате — треск и хаос, как та история, что случилась с неким Винсентом Оже, богатым мулатом, что отправился в Париж требовать равенства в правах для офранцуженных, а возвратился, как и следовало ожидать, с поджатым хвостом, потому что куда же мы придем, если будут стерты естественные границы между классами и расами. Оже и его сообщник Шаванн с помощью аболиционистов, а их всегда хватало, подняли мятеж на севере, совсем рядом с Сен-Лазаром. Три сотни хорошо вооруженных мулатов! Потребовалась вся мощь гарнизона Ле-Капа, чтобы их разбить, рассказывал Вальморен во время одного из своих обычных вечерних разговоров с Тете. И добавил, что героем дня оказался ее давний знакомец — подполковник Этьен Реле, опытный и храбрый офицер, но с республиканскими идеями в голове. Уцелевших в бою взяли в плен в ходе молниеносного маневра, и за несколько дней в центре города выросли сотни виселиц: целый лес повешенных, понемногу распадавшихся кусками от жары, настоящее пиршество для стервятников. Обоих предводителей подвергли медленной мучительной казни на площади, прилюдно, не снизойдя до милосердного удара топора. И не то чтобы он был сторонником кровожадных казней, но для населения иногда они оказываются в достаточной степени поучительными. Тете слушала молча, думая о Реле, том капитане, которого она когда-то знала, а теперь едва помнила и, встретив его, не смогла бы признать, ведь виделись они всего-то пару раз много лет назад в квартирке на площади Клюни. И если этот человек до сих пор любит Виолетту, ему вовсе не так просто сражаться с офранцуженными. Оже вполне мог бы оказаться ее другом или родственником.
До своего побега Гамбо несколько раз поручалось ухаживать за пойманными Камбреем беглецами, пока они находились в том свинарнике, что звался госпиталем. Работавшие на плантации женщины подкармливали их кукурузой, бататом, окрой, маниокой и бананами из своих собственных запасов. Но прямиком к хозяину, поскольку с Камбреем этот номер все равно бы не прошел, отправился не кто иной, как тетушка Роза, которая заявила ему, что эти рабы не выживут без сваренного на костях и приправленного травами супа, а также печенки, которая все равно идет в отходы — остатки от тех туш, что съедаются в большом доме. Вальморен, недовольный тем, что его отвлекли, поднял глаза от страниц своей книги о садах короля-солнца, но этой странной женщине удавалось внушить к себе боязливое почтение, и он ее выслушал. «Эти негры свой урок уже получили. Корми их своим супом, женщина, и, если тебе удастся их спасти, я, пожалуй, ничего не потеряю», — ответил он ей. Поначалу Гамбо приходилось кормить их с ложечки, ведь сами они есть не могли, и еще он давал им пасту из листьев и пепла рисовой лебеды, которую, скатанную шариком, следовало — так велела тетушка Роза — держать во рту, перекатывая: чтобы перенести боль и прибавить себе немного силы. Это был секрет аравакских касиков, которые каким-то образом выживали на протяжении почти трехсот лет, не зная другой медицины, кроме доступной их знахарям. Растение это было редким, на рыночных прилавках колдунов-магов не продавалось, да и у себя в огороде тетушка Роза его не выращивала, потому и берегла — для самых тяжелых случаев.
Гамбо использовал эти минуты своего общения с истерзанными рабами без свидетелей, чтобы узнать, как они сбежали, почему были пойманы и что случилось с теми шестерыми, которых теперь с ними не было. Те, что могли говорить, рассказали, что, покинув плантацию, они разошлись и некоторые отправились к реке, думая поплыть вверх по течению, но против течения далеко не уплывешь, оно всегда побеждает. Они слышали выстрелы, но не знали точно, значит ли это, что других, тех, что побежали не к реке, убили или же нет, но какой бы ни выпал им жребий, он, конечно, был лучше доставшегося им самим. Гамбо расспросил их о лесе, о деревьях, о лианах, о трясине, о камнях, о силе ветра, о температуре и даже об освещенности. Камбрей и другие охотники за неграми знали местность как свои пять пальцев, но кое-куда заходить они не любили — в болота, а также на перекрестки мертвецов, куда не совались и беглецы, какими бы отчаявшимися они ни были; избегали люди Камбрея и мест, недоступных для мулов и лошадей. Они полностью зависели от своих животных и ружей, которые порой становились обузой. Лошади спотыкались и ломали себе щиколотки, и их приходилось забивать. Чтобы зарядить мушкет, требовалось несколько секунд, к тому же пули в них иногда перекашивало или порох отсыревал, и тогда голый человек с ножом для резки тростника получал преимущество. Гамбо понял, что самой неотвратимой угрозой были собаки, способные почуять человека за километр. И не было ничего другого столь же устрашающего, как приближающийся хор лающих собачьих глоток.
В Сен-Лазаре псарни располагались за конюшнями, в одном из дворов большого дома. Охотничьи и сторожевые собаки днем сидели взаперти, чтобы не привыкали к людям, а ночью их выпускали. Обе овчарки, родом с Ямайки, — сплошь покрытые шрамами, выдрессированные, чтобы убивать, — принадлежали Просперу Камбрею. Купил он их для собачьих боев, которые имели для него двойную ценность: они удовлетворяли его склонность к жестокости и приносили доход. Этими спортивными развлечениями он заменил турниры рабов-гладиаторов — развлечение, от которого пришлось отказаться, поскольку их запретил Вальморен. А между тем хороший негр-чемпион, способный убить соперника голыми руками, приносил хозяину неплохой доход. У Камбрея были свои подходы к этому делу: он кормил борцов сырым мясом, сводил их с ума смесью дешевого рома, пороха и острого перца чили перед каждым турниром, после победы поощрял женщинами, а вот за поражения им приходилось дорого платить. Со своими двумя чемпионами — конголезцем и мандинго — в те времена, когда он еще занимался охотой на негров, ему удалось прилично подзаработать, но потом он их продал и купил двух овчарок, слава которых дошла до самого Ле-Капа. Собак он держал голодными и без воды, на привязи — чтобы не сожрали друг друга. Гамбо во что бы то ни стало следовало от них избавиться, но если бы он псов отравил, Камбрей за каждого из них подверг бы пыткам пятерых негров, пока кто-нибудь не признался бы.
Во время сиесты, когда Камбрей обычно отправлялся на реку освежиться, парень отправился в дом главного надсмотрщика, расположенный в конце кокосовой аллеи — поодаль и от большого дома, и от хижин дворовых рабов. Он заранее разузнал имена обеих наложниц, которых главный надсмотрщик выбрал себе на эту неделю, — двух девчонок, что едва вступили в подростковый возраст, но уже были похожи на побитых собак. Встретили они его недоверчиво, но украденный на кухне и принесенный кусок пирога их успокоил. Гамбо к пирогу спросил у них кофе. Девочки принялись раздувать во дворе огонь, а он тем временем проскользнул в дом. Он был небольшой, но удобный, подставленный всем ветрам, да и стоял он, как и большой дом, на пригорке — чтобы паводки не смогли причинить большого урона. Мебели было мало, и она была совсем простой — из той, от которой Вальморен избавился, когда готовился к женитьбе. Чтобы обойти весь дом, Гамбо хватило минуты. Он думал украсть одеяло, но, увидев в углу корзину с грязным бельем, быстро вытащил из нее рубашку, принадлежащую главному надсмотрщику, смял ее в комок и выбросил через окно в заросли кустов. А потом выпил не торопясь свой кофе и распрощался с девчонками, пообещав принести им еще пирога, как только представится случай. Когда стемнело, он вернулся за рубашкой. В кладовой, ключи от которой висели на поясе у Тете, хранился мешок с острым перцем чили — ядовитым порошком, предназначенным для борьбы со скорпионами и грызунами: понюхав его, наутро они иссыхали. Если Тете и заметила, что перец стал расходоваться чересчур быстро, то ничего не сказала.
В указанный лоа день, под вечер, уже в сумерках, парень отправился в путь. Ему нужно было пройти через деревню негров, напомнившую ему ту, в которой он прожил первые пятнадцать лет своей жизни и которую он видел в последний раз, когда она пылала, как огромный костер. Люди еще не вернулись с полей, и деревня стояла почти пустой. Женщина, которая тащила два огромных ведра с водой, не удивилась, увидев незнакомое лицо: рабов было много и всегда появлялись новые. Эти первые часы после выхода за пределы плантации отметят для Гамбо различие между свободой и смертью. Тетушка Роза, которой случалось ходить по ночам там, куда другие не отваживались отправиться даже днем, описала ему все места в округе под предлогом разговоров о растениях — лекарственных и тех, что следовало избегать: ядовитых грибов, деревьев, листья которых сдирают с человека кожу лоскутьями, и анемонов с сидящими внутри жабами, чья слюна вызывает слепоту. Она рассказала ему, как выжить в лесу, питаясь плодами, орехами, корнями и стеблями, такими же сытными, как кусок жареной козлятины, и как ориентироваться по летучим мышам, звездам и свисту ветра. Гамбо никогда не выходил за границы Сен-Лазара, но благодаря тетушке Розе он смог разместить в своей голове всю эту землю с ее мангровыми зарослями и болотами, в которых ядовитыми были все змеи, и с перекрестками, где сходятся два мира и поджидают Невидимые. «Я была там и собственными глазами видела Калфоу и Геде,
[14] по я не испугалась. Нужно вежливо, с почтением поздороваться с ними, попросить позволения пройти и спросить у них дорогу. Если час твоей смерти еще не пришел, они тебе помогут. Решают-то они», — сказала ему лекарка. Парень спросил ее о зомби, о которых в первый раз услышал уже на острове, — в Африке никто даже не подозревал об их существовании. Она пояснила, что их можно узнать по виду — выглядят они как трупы, пахнут гнилью — и еще по походке, ведь руки и ноги у них как деревянные. «Некоторых живых, таких как Камбрей, нужно опасаться больше, чем зомби», — прибавила она. И это предупреждение Гамбо не пропустил мимо ушей.
Как только взошла луна, парень бросился бежать — зигзагами. Через приблизительно равные интервалы он оставлял на ветках, в кустах куски рубашки главного надсмотрщика, чтобы запутать овчарок, которые только его запах и знали, ведь никто другой к ним никогда не приближался, и сбить с толку остальных псов. Часа через два он был уже у реки. Со стоном облегчения вошел он по шею в холодную воду, но сумку держал на голове, и она осталась сухой. Смыл пот и кровь от царапин, оставленных сучьями, и порезов на ногах от камней, а также воспользовался случаем и попить, и помочиться. Пошел по воде вперед, не приближаясь к берегу, и хотя это и не смогло бы сбить собак со следа — они рыскали кругами, с каждым разом все более широкими, пока вновь не нападали на след, — но могло их задержать. Перебраться через реку и выйти на другой берег он не пытался. Течение реки было стремительным, и мест, где хороший пловец мог бы решиться переплыть ее, было не много, но он этих мест не знал, да и плавать не умел. По луне он определил, что было уже около полуночи, и прикинул пройденный путь; потом вышел на берег и принялся посыпать землю острым перцем чили. Усталости он не чувствовал, только опьянение свободой.
Он шел три дня и три ночи, без какой-либо еды, кроме чудесных листьев тетушки Розы во рту. От черного комка за щекой задубели десны, но он помогал не спать и не чувствовать голода. Заросли тростника сменились лесом, сельвой, болотами; ими он обходил долину, держа путь к горам. Собачьего лая он не слышал, и это придавало сил. Пил он из луж, если они попадались, но третий день пришлось провести без капли воды и с огненным солнцем над головой, окрасившим мир вокруг него в безжалостно белый цвет. Но когда Гамбо уже не был способен сделать ни шагу, с неба посыпался дождь — короткий и холодный, и этот дождь явился вернувшим жизнь спасением. Тогда он шел уже по чистому полю — дорогой, которую выбрал бы только безумец, и именно по этой причине Камбрей не примет ее во внимание. Гамбо не мог терять времени на поиски пищи, а если бы он решил отдохнуть, то уже не смог бы встать на ноги. Ноги его двигались сами по себе, толкаемые вперед безумием надежды и комом жеваных листьев во рту. Он уже не думал, не чувствовал боли, забыл к тому времени и страх, и все, что оставил позади, даже изгибы тела Зарите; помнил он только свое имя воина. Ему показалось, что в какой-то момент по лицу его покатились крупные слезы, но уверен он не был — это могло быть и воспоминание о росе с листьев или каплях дождя на коже. Попалась ему на глаза и блеявшая коза со сломанной ногой, застрявшая между двух валунов, но он не поддался искушению отрезать ей голову и напиться крови. Избежал он и соблазна укрыться в поросших лесом холмах, до которых, казалось, было рукой подать, подавил в себе желание повалиться и заснуть на минутку под покровом тихой ночи. Он знал, куда должен дойти. И каждый шаг, каждая минута были на счету.
Наконец он добрался до подножия гор и начал нелегкое восхождение — с камня на камень, не оглядываясь назад, вниз, чтобы не кружилась голова, и не глядя вперед, чтобы не отчаяться. Он выплюнул последний комок листьев, и его снова стала мучить жажда. Губы распухли и потрескались. Воздух клубился от жары, в голове все смешалось, его мутило, он едва мог припомнить инструкции тетушки Розы и молился о тени и воде, но все полз и полз вверх, цепляясь за камни и корни. Вдруг он оказался возле своей деревни, на бескрайней равнине, пастухом — со стадом животных с красивыми длинными рогами: он спешит к обеду, который накрывают его матери под отцовской крышей, в самом центре большой семьи. Только он, Гамбо, старший сын в семье, обедал рядом с отцом, на равных. С рождения он готовился заменить отца: когда-нибудь и он станет судьей и вождем. Удар и острая боль — напоролся на камни — вернули его в Сан-Доминго: исчезли коровы, деревня, семья, и его ti-bon-ange вновь оказался пленником дурного сна о плене, длившемся уже целый год. Он взбирался по крутым склонам гор час за часом, и вот уже тем, кто двигается, оказывается не он, а другой — его отец. Голос отца повторяет его имя — Гамбо. И это отец удерживает на безопасном для сына расстоянии черную птицу с голой шеей, кружащую над его головой.
Он добрался до крутой и узкой тропы, что окаймляет пропасть, извиваясь среди скал и расщелин. На одном из поворотов он наткнулся взглядом на еле видные, высеченные в скале ступени — одну из потайных дорог индейских касиков, которые, по словам тетушки Розы, вовсе не сгинули, когда их убили бледнолицые, а остались жить в горах, потому что индейцы бессмертны. Перед самой темнотой Гамбо оказался на одном из опасных перекрестков. Об этом его заранее предупредили знаки: крест из двух палок, человеческий череп, кости, комок перьев и волос, еще один крест. Ветер доносил отзвуки волчьего воя, метавшегося между скалами, и к первой хищной птице, следящей за ним сверху, присоединились еще две. Страх, грозивший ему со спины все эти дни, вдруг атаковал спереди, а отступать было некуда. Зубы застучали, вдруг прошиб холодный пот. Еле заметная тропа касиков внезапно исчезла перед торчащим из земли копьем, обложенным грудой камней: пото-митан, столб-граница между небом и дольним миром, между миром лоа и миром людей. И тут он их увидел. Сперва две тени, потом блеск металла, ножей или мачете. Глаз он не поднял. Смиренно поздоровался, повторяя пароль, данный ему тетушкой Розой. Ответа не было, но он ощутил тепло этих существ, таких близких к нему, что протяни он руку — мог бы их коснуться. От них не разило ни гнилью, ни кладбищем, пахли они точно так же, как люди в тростниках. Он попросил у Калфоу и Геде разрешения продолжить путь, но ответа не получил. Наконец тоненьким голосом, который ему удалось протащить сквозь крупный песок, закрывший горло, он задал вопрос о дороге, по которой ему можно продолжить путь. И почувствовал, что его схватили за руки.
Гамбо проснулся в темноте, времени прошло уже немало. Хотел встать, но у него болела каждая клеточка тела, и он не мог даже шевельнуться. Он застонал, снова закрыл глаза и погрузился в таинственный мир, из которого выходил и в который возвращался помимо своей воли, то сжавшись от боли, то паря в темном и глубоком, как небо в безлунную ночь, пространстве. Мало-помалу к нему вернулось сознание, но не ясное, а окутанное облаками, замутненное. Он не двигался и напрягал зрение, стараясь что-нибудь увидеть во тьме. Ни луны, ни звезд, ни дуновения ветра: тишина, холод. Единственное, что он помнит, — копье на перекрестке. Тут он видит какой-то огонек, он двигается неподалеку, и вскоре фигура человека с лампой склоняется рядом и женский голос обращается к нему с непонятными словами, потом чья-то рука помогает приподняться и подносит к губам тыкву с водой. Он пьет все до последней капли. Так он узнал, что дошел до своей цели: он находился в одной из священных пещер араваков, служившей беглым рабам сторожевым постом.
В последующие дни, недели и месяцы Гамбо откроет для себя мир беглецов, существовавший на том же острове и в то же самое время, но как бы в другом измерении, — этот мир был как в Африке, но гораздо более примитивный и жалкий. Он услышит знакомые языки и известные с детства истории, будет есть фуфу, кашу своих матерей, снова сядет у костра точить боевое оружие, как делал это вместе с отцом, но под другими звездами. Лагеря беглецов разбросаны по самым труднодоступным уголкам в горах; это настоящие деревни — тысячи и тысячи мужчин и женщин, сбежавших от рабства, и их дети, рожденные свободными. Жили они обороняясь и не доверяли сбежавшим с плантаций рабам, потому что те могли их предать, но тетушка Роза сообщила им по своим таинственным каналам связи, что Гамбо уже в пути. Из двадцати человек, сбежавших из Сен-Лазара, до перекрестка добрались только шестеро, но двое были так тяжело ранены, что не выжили. Тогда и подтвердилось подозрение Гамбо, что тетушка Роза служит связующим звеном между рабами на плантациях и лагерями беглых в горах. Но никакая пытка не смогла вырвать имя тетушки Розы из тех мужчин, которых Камбрею удалось поймать.
Заговор
Восемь месяцев спустя в большом доме имения Сен-Лазар тихо, без боли и страха, скончалась Эухения Гарсиа дель Солар. Ей был тридцать один год, семь из которых она прожила с душевной болезнью, четыре — в опиумной дремоте. Сиделка в то утро уснула, и именно Тете, пришедшей, как обычно, покормить хозяйку кашей и одеть, выпало обнаружить среди огромных подушек ее свернувшееся калачиком, как у новорожденного, тело. Хозяйка улыбалась, и в этой удовлетворенности смертью к ней словно вернулись черты былой красоты и молодости. Только Тете и пожалела о ее смерти: после стольких лет, посвященных заботам об этой женщине, она и вправду по-настоящему ее полюбила. Тете обмыла тело, одела и в последний раз причесала хозяйку, а потом вложила ей в скрещенные на груди руки молитвенник. Убрала благословленные папой четки в замшевый чехол — оставленное ей хозяйкой наследство — и повесила его себе на шею, заправив под корсет. И прежде чем попрощаться, сняла с ее груди маленький медальон с изображением Девы Марии — с ним Эухения никогда не расставалась, — чтобы отдать его Морису. И пошла звать Вальморена.
Маленький Морис так и не узнал о смерти своей матери: вот уже несколько месяцев «больная госпожа» не выходила из своей комнаты, а тело ему не показали. Пока из дома выносили орехового дерева гроб с серебряными уголками, который Вальморен купил у одного американца-контрабандиста еще в ту пору, когда Эухения пыталась покончить с собой, Морис вместе с Розеттой устраивал во дворе похороны сдохшей кошки. Ему никогда не приходилось присутствовать на подобной церемонии, но воображение у него имелось с избытком, и ему удалось похоронить животное с большим чувством и торжественностью, чем достались его матери.
Розетта была храброй и не по возрасту развитой. С поразительным проворством она передвигалась по полу на своих пухленьких коленках, а за ней — Морис, не оставлявший ее ни на минуту, как тень. Тете велела закрыть на замки все сундуки и тумбочки, куда дети могли бы засунуть пальцы, и перегородить все выходы с галереи сеткой из курятника, чтобы они не могли выкатиться наружу. Она примирилась с существованием мышей и скорпионов, лишь бы избавить дочку от возможности засунуть нос в смертоносный порошок чили: в отличие от осторожного Мориса, Розетте в голову вполне могла прийти и такая идея. Малышка была красавицей. Ее мать отмечала это про себя с горечью, потому что красота — несчастье для рабыни: гораздо выгоднее быть незаметной. Тете, так страстно мечтавшая в свои десять лет быть Виолеттой Буазье, с удивлением убеждалась в том, что в результате какого-то странного трюка фокусницы-судьбы на эту прекрасную женщину походила Розетта — те же волнистые волосы и обворожительная улыбка с ямочками на щеках. Но сложной расовой классификации острова девочка считалась квартеронкой, дочерью белого и мулатки, и от отца в ней было больше, чем от цветной матери. В ту пору Розетта изъяснялась на какой-то странной тарабарщине, на слух — наречии еретиков, но Морис переводил ее без малейших затруднений. Мальчик сносил ее капризы с терпением дедушки, переросшим позже в горячую привязанность, которая в дальнейшем ознаменует их жизнь. Он станет ее единственным другом, будет утешать в горестях и учить всему самому необходимому: от умения не попадаться злой собаке до различения букв в азбуке, но это будет потом. Самое главное, чему он научил ее с самого начала, — это прямой дорожке к сердцу отца. Морис сделал то, на что не решалась Тете, — самым безапелляционным образом всучил девочку Тулузу Вальморену. Хозяин перестал смотреть на нее как на еще одну принадлежавшую ему вещь и принялся искать в ее чертах и характере что-то свое. И не нашел, но тем не менее привязался к ней той снисходительной любовью, которую вызывают в своих хозяевах домашние питомцы, и оставил жить в большом доме, вместо того чтобы отправить девочку туда, где ютились рабы. В отличие от своей матери, серьезность которой граничила с недостатком, Розетта оказалась очаровательной болтушкой и настоящим вихрем, развлекавшим весь дом, и это было лучшим противоядием от царившей в те годы неопределенности.
Когда Франция распустила Колониальный совет Сан-Доминго, патриоты, как называли себя колонисты монархического толка, подчиняться парижским властям отказались. Довольно долго прожив на своей плантации практически в изоляции, Вальморен теперь стал поддерживать знакомства и вращаться в обществе равных себе. Так как в Ле-Кап он наведывался частенько, то снял там полностью меблированный дом, принадлежавший одному богатому португальскому коммерсанту, временно отъехавшему на родину. Дом стоял невдалеке от порта и был для Вальморена вполне удобным, он даже подумывал в ближайшем будущем выкупить этот дом себе в собственность с помощью своего торгового агента по продаже сахара — того старого честнейшего еврея, что служил еще его отцу.
Секретные переговоры с англичанами начал не кто иной, как Вальморен. Он еще в юности свел знакомство с моряком, который теперь командовал британским флотом на Карибах и имел приказ своего правительства высадиться во французской колонии, как только представится хоть малейшая возможность. К тому времени столкновения между белыми и мулатами достигли уже невиданной ранее степени жестокости, а негры между тем использовали возникший хаос для мятежей, сначала на западе острова, потом — на севере, в Лимбе. Патриоты следили за этими событиями с неослабевающим вниманием, нетерпеливо ожидая благоприятного стечения обстоятельств, чтобы предать французское правительство.
Вальморен уже целый месяц жил в Ле-Капе с Тете, детьми и гробом с телом Эухении. Он всегда брал в поездки сына, а Морис, в свою очередь, никуда не желал перемещаться без Розетты и Тете. Политическая же ситуация была слишком нестабильной, чтобы расставаться с сыном, да и оставлять Тете на милость Проспера Камбрея, который положил на нее глаз и даже пытался ее выкупить, Вальморен тоже не хотел. Он допускал, что любой другой на его месте продал бы ее претенденту, чтобы не ссориться и заодно избавиться от рабыни, которая его уже не возбуждала, но Морис любил ее, как мать. Кроме того, это дело уже давно превратилось в молчаливую борьбу двух воль: хозяина и его главного надсмотрщика. В те недели Вальморен участвовал в политических совещаниях патриотов, проходивших в его доме в обстановке строгой секретности и конспирации, хотя за ними никто и не думал шпионить. Он также намеревался подыскать наставника Морису, которому скоро должно было исполниться пять лет, проведенных вдали от света цивилизации. На будущего наставника предполагалось возложить обязанность дать мальчику начатки образования, которые позволили бы ему поступить в одну из закрытых школ Франции. Тете молилась про себя, чтобы этот момент не наступил никогда, уверенная в том, что вдали от нее и Розетты Морис непременно погибнет. Нужно было также решить вопрос и с Эухенией. Дети уже привыкли натыкаться в коридорах на гроб и самым естественным образом приняли известие о том, что в нем покоятся бренные останки «больной госпожи». Они даже не спросили, что это такое — бренные останки, избавив Тете от необходимости объяснять то, что неизбежно спровоцировало бы новые кошмары у Мориса. Но когда Вальморен застал их однажды за увлекательным занятием — дети пытались открыть кухонным ножом крышку гроба, — он понял, что настала пора принимать решение. Он велел своему агенту отправить гроб на кладбище при женском монастыре на Кубе, где уже давно Санчо купил место, потому что Эухения заставила его поклясться, что ее ни в коем случае не похоронят в Сан-Доминго, на острове, где ее костям грозит участь оказаться в негритянском барабане. Агент запланировал отправить гроб с первым же направлявшимся на Кубу кораблем, а пока что поставил его стоймя в углу винного погреба, где гроб и простоит, всеми позабытый, до тех пор, пока его, двумя годами позже, не поглотят языки пламени.
Восстание на севере
Проспер Камбрей проснулся на плантации с рассветом: на одном из полей бушевал пожар и слышались вопли рабов. Многие из них не имели ни малейшего понятия о происходящем, потому что в секреты подготовки восстания их никто не посвящал. Камбрей воспользовался всеобщей неразберихой, чтобы окружить жилую зону и подчинить себе людей, не успевших ничего понять. Дворовые ни в чем замешаны не были: они сбились в кучку возле большого дома, ожидая самого худшего. Камбрей приказал закрыть в домах детей и женщин и сам занялся зачисткой среди мужчин. Жалеть было особенно не о чем: пожар остановили быстро, сгорело всего лишь два участка с сухим тростником. На других плантациях севера ущерб был куда более серьезный. Когда в Сен-Лазаре появились первые отряды жандармов, целью которых было установить в регионе порядок, Просперу Камбрею осталось лишь сдать им тех, кто попал под его подозрение. Он бы предпочел разделаться с этими рабами лично, но главной общей целью было объединить усилия и задавить бунт на корню. Их увезли в Ле-Кап — выбивать имена главарей.
Главный надсмотрщик заметил исчезновение тетушки Розы только на следующий день, когда в Сен-Лазаре возникла необходимость лечить тех, кого подвергли порке.
Тем временем в Ле-Капе Виолетта Буазье и Лула закончили паковать семейные пожитки и перевезли их на хранение в одно из портовых складских помещений, где все это предполагалось хранить до прихода корабля, который доставит всю семью во Францию. Наконец-то, после почти десяти лет ожиданий, работы, экономии, ростовщичества и терпения, вот-вот должен был исполниться план, задуманный Этьеном Реле в самые первые годы его отношений с Виолеттой. Они уже начали прощаться с друзьями, когда офицер был вызван в дом военного губернатора, виконта Бланшланда. Здание было лишено роскоши, отличавшей резиденцию гражданского правителя, несло на себе печать казарменной суровости и благоухало кожей и металлом. Виконт был уже человеком в годах, с внушающей почтение военной карьерой за плечами: прежде чем получить назначение в Сан-Доминго, он успел послужить и фельдмаршалом, и губернатором острова Тринидад. Виконт прибыл накануне, только начинал прощупывать обстановку и еще ничего не знал о том, что прямо в окрестностях города зреет революция. Он располагал верительными грамотами Национального собрания Франции, переменчивые депутаты которого могли отказать ему в доверии с той же быстротой, с которой этим доверием его облекли. Благородное происхождение и состояние виконта говорили не в его пользу в глазах наиболее радикальных групп — якобинцев, намеревавшихся покончить со всеми остатками монархического режима. Этьена Реле провели в кабинет виконта сквозь череду почти пустых залов, с темными прямоугольниками многофигурных батальных полотен, почерневших от копоти масляных ламп. Губернатора, в гражданском платье и без парика, было трудно увидеть за грубым казарменным столом, испещренным отметинами многих лет нелегкой службы. За его спиной поник увенчанный гербом революции флаг Франции, по левую руку на стене красовалась претенциозная карта Антильских островов, снабженная изображениями морских чудовищ и старинных галеонов.
— Подполковник Этьен Реле, гарнизон Ле-Капа! — доложил офицер в полной парадной форме и со всеми наградами, чувствуя всю смехотворность своего внешнего вида перед простотой вышестоящего.
— Садитесь, подполковник. Полагаю, чашечка кофе вам не помешает, — вздохнул виконт с видом человека, проведшего дурную ночь.
Он вышел из-за стола и подвел Реле к паре довольно потрепанных кожаных кресел. Тут же, как из-под земли, возник ординарец в сопровождении трех рабов — итого четыре человека на две чашечки: один из невольников держал поднос, другой наливал кофе, третий предлагал сахар. Налив кофе, рабы тотчас же попятились и удалились, но ординарец вытянулся в струнку между креслами. Губернатор был мужчиной среднего роста, худощавым, с глубокими морщинами и редкими седыми волосами. Вблизи он выглядел гораздо менее внушительно, чем верхом на лошади, в увенчанной перьями шляпе, сплошь покрытый медалями и с орденской лентой на груди. Реле чувствовал себя весьма неудобно на краешке кресла, неумело держа в руках фарфоровую чашку, которая грозила разбиться вдребезги от одного его вздоха. Он не был привычен к строгому военному этикету, положенному ему по рангу.
— Вы, вероятно, задаетесь вопросом, для чего я вызвал вас, подполковник Реле, — произнес Бланшланд, помешивая сахар в кофе. — Что вы думаете о ситуации в Сан-Доминго?
— Что я думаю? — эхом отозвался сбитый с толку Реле.
— Часть колонистов выступает за независимость, к тому же прямо из порта виден английский флот, готовый прийти к ним на помощь. Для Англии Сан-Доминго — лакомый кусок! Вы должны понимать, о чем и о ком я говорю, и сможете назвать бунтовщиков по именам.
— Список включил бы в себя около пятнадцати тысяч человек, маршал: все имеющие собственность и деньги — как белые, так и офранцуженные.
— Этого я и опасался. Мне не хватит солдат, чтобы защитить колонию и заставить исполнять новые французские законы. Буду с вами откровенен: кое-какие декреты мне представляются абсурдными, как, например, от пятнадцатого мая — тот, что дает мулатам политические права.
— Он имеет отношение только к офранцуженным, детям свободных родителей и землевладельцев: их менее четырехсот человек…
— Дело совсем не в этом! — прервал его виконт. — Дело в том, что белые никогда не примут равенства в правах с мулатами, и я их за это не осуждаю. Это расшатывает ситуацию. В политике Франции все очень неясно, и мы пожинаем плоды этой неразберихи. Декреты меняются чуть ли не ежедневно, подполковник. Один корабль привозит мне инструкции, а уже следующий доставляет мне их опровержение.
— А еще есть проблема восставших негров, — прибавил Реле.
— А, негры!.. Сейчас я не могу этим заниматься. Восстание в Лимбе было подавлено, а вскоре мы получим и главарей.
— Ни один из пленников не назвал их имен, месье. Они не заговорят.
— Посмотрим. Маршоссе умеет решать такие задачи.
— При всем уважении, маршал, я полагаю, что это заслуживает вашего внимания, — настаивал Этьен Реле, ставя чашку на столик. — Ситуация в Сан-Доминго не такая, как в других колониях. Здесь рабы никогда не смирялись со своей участью, они восставали раз за разом на протяжении целого века, и в горах скопились десятки тысяч беглых. В настоящее время у нас около полумиллиона рабов. Они знают, что республика отменила рабство во Франции, и намерены бороться, чтобы то же самое получить и здесь. Маршоссе не сможет держать их под контролем.
— Вы предлагаете нам бросить армию против негров, подполковник?
— Чтобы навести порядок, придется использовать и армию, господин маршал.
— И как вы это себе представляете? Мне присылают десятую часть того, о чем я прошу, к тому же едва солдаты пополнения ступают на эту землю, они заболевают. А теперь я подхожу к своей цели, подполковник Реле: в такой момент я не могу принять вашу отставку.
Этьен Реле, побледнев, встал. Губернатор тоже, и оба они несколько секунд смотрели друг на друга.
— Господин маршал, я начал службу в армии в семнадцать, прослужил тридцать пять лет, шесть раз был ранен, и мне уже сорок один, — произнес Реле.
— А мне пятьдесят пять, и я тоже хотел бы удалиться в свое поместье в Дижоне, но я нужен Франции, так же как и вы, — сухо ответил виконт.
— Моя отставка была принята вашим предшественником, губернатором де Пейне. У меня уже нет дома, месье, я с семьей живу в пансионе в ожидании четверга, когда мы взойдем на борт шхуны «Мария Тереза».
Бланшланд устремил ледяной взгляд прямо в глаза подполковника, и тот в конце концов опустил взор и отдал честь.
— Я в вашем распоряжении, губернатор, — подчинился, смирившись, Реле.
Бланшланд еще раз вздохнул и в изнеможении потер глаза, а потом жестом приказал ординарцу позвать секретаря и направился к столу.