Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элис Хоффман

Ледяная королева

ГЛАВА 1

СНЕГ

I

С желаниями нужно быть поосторожнее. Я это знаю точно. Они жестоки и безжалостны. Обжигают язык, когда ты их озвучиваешь, и сказанного уже не воротишь. Потом твои желания терзают тебя, преследуют. Я за свою жизнь высказала их чересчур много. Первое — когда мне было восемь лет. И пожелала я тогда не мороженое, не красивое платье, не чтобы у меня были длинные светлые волосы, нет. Первое мое желание оказалось из тех, от которых дрожь берет, которые сидят в горле, как прожорливая красная жаба, и душат тебя, пока не выскажешь их вслух. А потом вся жизнь твоя в одно мгновение меняется, так что даже не успеваешь пожелать, чтобы все стало как было.

Да, я оказалась не в то время не в том месте, но разве не так начинаются все истории? Приходит в город какой-то человек, а там случается драка. Или жених в день свадьбы сваливается со скалы. Или женщина подходит к окну, а там вдруг пуля, или осколок стекла, или сосулька, прозрачно-голубоватая обыкновенная сосулька пронзает ей грудь. Мне было всего восемь лет, и я топнула ножкой и произнесла вслух одно-единственное свое желание, и весь мир рухнул. Во всяком случае, мой. Но только он один у меня и был. Разумеется, я была эгоисткой, но разве не все восьмилетние девочки — или как минимум большинство из них — считают себя центром вселенной? Разве не верят они искренне, что им должны повиноваться все воды морские и звезды небесные? А также ветры и ураганы. Когда ночью я закрывала глаза, мне казалось, что все в мире засыпают вместе со мной. Я была уверена, что имею право брать от жизни все, что мне нужно. А также — что я заслуживаю всего, что мне нужно.

Я произнесла то свое желание в январе, в самый холодный месяц, когда дом у нас совсем выстыл, а счет за отопление лежал неоплаченный. Произошло это шестнадцатого числа, в день рождения моей матери. Отца у нас с братом не было. Он сбежал, оставив нам в наследство темный цвет глаз и ничего больше. Мы с Недом целиком и полностью сидели на шее у матери. Нам, и в особенности мне, не приходило в голову, что ей нужно было еще что-то, что у нее могла быть какая-то жизнь, где не было места для нас. Я дулась, даже если что-то ее отвлекало: счета, которые нужно разобрать, дела, которые нужно переделать, тарелки, которые нужно перемыть, и горы белья, которые нужно отволочь в прачечную. Конца им всем, этим делам, не было. И переделать их все было невозможно. В тот самый вечер мама собралась отметить свой день рождения в компании вместе с двумя подругами. Мне не нравилась ни одна, не понравилась и их нелепая затея пойти в ресторанчик под названием «Синяя птица», шумную забегаловку, которую у нас в городке любили за то, что там подавали сэндвичи с ростбифом и картошку фри с подливкой. На себя в тот день у мамы было всего несколько часов. Так вот скромно она собралась провести день рождения.

Я об этом не думала.

Может быть, я пошла в отца, унаследовав вместе с цветом глаз и его эгоизм. Так или иначе, я хотела, чтобы вечером она осталась дома и заплела мне волосы, которые у меня были длинные, до самого пояса. Если их не заплести, то, распущенные, они могли спутаться ночью. К тому же тогда брат сказал, что у нас на чердаке есть летучие мыши. И я испугалась, что ночью они залетят ко мне в комнату и устроят гнездо в волосах. Я не хотела оставаться с ним дома одна, потому что он не обращал на меня внимания и больше интересовался учебниками, чем живым человеком. Мы с ним ссорились по любому поводу, включая последнюю на тарелке печенину, которую часто хватали одновременно. «Пусти! Я первый!» И что бы там ни оставалось, что бы мы ни делили, оно частенько рассыпалось у нас в руках. У Неда не было времени утешать меня, когда я начинала плакать; а чтобы он мне почитал книжку, нужно было его еще уломать. «Я сделаю за тебя, что велела мама. Я отдам тебе завтрачные деньги. Только, пожалуйста, почитай».

Мама не слушала моего нытья. Она была занята. Она торопилась, Она надела плащ и голубой шарф. Волосы у нее были светлые. Она сама их стригла, изворачиваясь перед зеркалом, чтобы увидеть затылок. У нее не было денег на парикмахерскую, но она все равно была красивая. Мы не говорили про свою бедность, никогда не обсуждали, чего у нас нет. Мы ели макароны три раза в неделю и — хочешь не хочешь — ложились спать в свитерах. Понимала ли я тогда, что в тот вечер моей матери исполнялось всего тридцать лет, что она молода, красива и у нее в кои-то веки хорошее настроение? Для меня она была просто мама. Ни больше ни меньше. Я не признавала ничего в ее жизни, что не касалось меня.

Когда она вышла, я бросилась за ней следом. Я выскочила босиком на крыльцо, и ноги у меня тут же замерзли. По нашей зеленой рифленой крыше колотил ледяной дождь. Стоял грохот, будто шла стрельба. Капли, едва коснувшись деревянного крыльца, мгновенно превращались в ледышки, и крыльцо стало будто стеклянное. Я умоляла ее остаться дома. Я, королева мироздания. Девочка, которая думала только о себе. Теперь-то мне известно, что самые изощренные аргументы находятся именно в оправдание глупостей. Мгновение, которое вдруг изменяет жизнь, невидимо и неощутимо; оно растворено во времени, будто сахар в воде. Но попробуйте объяснить все это восьмилетней девочке или любому другому ребенку, и посмотрим, поверят ли вам.

Когда мать сказала, что Бетси с Амандой ее уже ждут, что она и так опоздала, вот тогда я произнесла вслух свое желание. Я сразу почувствовала, что эти слова обожгли рот. Почувствовала их горечь, но не остановилась. Я договорила их все до конца, сказала, что не хочу ее больше видеть, никогда. Сказала в лицо. Что хочу, чтобы ее больше не было, чтоб она пропала, тут же, прямо на этом месте.

Мама рассмеялась и поцеловала меня на прощание. Губы у нее были холодные, дыхание чистое. Лицо было белое, будто снег. Она сказала мне шепотом что-то еще, но я не стала слушать. Я хотела только одного: чтобы желание исполнилось. Я не думала ни о ком, только о себе.

Мама села в машину, и та не сразу завелась, так что пришлось несколько раз нажать на акселератор. В воздухе повисли выхлопы. Мотор ревел, и навес в нашем внутреннем дворике вибрировал от его рева. Мне стало горько. Самым странным мне показалось то, что, когда я пожелала, чтоб она пропала, мне от этого сделалось больно.

— Иди в дом, идиотка, — крикнул брат. — Единственное, чего ты добьешься, так это отморозишь себе задницу.

Нед у нас был умный. Он был старше меня на четыре года и все знал про созвездия, про красных муравьев, про летучих мышей и про беспозвоночных. Он не раз мне говорил, что на эмоции жалко тратить время. Мне не нравилось его слушать, особенно когда он был прав, так что в тот вечер я ему не ответила. Он крикнул из комнаты, что почитает мне, хоть сказку — а сказки он презирал. Так что услышать от него такое предложение было странно, немыслимо, нелогично. Но и этого оказалось мало, чтобы я вернулась в дом. Я не могла оторвать глаз от пустой улицы. И вскоре брат бросил меня уговаривать. А кто бы не бросил? Ноги у меня посинели и заболели, но я все равно торчала на крыльце. До тех пор, пока во рту не перестало жечь. Тогда я наконец вошла в дом, но встала возле окна и смотрела не отрываясь, и даже Нед подошел поинтересоваться, на что я уставилась, но там ничего не было. Только снег.



Моя мать разбилась на боковой дороге, не доехав до хайвея. В полицейском рапорте написали, что виноваты гололед и лысая резина, которую давно следовало сменить. Но мы жили бедно, я уже говорила об этом. Мы не могли себе позволить новые шины. Мать опаздывала сначала на полчаса, потом на час, а потом ее подруга Бетти позвонила в полицию. На следующее утро к нам приехала бабушка, и я в первый раз в жизни сама заплела себе косу и тут же отрезала ее садовыми ножницами. Косу я бросила летучим мышам. Мне было на нее наплевать. Я подумала, что, наверное, брат прав. Не нужно ничего чувствовать. Не нужно даже пробовать чувствовать.

После похорон мы с Недом переехали жить к бабушке. Все свои вещи мы взять с собой не могли, и брат оставил дома колонию красных муравьев, а я все игрушки. Я стала слишком взрослой, чтобы в них играть. То, что я сделала со своей головой, бабушка назвала «садовой стрижкой», но вот как бы она назвала то, что я сделала с мамой? Можно было бы догадаться, но я не хотела об этом думать. Бабушка у нас была слишком добрая, чтобы открывать ей глаза на то, кого она приютила под своей крышей. Я убила маму словами и возненавидела слова. И быстро научилась держать язык за зубами.

По ночам я мысленно, беззвучно рассказывала себе одну и ту же историю, которую тогда любила больше, чем все свои книжки. История была про девочку, к которой все были жестоки — и судьба, и семья, и даже погода. Эта девочка в кровь разбила свои босые ножки, ступая по каменистым тропинкам, а вороны когтями растрепали ей волосы. Девочка ходила от дома к дому и просилась на ночлег. Она стучалась во все двери, но никто из соседей ей не открыл, и в конце концов девочка перестала разговаривать. Она поселилась одна на склоне горы, где каждый день шел снег. Она жила там под открытым небом, потому что не было у нее ни крыши над головой, ни стен, чтобы укрыться от ветра, и вскоре она заледенела насквозь: ее тело, кости и кровь — все стало ледяное. Теперь она походила на бриллиант, и сверкание ее было видно издалека. Она стала такой прекрасной, что сразу у всех появилась в ней нужда: люди приходили к ней, только чтобы поговорить, но она никому не отвечала. Вороны садились к ней на плечи, а она их не прогоняла. Зачем ей было их гнать? Если бы ворона только попробовала клюнуть ее хоть разок, клюв бы раскололся, будто о камень. Никто теперь не мог сделать ей больно. Вскоре ее трудно уже было различить на фоне белого снега, эту королеву льда. Она научилась слушать ледяное безмолвие, а сердце у нее приобрело цвет чистого серебра. И сделалось таким крепким, что его теперь нельзя было разбить. Даже камнем.

— Физиологически исключено, — сказал мой брат, когда я однажды решилась рассказать ему свою сказку. — При постоянно низких температурах сердце на самом деле замерзло бы, а потом растрескалось. А потом растаяло бы от собственной крови, потому что кровь остыть не может.

Больше я с ним таких вещей не обсуждала.

Я усвоила свою новую роль. В школе я была тихой девочкой, отличной подружкой, всегда и во всем на вторых ролях. Я не желала привлекать к себе лишнего внимания. Не стремилась быть первой. Кроме того, я себе запретила определенный набор слов; я не могла заставить себя произнести их вслух: «любовь», «потеря» или «утрата» — от них мне в буквальном смысле делалось дурно, и в конце концов я отказалась от них. Однако внучкой я оказалась хорошей: я была быстрая и послушная и стала бабушкиной любимицей. Чем больше она мне давала заданий, тем меньше оставалось времени на мысли. Я подметала, стирала, допоздна засиживалась над уроками. В школе, к концу последнего класса, одноклассники доверяли мне свои секреты, и я умела слушать. Я готова была поддержать и помочь, особенно подруг, особенно в старших классах и особенно когда речь шла о бойфрендах. А бойфренды — не все, конечно, — время от времени со мной спали, во-первых, в благодарность за совет, который помог им разрешить любовную драму, а во-вторых, просто так, заодно, чтобы не упустить случая затащить в постель девушку, ничего за это не требующую.

Брат мой уехал сначала в Гарвард, потом в Корнелл, где защищал диссертацию: он стал метеорологом — идеальный выбор для человека, который желал с помощью логики объяснить весь наш нелогичный мир. Потом ему предложили место во Флориде, в Орловском университете, а через короткое время он стал там профессором и женился на математичке по имени Нина, которую обожал за рациональность мышления и за прекрасный цвет лица. Что до меня, то я выбрала себе специальность, неотъемлемой частью которой была тишина. Учиться же своим библиотечным наукам я решила, не уезжая далеко от дома: сначала в нашем провинциальном университете (так что между мной и бабушкой было всего несколько миль и несколько крохотных городков), а потом в Сити-колледже. Брат посмеивался надо мной за то, что я называла это наукой, но я серьезно относилась к своему делу. Потом я получила работу библиографа, и снова ко мне, как в школьные времена, стали идти за помощью, а я снова давала советы. В библиотеке я подружилась с напарницей, добросовестной девушкой, которая собирала у нас деньги к свадьбам и крестинам. Потом она переехала на Гавайи, а перед отъездом оставила мне свою кошку Гизеллу, хотя у меня на кошек была аллергия.

В той моей жизни была и другая часть. Та, где была настоящая я. Я, которая помнила ледяной дождь, каждую его каплю. Я, которой по ночам снилось серебряное заледеневшее сердце. Я, которая все знала про смерть. Я знала тысячу способов, как расстаться с жизнью; у меня, как у всякого знатока, были свои предпочтения: укус пчелы, смертельная инъекция и электрошок. Все они у меня были классифицированы, хотя кое-какие из категорий оставались неполными, к ним относились: категория смертей от несчастного случая, смертей по договору, смертей во избежание будущего, смертей как отмены прошлого. Сомневаюсь, что в библиотеке кто-нибудь, кроме меня, знал, что трупное окоченение длится около четырех часов. Или что нагретый мышьяк пахнет чесноком. Ко мне за информацией об инфекциях, ядах и способах самоубийства обращался даже капитан городской полиции Джек Лайонс, который в школе учился в одном классе с моим братом. И который, как и мой брат, мне доверял.

Однажды взявшись классифицировать смертельные случаи, я увлеклась и уже не могла остановиться. Видимо, это и было мое призвание или даже страсть. Я порой заказывала учебник по медицине и по энтомологии, запрашивала по межбиблиотечному абонементу «Пособие для фармацевтов» Мерка — и все, только чтобы выяснить по запросу от Джека Лайонса, каково действие определенного токсина. А моей настольной книгой стало практическое руководство «Сто способов покончить с жизнью», изданное для смертельно больных людей, которые и хотели бы ускорить свой уход, но не знают как. Время от времени я спрашивала у Джека, не знает ли он какого-нибудь специалиста, у которого я могла бы проконсультироваться по этим вопросам, но Джек неизменно отвечал:

— Лучше тебя все равно никто этого не знает. Однозначно.

Я с ним не соглашалась. Я говорила мало, но свое мнение имела, и, когда, например, у меня спрашивали, чьи сказки выбрать для восьмилетнего мальчика — Андерсена или братьев Гримм, я всегда советовала братьев. Там было про труп, закопанный под можжевельником, про мальчишку, настолько же глупого, насколько и храброго, чтобы усесться играть в карты со Смертью, про мерзких сестриц, которые по собственной вине, из-за собственного отвратительного характера загнали себя в тупик, а потом одни вешались, а другие бились головой о стену. Несколько раз разгневанные мамаши и учителя, которым потом долго приходилось выбивать у детей из головы то, что засело там по моей рекомендации, писали на меня жалобы. Но мое мнение оставалось при мне. Мир Андерсена был полок персонажей добродетельных и целомудренных. А я предпочитала читать про эгоистичных девиц, которые шли в лес и теряли дорогу, а потом ломились сквозь кусты напролом, и про их братьев, которые по неосторожности и легкомыслию вдруг превращались в осла или в лебедя, а потом этого, например, лебедя кусали блохи, так что перья были в крови. Я не верила в заслуженные воздаяния. Не верила в рациональный, благоустроенный мир, существование которого легко и удобно объяснить искусственной логикой. Не верила ни в секторные, ни в векторные диаграммы, которыми ученые описывают род людской, отделяя плохих от хороших, и в которых до того и после того прямо противоположны друг другу.

Вечером, когда я шла после работы домой, а ветер гнал передо мной листья и весь Нью-Джерси был погружен в тишину и вечерний сумрак, я не удивилась бы, даже вдруг увидев, например, человека со сложенными за спиной крыльями на ступеньках городской ратуши или голодного волка на углу Пятой и Мейн-стрит. В конце концов, кому, как не мне, было знать, что такое сила истинного желания. Невидимое, неизбежное, оно по воздействию подобно движению бабочки, которая вдруг взмахнет крылышками где-то по ту сторону земного шара, и все изменится — все, включая погоду. В основе теории хаоса, как объяснял мне когда-то брат, лежит одна теорема, согласно которой любое, самое малозначительное действие одного объекта способно влиять на другой объект, вне зависимости от дальности расстояния между ними. Брат мог называть это как угодно, у меня это называлось судьбой.

Впрочем, я тогда об этом еще не знала. Прошло тринадцать, а потом и пятнадцать лет, а я все так же работала в библиотеке. Ходила я с той же стрижкой «под эльфа», какую соорудила себе в восьмилетнем возрасте, она стала у меня чем-то вроде «товарного знака». И люди ждали от меня все того же: помощи без вопросов и облегчения жизни. Никому в голову не приходило подумать, а кто я-то такая? Иногда я, так сказать, встречалась с Джеком Лайонсом. Он звонил мне на работу, что-нибудь спрашивал, а потом позже, вечером, ждал меня на библиотечной парковке. Этим мы занимались в машине. Торопливо, пугаясь каждой теки, как ненормальные. Но риск был у нас в крови. И время мы выбирали, когда вот-вот должен был подъехать кто-нибудь из начальства или когда валил снег и возле машины успевало намести сугроб фута в три. Видимо, подсознательно я хотела, чтобы нас кто-нибудь застукал, но этого не произошло. Когда мы с Джеком были вдвоем, все будто вымирали и мы оставались одни во всем мире. Джек знал, что я не люблю слов, и это была чистая правда, я их не любила, но потому, что не доверяла себе, и только себе. Всем остальным доверяла. Зато Джек мог болтать без умолку. Мог, например, ляпнуть, что любит меня, хотя, разумеется, ни о какой любви не шло и речи, но это было неважно. Важно было другое. Что была девушка, чье сердце заковано в ледяную броню, которая смотрела на свои горы. В тех горах всегда царила холодная тишина, настолько холодная и прозрачная, что там не обо что было уколоться. В те времена мне казалось, что дальше, за этими горами, ничего нет, во всяком случае, ничего такого, ради чего имело бы смысл сделать хотя бы шаг.

Каждый раз Джек после свидания позволял мне уйти и никогда не просил разрешения подвезти до дома. Видимо, он понимал меня лучше, чем все остальные. Видимо, знал, что я не заслуживала ни доброго отношения, ни преданности, ни счастья. Но однажды он привез маргаритки — букет был привядший, купленный на лотке по пути в библиотеку, но все равно это были цветы. И это был конец. Джек все испортил. Он привез цветы — как будто мы перестали быть друг другу чужими, как будто нас связывало теперь нечто большее, чем обычный секс и любопытство, замешанное на смерти; и все было кончено. Я поняла, что он может и впрямь ко мне привязаться, и прекратила встречи.

Без него событий в моей жизни не стало окончательно. А вскоре слегла бабушка, и я переселилась к ней, чтобы проще было ухаживать за ней. Мой брат жил во Флориде и был слишком занят своей жизнью, а у меня ее все равно не было, а были только работа в библиотеке и одинокие вечерние прогулки. Бабушка любила меня искренне, всей душой, хотя я могла отблагодарить ее за это лишь куриным бульоном, тостами с маслом, бесконечными чашками «английского утреннего чая» с медом и лимоном и бесконечными книгами из библиотеки. Книги у нас тогда лежали по всему дому: в кухне, под кроватями, за валиками дивана — слишком много книг для одного человека. Наверное, мне казалось, что, пока ей будет интересно жить, она не умрет; она решит задержаться, чтобы дочитать книгу, потому что читать она обожала. «Хочу добраться здесь до глубины», — говорила она про очередной роман, как будто речь шла об озере или пруде. И мне казалось, что так будет всегда, однако номер не удался.

— Ты должна радоваться жизни, — сказала мне бабушка однажды вечером, когда я помогала ей пить чай.

Самой ей было уже трудно даже держать чашку. Она пила чай крохотными глотками, будто птичка. Я поддерживала ей голову, а волосы у нее пахли лимоном и пылью. Мне хотелось плакать, хотя я забыла, что такое слезы. Умение плакать отличается от умения ездить на велосипеде — стоит не потренироваться какое-то время, и тут же забываешь, как это делается. Потом можешь сколько угодно кривляться перед зеркалом, резать лук, смотреть душещипательные киношки. Не помогает.

В тот вечер бабушкины слова застигли меня врасплох. Я-то думала, что она одна на всем свете понимает, что я давным-давно выбыла из игры. Я не заслуживаю радости жизни. Неужели даже моя единственная драгоценная родная душа, бабушка, тоже этого не понимала? К тому времени я прожила на свете лет больше, чем было моей матери, когда холодным вечером она отправилась в ресторанчик, где ее ждали подруги. Кто я такая, чтобы мне было дозволено радоваться?

— Ты видишь в жизни один только негатив, — продолжала бабушка.

— Весь позитивный семейный генофонд достался тебе, — ответила я.

Но она меня удивила. Учитывая состояние ее дел, учитывая состояние дел в мире.

Перед концом, измученная болезнью, перестала радоваться жизни даже бабушка. Она стала плакать во сне. Это было невыносимо. Я оставляла присматривать за ней кошку, которая досталась мне по наследству, и та лежала, свернувшись клубком на функциональной кровати, взятой в больнице напрокат, а я сама выходила на крыльцо глотнуть свежего воздуха. В воздухе чувствовался привкус соли. Была весна, и сосновая пыльца летала повсюду; одежда от нее была желтой, будто покрытая серной пылью. В ту ночь я пожелала, чтобы жизнь моя изменилась и я начала бы ее заново, все равно где, в Париже или в Лондоне. Или в Италии, или хоть в Нью-Йорке, где я училась в старших классах. Сменить кожу, уйти и не оглядываться. Я тогда не знала, как начинают новую жизнь. Все мои знания ограничивались смертью, и не успела я понять, что делаю, как пожелала, чтобы бабушкины страдания закончились. Пожелала, чтобы мир этот выпустил ее из своих лап.

Потом я уснула на диванчике, а она умерла. Рядом с ней оставалась кошка, которая разбудила меня своим мяуканьем, и я сразу поняла, что случилось. Нед мог приехать в Нью-Джерси только через несколько дней, потому что в Орловском университете шла сессионная неделя, и пришлось отложить похороны. Он увидел, что мои дела плохи, едва только вошел в комнату. Я была похожа на птичку, которую выпустили на свободу из клетки, а она не умела летать и была в состоянии лишь вспорхнуть на подоконник. Всю свою жизнь в душе я лелеяла планы побега из Нью-Джерси, а теперь не могла себя заставить даже переступить порог гостиной. Я почти ничего не ела, кроме разве что кукурузных хлопьев с молоком. Перестала мыться, и от меня, как от всякой заброшенной развалины, исходил слабый запах плесени. В библиотеку мне пришлось съездить — чтобы сказать, что я не вернусь. Все огорчились. Джек прислал милую записку на полицейском бланке, где сообщал, что соскучился по мне больше, чем сам ожидал, и надеется, что я вернусь. Только я и не думала возвращаться. Мне не хотелось переодеваться и не нужны были ни библиографические изыскания, ни автосекс с чужим человеком, который был мне безразличен. Порой я с утра до вечера так и просиживала в халате. У меня не было сил умываться, смотреть в зеркало, открывать дверь, выходить из дома.

С братом мы много лет не разговаривали по-настоящему, оба слишком занятые и жившие далеко друг от друга. Но после похорон бабушки он сел рядом со мной на диванчик. У него, как и у меня, была аллергия на кошек, и скоро из-за Гизеллы и у него глаза заслезились.

— Так нельзя, — сказал Нед. — Тебе нельзя здесь оставаться.

В его словах была логика. Как будто логика имела значение. Точно так же, как и в прошлый раз. Я вспомнила утро в день смерти матери; бабушка тогда еще не приехала, я проснулась и пошла, как была в пижаме, в кухню, где увидела Неда. Наверное, он успел умыться. Вид у него был опрятный даже тогда. «Еще рано, — сказал тогда Нед, — иди ложись». И я пошла и легла. Два дня спустя мы с ним сидели на складных стульчиках возле свежей могилы. Кроме нас пришли несколько подруг матери; они были все в черном. Нед был тоже одет в черный костюм, взятый, наверное, напрокат. Раньше я этого костюма не видела. Сама я надела темно-синее платье; оно было с кружевным воротником, но я его отрезала теми же ножницами, какими отрезала косу. Гроб был простой, сосновый, закрытый. Но я к тому времени прочла уже достаточно сказок и точно знала, что иногда мертвые только кажутся мертвыми. Вдруг мама тоже просто уснула, заколдованная злой феей, тогда она могла в любую минуту проснуться и закричать: «Выпустите меня!» Могла в любую минуту. Небо было серое, земля промерзшая. А потом я увидела, что Нед плачет. Он плакал тихо. Совсем беззвучно. Раньше я никогда не видела, как он плачет, и потому быстро отвела глаза. И заметила то, чего не видела раньше. Гроб был забит. «Последний гвоздь вбит»[1].

На бабушкиных похоронах мы с Недом были вдвоем. Ее хоронили на том же кладбище, в таком же сосновом ящике. На могилу к маме мы никогда не ходили и так и не поставили там надгробия. Я была этому рада. Я не хотела знать, где она лежит. А вдруг она и не лежит там вовсе. А вдруг я все это время зря думала, что она мертвая, а она взяла и выбралась из могилы в ту самую секунду, когда мы вышли за кладбищенскую ограду, и сбежала, исчезнув в холодной темноте. Прошло больше двадцати лет, но я поискала глазами мамины следы. Следы на кладбище были только птичьи. И еще цепочка лисьих.

После похорон Нед занялся не только бабушкиными бумагами, но и моим устройством, чтобы я могла начать жизнь заново. В Орлонской публичной библиотеке он нашел мне работу и подыскал съемный домик, который располагался всего в нескольких кварталах от университетского кампуса. Мы обсудили все достоинства переезда. Практических преимуществ в нем я не видела. Если бы у меня были деньги, я предпочла бы провести еще двадцать лет в банном халате в бабушкином доме. Но переспорить Неда оказалось непросто, он как минимум был последователен, а трудности его не пугали, даже если трудностью стала его сестра.

Пока я, хлюпая носом, грызла свои кукурузные хлопья, Нед сам упаковал вещи, нашел агента по недвижимости и сменил резину на моей машине. И вот оно подошло, время отъезда. Я должна была покинуть Нью-Джерси. Мои коллеги в библиотеке хотели устроить отвальную, но меня не было и некому оказалось заняться организацией. Кошку я забрала с собой. Тут у меня не оставалось выбора. Гизелла сама прыгнула в машину и уютно устроилась на коленях у брата, чтобы он всю дорогу до Флориды нюхал кошачью шерсть.

В тот день, в день нашего отъезда, было невероятно жарко. В яростном солнечном свете небо казалось сернисто-желтым; лишь у горизонта серой каймой собирались облака. Влажность поднялась до девяноста восьми процентов.

— Это чтобы ты быстрее освоилась во Флориде, — сказал Нед, оживленный и веселый на удивление.

Впереди над хайвеем небо прочертил зигзаг молнии, беззвучной и такой яркой, что осветился весь горизонт. Брат любил подобную погоду, его кафедра как раз занималась молниями, а он был одним из кураторов проекта.

— Не будь гроз, земля растеряла бы свое электрическое поле в течение часа, — сказал Нед.

Я вела машину, а он комментировал грозовые явления. Я привыкла быть одна, привыкла разговаривать сама с собой и, не слушая его, вдруг бездумно озвучила еще одно желание, от которого ожгло рот. Пожелала, чтобы в меня ударила молния.

— Какого черта, — сказал мой брат.

Одним из направлений его работы в Орловском университете были совместные с биологами и медиками исследования травм, полученных в результате попадания молнии.

— Ты представления не имеешь, что происходит с человеком, когда в него попадает молния. Ни малейшего представления.

Мне было все равно. Я уже дважды накликала смерть, и горечь собственных слов снова обожгла мне рот.

Исправлять что-то было поздно.

II

На новом месте кошке не понравилось. Ее трудно в этом упрекнуть. Орлон далеко не райский уголок. Кроме того, кошки живут привычкой и любят скорее дом, а не человека. Во всяком случае, с навязанной мне кошкой дело обстояло именно так, и она не скучала даже по своей первой хозяйке, из чьих рук я получила ее в наследство. Никогда она у меня не сидела на подоконнике, будто ожидая, когда за ней приедут и отвезут домой. Нет, на людей она, похоже, вовсе не обращала внимания. Моя радость. Моя любимица.

«Гизелла», — звала я ее из сада в дом, но она и ухом не вела и лишь от раздражения слегка подергивала хвостом, будто я была еще одной досаждавшей ей мухой, которые в Орлоне летали сотнями. Даже моя собственная кошка меня не любила. А чего я хотела? На новом месте ничего не изменилось, разве только влажность здесь была больше, чем в Нью-Джерси, было больше солнца и больше мух. Библиотека, куда я устроилась, финансировалась плохо, весь штат состоял из единственной сотрудницы по имени Фрэнсис Йорк. Она работала здесь уже сорок лет и начала терять зрение, поэтому было решено взять еще одного человека в помощь. Именно мне, вообще не достойной ничьего доверия, предстояло стать ее глазами.

Хорошая была библиотека: стеллажи полупустые. Бюджет урезан. Читателей нет. Я на хранение в Нью-Джерси оставила книг в коробках больше, чем их было на полках в городской публичной библиотеке Орлона. Кроме того, там был — один на всех — древний компьютер для постоянных читателей и допотопная рукописная картотека. В библиографический отдел вообще никто не обращался. За месяц с лишним ко мне поступило всего три запроса, все по телефону: два — как применять удобрения, а третий, от студентки второго курса, — куда, в какую медицинскую школу перешел работать доктор Сьюсс[2]. Возможно, нужно было ей соврать, но я этого не люблю. Я прямо сказала этой студентке, что ее любимый писатель вовсе не доктор и что на самом деле он даже вовсе не Сьюсс, и она бросила трубку. Думаю, она еще просто не успела узнать, что словам нельзя доверять, пусть даже напечатанным.

Поскольку жили мы в университетском городке, где все студенты причастны к высоким технологиям, то наше скромное заведеньице для них оставалось практически невидимкой. А так как библиотечный бюджет не позволял нам обзавестись никакой техникой, то не только студенты, но и местные жители заглядывали к нам редко. Единственно, у нас раз в неделю собирался читательский клуб медсестер, но и в нем ряды поредели с тех пор, как я прочла им «Гусятницу»[3], где верному коню по имени Фалада отрубили голову и водрузили на городскую стену и эта отрубленная голова рассказала всем правду. После этого читать снова принялась Фрэнсис, хотя у нее уставали глаза и ей, чтобы разобрать строчки, приходилось подносить книгу к самому носу. Мой выбор Фрэнсис не осудила, но я и так все поняла. У нас были разные интересы: меня интересовала смерть, а их — детские игрушки. Так что я с благодарностью уступила ей право развлекать шумных медсестер по четвергам.

В Орлоне я обнаружила, что мне скучно жить без запросов про способы убийств и самоубийств. Оттуда моя жизнь в Нью-Джерси начала казаться отнюдь не тоскливой, а очень даже милой. Я то и дело смотрела на телефон, как будто ждала звонка от Джека Лайонса; с ним самый долгий, почти задушевный разговор состоялся у нас про вирусы, которые переносятся комарами, в частности про вирус лихорадки Денге. Мой брат и его жена Нина были очень заняты в университете, и после того, как они помогли мне обустроить дом — который оказался оборудован не кондиционером, а одним только потолочным вентилятором, — я их почти не видела. Впрочем, я на большее не рассчитывала, да и с какой бы стати стала рассчитывать? В конце концов, у них была своя жизнь.

По вечерам я дома слушала радио и била мух мухобойкой, которую купила в «Хозяйственном магазине Эйкса». Небольшая игра со смертью. С тем, в чем я что-то понимала. В чем разбиралась. Мух я била сотнями. Трупики бросала на подоконник, и они все так и лежали там. Я как раз предавалась этой игре, когда все произошло. Я только что занесла руку, в которой держала мухобойку, как вдруг увидела летевший ко мне теннисный мяч. Окно было открыто, под потолком жужжал вентилятор, небо дышало жаром. Я подумала, что мяч, наверное, забросили мне соседские дети. Вообще-то дети меня не умиляли, любого возраста. Я не знала, что у них на уме и чего от них ждать. Я хотела заорать на этих паршивцев, чтобы убирались из моего двора. Но в то же мгновение вдруг заметила, что мяч этот необыкновенно яркий — настолько яркий, что мне пришлось отвернуться. Когда я перевела взгляд, то увидела, как мухобойка у меня в руке занялась огнем и искры рассыпаются по полу — просто фейерверк в праздник Четвертого июля.

Я подумала, что меня парализовало, поскольку не способна была ничего предпринять, кроме как смотреть на этот огненный шарик, падающий на пол. Потом услышала страшный грохот, похожий то ли на взрыв, то ли на выстрел. Вспомнила ледяной дождь, который грохотал по крыше в тот вечер, когда уехала мама. Это было как голос смерти. Как поступь неотвратимого. В какую-то секунду я подумала: «Все, мир рухнул». Я имела в виду свой мир. В каком-то смысле я оказалась права. За долю секунды моя жизнь изменилась. Может быть, этого бы не случилось, если бы я держала мухобойку не правой рукой, а левой, если бы муха, которую я хотела прихлопнуть, не влезла в комнату через дырку в шторке, если бы я не уехала из Нью-Джерси, если бы бабочка в Южной Америке не взмахнула крыльями, не изменив все отныне и навсегда.

В больнице, придя в себя, я поняла, что мое желание сбылось, по крайней мере частично. Я чувствовала на губах обжигающе горький вкус смерти. Но желание, которое я произнесла вслух в машине по дороге во Флориду, исполнилось наполовину — наполовину я осталась жива. На правую. Левая моя половина не шевелилась. Были повреждены руки, ноги и туловище. Не были задеты только почки и легкие. Пострадало сердце, пострадал мозг — то есть именно те два органа, травма которых при ударе молнии чаще всего и приводит к летальному исходу. Однако мне, как меня уверяли, повезло, что это произошло в Орлоне; здесь такие случаи происходят чаще, чем где-либо во Флориде — в прекрасной Флориде, в штате с рекордным количеством травм и смертей в результате попадания молнии. Но именно по этой причине местные доктора лучшие в мире специалисты. Предполагалось, что я должна благодарить за это судьбу. Мне понадобится лечебная физкультура, а также хороший кардиолог, поскольку теперь у меня были проблемы с сердцем. Я слышала, как оно трепещет: повреждена задняя стенка перикарда, сказали мне. Будто внутри у меня билась угодившая в западню птица, чтобы вырваться из моей грудной клетки.

Мне все это говорили, а брат и Нина при этом смотрели на меня; но в голове у меня тикало, и я никак не могла сосредоточиться. В таких случаях это не редкость, заверил меня врач, когда я пожаловалась на трепыхание. Не редкостью оказались и дурнота, и боль в шее, и отекшее лицо, и немевшие пальцы. Однако могло быть и хуже! Зато мне посчастливилось избежать отека легких, разрыва барабанной перепонки — и, соответственно, глухоты, — ожогов (потому что одежда на мне не загорелась), серьезных травм сосудов, инфаркта, катаракты, повреждений мозга, кожи, глаз…

После того как рядом со мной взорвалась шаровая молния, я пролежала без сознания тридцать два часа. Перспективы мои оставались неясными. Мой брат и Нина всерьез тревожились по поводу моего состояния. А я, конечно, ничего им не сказала, когда медсестра вкатила на столике мой обед. Не сказала ни слова, увидев пудинг, цветом похожий на камень. И длинные, абсолютно белые волосы медсестры лет двадцати, не больше. И когда я потом перевела взгляд на цветы, которые принесли ко мне в палату Нед и его жена, мне показалось, будто они присыпаны снегом. Тогда я все поняла сама. Я перестала воспринимать красный цвет. И все оттенки красного спектра стали теперь для меня белыми или серыми. Видимо, это была реакция стекловидного тела на воздействие сильного жара, не менее типичная, чем повреждения роговицы или посттравматическая катаракта. Не имею понятия, с какой стати меня так ужаснула утрата одного-единственного оттенка, но в тот момент я ощутила себя бесконечно несчастной. Я оказалась лишена чего-то такого, чего не успела даже оценить, а потом вдруг стало поздно.

В больнице я провела тогда около двух недель. Брат у меня появлялся редко, зато Нина каждый день ездила ко мне домой кормить кошку. Когда в конце концов меня выписали — левая половина тела подчинялась плохо, и я передвигалась с ходунками, — забирать меня приехала тоже Нина. Дома я нашла полный холодильник. Увидела, что она к моему возвращению еще и пропылесосила весь дом. И поняла, почему мой брат так к ней относился. Нина была разумна, верила в порядок и, как и Нед, избегала лишних эмоций. Когда я села на свой диван и заплакала, она просто молча стояла рядом со мной, стиснув пальцы.

— Извини, — сказала я Нине.

Она кивнула и махнула мне рукой, чтобы я продолжала. Я и продолжила, переведя чуть ли не целую коробку бумажных платков. Я плакала впервые за много лет, так что с непривычки переусердствовала. Я сидела на своем диванчике, и меня сотрясали рыдания. Как-то вдруг навалилось все сразу, и я, честно сказать, сломалась. У меня пучками лезли волосы, в затылке непрерывно отвратительно тикало. Я до сих пор не могла принимать твердую пищу. Лечащий врач сказал мне, что моя симптоматика сходна с радиоактивным отравлением. Именно так я себя и чувствовала — отравленной до мозга костей, до кончиков пальцев. Всю левую половину тела тянуло и ломало, будто она была омерзительно перекручена. Будто у меня там что-то замкнуло и были повреждены все провода, думала я. Моя суть, сама моя сущность были будто выжжены. Я касалась предметов и не ощущала их. Все твердое, прочное в моей жизни, казалось, ушло навсегда. И сердце в груди у меня дрожало, будто от холода.

Погода в те дни стояла все такая же — влажная и душная, обычная для Флориды; нормальный человек привыкнуть к такой не может. Лето еще даже и не начиналось, но жара висела в воздухе, оседая на всем, и придавливала собой все. Тем не менее, когда Нина спросила, не хотела бы я чего-нибудь, я попросила чашку горячего чая. Меня трясло, мне было холодно, как никогда в жизни. Будто кровь во мне заледенела. И все вокруг тоже было словно изо льда. Я выглянула из окна, пока Нина ставила чайник. Там было бело. Я подумала, что, значит, бугенвиллея на самом деле красная; никогда этого не замечала. Вьющийся виноград, чьи листья подрагивали в дрожавшем от зноя воздухе, побледнел, будто прихваченный морозом. Мне показалось, что я одной ногой стою в этом мире, а второй — явно в соседнем. У меня не осталось никаких желаний, даже желания умереть. Я была в чем-то сродни самоубийце, который, решив покончить с собой, прыгает с третьего этажа, а в результате лежит с переломанными костями. Живой, почти невредимый, так и не вырвавшийся из своей западни.

Перед уходом Нина сказала, что меня будет навещать врач по лечебной физкультуре. Та явилась на следующее утро и позвонила в дверь, но я не открыла. Возможно, я не хотела возвращения к жизни. Возможно, мне казалось, я заслужила то, что произошло. Заслужила такую судьбу. Я сидела вместе с Гизеллой на диванчике, чувствуя себя вполне защищенной от своей визитерши, со всеми ее благими намерениями и безусловной пользой. Однако врач заранее взяла у брата запасной ключ и открыла им мою дверь. Она сказала, что ее зовут Пегги Тревис. Как будто мне было не все равно, как ее зовут. Как будто она пришла ко мне в гости. Подозреваю, что платье на ней было в красную полоску, потому что мне она показалась серой. Пегги Тревис стала зачитывать перечень упражнений для восстановления функций левой стороны тела, которые нам предстояло освоить. Я извинилась. Неловко переставляя ходунки, я доковыляла до ванной, где меня вырвало.

— Это бывает у многих. — Ее никто не звал и не спрашивал, но она стояла у меня за спиной и смотрела, как меня выворачивает наизнанку. — У кого-то быстро проходит, у кого-то нет.

Она все же заткнулась. Но мне было наплевать. Я была где-то там, после того. Кто-то называет это вечностью.

Состояние у меня оказалось хуже некуда. Я не могла не только выполнить упражнение с резиновым мячиком, а даже удержать его в руке. Из-за новых стрессов снова посыпались волосы. Но моя Пегги была не из тех, кто позволил бы своей подопечной сдаться. Все это она видела не раз, и клиенты у нее бывали всякие — паралитики, доходяги, невротики, упрямцы, в депресняке, потерявшие веру в себя и убитые горем. Она рассказывала о них, пока мы пили чай — Пегги пила холодный, со льдом, а я горячий, почти кипяток. Я потела, кряхтела в течение всего нашего занятия, отекшее мое лицо от усилий отекало еще больше, в голове оглушительно тикало, так что беседы с ней мне были ни к чему. Но люди вроде Пегги всегда так и действуют — дождутся, пока сосредоточишься на другом, зазеваешься, и тут-то тебя и заговорят до полусмерти. От ее болтовни мне казалось, что я вот-вот взорвусь — и так оно на самом деле и было, — но я молча пила свой чай. Выбора у меня не было, так что приходилось слушать. Я узнала, что ее последнего клиента покусал бульдог. Бедняга лишился семи пальцев, но посмотрела бы я, как быстро он восстановился. Он работает в «Хозяйственном магазине Эйкса». А до него была женщина, которая после аварии не могла вспомнить даже, как ее зовут, не могла ложку поднести ко рту без посторонней помощи, а теперь ничего, оправилась, слушает курс по истории искусств в Орловском университете.

Я прекрасно понимала, к чему все эти разговоры. «Заглоти наживку! Слушай! Ты тоже так можешь! Мотай на ус! Старайся».

У всех историй, которые рассказывала Пегги, всегда был хороший конец. Возможно, мне следовало ей намекнуть: удача не вечна. Я тоже была упряма и, кажется, изо всех сил старалась, как раз чтобы со мной ей не повезло, но через некоторое время мне все равно стало немного лучше, по крайней мере на посторонний взгляд. Про выпадение красного спектра, про зуд, от которого горела кожа, про тиканье в затылке я никому не рассказывала. Единственная, с кем я делилась, была моя Гизелла. Она подходила, садилась рядом со мной и клала лапу мне на руку. Лапа вместе с моей рукой начинала дрожать, и, потерпев немного, Гизелла ее убирала и начинала просто на меня смотреть. Думаю, она понимала, что со мной происходит. Единственное существо, которое знало тогда, как я себя чувствую. Я не удивлялась тому, что она меня не любила. Кошку не проведешь.

Фрэнсис Йорк пообещала оставить за мной место в этой своей пустой, без книг и без людей, библиотеке. Она позвонила, чтобы сообщить мне эту новость, и я ей сказала:

— Какая радость.

Она не заметила сарказма и решила, что я и впрямь обрадовалась.

— Разумеется, дорогая. Будем держаться вместе.

Не знаю, кого она имела в виду — библиотекарей, неудачников или же одиноких женщин, которых подстерегла беда. Думаю, она тоже знала, что такое беда, но выяснять это я не имела ни малейшего желания. Зато меня подмывало сказать ей, что на последнем месте работы я использовала служебное положение, чтобы регулярно заниматься сексом на служебной парковке с одним из читателей. С читателем, которого я никогда не любила и который не полюбил меня. Что мы занимались этим с ним даже зимой, когда машина стояла холодная и от нашего дыхания запотевали окна. Очень захотелось сказать, что теперь у меня в голове тикает и, стоит лечь, меня выворачивает наизнанку, а глаза — которые она считала отчасти своими глазами — болят до того, что вряд ли я снова смогу читать. Что мне удалось своими нелепыми желаниями спровадить на тот свет всех, кого я любила больше всего, и что не удалось отправиться туда следом за ними. Но я, конечно, только сказала спасибо, пообещав ей регулярно сообщать, как мои дела, и вернуться в библиотеку сразу, как только поднимусь на ноги.

Жизнь моя совсем утратила смысл, и это было к лучшему. К этому я привыкла. Хотя кое-что мне все же пришлось сделать, нравилось это мне или нет. Меня включили в группу травмированных молнией людей, состояние которых исследовали биологи, невропатологи и метеорологи научного центра, располагавшегося на третьем этаже университетского корпуса. Мой брат продолжал меня избегать, так как невольно чувствовал себя виноватым передо мной, а известно, что источник раздражения лучше не видеть. Лучше воткнуть его в группу — пусть изучат в лабораторных условиях. Так я это понимала, считая, что его чувство вины — следствие теории хаоса. Когда бы он ни позвонил, темой наших бесед была предыстория: если бы он не настоял, я не переехала бы во Флориду. Если бы я не переехала во Флориду, в меня не попала бы молния, и так далее и тому подобное. Мне надоело это выслушивать. И уж тем более я не хотела, чтобы Нед страдал. Мне достаточно было того, что страдала я.

Потому я и уступила.

Меня обстукивали, прослушивали, снимали кардиограммы и сканировали мой скелет. Меня обследовал невропатолог. Кардиолог. Потом психолог. Меня заставили пройти кучу интеллектуальных тестов, а потом уверяли, что нет ничего страшного в том, что я перезабыла имена исторических личностей, известных любому пятикласснику. Потом заставили проходить тесты психологические. Но я отвечала на вопросы неискренне.

До моего сведения довели, что типов повреждений молнией несколько — отраженная вспышка, знаки молнии, шаговый потенциал и прямой удар. Меня, по-видимому, поразил прямой удар, но мухобойка, к счастью, приняла на себя часть этого удара, суммарная мощность которого достигает ста двадцати миллионов вольт. Я узнала, что девяносто процентов жертв молнии выживают, однако двадцать пять из них получают повреждения, от которых потом не могут оправиться месяцами, а то и долгими годами. Брат прислал мне несколько специальных книг, его коллеги снабдили грудой брошюр. Кажется, они все не столько стремились повысить мой уровень знаний, сколько хотели показать, что мне повезло остаться в живых.

К концу того месяца мой невропатолог доктор Уаймен сказал, что дела у меня сдвинулись с мертвой точки и пошли на лад. Я с ним была не согласна. Да, конечно, я сменила ходунки на трость, а занятия лечебной физкультурой сократились с семи в неделю до двух, а через некоторое время я и вовсе стала заниматься самостоятельно. А Пегги отправилась помогать следующему пациенту, немолодому мужчине, который упал с лестницы и сломал обе ноги. С точки зрения Пегги, со мной ее работа была закончена. «Поднимайтесь, гуляйте, наслаждайтесь флоридской погодой». Я уверена, то же самое она говорила и своему новому клиенту. Доктор Уаймен тоже наверняка хвастался мною перед коллегами. «Серьезное улучшение!» Даже когда я призналась ему, что у меня неладно с глазами, он ответил, что не стоит тревожиться из-за выпадения из спектра одного оттенка. Ему, может, и не стоило, а для меня эта ничем не восполненная утрата была мучительной, и я плакала. У меня, в моем мире, вишни теперь не отличались от камней. И как же я тосковала по всему, на что раньше не обращала внимания! По красным гвоздикам, яблокам, по птичке, про которую знала, что она кардинал[4], но которая была теперь серой, как дикий голубь.

Слов нет, до чего Уаймен ошибался. На самом деле мое состояние не только не улучшилось, а ухудшилось. Я без конца плакала, я мерзла, я боялась выйти из дома. Но я не могла объяснить, что со мной. Я тогда сама не все понимала. Не знала, что моя боль происходит из страха перед пустым пространством. Я боялась погоды, атмосферных явлений, боялась самого воздуха. Какой смысл в мерах предосторожности? «Избегайте соприкосновений с водой, с металлическими предметами, с поверхностью крыш; в грозу не трогайте телефон, не думайте, что оконные стекла — защита от молнии; даже если гроза идет от вас в восьми милях, это опасно». Избегайте соприкосновения с жизнью — наверное, так было бы короче. Мера предосторожности номер один. Не высовывайся, держись подальше.

Я понимала только, что в словах нет смысла и помочь можно только действием. Чтобы наглядно продемонстрировать доктору, что об улучшении нет речи, чтобы он увидел, как я теперь живу, я пробила рукой стекло. Глупость потрясающая, но, видимо, Пегги была права. Видимо, я все же хотела, чтобы мне помогли; возможно даже, я отчаянно искала помощи. Я попала в стеклянный капкан, пустая, холодная, мертвая. Вот, мол, какое у меня состояние, доктор, если вам в самом деле хочется это знать: вот они, мои дребезги и осколки.

В научном центре всегда поддерживался температурный режим, потому там было хорошо, свежо и прохладно. От ворвавшегося внутрь сквозь разбитое стекло жаркого уличного воздуха мы пришли в состояние паники. Доктор буквально отпрыгнул от окна. На пол посыпались стекла. Если честно, я сама оторопела. Как будто та девушка из моей детской сказки вдруг проглянула из своего голубоватого ледяного панциря.

— Господи боже! — сказал Уаймен. — Что это вы такое делаете?

Рука у меня была, наверное, в крови. Я видела, что она стала цвета глины.

— Вы что, с ума сошли? — спросил у меня мой доктор.

Вопрос был задан более чем непрофессионально. По-моему, это Уаймен должен был мне сказать, сошла я с ума или нет. В конце концов, это он мне ставил диагноз и только что уверял меня в улучшении моего состояния.

Под разбитым окном рабочие стригли газон, и жужжание машинок слилось с тиканьем у меня в голове, так что я не слышала доктора Уаймена. Мне вызвали «скорую» и отвезли обратно в больницу, хотя всего-то нужно было наложить пару швов. Я хотела просто, чтобы меня поняли. Разве в этом есть что-то особенное? Только это я тогда чувствовала постоянно: страх, боль и отчаяние. Или нужно было просто сказать ему об этом прямым текстом?

Сорок восемь часов подряд меня осматривали терапевт и целая команда психиатров, и я все это время была приятной во всех отношениях для всех. Я умела делать что нужно. И когда нужно. Освоила еще в старших классах школы. Становиться той, кто вам нужен, девочкой, которая умеет слушать. Не прошло и суток, как сестры стали поверять мне свои любовные тайны, точь-в-точь как когда-то одноклассницы. Врач-диетолог прониклась ко мне доверием больше прочих. У нее умирала мать, и она, закрыв дверь, выплакалась у меня на плече. Про себя я не стала рассказывать — про свою мать, про то, как она бежала к машине, про любимую бабушку, про то, как та плакала во сне. Я будто снова заледенела на все время, проведенное в психиатрической палате. Первый выплеск, когда я рыдала, конечно, был аномалией. Я смотрела из окна палаты туда, где были далекие горы, но видела только противомоскитные сетки на окнах и высокие капустные пальмы[5]. Даже те вещи, о которых я точно знала, что они существуют, мне не удавалось увидеть: герани в горшках на подоконнике, черно-серая коробка с шашками на серой полке, белые, будто заледенелые, губы у сестер, разговаривавших со мной.

Когда меня отпустили домой — снова наступило улучшение, — я вернулась самостоятельно на такси. Дома меня встретила голодная Гизелла. На этот раз Нина про нее забыла, так что я начала с того, что открыла бедняжке банку консервированного тунца и налила молока. Диагноз у меня теперь был: расстройство панического типа с последующей депрессией — и с тем и с другим было трудно не согласиться. И то и другое — как сказали врачи — спровоцировано травмой. Разумеется. Безусловно. Однако травма эта произошла не во Флориде, и молния тут была ни при чем.

Выпуская кошку во двор, я почувствовала перемену в воздухе. Это было очень странное ощущение. Как будто я вдруг превратилась из человека в облако. Я знала, что сейчас пойдет дождь, и через несколько минут он действительно пошел. Я ощутила в воздухе заряженные частицы и быстрей позвала Гизеллу, чтобы та не промокла и не испачкала лапки. Когда я ложилась спать, в пяти милях от нас ударила молния. Она попала в сосну, расколов ствол надвое, и дерево загорелось, отчего начался пожар, спаливший дотла несколько домов. Было лето. Летние молнии бьют без грома, без предупреждения. Но меня теперь не нужно было предупреждать.

Я их чувствовала.

ГЛАВА 2

СВЕТ

I

«В чем разница между магией и молнией?» — одна из любимых шуток метеорологов.

Магию можно изучать. Молнии не поддаются изучению, будь ты хоть какой специалист. Молнии бессистемны и непредсказуемы. Они бывают с горошину, бывают с дом. Сопровождаются громом или беззвучны. Бывают разного цвета — красные, белые, синие, дымчато-черные, — будто они его выбирают. Могут попадать в дом через широкие каминные трубы и через закрытые окна, словно просачиваясь между молекулами стекла. У них какая-то своя жизненная цель и задача, и, как говорит большинство специалистов, от молний нет спасения, хоть принимай меры предосторожности, хоть нет. Прячься не прячься, все равно не убережешься. Планируй не планируй, они разрушат все твои планы.

У молний бывают свои любимчики, которых они сами себе находят в толпе среди сотен, а может быть, тысяч человек. У них свои игры, и они, похоже, не прочь поиграть. Температура внутри молнии достигает пятидесяти тысяч градусов по Фаренгейту[6], что почти в пять раз выше температуры поверхности Солнца. Размеры их бывают от нескольких миль до мизинца. Эффекты их изумляют разнообразием. Бывает, что дерево после попадания в него молнии продолжает стоять как ни в чем не бывало и стоит еще несколько месяцев, а потом внезапно засыхает. Бывает, молния ударяет в автомобиль, срывая дверцы, все выжигая дотла, а приемник остается нетронут и из него льется печальная мелодия. Бывает, она бьет в телефонные провода и люди, которые спокойно болтали дома по телефону, лишаются слуха. Однажды молния попала в собаку, с которой вообще ничего не случилось, она только потом несколько недель испускала газы с запахом серы. Какой-то мужчина лишился последних волос, а женщина — одежды. Однажды разряд угодил в детскую, и бедный ребенок кричал, что у него по комнате носится какой-то огонь, но никто не удосужился пойти взглянуть, в чем дело, пока во всем доме не погас свет, а в другом таком же случае — до тех пор, пока не начался пожар.

Кто-то после удара молнии поднялся и закончил партию в гольф, и у него в жизни ничего не изменилось, только к его коллекции историй, которыми развлекают знакомых, добавилась еще одна. У других жизнь меняется раз и навсегда.

Магия ли все это? Есть ли в этом хоть какая-то закономерность? Почти все странные погодные явления можно объяснить вполне разумными причинами. Так, кровавые дожди, пролитие которых раньше трактовалось как проявление гнева небесного, оказались попросту следствием испарений водоемов, окрашенных меконием[7], в тех случаях, когда все бабочки определенного вида одновременно появляются на свет, сбрасывая оболочку куколки. Черные дожди, которыми раньше тоже пугали, содержат в себе каменную пыль, занесенную смерчами в верхние слои атмосферы. То же самое касается дождей из лягушек, где тоже никакая магия и никакие чудеса ни при чем, там просто бедных лягух одна буря подхватила в одном месте, а другая обрушила вниз в другом. Даже если бы у лягушек при этом посыпался изо рта чистый жемчуг, то и тогда можно было бы найти логическое объяснение вроде того, что, мол, вероятно, их принесло с берегов Китайского моря, где жемчуга видимо-невидимо и он играет такими оттенками, каких не придумать нарочно: красным, пурпурным, багровым. Жемчуг цвета живого сердца.

В Орловском университете в соответствии с программой исследований занимались сбором фактического материала, с тем чтобы проанализировать результат воздействия молнии на физиологию человека. Наша группа собиралась по вечерам в кафетерии научного центра. Летний семестр пока что не начался, потому в кампусе в это время было тихо. Я не верила, что беседы в группе мне чем-то помогут — с какой стати? Я вообще не верила, что мне хоть что-то может помочь. Но брат настаивал, и работа в группе была частью исследований, на которые я подписалась. Считалось, что это нужно для общего блага, о котором я нередко забывала. Нед талдычил, что раз взялась, то нужно довести дело до конца. Вероятно, в его словах был резон. Тем не менее у меня не возникало ни малейшего желания тащиться через весь кампус, пусть даже пустой, с облезлыми волосами, которые продолжали сыпаться, и со своей тростью, так как хромота моя не проходила. Я тогда еще и заикалась, и вместо «трость» у меня получалась «ость», отчасти, наверное, неспроста. Эта «ость» засела в моей нервной системе и кололась немилосердно, напоминая о том, кто я есть и кем мне уже не стать.

Наверное, в последний момент мне подсознательно захотелось спрятаться, потому что я спутала день, забыла время и место собрания, однако Нед мне прислал реферат первого доклада, уверенный, что меня он заинтригует. На скоросшивателе значилось: «Обнаженный». Могла ли я его не открыть?

«Обнаженный» раньше был кровельщиком — это одна из самых опасных профессий, как было написано в моей памятке. В тот день, когда в него попала молния, он занимался тем, что перекрывал крышу у тещи. Возраст: сорок четыре года; рост шесть футов два дюйма; вес 240 фунтов. Начинал лысеть, носил бороду. В тот день выпил две банки пива, но на момент попадания молнии пьян однозначно не был. Работал один, проработал к тому моменту несколько часов. Никогда не выигрывал в лотерею, никогда не имел собаки, никогда ничего не обещал, если не был уверен, что сдержит слово. Вплоть до того самого дня.

В тот день, работая, он напевал про себя «Огненное кольцо» Джонни Кэша[8]. Позднее, вспоминая о тех событиях, он понял, что эта песенка пришла ему в голову потому, что у него тогда начался роман с продавщицей из Смитфилдского торгового центра. А жена Джонни Кэша сочинила «Огненное кольцо», как раз когда они только что влюбились друг в друга и у каждого была своя семья. В этой песенке присутствовала страсть, настоящая страсть. Возможно, именно потому он и взялся перекрывать теще крышу при самой неподходящей для этого погоде. Страсть и чувство вины — плохое сочетание. Он хотел загладить вину.

Он оказался неправ.

Наполовину справившись с работой, он вдруг услышал странное шипение и ни с того ни с сего вспомнил о преисподней, поразмышляв, есть она или нет и, если есть, попадет он туда или нет. Потом он почувствовал покалывание в кончиках пальцев. А потом увидел то, что принял за упавшую с неба луну. У луны был хвост, а это уж точно дурной знак. Луной оказалась шаровая молния, упавшая на крышу с его стороны. Похожая на комету, она покатилась точнехонько на него — иссиня-черная, отнюдь не вымышленная и реальная в не меньшей степени, чем грузовик, башмак или живой беспомощный человек. Но кровельщик подумал, что столкнулся с самим дьяволом или падшим ангелом. Вспомнил все, чего не успел в жизни сделать. И самым важным тогда ему показалась собака, которой он так и не завел.

Шипение стало громче, а в следующее мгновение он увидел, что стоит уже на газоне и на нем ничего нет, кроме рабочих башмаков. Одежда рассыпалась в прах, борода сгорела. На фотографиях в файле под названием «Обнаженный» он стоял на белом фоне с широко открытыми глазами и был похож на новорожденного, только что явившегося в этот мир. Нед знал, что мне непременно захочется увидеть этого человека живьем. В конце концов, я не зря стала библиотекарем, так что мне должно было быть интересно, чем все закончилось. Завел ли он собаку? Порвал ли с той женщиной? Сменил ли профессию и кем он теперь работает подальше от неба?

Я вычислила Обнаженного, едва вошла в кафетерий. На вид он с тех пор вроде бы похудел. И, как я, опирался на трость. Значит, в нем тоже застряла «ость» — то есть, иначе говоря, неврологические осложнения у него определенно были, но скрытого типа. Он смотрел прямо перед собой, и мне показалось, что он, как и я, пришел не совсем по своей воле. Значит, и его убедили, что так лучше — прийти и облегчить душу, как будто это что-то меняло.

Большая часть участников в нашей группе и впрямь рады были поговорить об «эффектах молний» — так они называли симптомы своих новообретенных заболеваний. Обнаженный не произнес ни слова, а другие обсуждали свои отклонения точь-в-точь как химики, пытавшиеся понять, почему та или иная реакция пошла вдруг не так, как надо. Хотя, после всего, что им пришлось пережить, в чем можно их упрекнуть? Они не жаловались, не скулили, они лишь констатировали тот или иной факт. Почти все, как и я, мучились головной болью, дурнотой и потерей ориентации. Кто-то не мог работать, кто-то не мог спать, не мог сосредоточиваться, не мог заниматься сексом. Говорят, будто в результате попадания молнии люди становятся гиперсексуальными, электризуются, так сказать, в эротическом смысле слова, однако на самом деле куда чаще встречается эффект прямо противоположный — депрессия и импотенция. Кто-то из нашей группы в итоге страдал от мышечного спазма, кто-то стал заикой, а кто-то оставался абсолютно с виду нормальным, а может, не только с виду. У кого-то были провалы в памяти, кто-то не мог сосредоточиться и терял нить разговора. Один из молодых людей не мог вспомнить, где он родился. А одна девушка все время забывала свое второе имя. Зато все помнили момент, предшествовавший попаданию молнии. Его помнили ярче всего, во всех деталях, хотя именно его-то все как раз и старались забыть.

На соседнем стуле рядом со мной сидел молодой человек, почти мальчишка, лет двадцати с небольшим. Высокий, неловкий, кареглазый. Несмотря на лето, на руках у него были перчатки. Заметив, что я на них смотрю, он наклонился ко мне:

— Хотите взглянуть?

В затылке у меня жутко тикало, и, наверное, голова дернулась. Сосед, судя по всему, принял это дергание за кивок и решил, будто мне интересно увидеть, что он там прячет. Будто мне было до него дело. Его звали Ренни, он не закончил второй курс, восстанавливаясь после молнии, и теперь ждал начала летнего семестра. Ренни снял перчатки, и я увидела, что было у него на руках в тот момент, когда ударила молния, — кольцо на одной руке и часы на другой. И то и другое впечаталось в кожу. Спрашивать, больно ли ему, было излишне — это становилось понятно и по красным еще рубцам, и по той осторожности, с какой Ренни снимал перчатки.

— Жалко, время не показывают, — пошутил про свои «часы» Ренни. Он стал надевать перчатки. Скривился от боли. — Я в тот момент играл в гольф. А знаете ли вы, что пять процентов из всех попаданий молнии приходятся на площадки для гольфа?

— В самом деле?

Поговорить о пережитом все любят.

— Мы там были всем курсом, человек пятьдесят. У нас проводилась благотворительная акция, кампания по сбору средств на ремонт общежития. Мы веселились там, а потом вдруг — бамс. Пострадал один я. Вошла в голову, вышла в землю сквозь ноги. Прямое попадание. У меня там до сих пор еще дырка. — Он пошарил у себя по макушке и наконец нашел. — Вот здесь.

Разговор становился чересчур интимным. Еще немного, и он спросит, в чем я сплю, в ночной рубашке или без? Снится ли мне моя молния? Впадаю ли я в панику и запираю ли дверь при первых признаках грозы?

Но смотрел он на меня приветливо. И я подумала, что невежливо ничем не ответить.

— Я была дома, держала в руке мухобойку. Она угодила в мухобойку.

Он, похоже, остался доволен. Будто я открыла ему важную тайну.

— Ничего себе! Представляю, какая это была неожиданность.

Он сказал это дружески и сочувственно, так что я решила выдать ему еще чуть-чуть информации.

— Мухобойка была с пластиковым лепестком, так вот лепесток расплавился. Я ее купила в «Хозяйственном магазине Эйкса». Мне достался отраженный разряд.

Оставалось надеяться, что я правильно выучила профессиональную терминологию.

— Хорошо, что вы не гоняли мух свернутой газетой. Газета бы загорелась.

Его сдержанность мне понравилась. Он улыбался, и я в ответ тоже улыбнулась.

В тот вечер нас собралось восемь человек — старых и молодых, мужчин и женщин, — у которых не было ничего общего, ничегошеньки. Наблюдали за нами — а также, думаю, направляли беседу — медсестра, невропатолог (наверняка он был ассистентом у доктора Уаймена) и терапевт. В ходе той беседы оказалось, что из всех задокументированных случаев попадания молний в человека у нас в штате две трети приходятся на округ Орлон. Это было мило. Я поселилась в эпицентре всех гроз, какие случались во Флориде. Понятное дело, что брату там нравилось.

Нам предложили по кругу представиться — разумеется, имелось в виду только имя, — добавив, что, если кто желает, может рассказать, как теперь живет. Этого никто не захотел. Одно дело — медицинские проблемы, совсем другое — это. «Что творится у вас в душе после того, как в вас угодила молния? Как у вас с сексуальной жизнью? А не пострадало ли ваше эго, ощутив на себе опаляющий жар? Или оно теперь только и занято тем, что разбирается с тиканьем, дрожью, заиканием и хромотой?»

Никто об этом не захотел говорить. Обнаженный принялся поудобнее устраивать нош. Юная девушка в симпатичных кудряшках и разных носках закрыла глаза и что-то бубнила себе под нос. Нежное ее личико все было испещрено мелкими крапинками — как мне сказали позднее, следами ожогов, появившихся оттого, что в момент попадания молнии от высокой температуры вскипели падавшие на лицо дождевые капли.

Никто из нас не пожелал обсуждать и свое эмоциональное состояние. Не захотел впускать посторонних в личное пространство. Мы лишь молча смотрели друг на друга и застенчиво улыбались.

— Следующая тема…

Мэри попросила выступить сидевшего среди нас мужчину, оказавшегося фермером, который разводил кур; мы поаплодировали ему всем кругом.

После его выступления наконец завязался разговор про то, что на самом деле было всем интересно. Про молнии. «Вот такая», «Вот такой силы», «А вы что, не знали?» и тому подобное. Я узнала там про человека, которого ударило молнией так, что он летел футов сорок, прежде чем врезался в стоявший у дороги стог. И про женщину из многоквартирного дома, у которой молния перебила весь китайский фарфор в серванте. И про то, что в грозу опаснее всего находиться в открытом поле, что после молний там остается выжженное пятно, что нередко жертвами молний становятся коровы, а уцелевшие дают молоко желтого цвета, которое скисает еще не доенное. Но более всего нас заинтересовали истории про людей, которые сначала умерли от удара молнии, а потом возвратились к жизни.

Почти все из наших верили в одну, пусть не доказанную теорию: теорию моментальной смерти. На наш взгляд, было вполне правдоподобно, что молния могла отключить все метаболические процессы, подобно короткому замыканию, и тем самым «вырубить» человека до такой степени, что он официально признавался мертвым, причем на время настолько долгое, что в соответствии с логикой, а также с медицинской практикой возвращение становилось невозможным, а потом, после удаления причины, заново «запускались» системы жизнеобеспечения. Почему и как это происходит, не представлял никто. Тем не менее все знали, что иногда кто-нибудь возвращается.

Так, например, под Джексонвиллем жил один старик по прозвищу Дракон, которого никто из нас, правда, не видел, но про которого точно знали, что в него молния попадала дважды. А совсем рядом, даже в нашем округе, жил еще один человек, по имени Лазарус Джоунс. Он был уж точно реальный — его существование подтверждалось двумя документами: справкой из морга и выпиской из больницы. Раньше, пока в него не попала молния, Лазаруса Джоунса звали Сетом Джоунсом.

Услышав про него, я даже вздрогнула. Меня будто током ударило. Впервые в жизни я узнала, что где-то недалеко от меня живет человек, сумевший возвратиться с того света. Наконец меня что-то задело за живое.

Ничего подобного со мной не случалось очень давно.

Итак, мне тотчас захотелось узнать: какой он, этот человек, который один раз уже умер? Как выглядит? Сильно ли пострадал? Я даже подалась вперед на своем стуле, а потом пододвинула его ближе к рассказчику, который сидел в центре круга. Потому что рассказчик в тот самый момент говорил, что Лазарус Джоунс запросто может без огня сварить яйцо. И что в его присутствии меняется электромагнитное поле, лифты едут не вниз, а вверх, лампочки перегорают, часы останавливаются. Что раньше, до попадания молнии, он был ростом пять футов десять дюймов, а вырос до шести. Молния переделала, реорганизовала в нем все, вообще все, изменив до неузнаваемости. Что у него постоянно держится температура, причем настолько высокая, что ест он только холодное и сырое, потому что сырая пища доходит до готовности в момент глотания непосредственно в пищеводе. Что он пролежал мертвым сорок минут — ни пульса, ни сердцебиения. Это было невероятно, но факт зафиксировали врачи «скорой». А когда Лазарус снова открыл глаза, то зрачки у него были до того расширены, что глаза казались черными. Обследовать он себя не дал. Ни офтальмологам, ни кардиологам, ни пульмонологам.

— Как же он мог вернуться? — спросила я у Ренни. — Разве за такое время мозг не гибнет?

— Если теория моментальной смерти верна, то нет, значит, не гибнет.

Мы шептались, склонившись головами друг к другу и соприкасаясь коленями. Я чувствовала, как Ренни дрожит. Не будь я осторожной, я, наверное, начала бы его жалеть.

— Наши специалисты пытались его обследовать, но Лазарус Джоунс воспротивился. По-моему, он суперпсих, этот парень. Говорят, доктора Уаймена он с ружьем прогнал от своего дома.

Доктор Уаймен был тот самый невропатолог, который, когда я разбила окно, спросил, не сошла ли я с ума.

— По-моему, неплохая была идея, — рискнула я высказать свое мнение. — Я знакома с Уайменом, он мой невропатолог. Возможно, и нам здесь тоже не следует вести себя как морские свинки.

— Лично я не имею ничего против. Поесть дают. Причем не только морковку.

При этих словах Ренни хмыкнул, поднялся и пошел к столу, на котором стояли закуски. Я увидела, что и он тоже хромает. Нога, сквозь которую прошла молния, деформировалась, усохла; у него явно были неврологические нарушения. Эту ногу Ренни подволакивал, тремор был заметен на расстоянии. Я отвела взгляд. Мне не захотелось представлять его себе на зеленом травяном поле в яркий праздничный день, вот и все.

Я старалась сохранить холодный и ясный рассудок. Но все эти люди каким-то образом затронули во мне нечто такое, чего я и сама в себе толком не знала. Возможно, потому, что у всех, кто там собрался, пусть у каждого по-своему, тоже в одночасье рухнула жизнь и одним махом были уничтожены все надежды, все перспективы, открывавшиеся перед ними раньше. Я повернулась, чтобы взглянуть на Обнаженного, который сидел, опираясь обеими руками на трость и уткнувшись в них лбом. Он спал. Моя соседка, в которую молния попала, когда та подстригала кусты в изгороди, заметив мой взгляд, приложила к губам палец.

— Бедняга, — шепотом сказала она.

Я отметила, что у него на руке отсутствует обручальное кольцо, зато на брюках есть собачья шерстинка, короткая и черная, похоже, от лабрадора. Возможно, он получил то, что хотел, или то, о чем думал, что хочет этого. Вдруг Обнаженный застонал во сне, и мы вздрогнули и повернулись к нему. Значит, в том-то и было дело — они и его одолевали. Сожаления и горечь.

Обнаженный открыл глаза, когда мы собирались расходиться. Тут он нам и рассказал, что теперь вот так засыпает все чаще, что промежутки между периодами сна становятся все короче. Что он стал засыпать даже во время разговора: беседует с человеком, а потом раз — и спит. Он совсем перестает чувствовать разницу между явью и сном. В этом и состояла его главная беда и проблема. Один раз он начал было обсуждать со своей подругой Мари то, что они делали накануне, а она никак не могла понять, о чем речь. А потом он сообразил, что все, что было накануне, ему приснилось. Река, лодка, дорога, автомобиль, туча среди ясного неба, которую-то он вроде точно видел, — все исчезало, стоило ему открыть глаза.

— Я хочу, чтобы меня разбудили, — сказал Обнаженный. — Это все, о чем я прошу.

Когда у него по щекам потекли слезы, мы отвели глаза. Нам хотелось надеяться, что потом и это покажется ему сном. Эта комната с приглушенным, неярким светом и потрясенные лица людей, из которых никто не посмел ни о чем его спрашивать, чтобы не вторгнуться еще больше в его личное пространство. Пусть он лучше вот так уйдет, возьмет свою собаку, пойдет на прогулку и забудет про нас, про чужих людей, которые желали ему добра, но не сумели его разбудить.

В тот вечер нам всем пришлось фотографироваться. Это тоже входило в обязательную часть исследований. Было, как нам сказали, необходимо. Мы по одному заходили в смотровую. Раздевались и становились на белом фоне. Пока я, дрожа от холода, ждала своей очереди, я вспомнила «Сказку о том, кто ходил страху учиться». В детстве я ее не любила, эту историю про мальчишку, который не дрогнув одолел вурдалака, а потом уселся играть в карты со Смертью. Когда брат соглашался мне почитать, я всегда просила, чтобы он ее пропустил. Я тогда не любила сказки, где Смерть была главным действующим лицом. А эта вообще казалась мне дикой. Как может живой человек увидеть Смерть и не чувствовать страха? Потом подошла моя очередь, и я встала, куда сказали, и делала, что велели. Повернулась влево, потом вправо. Повернулась прямо — на белом бумажном фоне. Эти фотографии будут храниться в моем файле, так же как и у всех остальных. Выражение лица у меня там будет точно таким же, как у Обнаженного, — удивленное и застывшее в яркой холодной вспышке. Возможно, Лазарус Джоунс потому и не пожелал обследоваться. Он был бесстрашным, он сразился со смертью и вышел из схватки с ней сильнее, чем был.

Одевалась я не торопясь. За мной в очереди никого не было. Я к тому времени снова села за руль, что, вероятно, в тот момент было неумно. Я все же еще не до конца окрепла. Порой накатывала такая дурнота, что приходилось съезжать на обочину — меня выворачивало наизнанку. А однажды вдруг не знаю что нашло, какое-то затмение, и я опомнилась только за городом на хайвее и долго не могла понять, как туда попала и куда ехать, чтобы попасть обратно.

Возвращаясь после того собрания, я дважды объехала собственный квартал, прежде чем наконец узнала свой дворик. Да это он, с самым плохим газоном, не политым, заросшим сорной травой. Подъехав, я торопливо направилась в дом, где сразу прошла в спальню. Я разделась, встала перед зеркалом и принялась себя разглядывать. Фотографируясь, я закрыла глаза, словно пыталась так спрятаться от мысли, кем и какой стала. Теперь я хотела это увидеть. На груди, слева, немного повыше сердца, там, где меня на мгновение коснулась немедленно разлетевшаяся снопом искр молния, появилось темное пигментное пятно. Я его потрогала — внутри под кожей ощущалось уплотнение, похожее на имплантированный камешек небольшого размера.

Окна в спальне у меня были открыты, и кожей я чувствовала сквозняк, пробивавшийся из-за опущенных шторок. Значит, раз в жизни, но мне повезло. А Лазарус Джоунс, выходит, в отличие от мифического старика по прозвищу Дракон, живет от Орлона всего в пятидесяти милях. Я снова вспомнила про мальчика, не знавшего страха, представила себе, как он играет в дурака с мертвецами, как выкладывает, улыбаясь, на стол козырного туза, как идет потом по приходскому кладбищу и знакомится со Смертью. Мне было нужно… мне было просто необходимо увидеть этого человека — человека, которого нельзя убить, который остался бы стоять, где и стоял, если бы ему пожелали провалиться, человека, который там побывал и вернулся.



Гардеробчик у меня был еще из Нью-Джерси и для Нью-Джерси — полный чемодан шерстяных платьев, шарфы, варежки и свитера. Мне нужно было новое платье. Я не покупала себе ничего несколько лет, с тех самых пор, как заболела бабушка. Одежда у меня была вся удобная, ноская и хорошо бы подошла кому-нибудь лет этак на десять старше. У меня даже не было приличных туфель, только пляжные шлепанцы, кеды и сапоги, для того чтобы ходить по снегу, которого не бывало во Флориде. Купить что-нибудь в Орлоне оказалось невозможно. Пришлось ехать по хайвею в Смитфилдский торговый центр.

Жара в тот день была за тридцать, а трость я оставила дома, так что стоило мне одолеть ногами парковку, как я уже выбилась из сил. Но тем не менее не сдалась и пошла дальше, правда, не в «Кей-март»[9], который на тот момент был для меня чересчур велик и потому его все равно что не было. Но рядом я углядела небольшой магазин готового платья, туда и зашла. Там я попросила продавщицу подобрать мне что-нибудь и отправилась ждать в примерочную. В примерочной было сумрачно и прохладно, и я спряталась там, как мне казалось, от сочувственных взглядов. Меня все везде принимали за онкологическую больную, а для меня это было проще, чем каждый раз объяснять про гостиную, про огненный шар, мухобойку и все то, чем отметила меня судьба.

Я как раз начала раздеваться, когда в примерочную вошла продавщица с охапкой платьев, которые теоретически могли бы мне подойти. Она лишь мельком посмотрела на меня и тут же осела на табуретку, которая стояла в углу.

— Прошу прощения, — сказала я, извинившись за свой вид.

Подхватила из вороха первое же платье и натянула.

— Молния, — проговорила продавщица. Значит, заметила у меня на груди пятно. — Это я вижу сразу. Господи боже, мне приходится с этим жить.

— Вам? — удивилась я.

— Не мне, — ответила она. — Но моему другу. Он меня когда-нибудь с ума сведет из-за этих штучек.

На картонке, приколотой у нее на груди, было написано «Мари». И тут я сообразила, кто она. Большая любовь нашего Обнаженного. Та самая, о ком он тогда думал на крыше. Я слишком много про них знала. Хорошо, что я успела свыкнуться с подобными ситуациями, иначе было бы очень неловко.

— Наш мир недоброе место, — сказала Мари. — Только тебе покажется, будто вот-вот получишь все, о чем мечтала, а тебе раз — и преподносят кучу дерьма на тарелочке.

Она кивнула в сторону моего отражения в зеркале.

— Хорошо сидит, — сказала она про очередное платье. — Я сделаю вам скидку десять процентов. За все, через что вам пришлось пройти.

Я повернулась и тоже посмотрела на себя. Платье было простое, белое, рубашечного покроя. Хорошее платье. Я вспомнила, о чем думал Обнаженный, когда за ним, как он решил, явилась смерть.

— У вас есть собака? — спросила я у Мари.

— Собака? Как вы думаете, я что, позволю, чтобы какая-нибудь дворняга отирала у меня углы? Да ничего подобного.

Она наклонилась к вороху платьев. Она явно старалась взять себя в руки и сосредоточиться на том, что было перед ней. Я начала думать, что у Обнаженного опять есть какая-то тайная жизнь, о которой Мари ничего не знает.

— Вряд ли другое подойдет вам лучше, — сказала Мари, разглядывая в зеркале мое отражение.

Я подумала, что она права. Я купила это платье, а также к нему новые босоножки, так что из магазина я вышла в обновках. В машине оторвала бирки, включила на полную кондиционер и решила отдохнуть, чтобы сначала восстановить силы после такой непростой для меня операции. В кончиках пальцев кололи иголочки. Врачи считали это нормальным явлением, учитывая, сколько через меня прошло вольт.

Наконец я собралась с духом, включила зажигание и вскоре вырулила на хайвей. Единственное, что в тот момент я знала наверняка, так это что у меня новая, отличная, надежная резина. Пусть братец и начал меня избегать, как мне тогда казалось, но зато он угрохал кучу времени, чтобы в Нью-Джерси купить мне такие покрышки. Так что сцепление с дорогой было хорошее и ехать можно было быстро.

За это время вокруг ничего не изменилось. Вдоль дороги рылись в мусорных баках белые цапли. Желтела выгоревшая от жары трава. Наступило лето, то время года, когда Орлон напоминает настоящее пекло. Но у местных жителей это, похоже, всего лишь предмет для шуток, а не причина, чтобы перебираться куда-нибудь, где попрохладней. Кондиционер у меня в машине работал, но я все равно опустила все стекла. Снаружи тянуло жаром, как из доменной печи. Новое платье от ветра надувалось и трепетало, и из-за его хлопков было почти не слышно тиканья в затылке.

В числе прочих «эффектов» моей молнии числилось также учащенное мочеиспускание. Оно опять же, как уверяли врачи, было явлением абсолютно нормальным. Я остановилась у бензозаправки, где болтались двое парней — пили содовую, убивали время. Увидев меня, они присвистнули. Они присвистнули, а я рассмеялась. И помахала им. У них там, наверное, вообще нет женщин, подумала я, если они присвистывают при виде такого жалкого убожества вроде меня. Я даже не стала смотреть на себя в зеркало в туалете.

Куда и как ехать, я знала — адрес нашла в телефонной книге и купила местную дорожную карту. Но на самом деле дорога оказалась намного длиннее, чем я думала. Флорида больше, чем Нью-Джерси, и машин на флоридских дорогах тоже больше. Похоже, никого там, кроме меня, не беспокоили ни жара, ни молнии, ни зеленые игуаны, шаставшие возле мусорных баков. Во Флориде, когда спрашиваешь, как доехать, тебе могут сказать, мол, рукой подать, а потом окажется, что ехать нужно миль сто. Так что я плюнула на время. Какая, в конце концов, разница? Так или иначе, я все же добралась до места, съехала с хайвея и двинулась дальше по дороге, по обе стороны от которой росли фруктовые рощи. Дорога становилась все уже, апельсиновые и лимонные рощи все гуще, и вскоре я увидела указательный столб, обозначавший начало владений Джоунса. Вот где все, значит, произошло. Почти год назад — до года оставалось несколько дней. Дома, в библиотеке, я раскопала номер «Орлонского вестника» в старой подшивке, которая хранилась в подвале; там про этот случай была только коротенькая заметка в разделе «Городские новости». В заметке говорилось, что эту молнию с хайвея видели сразу в нескольких местах, так как она ударила с востока на запад, как снаряд или ракета. Потом сразу начался сильный ливень, и менее чем за час дорогу изрядно залило. Один водитель, проезжавший как раз мимо владений Джоунса, видел в земле глубокую дымившуюся воронку.

Когда вызвали «скорую», бригада, прибывшая первой, и зафиксировала смерть: в 4.16 пополудни. У погибшего от несчастного случая Сета Джоунса отсутствовали пульс и дыхание. Врачи пытались восстановить работу сердца, но попытки закончились безрезультатно. Тело отвезли в морг, который находится в больничном подвале, но когда туда спустился дежурный санитар (через сорок минут, считая с момента попадания молнии), то он увидел, что грудь покойника под пластиковым мешком мерно вздымается и опускается. Пострадавшего срочно перевезли в реанимацию. Пальцы на руках и ногах у него были черные от копоти, а температура была такая, что, дотронувшись, можно было обжечься. Сердце едва-едва билось, потому Джоунса поместили в ванну со льдом, в надежде, что температурный шок выведет из инертного состояния всю систему. Как ни странно, фокус сработал. Джоунс застонал, вздрогнул и вдруг без посторонней помощи, самостоятельно поднялся из ванны и потребовал одежду и башмаки. Час спустя мистер Джоунс покинул больницу, отказавшись от обследования и медицинской помощи, и пешком дошел до автобусной остановки.

Окажись на его месте любой другой, он даже если бы и вернулся к жизни, то наверняка с нарушениями мозговых функций и остался бы калекой. Но Лазарус Джоунс дошел до остановки, сел в автобус и приехал домой. Одни говорили, что так помог лед, другие — что произошло чудо. Хотя вполне возможно, Лазарус Джоунс симулировал смерть. Возможно, он не умирал, а умел, вроде тех фокусников или йогов, про которых все слышали, замедлять работу сердца и не дышать.

Сорок минут. Сорок минут на то, чтобы уйти и вернуться обратно. У меня на дорогу и то ушло больше времени.

Первое, что я увидела, когда машина свернула с асфальта на терявшуюся среди деревьев грунтовую дорогу, была воронка. Дело было не в том, что она до сих пор там существовала, а в том, что оказалась намного больше, чем писали в газете, — фута, наверное, три только в ширину. Корни деревьев, росших в непосредственной близости от нее, были, очевидно, повреждены, потому что некоторые упали, по всей видимости, недавно. Те, что еще стояли, имели вид, с моей точки зрения, необычный: плоды на их ветках висели белые, как будто снежки. Вероятно, с точки зрения прочих людей, не имевших дефекта зрения, они были ярко-оранжево-красные. Я затормозила, вышла из машины и подняла один плод с земли. Наверное, я ожидала, что он на ощупь будет холодный, потому что удивилась, когда он оказался теплый и душистый. Я ободрала шкурку и надкусила мякоть. Наверное, если бы я была совсем слепой и вдруг дотронулась до лица человека, с которым бы спала, которого любила, но никогда не видела, то ощутила бы нечто подобное. Изумление узнавания. Плод оказался апельсином. Я съела его до последней дольки.

Руки я вытерла о свое новое платье, а потом вернулась в машину. Совсем скоро я увидела дом и остановилась. Дом был старый, фермерский, крытый жестью. Дождь, наверное, грохочет по ней, как автоматные очереди, а уж град-то — когда идет град — и того хуже. Я просидела там, разглядывая дом, сорок минут — ровно столько, сколько Джоунс лежал мертвым. Я хотела, если повезет, прочувствовать, насколько это долго. Тянутся ли сорок минут как вечность? Бывает ли так, что испугаешься одним человеком, а стряхнешь с себя страх уже другим? Я вспомнила, как проснулась в то первое утро без мамы. Окно тогда обледенело. Сквозь лед пробивался косой солнечный луч. Мой брат что-то мыл в кухонной мойке и не повернулся. «Еще рано, — сказал он. — Иди ложись». И я пошла спать. Мне приснились снег и лед, и они снились до тех пор, пока меня не разбудила бабушка.

А теперь я приехала туда, где на деревьях росли белые апельсины, похожие на снежки. Высоко в небе плыли легкие белые облака. Мной двигало желание, которое в первый раз я почувствовала много лет назад. Желание, навсегда поселившееся в моей груди, там, ниже, под меткой от молнии, где должно быть сердце.

Я хотела перестать быть собой и стать другим человеком. Неужели это так много? Неужели пожелать этого значит пожелать всего? Вот затем я и приехала. Мое желание отчасти сбылось уже потому, что я проехала пятьдесят миль. Та женщина, какой я была до того, ни за что не подошла бы к чужой двери, не постучала бы в нее — да не один раз, а три. Первый — за лед. Второй — за снег. Третий — за новую резину.

Там от всего несло жаром, даже пыль была горячей и обжигала носоглотку. Я приехала туда, где никто не знал, что такое лед. Где январский день не отличается от июльского. Как и тот кровельщик, который заплакал у нас на собрании, я вдруг перестала видеть границу между сном и реальностью. Я ущипнула себя — стало больно. Когда я разжала пальцы, кожа в том месте осталась сморщенной. Наверное, она покраснела. Знак был хороший.

Я выпрямилась, готовая принять все, чего бы я ни заслужила.

II

Имеет ли значение с точки зрения теории хаоса, какого цвета у бабочки крылья? Я хочу сказать: произошло бы со мной тогда то же самое, если бы я вообще не различала цвета? И открыл бы мне Лазарус Джоунс дверь или нет, если бы платье, в котором я приехала, было действительно белым, как его видела я, а не красным, как видели все?

Так и он увидел его из своего окна на верхнем этаже: женщина на крыльце в красном платье. Женщина, которая вдруг появилась, не к месту и не ко времени, постучала раз, и два, и три. Которая явно вознамерилась к нему попасть. Обычно, когда приезжал кто-то, он даже не приподнимал штор. Доктора Уаймена гнал от себя действительно с ружьем. Ему не нужны были чужие люди. Он не вступал в разговоры даже с работниками. Но засмотрелся невольно на красное платье. Так он мне потом рассказал. Возможно, мое платье напомнило ему тот самый день, когда в него ударила молния и апельсины вдруг стали красными. Напомнило про нечто такое, чего нельзя предвидеть и нельзя предотвратить.

Что до меня, то лично я была готова к чему угодно. Оконное стекло в кабинете у Уаймена я разбила, оттого что мне тогда стало совсем худо и показалось, будто я вот-вот умру. А тут я просто сказала себе: еще пять минут, и если он не выйдет, то все, уеду. А вдруг я именно этого и заслуживаю, в смысле: ничего не заслуживаю. Если бы он постоял на втором этаже еще всего несколько минут, то, наверное, я повернулась бы и сбежала, как сбегала всегда. Но только я не знала, что же тогда делать дальше. Уехать, а что потом? Сбить на мосту ограждения и вместе с машиной утопиться в канале? Спрыгнуть со скалы? Вернуться домой, залечь на диван и смотреть на вентилятор? Я знала только одно: я хочу измениться. Хочу стать другим человеком. Я чувствовала себя как персонаж из сказки, оказавшийся в чужой шкуре — в ослиной, в тюленьей или в птичьих перьях.

Лазарус Джоунс вышел из дома. Я опустила глаза. Если бы он тогда увидел, что в них, то испугался бы. Если бы я увидела это в зеркале, то я и сама бы испугалась. В моих глазах было отчаяние. Я попалась в силки смертей и желаний, я ходила в чужой шкуре. Я была ослицей — мерзкой животиной с таким же мерзким голосом; была гусятницей, чьи глаза молили о жалости; была жалкой нищенкой, которая пришла просить сухую корку. У меня с плеча съехала красная лямка. Мне было наплевать. Лицо и руки у меня все покрылись дорожной пылью. Этот человек целых сорок минут пробыл по ту сторону жизни и узнал о жизни все, а мне-то была нужна только малость. Я не собиралась его мерять радиоактивный фон. Мне всего лишь нужно было своими глазами увидеть живого человека, которого нельзя убить.

Над нами пролетели птицы, и тень их мелькнула на дощатом крыльце. Я стояла, затаив дыхание. Пора было либо извиняться, либо взять и сразу сказать, что я проехала столько миль, только чтобы спросить у него, умирать страшно или нет. Чтобы сказать, что я не знаю ничего хуже, чем исполнение желаний. Но я, как всегда, стояла и просто молчала.

— Кто вас сюда прислал? — спросил он.

Что я могла ему ответить? Судьба? Бабочка по другую сторону земного шара? Или зуд под той самой тесной ослиной шкурой, в какой я ему явилась? Или желание, которое я, восьми лет от роду, произнесла вслух, чем изменила всю свою жизнь?

— Вы приехали взять интервью или еще зачем-нибудь? — поинтересовался он.

Он вышел из тени дверного проема и взял меня за руку. Проверял ли он так на лживость? Мог ли он определить неискренность с той же точностью, с какой ход часовых стрелок определяет время?

Рука у него была такой горячей, что мне едва не стало дурно. Но если бы и стало, то вовсе не из-за моих недомоганий.

— Я не журналистка, а библиотекарь. Из Орлона. Я просто хотела вас увидеть. О вас говорили на собрании группы в центре, где исследуют людей, пострадавших от удара молнии. Нам сказали, что вас убило, но вы вернулись и теперь ничего не боитесь. Какая вам разница, кто я такая? Вы ведь не боитесь меня?

В тот раз я произнесла вслух столько слов, сколько не произносила их в одной тираде несколько лет. Говорить мне было трудно. Каждое слово давалось с усилием, будто я выталкивала из глотки острые камешки.

Джоунс посмотрел на меня внимательнее. Значит, он сначала подумал, будто я из тех любопытствующих нахалок, которые понятия не имеют, через что он прошел. Он выпустил мою руку.

— Если они так говорят обо мне, они идиоты. А если бы я ничего не боялся, то сам был бы идиотом.

Он оглядел меня с головы до ног. Под его взглядом мне стало жарко. Я вспомнила, что я во Флориде. Где нет и не бывает снежных покровов. Я могла быть, конечно, честной. Но до определенной степени.

— У меня пострадала левая сторона, — сказала я. — Неврологическое поражение. Есть проблемы с сердцем. Из зрительного спектра пропал красный цвет.

Он расхохотался, и в одно мгновение лицо у него изменилось.

— Это так смешно? — спросила я.

Он перестал смеяться. Посмотрел на меня.

— Наверное.

— Вы не прогоните меня с ружьем, как доктора Уаймена?

— Оно не было заряжено, — сказал Лазарус. — Он удрал быстрей, чем я успел слово сказать.

Вот чего мне никто не сказал, так это что Лазарус Джоунс был очень красив. На вид казалось, что он моложе меня; точный возраст я бы не смогла определить — лет двадцать пять или тридцать. Глаза у него были темные, темнее моих. Я тогда еще подумала, что, наверное, они такие темные потому, что в те сорок минут в нем выжгло все дотла. Одет он был в белую рубашку с длинными рукавами и в старые джинсы, обут в рабочие башмаки. Волосы у него были темные и давно не стриженные. Длинней, чем у меня. Когда он смотрел прямо, взгляд у него был горячий, будто и впрямь мог ожечь. Если бы Лазарус Джоунс захотел. Если ему дать повод.

— Ну, вот вы на меня и посмотрели, — сказал Лазарус. — Чего вы еще хотите?

Вопрос сбил меня с толку. Если ответить, то можно и самой обгореть дотла. Сгореть заживо.

Так мы и стояли и молча смотрели друг на друга. Это оказалось совсем не то же самое, что разбить руками окно. Как будто исчезло все до того и после того и существовало только лишь настоящее. Потом я вспомнила про Нью-Джерси, но не как про реальность, а как про какой-нибудь миф.

Делать нужно именно то, чего больше всего боишься, не правда ли? Во всех сказках самое страшное оказывалось потом правильным, а путь у главных героев лежит всегда то через горы, то сквозь колючие чащи, то через горящее поле. Потому я шагнула не назад, а вперед и взяла Лазаруса Джоунса за плечи, чтобы стоять уж совсем рядом. У каждого человека есть своя главная тайна, и моя заключалась в том, что, не разобравшись со смертью, я не могла наладить отношения с жизнью.

От Лазаруса Джоунса пахнуло серой. Люди разумные стараются держаться подальше от источника такого запаха, но это не про меня.

— Раз уж вы сделали это один раз, то, может, не побоитесь продолжить?

Он в ответ на мой жест притянул меня ближе — на секунду, но тем не менее. Я вдруг перестала слышать в голове тиканье, перестала совсем. Перестала чувствовать запах апельсинов, запах горячей пыли.

— Вас не касается. Вряд ли вы захотите это выяснить.

Он отпустил меня, повернулся, шагнул через порог в тень дверного проема. Остановился и оглянулся. Я стояла, я никуда не ушла. Он не выдумал меня и не отпугнул. Пока что не отпугнул.

— Хотите узнать, чего я боюсь?

Его тень падала на пол и лежала между нами длинной, не меньше ярда, полосой. Тень была темная. Теперь солнце не било мне в глаза. И я смотрела в лицо Лазарусу Джоунсу. Видимо, я в ответ кивнула. Наверное, кивнула, потому что он продолжал:

— Больше всего я боюсь жизни.

Потом он вошел в тень. Стукнула дверь, и я услышала, как щелкнул замок. Я осталась одна на крыльце, стоять и печься на солнце. День выдался до того жаркий, что не было ни одной птицы в небе. Все попрятались в тени.

Неподалеку в тени деревьев сидели и сборщики апельсинов, у которых был обеденный перерыв. Когда я побрела обратно к машине, один из них подошел ко мне. Молодой — на вид старшеклассник, — высокий, стройный и мускулистый. Волосы у него разлохматились, на лице светилось дружелюбное любопытство. Он был похож на Ренни, но выглядел в отличие от него здоровым и крепким, и руки у него были рабочие, с натертыми волдырями. Я подумала тогда, что волдыри, наверное, болят. Что он смазывает их вазелином. И что девушка, которая его любит, берет его руки в свои и лечит их поцелуями.

— Вы там с Джоунсом разговаривали? — спросил он.

— Всего одну минуту, — сказала я.

— С нами он не разговаривает. Зарплату нам оставляет на крыльце. А грузовики из фруктовой компании просто приезжают и забирают ящики, он с ними вообще дел не имеет. Я до сегодняшнего дня вообще его никогда не видел. А вы рядом стояли. Он весь изуродованный, да?

Разумеется, нет. Он просто-таки красив. Но я подумала: если Джоунс не желает показываться на глаза чужим людям, то нечего его с ними и обсуждать.

— Не знаю, что и сказать.

— Вот и мы тоже ничего толком не знаем. Он после удара молнии должен быть весь в шрамах.

— Не разглядела.

— Расскажете потом, если чего увидите, ладно? Вдруг мы тут корячимся на какого-нибудь монстра. — При этой мысли парень улыбнулся. — Может, он вампир какой, восставший из мертвых.

— Нет, — решительно возразила я.

Он красивый человек, только все выгорело в нем дотла, и он закрыл дверь у меня перед носом. Вот и всё.

— Но ведь вы же не разглядели, — подначил он меня. — Или разглядели?

Из группы сборщиков ему свистнули, потом позвали по имени, так что он пошел обратно.

— Ладно, пока, — сказал он уже на ходу и направился к тени деревьев.

Я села в машину, газанула с места, но еще долго не могла успокоиться. На хайвее я пропустила свой въезд и заметила это, только проехав три указателя. Пришлось разворачиваться и останавливаться на ближайшей стоянке, где я воспользовалась туалетом и купила бутылку воды. Кассирша сделала мне комплимент, похвалив мое яркое красное платье, и я наконец поняла, почему засмеялся Лазарус, когда я сказала про выпадение цвета. Поняла, почему мне свистели ребята на бензозаправке, где я останавливалась. Они-то думали, что угадали мою профессию. Я смутилась задним числом, мне стало жарко. На руке, там, где он за нее взялся, вздулись волдыри. Горело ухо там, где он к нему наклонился.

Я вернулась домой, сняла платье и повесила в стенной шкаф ближе к стене. На следующее утро оказалось, что одометр в машине у меня не работает. Я подумала, уж не потому ли, что я постояла рядом с Лазарусом. Со мной тоже было что-то не так. Но со мной-то точно по этой самой причине. На руке, где он ко мне прикоснулся, остались точки, похожие на крохотные ожоги. Я поехала в университет, в центр здоровья, искать свою медсестру. Ее звали Джун Мэлоун, и она была на пару лет меня младше.

— Вы пропустили два визита, — сказала она.

— Разве? — ответила я, будто сама не знала. — Посмотрите, пожалуйста. Больно.

Я показала руку.

Джун выдала мне мазь от ожогов, но вид у нее стал настороженный. Возможно, она подумала, что я хотела что-то с собой сделать и нарочно обожглась, например, спичкой.

— У меня чувствительная кожа, — сказала я.

— Понимаю.

— Я серьезно. Чуть что, все остается на мне, — успокаивала я ее.

— Придется зафиксировать. Вполне возможно, это новый симптом серьезной болезни.

— Послушайте, я не люблю быть объектом изучения. Но разве все эти исследовательские программы придуманы для врачей и ученых, а не для пациентов?

Она убедила меня сходить еще раз к кардиологу по фамилии Крейвен, моему лечащему врачу, который, похоже, никак не мог запомнить мое лицо. Зато, к счастью, тотчас узнавал кардиограммы. Я принесла ему новую кардиограмму, и мистер Крейвен меня сразу вспомнил. Он спросил, бывают ли у меня сбои. Я ответила, что бывают. Он прописал мне нитроглицерин на случай приступов боли и велел не глотать таблетку, а класть под язык. Вероятно, осложнение на сердце, а также моя неврологическая травма вызваны тем, что в детстве у меня были ангины. Очень распространенное осложнение. После этого я похромала восвояси со своей мазью и своим нитроглицерином.

Ковыляя через кампус, я увидела Ренни. Уже почти неделя, как начался летний семестр, и Ренни посещал лекции по своей основной дисциплине — современной архитектуре. Если честно, я-то хотела избежать встречи — я не собиралась заводить дружбу. Но он тоже меня заметил и окликнул, так что пришлось остановиться и подождать его.

— Пытались улизнуть?

На Ренни были шорты цвета хаки и кроссовки, футболка Орлонского университета и толстые кожаные перчатки.

— Приехала, так как появилось незначительное, но неприятное кожное повреждение.

Я показала ему волдырики. Мы опустились на скамью под капустной пальмой.

— Померяемся? — сказал он. Но, увидев, как изменилось мое лицо, тут же исправился: — Шутка. Валяю дурака. Вы не виноваты в том, что мои повреждения хуже. Нам наплевать, да? Мы просто друзья по счастью остаться в живых.

Полагаю, друзьями нас можно было назвать с натяжкой. Он почти ничего о себе не рассказывал, только то, что вырос в семье врачей в Майами, младшая сестра заканчивала школу. Интересовала его одна лишь архитектура. Она была его страстью, завладевшей им с тех пор, как он впервые взял в руки кубики. Он боялся, что теперь, с такими руками, эта дорога для него закрыта.

Ему был двадцать один год, но в разговоре он казался старше. Ренни сидел рядом со мной и смотрел на проходивших мимо студентов. Я понимала его взгляд. Они и не представляли, через что ему пришлось пройти. Они жили в том мире, где ноги у всех людей целые и в макушках нет дырок. В мире, где никто не носит толстых перчаток, когда температура в тени переваливает за тридцать пять; никто не просыпается среди ночи от боли один в постели, чужой сам себе.

— Вы согласны со мной, что у всех есть своя поведенческая тайна? — спросил Ренни.

Я рассмеялась, вспомнив про Лазаруса Джоунса, который был моей новой тайной.

— А ты согласен со мной, что, может быть, мы сложнее? Может быть, все мы собрание тайн?