Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Фаулз.

ЧЕРВЬ

ПРОЛОГ

Слово «Maggot», вынесенное в заглавие этой книги[1], означает «червь, личинка», которая со временем должна преобразиться в крылатое существо. Всякий сочинённый текст — такая личинка; по крайней мере, так хотелось бы думать сочинителю. Прежде это слово имело ещё одно, почти забытое сейчас значение: «прихоть, фантазия». В конце XVII — начале XVIII века оно употреблялось в переносном смысле для обозначения музыкальных произведений — танцев и напевов, — не имевших чёткого жанрового названия: «фантазия мистера Бевериджа», «фантазия милорда Байрона», «фантазия Карпентеров». Описанные ниже события приходятся как раз на эту эпоху, и на создание моей литературной фантазии меня подвигла та же причина, по которой создавались «фантазии» того времени: тема не шла из головы. На протяжении нескольких лет в моём воображении часто возникала одна и та же картина: горстка безликих спутников движется без видимой цели навстречу неким событиям. Дело, скорее всего, происходит в далёком прошлом, потому что едут они верхом; путь их лежит по безлюдной местности. Такой вот расплывчатый образ, ничего более определённого. Я не знал, откуда они, почему эта картина так настойчиво всплывает из подсознания. Они едут, едут, их путешествию не видно конца. Просто череда всадников на горизонте — словно прокручивается склеенная в кольцо киноплёнка; или словно чертится, чертится неизменная строка — единственная уцелевшая строка забытого предания.

Но однажды черты одного всадника обрели отчётливость. Мне в руки случайно попал выполненный карандашом и акварелью портрет молодой женщины. Своего имени художник не поставил, зато в углу виднелась короткая чернильная помета. Это была дата, написанная по-итальянски и не слишком разборчиво: «16 июля 1683». Такая точность пришлась мне по душе чуть ли не больше самого портрета. Кстати сказать, особыми достоинствами он не отличался, однако в лице этой давно умершей девушки, в её взгляде проступала такая неизъяснимая сила, что казалось, будто она жива и сейчас, будто она не желает покидать наш мир. И портрет стал неотвязно меня преследовать. Возможно, из-за этого неприятия смерти моё воображение и связало женщину с портрета с другой женщиной, которая жила гораздо позже и которой я уже давно восхищался.

Эта книга — вовсе не биографическое повествование о той второй женщине, хотя заканчивается моя история именно в ту пору, которая считается датой её рождения, и как раз в тех местах, где она родилась. Я дал новорождённому младенцу имя этой исторической личности; и всё же не стоит считать мою книгу историческим романом. Это — «фантазия».

Джон Фаулз. 1985 г.

~ ~ ~

Последний день далёкого от нас апреля. По глухой пустоши на юго-западе Англии продвигается цепочка всадников. На эту угрюмую возвышенность весна ещё не добралась, небо затянуто беспросветной хмурью, и от спутников веет гнетущей тоской, понятной всякому, кто совершал путешествия в это унылое время года. Торфяник, через который пролегает тропинка, ощетинился мёртвыми стеблями вереска. Поодаль пустошь круто обрывается, и внизу открывается долина, сплошь поросшая лесом; листья на деревьях ещё не начали распускаться. Дальше местность теряется в сизом тумане, цвет которого под стать неярким одеждам путников. Воздух застыл в томительном безветрии. Только далеко на западе в небе сияет тонкая жёлтая полоска, внушая надежду на перемену погоды.

Во главе безмолвной кавалькады мужчина лет под тридцать. На нём тёмно-коричневый сюртук, сапоги и треуголка с заломленными краями, обшитыми неброской серебристой тесьмой. Панталоны всадника и ноги его гнедого коня запачканы грязью, грязь и на одежде его спутников: как видно, путь их сегодня лежал через болотистые места. Всадник слегка ссутулился, отпустил поводья и невидящими глазами смотрит на тропинку. За ним на гладкой приземистой лошадке едет мужчина постарше. Он одет в серый сюртук и чёрную шляпу — проще, чем у первого. Этот второй ездок тоже не глядит по сторонам; дав своей смирной лошадке полную волю, он уткнулся в маленькую книжицу, которую держит в свободной руке. Следом выступает крепкий, выносливый жеребец, на него взгромоздилось сразу двое ездоков. На одном — кожаные штаны и куртка поверх короткого камзола из плотной ткани; голова его непокрыта, длинные волосы сзади завязаны в узел. Правой рукой он поддерживает молодую женщину, которая сидит на коне боком, прислонившись к груди спутника. Она кутается в коричневую епанчу с капюшоном, из-под епанчи видны только глаза и нос. Жеребец тащит за собой в поводу вьючную лошадь. Поклажа — свёртки и узлы — кучей уложена на деревянной раме под верёвочной сеткой; с одного бока к раме приторочен кожаный дорожный баул, с другого — деревянный сундучок с медными наугольниками. Изнемогая под тяжким грузом, лошадь опустила голову и с трудом переставляет ноги. Она-то и задаёт шаг всей кавалькаде.

Всадники едут в молчании, и всё же их появление не осталось незамеченным. На другом краю долины, над грудами валунов и невысокими утёсами у подножия круч, разносятся зловещие гортанные крики, будто кто-то негодует на чужаков, вторгшихся в его владения. Эти грозные звуки — карканье потревоженного воронья. В наше время ворона встретишь не часто, сегодня это птица-одиночка, однако в ту пору многочисленные вороны сбивались в стаи; они водились даже в городах, а уж в глухих местах просто кишмя кишели. Чёрные точки усеяли утёсы, кружат над долиной, и хоть от них до всадников добрая миля, от их тревожного карканья и зоркой враждебности всем делается не по себе. Сколь разными ни казались бы путники, хриплый вороний грай пробуждает в душе у каждого тайное чувство страха. Всем им ведома дурная слава ворона.

На первый взгляд два джентльмена и пара простолюдинов (по виду мастеровой с супругой) — всего-навсего случайные попутчики, решившие в этих пустынных местах из соображений безопасности держаться вместе. Достаточно взглянуть на первого всадника, чтобы убедиться: путешественники в те времена и впрямь не забывали о грозящих опасностях, причём исходивших вовсе не от воронов. Из-под полы коричневого сюртука выглядывает кончик шпаги в ножнах, другая пола оттопырена, из чего можно заключить, что к седлу привешен пистолет. Мастеровой тоже вооружён пистолетом, его медная ручка торчит из чехла у задней луки седла: так проще выхватить. А к скарбу, который тащит на себе заморенная лошадь, сверху привязан длинный мушкет. Лишь второй всадник — тот, что постарше, — оружием, как видно, не запасся. По тем временам это дело небывалое. И всё же, будь это случайная компания, два джентльмена не преминули бы завязать разговор, благо тропинка достаточно широкая и два всадника свободно могут ехать по ней бок о бок. Однако они молчат. Молчит и пара на одном коне. Похоже, всю дорогу каждый глубоко погружён в свои мысли.

Наконец тропа начинает косо спускаться по крутому склону к опушке ближайшего леса. Лес растянулся примерно на милю, за ним открываются поля, а ещё через милю, в другой долине, можно неясно различить скопления домов и внушительную башню церкви, подёрнутые дымком жилья. На западе в пасмурном небе обозначились янтарные проталины. Впору бы вздохнуть с облегчением, переброситься хоть парой слов. Но путники по-прежнему хранят молчание.

Вдруг из-за деревьев на опушку выезжает ещё один всадник. Он поднимается по склону навстречу путникам. Рядом с ними он выделяется ярким пятном: алый, пусть и выцветший мундир, головной убор, какие носят драгуны. Сзади у седла висит длинная сабля с загнутым концом, из жёсткого чехла высовывается тяжёлый приклад карабина. Это человек неопределённого возраста, крепкого сложения, с большими усами. Уж не подобной ли встречи опасались путники? Действия незнакомца словно подтверждают эту догадку: едва завидев кавалькаду, он пускает коня быстрой рысью, как будто собирается напасть на всадников. Но те не выказывают ни волнения, ни испуга. Разве что пожилой джентльмен преспокойно закрывает книгу и суёт её в карман сюртука. Новоприбывший осаживает коня ярдах в десяти от едущего впереди молодого человека, прикладывает руку к шляпе и пристраивается рядом. Он что-то говорит, молодой человек кивает, даже не удостаивая его взглядом. Пришелец вновь притрагивается к шляпе, останавливает коня и ждёт. Поравнявшись с ним, пара на жеребце тоже останавливается. Пришелец нагибается и отвязывает от их седла повод вьючной лошади. Но и эти путешественники встречают его молчанием, точно они незнакомы. Пришелец берёт вьючную лошадь за повод и присоединяется к кавалькаде. Теперь он просто-напросто ещё одно безмолвное звено в безучастной цепочке.

Всадники въезжают в лес. Тропа меж голых деревьев становится каменистой, забирает вниз ещё круче: каждую зиму дожди превращают её в русло ручья. Кони всё чаще звякают копытами о камни. В одном месте тропа размыта до того, что напоминает лощину, торчащие из земли валуны образуют уступы. Здесь и пешему-то пройти нелегко. Однако всадник во главе будто не замечает препятствия. Конь опасливо топчется на месте, но всё же начинает осторожно-осторожно спускаться. Оступается на заднюю ногу — того и гляди упадёт, придавит собой всадника. По счастью, и ему, и покачивающемуся в седле человеку удаётся сохранить равновесие. Конь замедляет ход, отчаянно грохоча копытами, преодолевает ещё один уступ. Дальше тропинка ровнее. Конь фыркает и негромко ржёт. Всадник продолжает путь, даже не повернувшись посмотреть, как там остальные.

Пожилой джентльмен останавливает своего конька и оглядывается на едущую за ним пару. Мужчина, похожий на мастерового, крутит пальцем и указывает на землю, словно советует джентльмену спешиться и вести коня под уздцы. Человек в алом мундире, который проезжал этой тропой совсем недавно, уже привязывает повод вьючной лошади к торчащему из земли корню. Пожилой джентльмен слезает с седла. Всадник в куртке с поразительной ловкостью выдёргивает ногу из стремени, перебрасывает через голову коня и спрыгивает наземь — всё одним махом. Он протягивает руки женщине, та нагибается, он снимает её с седла и ставит на землю.

Пожилой джентльмен с величайшей осторожностью спускается по лощине, ведя своего конька в поводу. За ним — мужчина в куртке со своим конём. Дальше, чуть приподняв подол юбки, следует женщина. Замыкает шествие человек в выцветшем алом мундире. Выбравшись на ровную тропку, он протягивает повод своего скакуна мужчине в куртке и, кряхтя, карабкается вверх по уступам за лошадью с поклажей.

Пожилой джентльмен не без труда забирается в седло и трогает с места. Женщина откидывает капюшон, распускает льняной шарф, скрывавший нижнюю часть лица. Лицо её бледно, тёмные волосы зачёсаны назад и крепко стянуты на затылке. На ней шляпа с плоской тульей, плетённая из ивовой стружки. Голубые ленты шляпы завязаны под самым подбородком так туго, что плотно прилегают к щекам, а поля шляпы по бокам пригнуты книзу, отчего она походит на чепец. Такие шляпы из стружки или из соломки носят самые бедные английские крестьянки. Внизу под епанчой видна узкая белая полоска: край фартука. Девушка скорее всего состоит у кого-то прислугой.

Развязав тесёмки епанчи и ленты шляпы, девушка сходит с тропы, обгоняет своего спутника и склоняется над семейкой ещё не отцветших душистых фиалок. Левой рукой она проводит по зелёным сердцевидным листочкам, под которыми прячутся цветы, а в правой держит только что сорванный стебелёк с несколькими тёмно-лиловыми венчиками. Спутник оглядывается на её склонённую фигуру, следит за её скупыми движениями и явно недоумевает.

У этого человека удивительно непроницаемое лицо. Трудно понять, что стоит за этим бесстрастием — непроходимая тупость, слепая покорность судьбе, почти такая же, как у тех двух коней, которых он держит под уздцы, — а может, нечто более глубинное: какая-то неприязнь к красоте, недобрые чувства мракобеса при виде хорошенькой девушки, которая предаётся столь суетному занятию — собирает цветы. Однако лицо это поражает правильностью и соразмерностью черт. Надо добавить, что мужчина ловок, статен и силён, поэтому весь облик его отдаёт чем-то классическим, приводит на память фигуру Аполлона. Нелепейшее сходство для человека такого заведомо низкого происхождения. Самое же странное в этом несостоявшемся эллине — глаза. Они голубые, отсутствующие, точно у слепого, хотя в его зрячести сомневаться не приходится. Именно из-за них лицо и кажется столь непроницаемым; взгляд его безучастен и неподвижен, будто мыслями он далеко-далеко отсюда. Не глаза, а два объектива кинокамеры.

Девушка возвращается к своему спутнику, на ходу нюхая крохотный букет. Торжественно протягивает лиловые цветики с рыжими и серебристыми крапинками к его лицу, словно предлагает понюхать и ему. На миг их взгляды встречаются. У девушки цвет глаз более обычный, они карие, с желтоватым отливом, а взгляд смелый и лукавый, хотя она и не улыбается. Девушка подносит цветы совсем близко к носу напарника. Тот нюхает, кивает и, давая понять, что они попусту теряют время, вскакивает в седло — всё так же сноровисто и проворно, — даже не выпустив из рук повод второго коня. Глядя на него снизу вверх, девушка поправляет сползший белый шарф. Букетик она аккуратно засовывает за край шарфа, так что цветы оказываются под самым её носом.

Тем временем всадник в мундире возвращается, ведя за собой вьючную лошадь, — он задержался наверху помочиться. Приняв поводья своего скакуна, он приматывает к луке повод вьючной лошади. Девушка дожидается у холки своего коня, которая укрыта попоной, заменяющей второе седло. Военный подходит к ней, нагибается и сплетает пальцы рук, чтобы подсадить наездницу. По всему видать, что это для него дело привычное. Девушка ставит ножку ему на руки, отталкивается от земли и, с лёгкостью вспрыгнув на коня, усаживается перед своим напарником. Она смотрит вниз, букетик фиалок нелепо топорщится у неё под носом, точно усы. Военный в небрежном салюте касается шляпы кончиками пальцев и подмигивает всаднице. Та отводит глаза. Заметив эту сцену, её напарник всаживает каблуки в конские бока и пускается с места сбивчатой рысью. Но тут же резко осаживает коня, и девушка откидывается ему на грудь. Тогда он пускает коня шагом. Человек в мундире, подбоченясь, смотрит им вслед, потом взбирается в седло и едет за ними.

Тропинка вьётся по лесу. До слуха военного долетают негромкие звуки. Девушка впереди напевает или, вернее сказать, мурлычет под нос какую-то мелодию. Эта задумчивая народная песня, «Дафна», уже в те годы считалась старинной. Но пение среди долгой тишины звучит не задумчиво, а едва ли не кощунственно. Всадник в мундире убыстряет ход, чтобы лучше слышать певунью. Звучит голос, стучат копыта, поскрипывает время от времени упряжь, тонко позвякивает уздечка, внизу журчит поток; да ещё совсем издалека, с другого конца долины, еле слышно доносится песенка дрозда, такая же прерывистая, как приглушённое пение девушки. Впереди сквозь голые ветви светится ясное золото: закатное солнце нашло наконец прогалину в облаках.

Журчание всё громче. Тропинка приближается к стремительному и бурному потоку. Растительность здесь более пышная: фиалки, первые папоротники, первоцвет, кислица, изумрудные побеги ситника, трава. Всадники оказываются на поляне, где тропинка идёт по самому берегу, а потом сворачивает бродом прямо в ручей. Поток в этом месте спокойнее. На другом берегу два джентльмена поджидают отставших; теперь уже ясно: это господа в ожидании нерасторопных слуг. Пожилой проехал чуть дальше спутника и нюхает табак. Девушка обрывает песню. Спотыкаясь на каменистом дне, три коня шлёпают через ручей вдоль торчащих из воды камней для пешей переправы. Молодой джентльмен пристально смотрит на девушку, на её цветочные усики — смотрит так, будто заминка произошла по её вине. Девушка не поднимает на него глаз, только крепче прижимается к своему напарнику: сидя между его вытянутых рук, ей проще сохранять равновесие. Кони, всадники и поклажа благополучно достигают другого берега, и лишь тогда молодой джентльмен поворачивает коня и продолжает путь, а за ним в прежнем порядке и в прежнем же молчании следуют остальные.



Несколько минут спустя угрюмая кавалькада из пятерых всадников выбралась из леса. Перед ними снова открылся простор: долина тут была куда шире. Тропинка бежала по длинному лугу чуть под уклон. В те годы основой всего сельского хозяйства западной Англии было овцеводство, отсюда — нужда в пастбищных землях. В сельских районах обширные единые пажити были тогда такой же привычной картиной, как сегодня — мелкие отдельные поля, делающие нашу местность похожей на лоскутное одеяло. Вдали виднелся городишко, церковь которого путники заметили раньше с высоты. По лугу разбрелись три-четыре овечьих стада. За ними присматривали три-четыре пастуха в бурых плащах из толстой ворсистой байки — точно из камня вытесанные фигуры с клюками в руках, ни дать ни взять епископы первых веков христианства. Рядом с одним бегало двое детишек. Это семейство пасло овец эксмурской породы, густорунных, но помельче и потощее нынешних. Слева от путешественников, у подножия холма, размещался выгул, обнесённый массивной каменной оградой, в отдалении — ещё один.

Молодой джентльмен придержал коня, чтобы пожилой спутник мог его нагнать. Они поехали рядом, но и тут ни один из них не проронил ни слова. Между тем пастушата со всех ног мчались к тропинке по общипанному скотиной лугу. Они застыли у обочины далеко впереди кавалькады и вперились в приближающихся всадников, словно те были не обычные люди, а сказочные существа. Босой малыш и его сестрёнка держались так, будто не рассчитывали, что их заметят. Они ни словом, ни жестом не поприветствовали странников, да и те не собирались их приветствовать. Молодой джентльмен даже головы не повернул в их сторону, пожилой всего лишь скользнул по ним взглядом. Слуга на жеребце тоже не обратил на них внимания. Военный в алом мундире, которому даже двое маленьких зевак показались достойной аудиторией, напустил на себя важность, приосанился и проехал мимо с видом заправского кавалериста, устремив взгляд вперёд. Только молодая путешественница посмотрела на девочку и улыбнулась.

Ярдов триста дети шагали рядом с процессией, изредка срываясь на бег. Впереди луг пересекала земляная насыпь, усаженная поверху кустарником; тропинка упиралась в ворота этой живой изгороди. Мальчишка обогнал путников, рывком отодвинул засов и распахнул ворота, потом уставился в землю и протянул руку. Порывшись в кармане сюртука, пожилой джентльмен достал фартинг и швырнул пастушонку. Монета покатилась по земле. Пастушата, отталкивая друг друга, кинулись за ней. Мальчишка оказался проворнее сестрёнки. Теперь уже оба малыша, склонив головы, застыли на обочине с протянутыми руками. Девушка на коне левой рукой вытащила из букета пучок фиалок и бросила девочке. Цветы упали на руку малышки, осыпали её, без сомнения, завшивленные волосы и попадали на землю. Опустив руку, девочка ошарашенно уставилась на этот ненужный, непонятный дар.

Через четверть часа пятёрка всадников въехала на окраину крошечного городишки К. Не будучи городом в нынешнем понимании, он носил тем не менее это звание — во-первых, благодаря тому, что жителей в нём оказалось на сотню-другую больше, чем в любой из деревень этого малонаселённого края. Во-вторых, благодаря старинной хартии, дарованной ему четыреста лет назад, когда его будущее рисовалось ещё в розовом свете. Как ни смешно, по праву, предоставленному той же хартией, вечно сонный градоначальник и крохотный городской совет до сих пор избирали двоих из числа своих земляков в палату общин. В городе проживало несколько торговцев и ремесленников, каждую неделю открывался рынок, имелся постоялый двор, а при нём — два-три питейных заведения, торгующих пивом и сидром. Была здесь даже старая-престарая школа — если можно назвать школой семерых мальчишек да преклонных лет учителя, который служил ещё и псаломщиком. Вот и все городские достопримечательности. В остальном это была сущая деревня.

Преувеличенное представление о значительности города могло сложиться лишь при виде средневековой церкви, её величавой башни с зубчатым карнизом и высоким шпилем. Но местность, которая открывалась с высоты башни, была уже не такой благополучной и процветающей, как три века назад, когда возвели эту церковь, и башня говорила скорее о былом могуществе, чем о нынешнем преуспеянии. Сохранился тут один помещичий дом, однако дворяне появлялись в городе разве что наездами. Городишко стоял в захолустье, и, как и во всех захолустных уголках тогдашней Англии, здесь не было ни дорожных застав, ни укатанных дорог, по которым мог проехать экипаж. Не манили эти места и ценителей красот природы: в ту пору таких ценителей было слишком мало, да и те на родине отдавали должное лишь регулярным садам в итальянском или французском вкусе, а за границей — пустынным, но гармоничным (благодаря человеческому вмешательству) классическим пейзажам Южной Европы.

Образованный английский путешественник не находил ничего романтического и живописного в дикой природе своей страны, а в исконно английской архитектуре скученных городков вроде К. — и подавно. Всякий, кто почитал себя за человека со вкусом, просто пренебрёг бы такой глухоманью. Нетронутая первозданная природа в ту эпоху была не в чести. Она казалась воинствующей дикостью, служила неприятным и неотступным напоминанием о грехопадении человека, навеки изгнанного из райского сада. Дикостью тем более воинствующей, что в глазах корыстолюбивых пуритан на пороге торгашеского века она не имела никакой практической ценности. Люди того времени (за исключением считанных книгочеев и учёных) не интересовались и историей — если не считать греческих и римских древностей. Даже естественные науки, такие, как ботаника, хоть и успели утвердиться в своих правах, но дикую природу не жаловали; с их точки зрения, природа была тем, что надлежало укротить, классифицировать, сделать источником выгоды. Весь вид подобных городков — тесные улицы и закоулки, тюдоровские особняки и бесхитростные домишки со множеством надворных построек — всё это по тем временам отдавало первобытным варварством, внушало те же чувства, какие мы сейчас испытываем в диких чужих краях — в африканской деревне, на арабском базаре.

Случись нашему современнику попасть в то время и взглянуть на городок глазами кого-нибудь из двух высокородных путешественников, въезжавших на окраину, он бы решил, что ветры истории сменились безветрием и он застрял в каком-то медвежьем углу, в эпохе глухого безвременья. Кажется, сама муза истории Клио остановила здесь свой бег и, почёсывая взлохмаченную голову, раздумывает, куда же, чёрт возьми, теперь податься. Этот год, этот день — последний день апреля — стал точкой во времени, равно отстоящей и от 1689 года, самого разгара Английской революции, и от 1789 года, начала революции Французской, мёртвой точкой солнцестояния, застоем, который и сегодня предрекают те, кто рассматривает историческое развитие как колебание между идеалами эти двух великих революций. Страна изжила исступлённый радикализм предшествующего века, но в затишье уже зрели зёрна грядущих мировых потрясений (и кто знает, не стал ли таким зерном фартинг, брошенный пастушатам, или рассыпавшийся пучок фиалок). Англия, разумеется, предалась любимому с незапамятных времён занятию: англичане замыкались в себе, и объединяло их лишь одно — застарелая ненависть ко всяким переменам.

Впрочем, как нередко бывает в подобные эпохи при всей их внешней косности, шести миллионам англичан, даже простонародью, жилось не так уж плохо. Пусть маленькие попрошайки, которые повстречались путникам, и ходили в латаных-перелатанных обносках, зато с голоду они явно не умирали. Заработная плата рабочих ещё никогда не достигала такого высокого уровня, как в те годы, вновь поднять её до этого уровня удалось лишь два века спустя. Графство Девоншир, где происходили описываемые события, благоденствовало, признаки упадка ещё только начинали обозначаться. Целых пять столетий процветание, если не существование городов, деревень, портов и морской торговли Девоншира зависело от одного товара — шерсти. Однако за каких-нибудь семьдесят лет положение изменилось: промысел этот стал сокращаться, а потом и вовсе заглох. Англичане начали отдавать предпочтение более лёгким тканям, производством которых прославились более предприимчивые северные графства. И всё же в ту пору пол-Европы и даже Американские колонии и Российская Империя рядились в платья из «девонширской дюжины» — так называли произведённую в графстве саржу или перпетуану, поскольку продавалась она обычно рулонами по двенадцать ярдов в каждом.

В городе К. этот промысел проник едва ли ни в каждый домишко с соломенной кровлей. Достаточно было заглянуть в любую открытую дверь, в любое распахнутое окно: пряли женщины, пряли мужчины, пряли дети. Прядильщики так набили руку, что за работой глаза и языки могли досужничать сколько влезет. Кто не прял, тот либо чистил либо чесал шерсть. Кое-где в сумрачных комнатах можно было увидеть или услышать ткацкий станок, однако главным занятием оставалось всё-таки ручное прядение. Прядильная машина «дженни» появится ещё через несколько десятков лет, так что самым мешкотным отрезком ткаческой работы, от начала до конца выполнявшейся вручную, неизменно было изготовление пряжи. Затем пряжа в неимоверных количествах отправлялась в Тивертон, Эксетер и другие крупнейшие центры ткацкого производства и торговли мануфактурой, чьи зажиточные портные не сидели без дела… Ни ручные прялки, ни бесконечное постукивание педали и кружение колеса, ни самый запах шерсти не произвели на путников ни малейшего впечатления. Ведь тогда не было, пожалуй, ничего привычнее и обыденнее этой домашней, семейной промышленности.

На равнодушие — или слепоту — приезжих город отвечал пристальным вниманием. По дороге перед кавалькадой тащилась телега, запряжённая волами, такая громоздкая, что не объехать, и всадникам поневоле приходилось сбавлять ход; привлечённые стуком копыт, прядильщики, оторвавшись от работы, выходили на порог, приникали к окнам, прохожие останавливались. Горожане оглядывали путников с тою же странной отчуждённостью, как пастушата в долине: так смотрят на не внушающих доверия иностранцев. В этих людях уже зарождалась сословная неприязнь, они становились политической силой. Недаром, когда пятьдесят лет назад в соседних графствах Сомерсет и Дорсет вспыхнул мятеж Монмута[2], к нему не примкнул ни один из тамошних помещиков, зато ткачи и прядильщики составляли едва ли не половину мятежников, а другой мощной силой, поддержавшей восстание, были крестьяне. Само собой, о создании профсоюзов ещё и речи не было, и недовольные ремесленники здесь ещё не сбивались в толпы вроде тех, какие уже наводили страх в городах покрупнее. Однако на всякого, кто не имел отношения к мануфактурному делу, поглядывали косо.

Оба джентльмена старательно не замечали цепких взглядов. Держались они так гордо и неприступно, что никто не дерзнул приставать к ним с приветствиями и расспросами, тем паче отпускать колкости по их адресу. Юная всадница несколько раз с робостью поглядывала по сторонам, но её лицо, наполовину закутанное шарфом, чем-то смущало зевак. Только военный в алом мундире вёл себя как и подобает путешественнику: он без стеснения глазел вокруг и даже приложил руку к шляпе, заметив в дверях какого-то дома двух девиц.

Вдруг из ниши в глинобитной опоре, которая поддерживала стену покосившегося домика, выскочил парень в длинной рубахе распояской. Он подлетел к военному, потрясая свёрнутой в кольцо лозиной, на которой болтались убитые птицы. На лице парня играла плутоватая ухмылка не то площадного шута, не то деревенского дурачка.

— Купите, сударь! Пенни за штуку, пенни за штуку!

Военный только отмахнулся. Парень отступил в сторонку, по-прежнему протягивая всаднику свой товар. На прут были за шею нанизаны снегири с коричневыми крылышками, чёрной как смоль головкой и малиновой грудкой. В те годы приходские советы, можно сказать, объявили награду за голову каждого снегиря — хотя платили, конечно, за их тушки.

— Куда, сударь, путь держите?

Всадник проехал ещё два-три шага и бросил через плечо:

— Проведать блох на вашем паршивом постоялом дворе.

— По делу приехали?

Всадник опять помолчал и, не повернув головы, огрызнулся:

— Не твоя забота.

Ехавшая впереди телега свернула во двор кузницы, и кавалькада двинулась бойчее. Ярдов через сто она оказалась на небольшой покатой площади, мощённой тёмными каменными плитками. Солнце уже село, однако небо на западе порядком расчистилось. В медвяно-золотом просвете розовели волокнистые хлопья облаков, и тёмный полог туч над головой окрашивался где в розоватые, где в аметистовые тона. Площадь окружали здания повыше и позатейливее. Посреди площади красовался огромный навес: рынок. Массивные дубовые столбы подпирали островерхую кровлю из каменных плиток. На площади размещались мастерские портного, шорника, дубильщика, лавка зеленщика, аптека, заведение цирюльника, которого по роду занятий можно считать предшественником нынешних врачей. Вдалеке за навесом кучка людей украшала лежавший на земле длинный шест: ему предстояло стать чем-то вроде тотемного столба на завтрашнем празднике[3].

У передних столбов навеса детвора шумно забавлялась игрой наподобие наших салок и в пелоту — прообраз современного бейсбола. То-то возмутились бы поклонники бейсбола, если бы увидели, что среди игроков в пелоту девчонок гораздо больше, чем ребят (и каково было бы их удивление, узнай они, что наградой самому ловкому был не контракт на миллион долларов, а всего лишь пудинг с пижмой). Парни постарше, а с ними и взрослые мужчины по очереди метали узловатые палки из остролиста и боярышника в валявшуюся на мостовой красную тряпицу, набитую соломой; несуразная потрёпанная мишень отдалённо походила на птицу. Путников это зрелище ничуть не удивило: горожане упражнялись, готовясь к завтрашнему состязанию — старинной благородной забаве, известной по всей Англии. Цель этого состязания, которое называлось «битьё кочета», состояла в том, чтобы насмерть забить петуха, швыряя в него дубинки со свинцовыми набалдашниками. Обычно кочета забивали на Масленицу, но уж больно полюбилась эта забава девонширскому простонародью — ведь вон и помещики уважали петушиные бои, — поэтому состязание стали проводить и в другие праздники. Пройдёт несколько часов — и вместо красного чучелка у навеса одну за одной начнут привязывать перепуганных птиц, и на каменную мостовую брызнет кровь. Такое жестокосердие к животным доказывало истинно христианские чувства человека XVIII столетия. Ибо кто как не богопротивный петух троекратным криком приветствовал отречение апостола Петра? А значит, что может быть благочестивее, чем вышибить дух из какого-нибудь петушиного отродья?

Джентльмены придержали коней, словно пришли в некоторое замешательство, неожиданно оказавшись на широкой площади перед оживлённой толпой. Петушьи супостаты оставили своё занятие, дети оторвались от игры. Молодой джентльмен обернулся к военному, тот указал на северную сторону площади, где стояло ветхое каменное здание. На вывеске над дверьми был грубо намалёван чёрный олень, арка рядом с домом вела на конный двор.

Цокая копытами, кони двинулись через площадь. Майский шест был забыт; предвкушая более занятное зрелище, люди на площади присоединились к кучке зевак, которая сопровождала кавалькаду ещё на улицах. У постоялого двора странников дожидалась толпа человек в семьдесят — восемьдесят. Всадники остановились. Молодой джентльмен учтивым жестом предложил старшему спутнику спешиться первым. Из дверей выскочил румяный пузатенький хозяин, за ним горничная и трактирный слуга. К гостям торопливо подковылял конюх. Он взял под уздцы коня пожилого джентльмена, который неловко слезал с седла. Молодой человек последовал его примеру — его коня придержал трактирный слуга. Хозяин постоялого двора отвесил поклон.

— Милости просим, судари мои. Позвольте представиться: Пуддикумб. Хорошо ли изволили доехать?

Пожилой джентльмен ответил на вопрос и в свою очередь спросил:

— Всё готово?

— Всё, как ваш человек наказывал. Точка в точку.

— Тогда покажите нам наши комнаты. Мы изрядно утомились.

Хозяин, пятясь, повёл гостей в дом. Однако молодой человек задержался и проводил взглядом остальных троих спутников, въезжавших прямо на конный двор. Пожилой джентльмен пристально посмотрел на него, покосился на толпу любопытных и не без раздражения отчеканил:

— Пойдём, племянник. Довольно нам быть средоточием взоров посреди пустыни.

С этими словами он вошёл в дом, племяннику оставалось последовать за ним.



Дяде и племяннику отведены лучшие покои наверху. Оба постояльца в своей комнате только что отужинали. Горят свечи в стеннике — настенном подсвечнике возле двери, в оловянном канделябре на столе — ещё три. Стол поставлен недалеко от широкого, не закрытого ничем камина, в котором пылают ясеневые поленья, — и по старой просторной комнате, наполненной трепетными тенями, разносится лёгкий чад. Против камина у стены — кровать с задёрнутым пологом на четырёх столбиках, рядом столик с кувшином и тазом для умывания. У окна — ещё один стол и стул. По сторонам камина стоят два допотопных кресла с кожаными сиденьями и деревянными подлокотниками, источенными червём; кресла повёрнуты друг к другу. У изножья кровати — сработанная ещё в прошлом веке длинная скамья. Вот и вся меблировка. Закрытые ставни на окнах заперты на засов. На стенах никаких драпировок, никаких картин — только над камином гравированный, в раме, портрет королевы Анны, правившей ещё до отца нынешнего монарха. Да ещё тот самый стенник у двери, а рядом с ним потускневшее маленькое зеркало.

На полу возле двери стоит сундучок с медными наугольниками, тут же — чемодан с одеждой, крышка его откинута. Пламя в камине пляшет, и дрожащие тени отчасти скрывают убогость обстановки, а старые деревянные панели, которыми кое-где обшиты стены, и гладкий дощатый пол, пусть и не покрытый ковром, хорошо сохраняют тепло.

Племянник наливает себе мадеры из фарфорового графина с синей росписью, встаёт, подходит к камину и задумчиво смотрит на пламя. Он уже снял скреплённый пряжкой шейный платок и надел поверх длинного камзола и панталон ночную рубашку из шёлковой, с разводами, ткани (у людей того времени ночная рубашка была чем-то вроде домашнего халата). Теперь он без парика, и даже в полумраке комнаты заметно, что голова его обрита наголо — если бы не костюм, он вполне сошёл бы за теперешнего «бритоголового». Куртка для верховой езды, длинный выходной камзол и короткий, по моде, дорожный парик развешаны на крючках у двери, под ними — ботфорты и прислонённая к стене шпага. Зато второй джентльмен всё ещё при полном параде. Он так и сидит в шляпе и парике. Парик у него пышнее, чем у племянника, сзади длинные волосы разобраны надвое и каждая половина стянута на конце узелком. Внешне дядя и племянник мало походят друг на друга. Племянник худощав, по его лицу, освещённому пламенем камина, можно догадаться, что этот человек отличается утончённым вкусом и сильным характером. У него орлиный нос, тонкие губы; вообще его черты не лишены привлекательности, однако заметно, что молодого человека не оставляют гнетущие думы. По всему видать, что он получил хорошее воспитание, и хотя он ещё довольно молод, но уже точно знает своё место в жизни и твёрд в своих убеждениях. Им определённо владеет какая-то идея, ко всему прочему он равнодушен.

Сейчас, когда он погружён в размышления, особенно бросается в глаза его несходство с дядей. Тот — дородный, властный, с нависшими бровями, тяжёлой челюстью и выражением учёного мужа, у которого с годами портится характер. Правда, сейчас он чем-то смущён и озабочен больше, чем его спутник, который застыл у камина, повесив голову. Дядя взглядывает на племянника пытливо, слегка насмешливо и с оттенком нетерпения; видимо, хочет что-то спросить, но вместо этого опускает глаза и смотрит в тарелку. И тут молодой человек подаёт голос. Спутник тут же вновь устремляет на него взгляд: очевидно, за ужином, как и в пути, они не перемолвились ни словом и дядя рад, что племянник наконец нарушил молчание, хотя обращается тот больше к пламени очага.

— Спасибо, Лейси, что вы столь безропотно меня терпите. Меня и мою vacua[4].

— Вы, сэр, честно меня предупредили. И честно заплатили.

— Пусть так. И всё же для человека, которому слова доставляют хлеб насущный, я, увы, спутник негожий.

Этот разговор не похож на беседу дяди и племянника. Пожилой джентльмен достаёт табакерку и бросает на собеседника лукавый взгляд из-под насупленных бровей.

— За слова меня, бывало, жаловали гнилой капустой. А уж денежные награды с вашею и вовсе не сравнить. — Пожилой джентльмен нюхает табак. — Иной раз денег не было вовсе — одна капуста.

Молодой человек оглядывается и чуть заметно улыбается.

— Бьюсь об заклад, такой роли вы ещё не игрывали.

— Ваша правда, сэр, такой подлинно не игрывал.

— Благодарствую за старания. Вы с ней справляетесь превосходнейшим образом.

Пожилой джентльмен кланяется — нарочито угодливо, насмешливо.

— Я бы справился ещё лучше, если бы… — Он умолкает и разводит руками.

— Если бы мог больше доверять сочинителю пьесы?

— Понять, как он мыслит себе развязку, мистер Бартоломью, не во гнев вам будь сказано.

Молодой человек снова отворачивается к камину.

— Кто же на свете не мечтает узнать развязку in comoedia vitae[5]?

— Истинно так, сэр. — Актёр достаёт кружевной платочек и утирает нос. — Но таковы уж все люди моего ремесла. Всё-то нам хочется, чтобы наши завтрашние выходы были расписаны заранее. Сама природа нашего искусства того требует. Иначе нам не выказать и половины своего умения.

— По вашей игре не скажешь.

Актёр опускает глаза, улыбается и закрывает табакерку. Молодой человек не спеша подходит к окну, лениво отодвигает засов и приоткрывает один ставень. Он поглядывает вниз, будто ожидает кого-то увидеть. Но на тёмной рыночной площади ни души. В одном-двух домах мерцают свечи. На западе ещё брезжит свет, последний отблеск ушедшего дня, и высыпавшие звёзды поблёскивают почти над самой головой — верный признак того, что тучи уползают на восток. Молодой человек затворяет ставень и поворачивается к сидящему за столом спутнику:

— Завтра отправимся по той же дороге. Ехать нам не более часа, а там наши пути расходятся.

Пожилой актёр, не глядя на спутника, чуть поднимает брови и кивает опущенной головой, будто нехотя соглашается. У него вид шахматиста, который волей-неволей вынужден признать превосходство соперника.

— По крайности льщусь вновь увидеться с вами при более благополучных обстоятельствах.

— Буде на то воля фортуны.

Актёр смотрит на собеседника долгим взглядом.

— Помилуйте, сэр, сейчас, когда всё складывается как нельзя лучше… Не вы ли сами на днях смеялись над суевериями? А теперь говорите так, словно вы с фортуной в разладе.

— Вера в случай — не суеверие, Лейси.

— Вера в то, что кость упадёт так, а не иначе? Так ведь её и перебросить недолго.

— Можно ли перейти Рубикон дважды?

— Но юная леди…

— Сейчас. Или никогда.

После недолгой паузы актёр произносит:

— Осмелюсь заметить, сэр, вы смотрите на вещи чересчур мрачно. Вольно вам считать себя Ромео из пьесы, прикованным к колесу Фортуны. Всё это суть не что иное, как измышления поэтов, ищущих поразить воображение публики. — Он умолкает и, не дождавшись ответа, продолжает: — Что ж, предположим, ваша затея, как уже случалось, не возымеет успеха. Отчего бы тогда не попробовать ещё раз, как и подобает всем истинно влюблённым? Вон и старая мудрость говорит о том же.

Молодой человек возвращается к столу, садится и вновь вперяет взгляд в пламя очага.

— А что, если это пьеса, где нет ни Ромео, ни Джульетты? Если у неё иной финал, беспросветный, словно мрак ночи? — Он поворачивается к собеседнику, глаза, смотрящие в упор, зажигаются вдруг решимостью и прямотой. — Что тогда, Лейси?

— Сравнение это лучше приложить к нам с вами. Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, то я сам словно блуждаю во мраке.

Молодой человек опять медлит с ответом, потом наконец говорит:

— Вообразите такой изрядно не правдоподобный случай. Вот вы только что пожелали, чтобы ваше завтра было расписано заранее. Представьте же, что к вам — к вам одному — приходит некто, утверждающий, будто он проницает тайны грядущего. Не грядущего царствия небесного, но будущего нашего земного мира. И этот некто сумел вас убедить, что он не ярмарочный шарлатан, но воистину имеет способность исполнить сказанное, употребив свои познания в тайных науках, математике, астрологии, да мало ли в чём ещё. И он открывает вам будущее, рассказывает, что случится назавтра, через месяц, через год, через сотню, тысячу лет. Описывает всё наперёд, как события пьесы. Разгласите ли вы то, что узнали, по всему свету или станете держать язык за зубами?

— Сперва удостоверюсь, что я в своём уме.

— А если он положит конец вашим сомнениям неоспоримыми доказательствами?

— Тогда предупрежу друзей и близких. Чтобы они нашли средства оборониться от напастей.

— Хорошо. Предположим далее, что в грядущем, как уверяет пророк, мир ожидают чума, пожары, смуты, неисчислимые бедствия. Что тогда? Вы и тогда изберёте тот же образ действий?

— В толк не возьму, сэр, как такое возможно. Какие могут тому быть доказательства?

— Не принимайте мои слова за чистую монету. Я всего лишь дал волю воображению. Но положим, такие доказательства нашлись.

— Уж больно это мудрёные материи для моего ума, мистер Бартоломью. Если по звёздам выйдет, что в мой дом ударит молния, воля ваша, я этому воспрепятствовать не в силах. Но раз звёздам было угодно, чтобы я о том проведал загодя, так я непременно съеду со двора от греха подальше.

— Но если молния всё равно вас поразит — беги не беги, хоронись не хоронись? Много вам будет проку от бегства! Лучше и с места не трогаться. Вдобавок, может статься, провидец не сумеет указать каждому в отдельности срок, когда его ждёт беда, но знает лишь, что рано или поздно она постигнет большую часть человечества. Ответьте же, Лейси: если таковой прорицатель пожелает с вами говорить, но прежде, дабы вы успели поразмыслить и перебороть природное любопытство, известит вас, о каких предметах намерен толковать, то не благоразумнее ли вовсе уклониться от этого разговора?

— Пожалуй, что так. В этом я с вами соглашусь.

— А если прорицатель окажется добрым христианином и истинным человеколюбцем и если даже его пророческая наука покажет обратное — что этот растленный и жестокий свет рано или поздно сподобится вечного мира и изобилия, — то не поступит ли прорицатель разумнее, удержав своё открытие в тайне? Ибо кто станет радеть о достоинстве и добродетели, когда уверится, что райская жизнь и без того наступит?

— Я уразумел общий смысл ваших рассуждений, сэр. Но вот чего я никак не уразумею, почему вы заговорили об этом именно сейчас.

— Так вот, Лейси. Представьте, что вы и есть тот человек, который способен предвидеть грядущие бедствия. Не посчитаете ли вы за лучшее стать их единственной жертвой? Не утихнет ли праведный гнев Господень на дерзнувшего поднять завесу будущего, если вы согласитесь заплатить за это святотатство своим молчанием — и даже больше, собственной жизнью?

— Не знаю, что и ответить. Вы касаетесь до таких предметов… Не нам домогаться власти, которая дана лишь Создателю.

Молодой человек, не отрываясь от огня, сдержанно кивает.

— Я просто рассуждаю. У меня и в мыслях не было богохульствовать.

Он умолкает, словно раскаивается, что вообще затеял этот разговор. Но актёр, видимо, не собирается ставить на этом точку. Он медленно подходит к окну, заложив руки за спину. С минуту он разглядывает закрытые ставни, потом вдруг, ещё крепче сжав руки, оборачивается и обращается к бритому затылку, силуэт которого темнеет посреди комнаты в отблесках камина:

— Поскольку завтра нам предстоит расстаться, должен я поговорить с вами начистоту. Ремесло моё учит угадывать человека по наружности. По сложению, походке, чертам лица. Я взял смелость составить о вас собственное мнение. Мнение, сэр, в высшей степени доброе. Если забыть об уловке, которую мы нынче вынуждены употребить, я почитаю вас за джентльмена честного и добропорядочного. Думаю, вы тоже успели меня узнать и согласитесь, что я нипочём бы не стал вашим соумышленником, не будь я уверен, что правда на вашей стороне.

Молодой человек не поворачивает головы. В голосе его появляется желчная нотка:

— Но?

— Что вы утаили от меня некоторые побочности нашего дела — за это я на вас сердца не держу. Видно, были у вас на то свои причины, осмотрительность того требовала. Но что, прикрываясь этими причинами, вы слукавили относительно самой сути дела, уж этого я никак не могу простить. Так вы себе и знайте. Можете сколько угодно попрекать меня мнительностью, но мне сдаётся…

Молодой человек стремительно, словно бы в бешенстве, вскакивает с места. Но вместо вспышки гнева он всего лишь смотрит на актёра всё тем же пристальным взглядом.

— Слово чести, Лейси. Да, я непокорный сын; да, я не открыл вам всего. Если это грехи, то каюсь: грешен. Но честью вам клянусь, в моей затее нет ровно ничего беззаконного. — Он подходит к актёру и протягивает ему руку: — Верьте мне.

Поколебавшись, актёр берёт его руку. Молодой человек глядит ему прямо в глаза.

— Видит Бог, Лейси, я именно таков, каким вы меня сейчас изобразили. И что бы ни случилось дальше, помните об этом.

Он опускает глаза и снова отворачивается к огню, но тотчас оглядывается на стоящего возле стула актёра:

— Я порядком вас обморочил. Но, поверьте, поступил так и для вашего же блага. Так вас посчитают не более как слепым орудием. Буде придётся держать ответ.

Актёр по-прежнему смотрит исподлобья.

— Так-то оно так, но, стало быть, предприятие ваше состоит не в том, о чём вы сказывали?

Молодой человек переводит взгляд на огонь.

— Я ищу встречи кое с кем. В этом я не солгал.

— Такого ли рода встреча, как вы мне представили?

Мистер Бартоломью отмалчивается.

— Дело чести?

Мистер Бартоломью чуть заметно улыбается.

— Для этой оказии я бы взял в спутники близкого друга. И какой мне расчёт отправляться в этакую даль за делом, которое можно сладить в окрестностях Лондона?

Актёр хочет ещё что-то спросить, но в это время на лестнице раздаются шаги и в дверь стучат. Молодой человек приглашает войти. Появившийся в дверях хозяин постоялого двора Пуддикумб обращается к мнимому дяде:

— Извините, что побеспокоил. Там, мистер Браун, один джентльмен желает засвидетельствовать вам своё почтение.

Актёр бросает внимательный взгляд на молодого человека у камина. По лицу «племянника» понятно, что это не та встреча, которую он ждёт. Однако не успевает актёр ответить, как молодой человек нетерпеливо спрашивает:

— Кто таков?

— Мистер Бекфорд, сэр.

— Кто он, этот мистер Бекфорд?

— Священник здешнего прихода, сэр.

Молодой человек чуть ли не с облегчением опускает глаза и тут же поворачивается к актёру:

— Вы уж не обессудьте, дядя, я устал. Но вы на меня не смотрите.

Актёр хоть и не сразу, но без труда входит в роль.

— Передайте преподобному джентльмену, что я с радостью побеседую с ним внизу. Племянник же просит не прогневаться: утомился с дороги.

— Хорошо, сэр. Я мигом. Моё почтение.

Пуддикумб исчезает. Молодой человек слегка морщится.

— Крепитесь, друг мой. Это уж будет последняя наша плутня.

— Наш разговор не кончен, сэр.

— Развяжитесь с ним сколь быстро, столь и учтиво.

Актёр тянется за шейным платком, прикасается к шляпе, оправляет сюртук.

— Добро.

Он отдаёт лёгкий поклон и направляется к двери. Но едва он берётся за ручку, как молодой человек снова его окликает:

— Да попросите нашего почтенного хозяина прислать ещё этих дрянных огарков. Я буду читать.

Актёр молча кланяется и выходит. Молодой человек у камина продолжает неотрывно глядеть в пол. Потом переставляет столик от окна к своему креслу и ставит на него канделябр с обеденного стола. Из кармана камзола он достаёт ключ и отпирает сундучок у двери. В сундучке лежат только книги и кипа исписанных бумаг. Молодой человек, порывшись, выбирает пачку листов, усаживается в кресло и принимается за чтение.

Немного погодя раздаётся стук в дверь. Входит здешняя горничная с подносом, на котором стоит ещё один зажжённый канделябр. По знаку постояльца она ставит его на столик и начинает собирать оставшуюся после ужина посуду. Мистер Бартоломью не обращает на неё ни малейшего внимания, точно она живёт не два с половиной века назад, а лет через пятьсот после нас, когда всю нудную чёрную работу будут выполнять машины. Прихватив поднос с тарелками, она идёт к дверям, но на пороге оборачивается к погружённому в чтение постояльцу и неуклюже приседает. Молодой человек даже не смотрит в её сторону, и девица, не то трепеща (потому что читать — всё равно что нечистого тешить), не то разобидевшись (потому что на постоялых дворах в те времена страхолюдин в горничных не держали), спешит удалиться без единого слова.



Наверху, под самой крышей, в комнате поплоше, на низенькой узкой кровати, укрывшись своей коричневой епанчой, лежит молодая путешественница. Льняной шарф, который закрывал её лицо в дороге, сейчас расстелен на шершавой подушке. Девушка, кажется, спит. В комнате только одно окно — маленькое слуховое окошко, вместо потолка — стропила и кровля. Освещена комната единственной свечой, стоящей на столе, и дальний угол, где помещается кровать, тонет в полумраке. Девушка лежит, поджав ноги, почти на животе, согнутая рука покоится на подушке. В её позе, в её облике в эту минуту — чуть курносый нос, закрытые глаза — сквозит что-то детское.

В полуразжатой левой руке — то, что осталось от букетика фиалок. Под столом расшуршалась мышь: снуёт, ищет поживы, принюхивается.

На спинке стула у кровати висит знакомая плетёная шляпа, на неё надет другой головной убор; судя по всему, до сих пор хозяйка бережно хранила его в большом узле, который сейчас развязан и лежит на полу. Это плоский чепец из белого батиста, поля его спереди и по бокам собраны в частые складочки. С чепца свисают две белые ленты длиной в целый фут — носившие такой чепец обычно заправляли их за уши. В этой невзрачной обстановке чепец кажется удивительно воздушным и даже как будто нелепым. В разные эпохи такие головные уборы — правда, без лент — считались принадлежностью то горничных, то официанток, но в те времена ими не гнушались даже в большом свете, в них щеголяли и знатные дамы, и их камеристки. То же, впрочем, относилось и к передникам. Мужскую прислугу узнать можно было сразу — по неизменной ливрее, но что до служанок, то они привыкли ничем себя не стеснять, как ворчал один современник, вздумавший исправить это упущение. Немало джентльменов в чужой гостиной попадали в неловкое положение: приняв какую-нибудь особу за хозяйку дома или её близкую подругу, они приветствовали её галантным поклоном, а потом выяснялось, что они расточали свою галантность на прислугу[6].

Однако хозяйка этого изящного двусмысленного чепчика не спит. Едва с лестницы доносятся шаги, она открывает глаза. Шаги замолкают возле двери, чуть погодя раздаются два глухих удара: кто-то пинает дверь. Девушка сбрасывает епанчу и встаёт с кровати. На ней тёмно-зелёное платье с застёжками на груди, края выреза чуть отвёрнуты и видна жёлтая подкладка. Отвёрнуты и рукава, спускающиеся чуть ниже локтя. На талии повязан белый передник до полу. Талия девушки стянута шнуровкой, отчего торс выше пояса самым противоестественным образом превращается в перевёрнутый конус без всяких выпуклостей. На ногах у девушки чулки. Она суёт ноги в заношенные шлёпанцы и идёт отпирать.

На пороге стоит слуга, ехавший с ней вместе на коне. В одной руке он держит большой медный кувшин с тёплой водой, в другой — глиняный таз, покрытый охряной глазурью. Разглядеть вошедшего в потёмках трудно, лицо его скрыто тенью. При виде юной спутницы он замирает, но она отступает в сторону и указывает на стол в дальнем конце длинной комнаты. Мужчина подходит к столу, на котором горит свеча, ставит кувшин и таз и снова застывает, отвернувшись к стене и опустив голову.

Девушка перекладывает развязанный узел с пола на кровать. В узле обнаруживается кое-какая одежда, ленты, хлопчатый шарф с вышивкой. Среди них — узелок поменьше, а в нём всякая мелочь: керамические баночки, закрытые бумагой и затянутые бечёвкой точно так же, как нынешние банки с вареньем, заткнутые пробкой флакончики синего стекла, щётка, гребешок, ручное зеркальце. И тут девушка замечает неподвижность гостя и поворачивается к нему.

Какое-то мгновение она не двигается с места. Потом подходит, берёт его за руку и тянет за собой. Лицо мужчины словно окаменело, но поза выражает одновременно обиду и муку. Молчаливый, страдающий, он походит на затравленного зверя, совсем не по-звериному недоумевающего: за что? Девушка держится решительно. Она качает головой, и он, избегая взгляда её карих глаз, безучастно смотрит мимо неё на дальнюю стену. Только поворот головы — и больше ни одного движения. Девушка берёт его за руку, рассматривает её, прикасается к ней, поглаживает. Так они и стоят с полминуты, неподвижные, безмолвные, точно чего-то ожидают. Наконец девушка отпускает руку спутника и, пройдя через комнату, запирает дверь. Оглядывается. Мужчина не спускает с неё глаз. Она показывает на пол рядом с собой, словно собачонку подзывает — ласково, но не без твёрдости. Спутник повинуется. Он всё пытается заглянуть ей в глаза. Девушка снова берёт его за руку, но на сей раз лишь коротко её пожимает. Затем возвращается к столу и принимается развязывать передник. Вдруг, словно спохватившись, она переходит к кровати, роется в узелке и достаёт баночку, флакон и кусок потёртого холста — должно быть, временное полотенце. У стола она подносит пузырёк поближе к свече и молча разматывает бечёвку.

Вслед за тем она начинает раздеваться. Сначала скидывает передник и вешает на один из грубо выструганных колышков, которые рядком вбиты в стену у окна. Потом снимает зелёное платье с жёлтой подкладкой. Под ним — стёганая шерстяная юбка (такие юбки проглядывали у женщин того времени между полами платья). Тёмно-фиолетовая юбка необычно лоснится: дело в том, что при изготовлении такой ткани в пряжу добавлялся шёлк. Девушка распускает завязанную на поясе тесёмку, сбрасывает юбку и вешает на другой колышек. За юбкой следует корсаж. На девушке остаётся лишь короткая белая исподница — нижняя рубашка. Казалось бы, стыдливость заставит девушку на этом и остановиться, однако она стягивает исподницу через голову: длинные волосы ручейком уползают в вырез рубашки. Исподница вешается рядом с корсажем. Теперь на девушке нет ничего, кроме двух нижних юбок — льняной и фланелевой.

Девушка раздевается быстро, без стеснения, как будто в комнате больше никого нет. Наблюдающий за ней мужчина ведёт себя непонятно. Не в силах устоять на месте, он переминается с ноги на ногу, пятится и вжимается в стену, словно хочет просочиться сквозь штукатурку и деревянные балки.

Девушка наливает воду в таз, достаёт из стеклянной баночки кусок левкоевого мыла, умывается, моет руки, шею, грудь. Свеча горит перед ней, язычок пламени вздрагивает от малейшего движения. Иногда при лёгком повороте или взмахе руки по влажной коже пробегают отблески, тёмно-бурый силуэт спины обведён белёсым отсветом. А между стропил кривляются вытянутые паучьи тени, передразнивая этот бесхитростный, обыденный обряд. Сейчас уже совершенно ясно, что девушка левша. Моясь, а затем вытираясь, она нет-нет и оборачивается, и молчаливый спутник отводит глаза от полуобнажённого тела.

Наконец девушка берёт стеклянный флакончик, смачивает содержимым край холщового полотенца и протирает кожу по сторонам шеи, вокруг подмышек и кое-где на груди. По комнате разливается аромат «венгерской воды»[7].

Она протягивает руку за исподницей и надевает её. Только теперь она отворачивается от стола и со свечой в руке идёт к кровати, возле которой замер мужчина. Присев на кровать, она достаёт фарфоровую баночку и ставит рядом со свечой (обсохшее мыло уже лежит на прежнем месте). В баночке свинцовые белила — белая мазь, которая тогда была распространённым косметическим средством, хотя, в сущности, это смертоносный яд. Девушка берёт мазь указательным пальцем и круговыми движениями начинает растирать её по щекам, затем по всему лицу. Затем натирает шею, плечи. Из узла извлекаются зеркало и крошечный синий флакончик, заткнутый пробкой. Девушка смотрится в зеркало, но свеча горит слишком далеко от импровизированного туалетного столика. Тогда девушка берёт подсвечник и, повернувшись к мужчине, знаками просит его посветить.

Мужчина подходит поближе и держит склонённую свечу возле лица спутницы. Та расстилает на коленях холщовое полотенце и бережно открывает последнюю баночку, наполненную карминной помадой. Глядясь в зеркало, девушка кладёт мазочек помады на губы и размазывает сперва языком, потом кончиком пальца. Снадобье служит ей не только губной помадой, но и румянами: время от времени она притрагивается накрашенным пальцем к скулам и растирает краску. Наконец краска наложена как надо, девушка откладывает зеркало и закрывает баночку, после чего, легонько оттолкнув руку спутника, согласившегося заменить собой канделябр, берёт синий флакончик. Изнутри в пробку воткнут обрезок ствола гусиного пера. Девушка откидывает голову и закапывает в каждый глаз по капле бесцветной жидкости. Бесцветной и, как видно, едкой: после каждой капли девушка часто моргает. Но вот флакончик снова закупорен, и лишь теперь девушка поднимает глаза на своего спутника.

Блеск глаз, расширенные от действия белладонны зрачки, преувеличенно яркие губы и румянец (кармин ведь мало похож на естественный алый цвет)… Теперь нетрудно догадаться, что горничная на самом деле никакая не горничная, хотя едва ли это лицо куклы способно пробудить в ком-то чувственность. Карие, с золотинками, глаза — вот и всё, что напоминает о девушке, которая пятнадцать минут назад дремала в постели. Уголки красных губ слегка ползут вверх, и эта полуулыбка до того невинна, словно девушка всего лишь по-сестрински исполняет безобидную прихоть уставившегося на неё спутника. Не опуская лица, она закрывает глаза.

Другой бы подумал, что она ожидает поцелуя, однако молчаливый спутник только приближает свечу к её лицу и освещает его то с одной стороны, то с другой. Он как будто изучает каждый дюйм этого воскового лица, каждую складку, каждую чёрточку, надеясь отыскать что-то утерянное, какой-то знак, ответ на вопрос. Удивительный у него взгляд — отчуждённо-сосредоточенный. Такая несказанная невинность бывает написана на лицах людей, страдающих врождённым слабоумием; мужчина словно бы проникает в душу своей спутницы глубже, вычитывает в ней больше, чем нормальные люди. Впрочем, в его чертах нет и следа ненормальности. Это правильное, даже приятное лицо — особенно хороши твёрдые точёные губы; лицо, выражающее безграничную серьёзность и непричастность к этому миру.

С минуту девушка позволяет безмолвному спутнику себя разглядывать. После некоторого колебания мужчина ласково прикасается к её правому виску. Кончики пальцев скользят по щеке вниз, к подбородку, будто лицо её и в самом деле не плоть, а воск, раскрашенный мрамор, посмертная маска. Девушка снова закрывает глаза. Пальцы всё скользят по лицу. Лоб, брови, веки, нос. Мужчина касается губ девушки. Губы не шевелятся.

И тут он падает перед ней на колени, ставит свечу на пол и замирает, уткнувшись в её платье — словно не в силах больше видеть лицо, которое только что осязал, но готов во всём ему покорствовать. Девушка не отшатывается, не выказывает удивления. Она долгим взглядом смотрит на голову, лежащую у неё на коленях, потом левой рукой принимается поглаживать завязанные в узел волосы. Тихо-тихо, точно разговаривая сама с собой, она шепчет:

— Ах, Дик. Бедный ты мой, бедный.

Мужчина не отвечает, не двигается. Девушка бережно гладит его, треплет по волосам. Оба молчат. Наконец девушка легонько отстраняет его и поднимается, но лишь затем, чтобы достать из узла нежно-розовую ночную рубашку и юбку. Она расправляет их, собираясь надеть. Мужчина по-прежнему стоит на коленях с опущенной головой. Поза его выражает не то смирение, не то мольбу. Однако при свете стоящей на полу свечи видно: то, на что устремлён его взгляд — столь же заворожённый, как и при созерцании лица девушки, — то, во что он вцепился обеими руками, как утопающий в проплывающую мимо ветку, говорит вовсе не о мольбе или смирении. Штаны его расстёгнуты, а в неподвижных руках он сжимает не ветку, а большой, обнажённый, торчащий пенис. Заметив эту непристойность, девушка не вспыхивает, не возмущается. Она только откладывает ночную рубашку, бесшумно подходит к кровати, где на шершавой подушке рассыпаны фиалки, собирает их и, приблизившись к коленопреклонённому спутнику, небрежно, почти шаловливо швыряет цветы к его ногам. Фиалки сыпятся на руки мужчины, на чудовищный, набухший кровью член.

Мужчина вскидывает голову и вздрагивает, как от боли, при виде аляповато размалёванного лица. На миг взгляды спутников встретились. Девушка обходит мужчину и, приблизившись к двери, распахивает её, словно велит Дику убираться. Придерживая расстёгнутые штаны, Дик встаёт с колен и плетётся к двери. Он даже не привёл в порядок одежду. Девушка берёт свечу и шагает было следом за дверь — посветить ему на тёмной лестнице. Но сквозняк грозит задуть огонёк, и она спешит обратно в комнату, заслоняя пламя ладонью. Сейчас она словно сошла с полотна Шардена. Закрыв дверь, она прислоняется к ней спиной и немигающим взглядом смотрит на кровать, где разложен розовый парчовый наряд. Капли белладонны в её глазах мешаются со слезами, но этого никто не видит.



Пока Дик оставался наверху, о нём успели посудачить за длинным столом на кухне. Вход на кухню постоялых дворов был никому не заказан, здесь собирались проезжающие невысокого разбора и слуги постояльцев познатнее. Кухня тут была таким же средоточием жизни, как и на фермах. Правда, кушанья в ней не такие изысканные, как в трактирном зале или отдельных покоях, зато уж и не такие холодные, да и компания теплее. Слуги с жадностью выслушивали новости, сплетни и прибаутки своей ровни из чужих краёв. В тот вечер на кухне «Чёрного оленя» вниманием присутствующих всецело завладел человек, который вошёл с конского двора, неся под мышкой карабин в чехле и саблю. Снимая шляпу, он одновременно ухитрился обласкать взглядом всех служанок на кухне, кухарку и горничную Доркас. Этим гостем был знакомый нам всадник в алом мундире — сержант Фартинг, как он отрекомендовался с порога. И с порога же он завёл такие речи, что стало ясно: гость принадлежит к тому сорту людей, который известен, сколько существует род человеческий или по крайней мере сколько ведутся войны. Римские комедиографы окрестили этого персонажа miles gloriosus, хвастливый воин, отпетый пустобрех. В Англии XVIII века солдаты, даже скупые на похвальбу, были не в почёте. Это монархи и их министры неустанно твердили о необходимости постоянной армии, для всех же прочих армия была как кость в горле (или, если она состояла из иностранных наёмников — как плевок в лицо). Её считали непосильным бременем для всей страны и в особенности для той горемычной местности, где солдаты размещались на постой. Но Фартинг об этом вроде как позабыл — зато свои подвиги помнил превосходно. Он, мол, отставной сержант морской пехоты (хоть мундир на нём и драгунский), он ещё мальчишкой служил барабанщиком на флагманском судне адмирала Бинга во время достопамятной баталии у мыса Пассаро в восемнадцатом году[8], когда англичане задали перца испанцам; сам адмирал Бинг отличил его за храбрость (не тот Бинг, которого изрешетили пули при Портсмуте, а его отец); а ведь он, Фартинг, был в ту пору «не старше вот того мальчонки» — парнишки, прислуживающего в трактире. Что-что, а привлечь к себе внимание Фартинг умел, а привлекши, удерживал прочно. Да и кого в кухне можно было поставить рядом с этим, судя по его рассказам, лихим воякой, тем паче побывавшим в дальних краях! Вдобавок он то и дело без стеснения поглядывал на слушательниц, ибо, подобно всем людям того же пошиба, знал: чтобы завоевать аудиторию, надо первым делом захватить женские сердца. Ел и пил он в три горла и, что ни возьмёт в рот, всё нахваливал; едва ли не самая правдивая фраза, которую он произнёс за весь вечер — это то, что по части сидра он великий знаток.

Разумеется, слушатели засыпали его вопросами, в том числе и о цели их путешествия. С его слов выходило, что молодой джентльмен и его дядя едут навестить некую леди, которая доводится сестрой одному и тёткой другому. Леди эта — хворая старуха, богата, как чёрт, замужем ни разу не бывала, но унаследовала столько земель и прочего добра, что впору герцогине. Как бы в пояснение своего и так понятного рассказа Фартинг на разные лады подмигивал и постукивал себя пальцем по носу. Он намекнул, что молодой джентльмен вовсе не сроду был таким смиренником — он и посейчас ещё кругом в долгах. Девица, ночующая наверху, — горничная из лондонского дома старой леди, её везут прислуживать хозяйке. А он, Тимоти Фартинг, согласился сопровождать дядю, старого своего знакомца, поскольку тот неспокоен в рассуждении разбойников, грабителей и вообще всякой живой души, какая может повстречаться, чуть отъедешь подальше от собора св.Павла. Однако ж вон в какую даль забрались — и ничего: бдительный Фартинг служил спутникам не менее надёжной защитой, чем рота солдат.

Что за человек этот дядя? Человек со средствами, зажиточный торговец из лондонского Сити. Имеет детей, которые живут на его иждивении. Брат его, отец молодого джентльмена, несколько лет назад скончался, не оставив состояния, и дядя сделался опекуном и наставником племянника.

Эта беседа, сбивающаяся на монолог, оборвалась лишь раз — когда Дик пришёл из конюшни и как бы в растерянности остановился в дверях безучастный, неулыбчивый. Фартинг сложил пальцы в щепоть, поднёс к губам и указал на свободное место в дальнем конце стола. Потом подмигнул хозяину постоялого двора Пуддикумбу.

— Не слышит, не говорит. Глух и нем с рождения, мистер Томас. Да ещё и простенек в придачу. Но добрая душа. Вы на одёжку не смотрите — он всего-навсего слуга молодого джентльмена. Присаживайся, Дик, отужинай. Нас с самого Лондона ещё нигде так славно не потчевали. Так на чём я остановился?

— Как вы припустились за испанцами, — осмелился напомнить трактирный мальчуган.

Глухонемой принялся за еду, а Фартинг продолжал рассказ, поминутно вставляя: «Так я говорю, Дик?» или «Ей-ей, Дик бы вам и не такое порассказал, не будь у него язык связан и ум в помрачении».

Эти замечания оставались без ответа. Дик будто и не понимал, что обращаются к нему, даже когда Фартинг задавал вопрос, глядя прямо в невидящие голубые глаза. Однако Фартингу всенепременно хотелось блеснуть ещё одной добродетелью — снисходительностью к убогим. Служанки же взглядывали на глухонемого всё чаще, движимые не то любопытством, не то сожалением: такой молоденький, лицо хоть и безразличное, зато ладное и в общем-то приятное — а вот умом ровно дитя малое.

Ближе к концу ужина Фартингу пришлось ещё раз прервать своё повествование: в дверях, ведущих во внутренние покои, показалась «девица сверху». Она несла поднос с остатками своей трапезы. Девушка поманила горничную Доркас. Та подошла к ней, и они вполголоса перекинулись парой слов. При этом Доркас обернулась и поглядела на глухонемого. Фартинг пригласил свою дорожную знакомую присоединиться к застолью, но та отказалась, и довольно резко:

— Благодарствую, вы мне про свои душегубства все уши прожужжали.

Она сделала небрежный реверанс, столь же вызывающий, как и её слова, и покинула кухню.

Подкрутив правый ус, сержант обратился за сочувствием к хозяину:

— Видали, мистер Томас, что Лондон с людьми делает? Совсем, поди, недавно была такая же приветливая да румяная, как ваша Доркас. А нынче вон как офранцузилась. Одно имя чего стоит! Оно у неё верно ненастоящее. И всё-то она ломается, бледная немочь. Как говорится, чопорная, как монашкина курица. «Далеко мой ненаглядный, не над кем куражиться», — передразнил он писклявым голосом. — Ломаки — они всегда так. Ей-богу, у иной леди обхождение в десять раз любезнее, чем у горничных вроде Луизы. Луиза! Ну что это, скажите на милость, за имя для англичанки? А, Дик?

Дик молча смотрел на Фартинга.

— Бедняга. Целый день терпит её несносные ужимки. Верно, дружище?

Он ткнул большим пальцем в сторону двери, за которой только что исчезли «несносные ужимки», потом, растопырив два пальца, изобразил двух всадников на одном коне, вздёрнул пальцем нос и вновь указал на дверь. Глухонемой смотрел на него застывшим взглядом. Фартинг подмигнул хозяину.

— Право слово, чурбан — и то понятливее.

Однако чуть погодя глухонемой оживился. Он заметил, что Доркас сняла с плиты котелок и переливает горячую воду в медный кувшин, как видно предназначенный для девушки из верхних покоев. Глухонемой подошёл к горничной и замер в ожидании. Потом приблизился к полке, с которой Доркас сняла глиняную миску. Взяв кувшин и миску, он даже кивнул горничной в знак благодарности. Доркас неуверенно посмотрела на Фартинга.

— Да он знает ли, куда снести?

— Знает, знает. Он сам управится. — Фартинг закрыл один глаз и постучал по веку пальцем. — Глаз у Дика орлиный. Сквозь стены видит.

— Быть того не может.

— Отчего же не может, душа моя? Он все стены до дыр проглядел. — Фартинг подмигнул, давая понять, что это шутка.

Пуддикумб выразил предположение, что от такого слуги джентльмену едва ли много прока. Малоумный разве сумеет услужить? Как ему приказывать, как втолковать, что и куда отнести?

Фартинг покосился на дверь, придвинулся поближе к хозяину и, понизив голос, произнёс:

— Вот что я вам скажу, мистер Томас. Хозяин-то со слугой под одну стать. В жизни не видывал такого молчуна. Дядя сразу предупредил: такой уж у него нрав. Что ж, его дело, я не в обиде. — Он ткнул пальцем чуть не в самое лицо Пуддикумба. — Только хотите верьте, хотите нет, а он с Диком разговаривает.

— Как же это?

— Знаками, сэр.

— И что же это за знаки такие?

Фартинг подался вперёд, ткнул себя пальцем в грудь и поднял сжатый кулак. Сидевшие за столом глядели на него так же недоуменно, как глухонемой. Фартинг повторил жесты и пояснил:

— «Принеси мне… пунша».

Доркас прикрыла рот рукой. Фартинг похлопал себя по плечу, потом поднял руки, растопырив пальцы на одной и вытянув один палец другой. Помолчав, он снова объяснил:

— «Разбуди меня ровно в шесть».

Затем он выставил ладонь, побарабанил по ней пальцами другой руки, сложил каждую руку в горсть и прижал к груди и под конец поднял четыре пальца. Озадаченные слушатели ждали объяснения.

— «Дождись…» Это, изволите видеть, игра слов: «дождит» — «дождись»… «Дождись меня у дома леди в четыре часа».

Пуддикумб с некоторым недоверием кивнул:

— Теперь понятно.

— Могу показать ещё десяток. Да что там — сотню! Так что Дик у нас только с виду простофиля. Я вам, сэр, ещё вот что расскажу. Только это между нами. — Фартинг снова оглянулся и заговорил тише. — Случилось нам вчера заночевать в Тонтоне. Места лучше по дороге не встретилось. Нам с Диком досталось лечь на одной кровати. И вот среди ночи просыпаюсь я ни с того ни с сего, глядь — нет Дика. Втихомолку улизнул. А мне что за дело — может, по нужде отлучился. Оно и лучше: на кровати просторнее будет. Хотел я было опять уснуть, и тут, мистер Томас, — голос. Точно кто во сне бормочет. Да не слова выговаривает, а только горлом выводит, вот этак. — Фартинг изобразил горловой звук, потом помолчал и повторил его. — Поднимаю голову, а парень в ночной рубахе стоит на коленках подле окна и словно бы молится. И добро бы по-христиански, Господу нашему. Так нет! Луне, сэр. А луна на небесах так и сияет, и всё вокруг него в лунном свете. Потом встал на ноги, приник к стеклу, а сам всё «гу-гу-гу». И смотрит так, словно взлететь хочет. Ну, думаю, Тим, всякого ты навидался: и дробь-то тебе приходилось выбивать под испанскими пушками, и смерть-то тебе в лицо глядела, и уж с какими только лихими людьми судьба не сводила, но, лопни мои глаза, в такую переделку ты ещё ни разу не попадал. Парень-то, видать, в уме повреждён. Сейчас как бросится и растерзает. — Фартинг сделал паузу для пущего эффекта и обвёл взглядом застолье. — Истинно так, люди добрые, я не шучу. Посули мне кто сотню фунтов, я бы и тогда не согласился снова пережить этот час. Ни за сто, ни за тысячу.

— Отчего же вы его не упредили?

Фартинг улыбнулся снисходительной улыбкой видавшего виды человека.

— Сдаётся мне, сэр, что вам в Бедлам захаживать не доводилось. А вот я наблюдал там одного. Ледащий заморыш, смотреть не на что, а как разбушуется с безумных глаз — десять дюжих молодцов не удержат. При луне всякий сумасшедший — что твой тигр, мистер Томас. Как говорится, перегекторит Гектора. Силы и ярости на двадцать человек хватит. А Дик, сами видите, какой здоровяк, даром что не буйный.

— Как же вы поступили?

— Так и лежал, будто мёртвый. Лежу и держусь за рукоять сабли, что стояла возле кровати. Окажись на моём месте кто-нибудь из робкого десятка, он бы уж точно позвал на помощь. Я же, к чести своей должен признаться, робости не поддался. У меня, мистер Томас, достало духу лежать смирно.

— А потом?

— Что ж, припадок миновал. Он снова забрался в постель, захрапел. Он — но не я. Чтобы я уснул? Ни Боже мой! Тим Фартинг знает, в чём его долг. Сна ни в одном глазу, саблю наголо, сажусь в кресло и жду: если на него опять найдёт этакое или что-нибудь похуже, раскрою пополам. Честью клянусь, друзья мои, пробудись он хоть на миг, я бы его в капусту изрубил — в капусту, ей-богу. Так до утра и просидел. А утром всё как есть рассказал мистеру Брауну. Он обещал потолковать с племянником. Но тот нимало не встревожился: за Диком, дескать, и впрямь водятся странности, но он не опасен, так что лучше оставить происшедшее без внимания. — Фартинг наклонился и потрогал усы. — Только я, мистер Томас, на этот счёт иного мнения.

— Понятное дело.

— И карабин держу под рукой. — Он перевёл взгляд на Доркас. — Не бойтесь, душа моя, Фартинг не выдаст. Здесь этот полоумный никого не тронет.

Девушка невольно подняла глаза к потолку.

— И там тоже, — заверил Фартинг.

— Три лестничных пролёта — совсем рядом.

Фартинг откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди и ухмыльнулся:

— Да она уж, верно, задала ему работу.

Девушка недоуменно вскинула брови:

— Какую работу?

— А такую, невинница моя, которую ни один мужчина за работу не считает.

Он язвительно прищурился, и девушка, поняв наконец намёк, закрыла рот ладошкой.

Фартинг повернулся к хозяину:

— Я же говорю, мистер Томас, Лондон — сущий вертеп. Служанки знай себе подражают хозяйкам. Пока во всех непотребных хозяйкиных туалетах не пощеголяют, не уймутся. А слюбится хозяйка с распутным лакеем, так и эта вертихвостка тут как тут: чем, мол, я хуже? Днём стану эту скотину тиранить почём зря, а на ночь — пожалуйте в постельку.

— Полно, мистер Фартинг. Будь здесь моя жена…

— Молчу, сэр. Больше слова о нём не скажу, будь он похотливее заморской обезьяны. Но пусть ваши служанки поостерегутся. Как-то по пути забрёл он в одну конюшню… Счастье, что я оказался рядом и успел вмешаться. О прочем — молчок. Он, не тем будь помянут, только то в мыслях имеет, что все женщины сластолюбивы, как сама Ева. Так же охочи задирать юбку, как он — спускать штаны.

— Дивлюсь я, как хозяин не задаст ему добрую порку.

— Истинно так, сэр, истинно так. Но будет о нём. Как говорится, умному и полсловечка всё скажет.

Они заговорили о другом, но когда минут через десять глухонемой снова спустился вниз, по кухне словно пронёсся холодный сквозняк. Глухонемой всё с тем же непроницаемым выражением, не глядя ни на кого, сел на прежнее место. Сотрапезники украдкой заглядывали ему в лицо, надеясь приметить хоть лёгкую краску стыда, хоть какие-то следы раскаяния. Но глухонемой потупился, голубые глаза пристально смотрели в одну точку возле самой тарелки. Дик отрешённо ожидал новых глумлений.



— Вас, верно, до смерти заговорили?

— Его жилище, его паства, совет прихожан, церковный староста — будь они прокляты во веки веков, вдоль и поперёк. Назавтра вы приглашены на обед, где разведут те же рацеи. Я от вашего имени от приглашения отговорился.

— Не было ли каких расспросов?

— Не более как для приличия. Один лишь предмет, одно существо почитает он в мире достойным внимания. Дела других людей до этого предмета не относятся.

— Нынче вам всё больше подворачиваются зрители, не достойные ваших талантов. Вы уж не взыщите.

Актёр хмуро смотрел на обложившегося бумагами мистера Бартоломью, сидящего по другую сторону камина. Было ясно, что шутливый тон собеседника не заставит его забыть о главном предмете разговора.

— Полно, дорогой мой Лейси. Я сказал сущую правду. В моих поступках нет никаких злоумышлений, никаких злодеяний. Никто не сможет и не посмеет вас попрекнуть за эту помощь.

— Однако намерения ваши не таковы, как вы мне представили. Ведь так, мистер Бартоломью? Нет, дайте досказать. Я готов поверить, что вы меня обманывали для моего же блага. Но вот что сомнительно: озаботились ли вы собственным благом?

— Если поэт говорит, что его посещают музы, обманывает ли он кого-нибудь?

— Посещение муз есть всем известное иносказание.

— Но считать ли его ложью?

— Нет.

— В этом смысле и я вам не лгал. Я пустился в путь, чтобы увидеть того, с кем страстно желаю свести знакомство, кого чту, как почитал бы невесту — или музу, будь я поэт. Того, с кем рядом я буду смотреться так же, как Дик рядом со мной, — нет, ещё ничтожнее. И от встречи с кем меня удерживали столь истово, как если бы на то была воля ревнивого опекуна. Ложь моя — ложь лишь по обличью, но не по сути.

Актёр покосился на бумаги.

— Отчего же, коли ваши помыслы невинны, вы решили свидеться с учёным незнакомцем в такой великой тайне и в таких глухих краях?

Мистер Бартоломью откинулся в кресле, и на губах его заиграла саркастическая улыбка.

— А может, я приспешник северных смутьянов? Новый Болингброк[9]. И в бумагах этих тайнопись. Или хуже того: они на французском или испанском языках. А сам я составляю заговор с тайным поверенным Якова Стюарта[10].

Актёр смутился, словно собеседник угадал его мысли.

— У меня, сэр, кровь стынет в жилах.

— Взгляните. Это и вправду род тайнописи.

Мистер Бартоломью протянул актёру одну из бумаг. Пробежав её, Лейси поднял голову:

— Что это? И не разберу.

— Чем не чернокнижие? И я, конечно, ехал сюда, чтобы в глухой чащобе встретиться с выучеником Эндорской колдуньи[11]. И променять свою бессмертную душу на тайны иного мира. Ладно ли скроена байка?

Актёр вернул ему бумагу.

— На вас, сэр, напала охота озорничать. Не время бы.

— Хорошо. Пустословие побоку. Я и в мыслях не предпринимал причинить зло ни государю, ни его державе, ни единому из его подданных. Я не замышляю ничего такого, что повредило бы моей душе или телу. Разве что разуму, но разум каждого — его собственное достояние. Вздор ли это, нелепые ли мечтания — Бог весть. Тот, с кем я ищу встречи… — Он осёкся и положил бумагу на столик вместе с остальными. — Оставим это.

— Эта особа скрывается от чужих глаз?

Мистер Бартоломью задержал на нём взгляд.

— Хватит, Лейси, прошу вас.

— Должен же я дознаться, для какой цели меня обморочили.