Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элис Хоффман

ДОМ ЧЕРНОГО ДРОЗДА

На краю света

1

Считается, что мальчики должны отправляться в первое морское путешествие, когда им исполняется десять лет, но уж наверняка это не их матери придумали. Если бы из-за каждой женщины, потерявшей в море возлюбленного или сына, температура воды в бухте поднялась на один градус, то вода закипела бы даже в середине зимы и сварились бы плавающие в ней сайды и селедки.

Каждый раз в мае женщины городка собирались на пристани. И пусть даже день этот был прекрасен и благоухал ароматами свежей травки и зеленого лука — они мечтали о снеге и льде, о сером ноябре, о декабрьских штормах и закрытых гаванях, о том, чтобы флотилии благополучно вернулись, все руки-ноги были целы, а все мальчики выросли и стали мужчинами. Для женщин, никогда не покидавших Массачусетс, отмели Мидл-Бэнкс и Грейт-Бэнкс были все равно что преисподняя для некоторых мужчин — место, где можно получить все, что нужно, и все, чего хочется. Но и место, которое может все отнять.

В этом году им грозило бедствие пострашнее, чем обычные ураганы и шторма, голод и несчастные случаи, ром и распри и даже пустые сети. В этом году британцы наложили эмбарго на корабли с Кейпа, [1] никто не мог войти в гавань или выйти из нее, разве только супротив закона. Именно это местные рыбаки и планировали проделать в мае — отправиться в море безлунной ночью, по несколько шлюпов за ночь, с полным осознанием того, что каждый пойманный за этим делом мужчина будет приговорен к смерти, а каждого мальчишку сошлют в Дартмутскую тюрьму в Англии. А это все равно что смертный приговор, говорили люди в городе, только там холоднее и, как утверждали некоторые, еще хуже, чем помереть сразу.

Намерения большинства были понятны. Мужчины разделились на тех, кто пойдет в море, и на тех, кто останется на берегу, чтобы защищать форт у Лонг-Понда, если понадобится. Боевой пост, больше смахивающий на простую лачугу. Но по крайней мере, хоть что-то прочное и устойчивое, к чему можно прислониться, если придется прицеливаться и стрелять.

Джон Хадли был среди тех, кто хотел остаться. Он ясно дал это понять, и все знали, что у него на это есть свои причины. Он только что достроил маленький домик в низине, над которым вместе со своим старшим сыном Винсентом трудился почти три года. Все эти годы Джон Хадли и Винсент каждое лето отправлялись на рыбалку в поисках луфаря и палтуса, рыб достаточно больших для того, чтобы заполнить лодку за очень короткое время.

Шлюп у Джона был маленьким, желаний у него было тоже не много: он хотел дать жене дом, без излишеств, но тем не менее добротный, с участком вокруг — поляной, заросшей диким виноградом и остролистом. Раздобыть древесину для постройки было нелегко, поэтому Джон использовал для стропил старые развалившиеся лодки и дерево, выброшенное морем на берег у верфи. А когда и этого не было, он пускал на постройку древесину фруктовых деревьев, хотя ему настойчиво твердили, что стволы яблонь и персиков долго не продержатся. В окнах не было стекол, только промасленная бумага, но желтый свет, проходивший через нее, ослеплял. Маленькие мушки толклись в луче света, и все, казалось, замедляло движение, будто утопая в патоке или в любовном томлении.

Джон Хадли любил свою жену, Корал, гораздо сильнее, чем кто-нибудь мог представить. В ее присутствии он все еще лишался дара речи, и в душе у него жила безрассудная уверенность, что он может дать ей что-то такое, чего ни один другой мужчина дать не сможет. Нечто драгоценное и долговечное, что будет принадлежать только ей одной. И всякий раз, глядя на Корал, он воображал себе дом. Такая уж у него была любовь: когда он уходил в море, то спать не мог, не чувствуя ее рядом. Она была его якорем, она была его домом; дорогой, ведущей Джона Хадли ко всему, что было для него действительно важным.

Отис Вест и его кузен Харрис Магуайр помогли Джону с чертежами для дома — гостиная, мансарда для мальчиков, отдельная спальня для Джона и Корал. Соседи были добрыми ребятами и вновь помогли ему, когда стропила были готовы. Хотя оба при этом думали, что Джон глупец, раз бросил море. Мужчина не бросает дело всей своей жизни только ради того, чтобы обзавестись семьей и зажить оседлой жизнью. Он не меняет свободу на репу.

И все же день за днем соседи работали рядом с Джоном и Винсентом, приводили своих быков, чтобы помочь поднять поперечные балки. Орали от радости, когда основная часть работы была сделана, и опрокинули по сему поводу по стаканчику доброго старого рома. Город мог быть за тебя или против, но люди делали все, чтобы помочь соседу в трудную минуту. Даже старую дуру Маргарет Свифт, поднявшую британский флаг на шесте у своего дома, обслуживали вежливо, когда она заходила в одежную лавку. Хотя кое-кто в городе считал, что ей больше подошло бы пить деготь и плеваться перьями.

Сын Джона Винсент был настоящим помощником и в море, и в строительстве дома. Поэтому они уже вскоре должны были выехать из комнат, которые снимали в доме Ханны Кросби. Но от младшего, Айзека, — ему совсем недавно стукнуло десять — пользы было далеко не так много. Он и хотел бы помочь, но все-таки был еще ребенком, и к тому же он недавно нашел птенца черного дрозда, что занимало его целиком и полностью. Казалось, он был даже слишком занят и времени у него ни на что другое не оставалось. Прежде всего, ему нужно было каждый час кормить осиротевшего птенца измельченными червяками и крошками маисовой лепешки, а потом с кончика пальца капать воду прямо в птичий клювик. Айзек даже начал напевать что-то птенцу, будто тот был настоящим младенчиком. Он разговаривал с ним, когда думал, что никто не слышит.

— Дикое существо должно жить в дикой природе, — сказала Корал Хадли сыну.

Но все же ей было трудно отказать Айзеку хоть в чем-то. Она даже позволила ему тайком пронести любимца в комнаты, что семья снимала в пансионе у Кросби. И там он держал птенца в деревянной коробке рядом со своей кроватью.

Настоящей отрадой для Джона и его семьи было то, что на самом деле дом, который они строили, должен был стать фермой. Они подумывали о коровах и лошадях, а не о палтусе и луфаре; о скотине предсказуемой, а еще о большом, восхитительном и тоже предсказуемом пастбище вместо жестокого океана. И там у них будут изгороди, и амбар, и глубокий резервуар с холодной колодезной водой, и это будет единственная вода, с которой придется иметь дело сыновьям Джона. Ну разве что еще будет пруд в самом конце участка, там, где стрекозы по весне скользят над мальвами.

Джон Хадли начал вести разговоры о дойных коровах и об урожае. Его заворожила кормовая репа, и он все повторял, какая она морозостойкая, как легко ее выращивать даже на песчаных почвах. Люди в городе посмеивались над ним. Джон Хадли знал это и не обижался. За свою жизнь он напутешествовался вволю. Как-то раз он отправился вместе с Кросби на их шлюпе к острову Невис и провел там целое лето. Оттуда он привез изумруд для Корал — он думал, что этого ей хотелось больше всего на свете. Но она велела ему продать камень и купить землю. Она знала, что он хотел именно этого.

Корал была хорошей женщиной, а Джон был красивым мужчиной. Высокий, с темными волосами и глазами темнее волос, уроженец Корнуолла, такой же упертый, как и все мужчины оттуда. И все же гордыня не мешала ему пасти овец, чистить стойло или сажать кукурузу и репу, хоть это и означало постоянную и упорную битву с ежевикой и крапивой.

Тем не менее город, в котором он жил, был городом рыбаков. Так же как солдаты никогда не покидают свою страну после того, как похоронили там родных и близких, так и рыбаков звала к себе Северная Атлантика, служившая одновременно и домом, и кладбищем. Джон все еще был одним из них, по крайней мере пока. Если в этих краях человеку нужно заработать достаточно для того, чтобы купить изгороди, коров и репу, он знает, куда ему придется отправиться. Джон подсчитал, что это только с мая по июль, а потом все. Особенно если ему будут помогать двое сильных сыновей.

Они переехали в новый дом в апреле. День стоял спокойный, неярко светило солнце, и почки на сирени, которую их соседи посадили в знак приветствия, были готовы раскрыться. В доме был очаг, где Корал могла готовить, и место, где можно спать, а все остальное мало-помалу придет. Совершенно неожиданно Джон и Корал почувствовали, что у них бесконечно много времени, что время превратилось в одну из тех вещей, которых никогда не будет недоставать.

— А вот здесь будут лошади, — сказал Джон Хадли жене.

Они смотрели на поле, озирая то, что принадлежало им благодаря всем тем годам, что Джон провел в море, и проданному изумруду.

— Одну я назову Боец. Когда я был маленький, у нас лошадь так звали.

Корал рассмеялась, представив его маленьким.

Ее мальчики направлялись к пруду. Птенец черного дрозда сидел на плече Айзека и хлопал крыльями. Это был их первый день, начало всего. Все их пожитки еще были сложены в ящиках.

— Я возьму его и Винсента, в последний раз, — сказал Джон. — Обещаю. А потом мы займемся репой.

— Нет, — ответила Корал.

Она хотела трех дойных коров и четырех овец, и чтобы дети ее спокойно спали в своих кроватях. Она подумала о младшеньком, как он толчет пасту из червей для оперившегося птенца.

— Айзек не может идти с вами.

К этому времени братья дошли до берега маленького пруда. При их приближении лягушки попрыгали в воду. Дрозд, испуганный всплесками, спрятался в рубахе Айзека, как в самом безопасном укрытии, и оттуда доносился только слабый приглушенный писк.

— Ой, ну чисто курица! — насмешливо заметим старший брат.

В пятнадцать лет Винсент уже вытянулся в свой полный рост — шесть футов, выше отца. Он был доволен собой и тем, как много он знал. В конце концов, он дважды побывал в море и считал, что он уж точно не хуже любого мужчины. У него появились мозоли на ладонях. Ему больше не нужно было ходить в школу, а это совсем неплохо, потому что он никогда не любил уроки.

— Он даже не знает, что умеет летать. — Винсент покосился на найденыша.

— Я научу его.

Айзек пошарил за пазухой и поймал птенца. Перья напоминали воду, мягкую и прохладную. Иногда Айзек разрешал птенцу спать с ним рядом, на синем стеганом одеяле, сшитом матерью из домотканой материи.

— Вот и нет. Он просто большой ребенок. Точно как ты. Он так и будет всю жизнь разгуливать, сидя у тебя на плече.

После таких слов Айзек каждый день уносил птенца в лес — доказать, что Винсент ошибался. Там он забирался на высокий дуб и болтал ногами, устроившись на верхней ветке. Он уговаривал дрозденыша взлететь, но его любимец был слишком привязан к мальчику и вообще не хотел улетать. Бедняга просто гулял по его плечу, издавая пронзительные звуки.

Айзек решил назвать своего любимца Чернышом. Черныш был комнатной птицей, он боялся ветра и своих сородичей. Он скакал по гостиной и прятался под очагом, где было так жарко, что у него подпалились перышки. Он сидел на столе и, пока Айзек занимался, крошечными глотками пил воду из блюдечка. Изучал Айзек учебник «Практическая навигация». И уж раз он не был таким сильным, как Винсент, или таким опытным — тогда, по крайней мере, — он мог запомнить карту звездного неба; он мог узнать широту того места, куда они направлялись и откуда пришли.

— Как ты думаешь, я смогу научить его разговаривать? — как-то раз мечтательно спросил Айзек у матери.

Черныш взгромоздился на столешницу и ухитрялся докучать сразу всем.

— Ну и что же ты хочешь, чтобы дрозд сказал тебе? — засмеялась Корал.

— Он скажет: «Я тебя никогда не покину. Я всегда буду с тобой!»

Услышав эти слова, Корал почувствовала дурноту.

Она сказала, что ей нужен воздух, вышла во двор и обернулась лицом к луговине, пристально глядя на то, как высокая трава волнами ходит под ветром.

— Не бери его с, собой, Джон, — вновь сказала она мужу той ночью.

Апрель заканчивался, сквозь пелену дождя на берегу пруда перекликались квакши. Через несколько дней заканчивались и занятия в школе — ее ведь называли школой рыбаков, мальчики были свободны от занятий с мая по октябрь, чтобы можно было работать с отцами, дядьями или соседями.

Мужчины семейства Хадли ушли в море безлунной ночью на первой неделе мая, при мягкой погоде. Опустился туман, но оно и к лучшему, так проще выскользнуть незамеченными. Британцы выставили посты к востоку и к западу, поэтому лучше всего было уходить на север. Они взяли с собой патоку, рыболовные сети, маисовые лепешки и солонину. Тайком от отца и брата Айзек прихватил и дрозда, хорошенько запрятав его под курткой. Когда они обогнули выход из бухты, Айзек вынул своего любимца из укрытия.

— Вот сейчас ты можешь сделать это, если хочешь, — сказал он птице. — Можешь улететь.

Но дрозд задрожал на ветру, показалось даже, что он шарахнулся, заслышав шум океана. Он вскарабкался назад в безопасность куртки Айзека, распушив перья, как всегда, когда бывал напуган.

— Говорил я тебе, что он никогда не полетит. — Винсент заметил дрозда и слегка подтолкнул брата локтем, чтобы Айзек помог проверить сети. — Да он просто жалок.

— А вот и нет!

Они вышли из тумана, который всегда в это время года льнул к берегу. Ночь была прозрачной. В небе было так много звезд, что необозримое распахнутое пространство тьмы и света пугало. Море было более бурным, нежели Айзек когда-либо видел в бухте, — а ведь они даже полпути не прошли до Мидл-Бэнкс. Шлюп в море казался маленьким и слишком хрупким.

— А здесь всегда так? — спросил Айзек брата.

Его тошнило, в костях и крови ощущалась какая-то неуверенность. Он подумал о дубе и о луге, о лягушках и о том, как мама смотрит на него, когда он входит в дом.

— Сегодня так, — коротко ответил Винсент.

Привыкший к морю, Винсент уснул легко, но Айзек не мог закрыть глаза. Джон Хадли понял; он подошел и сел рядом с мальчиком.

Было так темно, что казалось, будто все звезды в небе подвешены прямо над мачтой — рукой подать. Айзек узнал большой квадрат созвездия Пегас, который он видел в книге. Ночь похожа была на лужицу пролитого молока, и Джон Хадли показал ему Льва, предвестника весны, и Полярную звезду, как всегда сиявшую на своем месте. Джон слышал щебет дрозда под безрукавкой сына. Он чувствовал вкус прощального поцелуя жены.

— А что будет, если начнется шторм? — спросил Айзек.

Теперь, когда брат уснул, ему можно было бояться, можно было побыть маленьким мальчиком, каким он, собственно, еще и оставался.

— Что будет, если я выпаду за борт? Или если кит приплывет? Что тогда будет?

— Тогда я тебя спасу.

Когда ветер изменил направление, Джон Хадли учуял запах репы. И он рассмеялся, почувствовав этот аромат, подивившись, как это он последовал за ним на всем протяжении пути к Мидл-Бэнкс, напоминая обо всем, что придется потерять.

2

Майский ураган унес так много жизней, что методистская церковь на Мейн-стрит не могла за один день вместить всех родственников пропавших.

Службы шли целую неделю, и ни на одной из них нельзя было увидеть покойника. Закон предлагает ждать три месяца, прежде чем предпринимать какие-либо действия. Время от времени это правило оправдывается: сбившись с курса в море, моряки, которых все считали утонувшими, бывало, объявлялись на собственных похоронах. Как-то раз один такой утопленник появился на паперти, и те, кто оплакивал его, потребовали ответа — где его черти носили все это время? Может, нашел себе другую женщину в Вест-Индии или, напротив, в Новой Шотландии, а весь заработок спустил на ром? Правда, обычно было куда как проще: чтобы добраться домой, уходило много времени — иногда бедолага оказывался и на краю света.

После майского урагана город ждал неслыханно долго. Целых шесть месяцев, прежде чем приступили к заупокойным службам.

Но даже тогда Корал Хадли отказалась признать, что ее муж и сыновья среди тех, по ком скорбели. Она не открыла дверь, когда к ней пришел пастор; она не присутствовала ни на единой службе, даже отправляемой в память о мужьях и сыновьях ее друзей. Были среди них и Харрис Магуайр, и Отис Вест. Еще в то утро, когда они уходили в море, Корал знала — что-то должно случиться. И это было самое ужасное: она то и дело возвращалась к тому дню и думала, как бы все могло быть по-другому, если бы она настояла на своем.

На холмике у пруда она нашла четыре голубых яйца, и в каждом была дырочка. Корал потрясла каждое яйцо — они все оказались пустыми. Плохой знак — найти такую штуку, ужасный знак, предвестие несчастья и незаконченных судеб; будущие жизни, сломанные с треском и рассыпавшиеся в мелкую пыль. Позже вечером, когда ветер усилился, она услышала, как ее громко позвали по имени. Когда она рассказывала об этом, никто не верил, но ей было все равно. Она встала и вышла на улицу в ту ночь, когда они исчезли; хотя стоял туман, она пошла в поле, где они собирались держать коров, где должна была пастись лошадь по имени Боец, и она услышала, как кто-то сказал: «Я тебя никогда не покину».

Когда пришло известие о шторме, она отказалась надеть траур наравне с другими женщинами. Тогда же она сказала, что службы не надо, что бы ни советовал пастор. И никто не мог сдвинуть ее с этого на протяжении всех последующих месяцев. Трагедия ее пропавшей семьи по-прежнему оставалась бездоказательной: не нашли ни одного тела, ни единой щепки от их шлюпа.

Женщины в городе пытались убедить Корал позволить мертвым покоиться в мире. Им уже доводилось видеть женщин, впавших в траурный бред: те переставали понимать, что реально, а что нет. Даже старая Ханна Кросби пришла к ней и сказала, что пора Корал посмотреть в лицо ужасной реальности. Если бы ее мужчины попали в лапы британцам, о них наверняка стало бы что-то известно. Джон предстал бы перед судом в Бостоне, как братья Хенри и многие другие. Да и о мальчиках было бы слышно.

— Я могу подождать, — сказала Корал.

Только это, и ничего больше.

Она засеяла поле так, как, по ее мнению, это сделал бы Джон. Хотя земля была холодной, ряд за рядом она сажала репу, потом посадила кукурузу и под конец разбросала горошинки розового душистого горошка — корм для коров, которые когда-нибудь у них будут, и еще для памяти. У Джона была особая любовь к горошку. Когда он ухаживал за ней, то приносил целые охапки этих цветов. Ее мать говорила, что это просто сорняк, но, как частенько случалось, ее мать ошибалась.

Все лето, а потом и осень Корал провела в поле с мотыгой в руках под жарким солнцем. Одетая в черное, она не боялась ни грязи, ни тяжелой работы. Она отказывалась от еды и ела только то, что приносили соседи. В память о своей семье и об их страданиях она ела только маисовые лепешки и сомов, пойманных в пруду и зажаренных на старой сковороде над очагом. Она все время помнила о тех рыбаках, которые объявлялись на собственных похоронах. Вот, например, Роберт Сервич и Натаниель Хоукс. Оба долгие месяцы пропадали где-то на островах Вест-Индии, а теперь живут себе здесь, рядом, по их переулку. Она думала о тушеной репе и об оладьях с репой и о том, как доволен будет Джон, когда попробует плоды ее трудов. Как он удивится, когда узнает, что на дальнем поле растет одичавший зеленый лук, а виноградная лоза вымахала так, что им на весь год хватит и на варенье, и на джемы, и на пироги.

А следующей весной, когда настал май и почки на деревьях раскрылись всеми оттенками желтого и зеленого, Корал поняла, что вернулся черный дрозд. У нее ушло какое-то время, прежде чем она узнала его, потому что птица стала совершенно белой. Она сидела на ветке большого дуба, похожая на легкий клочок облака. Казалось, вот моргни Корал, и видение пропадет. Но птица не исчезала. Сначала птица сидела на крыше, потом на ее окне, и как-то утром белый дрозд постучал клювом в дверь, и тогда Корал уверилась в том, что они погибли.

В один миг она поняла невозможность того, на что надеялась. Она отрезала волосы и разрезала свою одежду кухонным ножом. Она выбросила сковороду и чайник, приправы и луговой чай. Все полетело в пруд. Она могла бы умереть с голода, если бы Ханна Кросби не увидела эту птицу, кружившую над усадьбой, как стервятник или призрак. Позвали доктора. Корал предписали пить сассафрасовый чай и хорошенько отдохнуть в постели. Ханна, надо отдать ей должное, предложила Корал вернуться и жить в тех же самых комнатах, где жила вся семья до того, как Джон построил дом. Но один-единственный суровый взгляд Корал дал ей понять, что ответ будет «нет».

В другом городе, скорее всего, решили бы распродать с аукциона плоды годичного труда Корал, чтобы ей было на что жить. Но в их городе людей не продавали тому, кто даст лучшую цену. Семья Хоукс привела ей старую корову, которая все еще неплохо доилась. А Ханна Кросби была рада заняться огородом и гарантировать хотя бы приличный урожай репы.

К концу лета Корал Хадли продавала свою репу у дороги. Урожай был выставлен в ящиках на обочине с полным доверием к честности покупателей. Репы были необычайно крупными, одной могло хватить на неделю. Поговаривали, что, откусив один только кусочек, можно было прослезиться, такими они были сладкими. Покупатели взяли за правило оставлять в коробке для денег сумму большую, чем нужно. Даже британские солдаты взяли с собой домой три ящика репы, и они оставили Корал по восемь шиллингов за ящик, гораздо больше, чем те стоили.

Через семь лет после майского урагана белую птицу все еще видели у дома. Говорили, что Корал Хадли пыталась ее прогнать. Она стреляла в нее из мушкета, она швыряла в нее золу ведрами, но птица не улетала. Даже спустя все эти годы люди помнили, как она страдала. Возможно, ее соседи думали, что помощь неудачнице принесет удачу им самим. Мужчины обнесли изгородью огород Корал, потом поставили еще одну изгородь вокруг амбара. Как-то весной на своем поле она нашла пару овец. А в другой раз, в мае, обнаружилось, что к столбу, вкопанному перед домом, привязана серовато-коричневая лошадь, сильно напоминавшая животину, принадлежавшую семейству Магуайр.

Люди взяли за привычку оставлять еду и для птицы — крошки лепешек и хлеба с патокой. Считалось, что такие подношения приносят удачу. Ханна Кросби, так боявшаяся птиц, оставляла лакомые кусочки на пне посередине луга и клялась, что разочек дрозд ел у нее с ладони.

Однажды летом Корал Хадли вышла во двор ранним утром покормить овец, корову и лошадь, которую она назвала Бойцом, и увидела во дворе мужчину. Каждую весну она сажала душистый горошек, и теперь он разросся повсюду, до колена, цвел пурпурным, и белым, и розовым цветом. Корал знала, что стала совсем не такой, как раньше. У нее выпали зубы — она стерла их в ночных кошмарах. Волосы ее побелели. Люди в городе говорили, что она торопила старость, устремляясь на тот свет навстречу своему мужу Джону и детям. Но на самом деле она стремилась именно к этому моменту, к этому мгновению, к этому вздоху.

3

Майский ураган налетел на них неожиданно. Как, впрочем, и на всех остальных, кто рыбачил на Мидл-Бэнкс. Вот в эту секунду море было гладким, как стекло, а вот оно превратилось в море из горных хребтов. Они сделали все, что было в их силах. Даже Айзек старался как мог, когда они пытались идти под ветром. Но шторм был слишком силен. Шлюп раскололся на части, и никто ничего не мог поделать.

Это случилось не медленно, а сразу, будто великан подхватил их и уничтожил одним ударом. Все разлетелось на щепки, сломалось и было поглощено морем. Этого не должно было произойти, но это случилось — прямо у них на глазах.

Винсент понял, насколько все плохо, когда его брат подбросил дрозда в небо, подбросил высоко, обеими руками, в последнем отчаянном деянии любви.

Последним деянием Джона Хадли было кинуть бочонок с патокой Винсенту — чтобы тот мог плыть, держась за него. Потом Джон прижал младшего сына к груди и вместе с Айзеком почти сразу же исчез. К своему великому стыду, Винсент уцепился за бочонок.

Так его и подобрала британская шхуна. Им пришлось с трудом отрывать его замерзшие пальцы от металлического обруча, опоясывавшего бочонок. Они восхитились его мужеством, хотя и были врагами и у них не было иного выбора, как только доставить его в Дартмутскую тюрьму. Они не спрашивали, был ли он в море один, и он не рассказывал им, что видел, как утонули его отец и брат. Если это называлось мужеством, значит, оно ему было совершенно не нужно. Если это была сила, он ее не хотел. Лучше бы тогда он выпустил из рук бочонок, спасший его.

Пять лет Винсент Хадли провел в английской тюрьме. Потом закончилась война, и его выпустили без единого шиллинга в кармане. Тюрьма для него была странным сновидением, в котором он слышал, как разговаривали другие, как они разражались громкими тирадами и перечисляли свои горести. Что касается Винсента, он никогда не говорил много, хотя было очевидно, что и он горевал. Весь первый год он плакал, горько, страшно, проливая соленые слезы, потом перестал. Когда он вышел из тюрьмы, он, вероятно, не заплакал бы, даже если бы его ударили кинжалом в грудь. У него внутри не осталось воды. У него внутри совсем ничего не осталось.

Он занялся той единственной работой, которую умел делать. Он нанимался на один корабль за другим, всегда выискивая маршрут, что мог бы привести его поближе к дому. У кого-нибудь другого навсегда мог остаться вполне обоснованный страх перед морем; кто-нибудь другой мог бы так и жить в постоянном ужасе перед штормами, с которыми человеку не справиться, перед ураганами, которые налетают внезапно в тот час, когда море выглядит гладким, как стекло.

Но Винсент был бесстрашен. Если нужно было сделать что-то опасное, его нужно было просто попросить, даже командовать не нужно было. И он прыгал в самое холодное течение и соскребал ракушки с днища шлюпа. Он доставал якоря с глубины. Он сражался с луфарями, и на руках у него остались следы их зубов. И хотя во многих таких битвах он вышел победителем, сражения всегда были яростными.

Наконец он добрался до Виргинии. К тому времени ему было двадцать семь лет, и он по-прежнему был неразговорчив. У него не было ответов, и он не хотел вопросов. Он так долго пробыл в Вест-Индии, что кровь у него стала жидкой. Он стал непривычен к холоду, а он знал, что по мере дальнейшего продвижения будет становиться все холоднее.

В Виргинии он первым делом купил себе куртку из оленьей кожи. И начал медленно продвигаться на север, все время на рыболовецких суденышках, все время занимаясь самой опасной работой. И всегда, когда работавшие рядом с ним говорили: «Давайте вернемся», всегда, когда море было самым бурным, Винсент говорил: «Пошли вперед». Он подумывал было написать письмо домой, объяснить, где он был. Но он никогда не был силен в грамоте, и если бы дошло до дела, что бы он написал? Что птица обмакнула крылья в холодное взмученное море и крылья покрылись пеной? И тут дрозд понял, что утонет, но вместо этого внезапно взмыл вверх, этот любимчик брата, который никогда до этого не летал? И исчез в облаке.

У него ушло двенадцать лет на то, чтобы придумать, что же он скажет.

Мужчина из него получился высокий, красивый, спокойный; во многом он походил на отца. Женщины влюблялись в него, но подобные вещи его не заботили. Следы медного обруча с бочонка, за который он так отчаянно цеплялся, все еще были глубоко впечатаны в пальцы на обеих руках. Иногда ему говорили, что эти отметки похожи на кольца. Возможно, так оно и было. Он уже был с чем-то повенчан. И ни одна женщина в Виргинии, или Мэриленде, или Нью-Йорке не могла привязать его к себе дольше чем на несколько дней.

Когда он добрался до Кейп-Кода, было лето. Он пустился в путь по Кингс-хайвей, по изрытой колеями песчаной неширокой дороге, которая должна была привести его к дому. Когда он останавливался в тавернах и слышал массачусетский говор, ему казалось, что он отсутствовал гораздо больше двенадцати лет.

Ему хотелось пройтись пешком и проникнуться атмосферой места. Он хотел не торопясь рассмотреть ваточник, и дикую чернику, и клюквенные болота. Он так долго находился в море и был так привычен к его постоянному движению, что прошло какое-то время, прежде чем он приспособился к ходьбе по твердой земле. Он спал под дубами, а в тавернах, где время от времени останавливался, он заказывал хлеб, подливку и что-нибудь еще понемножку. Он приучил себя не жаждать воды и не голодать без еды.

В этом мире мало осталось того, к чему он был бы привязан. На руках у него горели следы укусов луфарей, но он не обращал внимания на шрамы. Он думал о том, как когда-то был уверен в себе, как считал, что он не глупее кого угодно. Он думал о стрекозах, скользящих над прудом, и о том, с каким шумом лягушки плюхаются в воду, и о желтом свете, вливающемся сквозь окна дома, построенного его отцом. Он думал о том, как любовь может заставить человека двигаться по таким дорогам, которые трудно и вообразить, просто нужно ставить одну ногу перед другой, даже если тебе кажется, что внутри у тебя уже ничего не осталось. Немного спустя до него донесся запах сирени и аромат дикого лука.

И прямо перед ним раскинулось море цветущего душистого горошка, акры цветущего горошка, заботливо выращенного из семян, розовое безбрежное море.

Ведьма из Труро

Ведьмы обычно принимают имя места, потому что место дает им силу. Необязательно, чтобы место было красивым, или обитаемым, или даже просто зеленым. Песок и соль — тоже недурно. Сосна, коринка и ежевика — еще лучше. В конце концов из горечи рождается выносливость. Семя, возросшее на трудной почве, будет намного сильнее. Поражение — молоко, которое должны пить все ведьмы; это урок, который они обязаны усвоить, и это диета, на которой им приходится сидеть постоянно.

Руфь Деклан жила на высоком крутом берегу. Само место называлось Холмом черного дрозда, и поэтому ее звали Руфь с Холма черного дрозда. Это имя шло ей, потому что волосы у нее были черные и поступь такая легкая, что она могла скользнуть мимо человека, а тот и не видел ее, просто ощущал слабое дуновение ветерка, аромат, напоминающий о фруктовых садах, и слабый запах парного молока.

Руфь держала коров. Их было всего полдюжины, но молока они давали столько, что и от двадцати коров не получить. Она выводила своих коров на прогулку по разъезженной в песке Кингс-хайвей, как любимых собачек, и вела их вниз к бухте, а там они паслись на болотной траве. Руфь с Холма черного дрозда называла коров своими детками и прижимала их к груди. Она трепала их по головам и давала сахар с ладони. И может быть, поэтому их молоко было таким сладким. Поговаривали, что по ночам она пела для своих коров, и поэтому всякий, кто покупал у нее молоко, уж наверняка был околдован.

Не то чтобы люди всерьез верили в такие сказки. Но все равно, когда Руфь приходила в город, старые женщины завязывали в узелки тесемки на рукавах — от сглаза. Руфь таких людей избегала; ей было все равно, что они думают. Она бы с огромным удовольствием оставалась у себя на холме и никогда бы не спускалась вниз. Но случились два события. Сначала оспа унесла ее отца и мать, несмотря на весь сассафрасовый чай, которым Руфь поила их, несмотря на всю любовь, с какой она ухаживала за ними. А потом пришел пожар, спаливший и дом, и землю.

В ночь пожара Руфь с Холма черного дрозда стояла в траве и пронзительно кричала. Ее было слышно аж в Истхэме и далеко в море. Она смотрела, как горели яблони и персиковые деревья. Она смотрела, как трава становилась красной, словно кровь. Она рисковала своей жизнью, спасая коров. Она вбежала в уже дымящийся хлев, и коровы в панике собрались вокруг нее, мыча и истекая молоком. Как будто мало было того, что она потеряла и мать и отца, теперь она потеряла Холм черного дрозда, с ним и себя.

Пламя бушевало два дня, пока не пошел сильный дождь. Люди в городе рассказывали, что Руфь убила жабу и прибила ее гвоздями к орешнику. Она ведь знала, что от этого пойдет дождь, но было уже слишком поздно. Холм сгорел дотла. Теперь это действительно был холм черного дрозда, черный, как ночь, черный, как взгляд Руфи, черный, как ожидавшее ее будущее.

Руфь сидела на склоне холма, пока волосы у нее не свалялись, пока кожа не стала того же серого цвета, что и небо над головой. Она могла бы вечно сидеть там, но спустя какое-то время коровы начали плакать. Они ослабели от голода, и они все еще были ее детками, и поэтому Руфь пошла с ними в город.

Однажды люди выглянули в свои окошки, и им показалось, что черный дрозд слетел вниз, а за черной птицей тянется стадо худющих дойных коров, осмоленных пламенем пожара.

Руфь с Холма черного дрозда разбила лагерь прямо на берегу. Там она и спала в любую погоду без крыши над головой. Ела она только то, что находила на отмели, — съедобных улиток и моллюсков. Наверное, она пила парное нежирное молоко, что давали ее коровы, хотя оно все еще отдавало золой. Возможно, она заколдовала сама себя, чтобы защититься от еще большей боли. Вероятно, именно поэтому она могла спать и в жару, и под дождем. А еще утверждали, что она может пить соленую воду.

Можно было бы предположить, что шесть коров сбегут куда-нибудь на ферму, где есть поле с зеленой травкой. Но они оставались там, где и были, — на берегу, рядом с Руфью. Люди в городе уверяли, что слышно, как они плачут по ночам. И вскоре все стало плохо: напуганная рыба ушла из бухты, моллюски исчезли, а устрицы зарылись так глубоко, что их было не найти.

Был май, пора года, когда мужчины уходят в море. Возможно, решение было бы совсем иным, если бы они уже вернулись домой с Грейт-Бэнкс и Мидл-Бэнкс, где высматривали треску и скумбрию. Возможно, Руфь прогнали бы из города. Но уж как вышло, так вышло, Сьюзан Кросби и Эстер Вест придумали другой план.

Они приносили ей тарелки с овсяными лепешками и чайники с чаем, медленно, но верно располагая Руфь к себе. Они не торопились, как если бы приручали лисицу или голубку, любое создание, которое легко можно напугать. Они сидели на бревне, выброшенном на берег приливом, и говорили Руфи, что этот мир создан из горя, но, какой уж ни есть, он все равно остается ее миром. Сначала она даже не смотрела на них, и все-таки было заметно, что она их слушает. Она была совсем молода, совсем девочка, самое большее девятнадцати лет, хотя руки ее, точь-в-точь руки старухи, перевитые веревками вен, просто вопили о невзгодах и лишениях.

Сьюзан и Эстер привели Руфь на ферму Лисандера Винна, где он построил кузницу. Они шли туда все утро — коровы останавливались попастись у дороги и всячески тянули время, хозяйке приходилось то и дело уговаривать их двигаться дальше. День сиял синевой, и у женщин из города слегка кружилась голова оттого, что они приняли твердое решение распорядиться чужой судьбой. Их мужья, если б знали, назвали бы это вмешательством в чужие дела. А что касается Руфи, то у нее под ногтями все еще оставалась полоска черного пепла. В волосах у нее запутались водоросли, и ей казалось, что эти две женщины, Сьюзан и Эстер, известные своими добрыми делами и сердечным отношением, хотят продать ее в неволю. Ей попросту не приходило в голову иного объяснения тому, что они шли рядом с ней, отгоняли мух и шлепали коров по заду, чтобы те шевелились побыстрее. Самым ужасным было то, что у Руфи не было особых возражений к тому, чтобы быть проданной. Она не хотела думать. Она не хотела ничего помнить. Она даже не хотела говорить.

Они дошли до фермы, которую Лисандер купил у семьи Хадли. Он выбрал это место в основном потому, что оно было единственным во всей округе, откуда не видно моря, а именно этого он и хотел.

Ферма находилась всего лишь в миле от ближайшего побережья, но располагалась в низине, и были там высокие дубы, и сосны, и поле душистого горошка, а рядом ежевичные заросли. Когда Лисандер был помоложе, он был моряком. Вместе с соседями он ходил на Грейт-Бэнкс, и именно там и случилось с ним несчастье. Шторм налетел неожиданно, шлюп страшно накренился, и Лисандера выбросило в море. Вода была такой холодной, что у него не было времени для раздумий, лишь одна мимолетная мысль об Ионе, [2] о том, как человек может спастись, когда он меньше всего этого ожидает, и таким способом, какого он и вообразить-то не может.

Он подивился — неужели его сотоварищи Джозеф Хансен и Эдвард Вест предвидели такое дело и успели швырнуть в воду половину туши засоленной свиньи, чтобы он мог за нее уцепиться? Потому как в тот момент, когда он начал тонуть, он ощутил под собой что-то твердое. Что-то жесткое и холодное, как лед. Что-то покрытое чешуей, не плоть, не воду и не дерево. Существо, у которого явно не было намерения спасать Лисандера. Рыба, к чьей спине он приник, была палтусом.

Палтус оказался неимоверно огромным — в двести или даже в триста фунтов, как потом говорил Эдвард Вест. Лисандер мчался на палтусе, как на своем коне Домино, пока палтус его не сбросил. Внезапно паника придала ему сил. Он поплыл так, как никогда раньше не плавал. Лисандер почти добрался до борта, когда тварь нанесла ему режущий удар, и вода сразу же покраснела. В то время ему было всего лишь двадцать лет, он был слишком молод для такого происшествия. Да пусть бы он умер, все было бы лучше, нежели то, что выпало на его долю. Он жалел, что не утонул в тот день, потому что, когда его втащили в лодку, соседям пришлось закончить эту работу и отрезать ему ногу по бедро, а потом прижечь рану порохом и виски.

У Лисандера было отложено немного денег, горожане скинулись и внесли остальное, и вскоре ферма была куплена. Навес построили за один день, а наковальню привезли из Бостона. К счастью, кузнечное ремесло было у Лисандера в роду, со стороны отца, поэтому ему все давалось легко. Чем жарче была работа, тем больше она ему нравилась. Он мог сунуть руку в пламя, раздуваемое мехами, и ничего не почувствовать. Но как только начинался дождь, пусть даже скоротечная морось, он начинал дрожать. Он полностью игнорировал пруд на задворках, хотя там водились сомы, по слухам весьма приятные на вкус. Рыбалка была не для него. Вода для глупцов. Что касается женщин, они были блаженством, о котором он не давал себе труда беспокоиться. По его понятиям, будущее было не дальше вечерней тьмы, и состояло оно всего лишь из россыпи звезд на небе.

У Лисандера был костыль яблоневого дерева. Костыль гнулся, когда на него опирались, но, когда нужно было, оказывался на удивление прочным. Как-то раз Лисандер шарахнул костылем бродягу-скунса по голове так, что вышиб из него дух. Костылем он пробивал ковер из мха в поисках диких орхидей, пахнувших огнем, когда он подносил их к лицу. Когда он спал, костыль лежал рядом с ним в постели, он боялся остаться без него.

Ему нравилось гулять в лесу, и иногда он воображал, что лучше бы лечь среди бревен и мха и остаться там навсегда. Но потом кому-то нужно было подковать лошадь, к его дому по дороге подъезжали люди и звонили в колокольчик, что висел на двери, и Лисандеру приходилось выбираться из леса. Но он частенько подумывал — а не остаться ли ему там, спрятаться и не шевелиться. И воображал он это себе гораздо чаще, чем кто-нибудь мог представить. Вороны садились бы ему на плечи, сверчки заползали бы в карманы, лиса прилегла бы рядом и даже не заметила бы, что он там.

В тот самый день, когда на ферму привели Руфь с Холма черного дрозда и ее коров, Лисандер был в лесу. Иногда, когда он вел себя совсем-совсем тихо, ему казалось, что среди деревьев он видит другого человека. Он думал, что это моряк, построивший дом, муж вдовы Хадли, пропавший в море. Или, может, это он сам, колеблющийся между светом и тенью, человек, которым он мог бы стать.

Сьюзан Кросби и Эстер Вест объяснили ситуацию: родители умерли, дом и пастбище сгорели, Руфь живет на берегу, беззащитная, без всяких средств к существованию, даже есть ей нечего. В обмен на проживание у Лисандера она будет готовить для него и убирать в доме.

Пока они обсуждали ее судьбу, Руфь стояла, повернувшись к ним спиной. Она гладила свою любимицу, корову по кличке Мисси. Лисандер Винн переживал такое же горькое чувство. Он был уверен, что городские женщины ни за что не привели бы Руфь к нему на ферму, если бы он был полноценным мужчиной, способным подняться по лестнице на чердак, где, по их разумению, будет спать Руфь. Он уже почти готов был сказать «нет», больше всего ему хотелось вернуться к работе с огнем в кузнице, но вдруг он заметил, что Руфь обута в красные башмачки. Они были из старой кожи и заляпаны грязью, но Лисандер никогда не видел обуви такого цвета. И это странным образом его тронуло. Он подумал о цвете огня. Он подумал о языках пламени. Он подумал, что никогда ему не удастся избавиться от озноба в теле и воды в душе.

— Пусть живет, но только никогда не готовит рыбу, — услышал он свой голос.

Руфь с Холма черного дрозда рассмеялась на это.

— С чего ты взял, что я вообще буду готовить?

Руфь отогнала своих коров в поле с душистым горошком. Мерин Лисандера Домино закатил глаза и в ужасе сбежал на дальний конец пастбища. Но коровы не обратили на мерина ни малейшего внимания, они сгрудились вокруг Руфи с Холма черного дрозда и спокойно принялись жевать сорняки и траву. Истинный смысл слов Лисандера дошел до Сьюзан Кросби и Эстер Вест, только когда они уже собрались возвращаться обратно в город.

— У этой женщины есть хоть какие-нибудь пожитки? — крикнул им вслед Лисандер.

— Ничегошеньки, — ответили они. — Только коровы, что ходят за ней, да башмаки на ногах.

Что ж, вот как раз одиночный башмак Лисандер мог бы ей предложить. У него в чулане валялось несколько старых башмаков — совершенно бесполезных, поскольку правой ноги у него не было. Он выложил на ступеньки лестницы, ведущей на чердак, кое-какую старую одежду и лоскутные одеяла. Он давно собирался закончить чердак и превратить его в приличное помещение. Но когда понадобилось проверить стропила, ему пришлось ползти по винтовой лестнице, и этой одной попытки было достаточно, чтобы на долгое время отказаться от повторения этого унижения. Во всяком случае, человеку, привыкшему спать на берегу, там должно быть достаточно хорошо.

Когда Руфь не появилась, чтобы начать готовить ужин, Лисандер сделал себе тарелку репы и маисовые лепешки. Правда, получились они полусырые, но все же вполне съедобные. Он оставил порцию на ступеньках лестницы, хотя и было у него подозрение, что Руфь есть не станет. Она способна довести себя до голодной смерти, сидя на поле. Она может вообще сбежать, и когда он проснется, то никого не найдет, только будут печально мычать одинокие коровы.

Но утром Руфь была на месте. Она съела еду, что он оставил для нее, и доила коров, когда Лисандер вышел, чтобы поработать над металлической сбруей для упряжки мулов Карла, дяди Эстер Вест. Красные башмачки выглядывали из-под черной юбки Руфи. Она напевала песенку коровам, и они терпеливо ожидали своей очереди. Мерин Домино подошел поближе, и Руфь с Холма черного дрозда протянула ему кусочек сахара на открытой ладони.

Днем Лисандер увидел, что она заглядывает в окошко мастерской. В кузнице пылал жаркий огонь, и он потел. Он хотел, чтобы вместе с потом из него вышла вся холодная океанская вода до последней капли. Он всегда разводил огонь жарче, чем необходимо. Ему так надо было. Иногда у него болел желудок, и когда его рвало, он выплевывал зубы палтуса. Похоже, эти зубы прошили его насквозь. Он чувствовал их внутри — холодные серебристые штуковины.

Должно быть, когда ковал металлическую сбрую, он выглядел очень страшным — весь покрытый сажей, распаренный как дьявол. Видать, поэтому Руфь с Холма черного дрозда убежала и не вернулась, чтобы съесть обед, который он поставил на ступеньки. Хотя еда была получше, чем накануне, — маисовый хлеб, на сей раз с диким луком, и овощи с подливкой. И все-таки на следующее утро тарелка была вычищена и стояла на столе. Все было съедено до крошки.

Руфь с Холма черного дрозда не готовила и не убирала в доме, но продолжала наблюдать за ним сквозь окошко бугристого стекла. Лисандер не поднимал глаз, не подавал виду, зная, что она глазеет на него. Наконец в один прекрасный день она показалась в двери кузницы. На ней были его старые штаны и белая рубаха, но через дым он мог видеть, что те самые красные башмачки были на месте.

— Как ты потерял ногу? — спросила Руфь.

Он ожидал чего угодно, но не такого вопроса. Это было грубо, никто не спрашивал о таких вещах.

— Ее откусила рыба, — ответил он.

— Да нет же, — рассмеялась Руфь.

Жар от железа опалял его ладони, руки, голову.

— Ты мне не веришь?

Он показал ей цепь, которую носил на шее, с нанизанными зубами палтуса.

— Я их выкашливаю, один за другим.

— Да нет же, — снова сказала Руфь, но голос ее был тише, как будто она обдумывала его слова.

Она подошла прямо к нему, и Лисандер почувствовал, как внутри его что-то шевельнулось.

Руфь с Холма черного дрозда положила левую руку в огонь и держала ее там, пока он не схватил и не оттащил ее прочь.

— Видишь? — Она показала ему свою руку.

Кожа на руке осталась прохладной и пахла как трава.

— Есть вещи, которых и я боюсь.

Люди в городе забыли о Руфи. И о том, как ей живется на ферме, они думали ничуть не чаще, чем вспоминали, как она неделями спала на пляже и как никто не предлагал ей помощи, пока Сьюзан и Эстер не озаботились ее положением.

Очень может быть, им не следовало вмешиваться, но они были слишком добросердечными, чтобы остаться равнодушными, но и умными они были тоже и не проболтались своим мужьям, как и почему Руфь с Холма черного дрозда оказалась на ферме Лисандера. По правде говоря, они сами почти позабыли об этом. А потом, в один прекрасный день, Эстер Вест обнаружила у своей задней двери полное ведро молока. Как оказалось, Сьюзан Кросби нашла у себя на крылечке то же самое — прохладное парное молоко, такое сладкое и такое сытное, что стоило выпить одну-единственную чашку — и целый день не хотелось пить ни капли.

Сьюзан предпочла не лезть в чужие дела, но Эстер оказалась куда более любопытной. Она не могла перестать думать о Руфи. Той ночью Эстер видела во сне черных дроздов и своего мужа, ловившего скумбрию у Мидл-Бэнкс. Когда она проснулась, ей ужасно захотелось попить еще свежего молока. И днем она направилась на ферму. Просто посмотреть, как там дела.

А там была Руфь, она скакала по полю на старом мерине Домино и учила его прыгать через бочку, пока коровы безучастно созерцали эту картину. Увидев Эстер, Руфь слезла с лошади и подошла встретить ее у ворот. Прошлой ночью сама Руфь видела во сне чай и иголки с нитками, готовые к работе, и женщину, которая одна поднимала трех сыновей, пока муж ее был в море. Она ждала Эстер, и ведро молока тоже поджидало в тени дуба. Молоко было еще свежее и еще слаще, чем обычно. Эстер выпила две полные жестяные кружки, прежде чем поняла, что Руфь с Холма черного дрозда плачет.

Лето близилось к концу, хотя все вокруг было еще свежим и зеленым.

— Что такое? — спросила Эстер. — Он заставляет тебя тяжко трудиться? Он что, совсем бессердечный?

Руфь покачала головой.

— Просто я никогда не получу того, чего мне хочется. Это невозможно.

— А что ты хочешь?

В воздухе пахло коровами, сеном и дымом из кузницы. С утра пораньше Руфь плавала в пруду за домом, и волосы у нее блестели. Она пахла как вода, и кожа у нее была прохладной даже при дневной жаре.

— Не имеет значения. Просто всегда, когда мне чего-то хочется, я этого не получаю. Неважно что. И так всю жизнь.

Когда Эстер уходила, из мастерской показался Лисандер Винн. Он опирался на свой костыль. Он тоже чего-то хотел. Ему еще и тридцати не было, от тяжелой работы руки и спина у него были очень сильными. Но внутри он чувствовал себя слабым, уязвленным, словно что-то острое царапало его изнутри.

— Что она вам сказала? — спросил он у Эстер Вест.

— Она боится, что не получит того, чего хочет, — сказала Эстер.

Лисандер обдумывал ее слова, пока заканчивал работу. Он обдумывал ее слова, пока готовил ужин — тушеное мясо с маисом и помидорами. Оставляя ужин для Руфи на ступенях лестницы, он положил там еще и записку.

«Я достану для тебя все, что ты хочешь».

Той ночью Лисандер представлял себе, что, несмотря на свое обещание, он не сможет дать Руфи то, о чем она попросит. Вдруг она попросит золота, а у него золота нет. Вдруг она потребует переехать в Лондон, на другую сторону океана. Или захочет другого мужчину, на двух ногах, который не выплевывает зубы палтуса, не боится дождя и воды в пруду. Но на следующее утро он нашел записку рядом с наковальней в кузнице. И оказалось, то, чего она вроде бы хочет, очень сильно отличается от всего, что он напридумывал.

«Достань мне дерево, на котором растут груши цвета крови. Точно такого же цвета, что и мои башмаки».

На следующий день Лисандер Винн впряг лошадь в фургон и уехал по Кингс-хайвей. Он выехал рано, когда коровы еще спали в поле, когда молчали дрозды и лисицы перебегали песчаную проселочную дорогу. Проснувшись, Руфь поняла, что он уехал, — из трубы в кузнице не вился дымок. Когда Эдвард Хастингс приехал подковать лошадь, никто не вышел ему навстречу. Руфь с Холма черного дрозда позаботилась о коровах, а потом зашла в кузницу. Она положила руку в золу — зола была еще теплая, последние красные угольки тлели со вчерашнего дня. Она подумала о красной траве и горящих деревьях, о своих родителях, умолявших спасти их. Она держала там руку, пока могла терпеть боль.

Его не было две недели, и он никогда так и не рассказал, где же все-таки был. Он только признался, что проехал через Провиденс и добрался до Коннектикута. Не сказал он и того, что, если бы понадобилось, был готов ехать и дальше. Он не поставил себе никаких временных границ возвращения. Он все ехал бы и ехал, даже если бы пошел снег, если бы сады стали такими белыми, что было бы невозможно отличить яблоню от сливы, виноградную лозу от шпалеры с глициниями на ней.

Лисандер посадил грушу перед домом. Пока он работал, Руфь принесла ему стакан холодного молока, и он выпил его одним глотком. Она показала ему свою обожженную руку, потом сняла башмаки и встала в траве босиком. Лисандер надеялся, что в Коннектикуте ему сказали правду. Последний фермер, к которому он приехал, был очень опытен с фруктовыми деревьями, его сад славился по всей округе. Когда Лисандер спросил о гарантии, старый фермер ответил, что часто то, что выращиваешь, вырастает как раз тем, чего ты хотел с самого начала. И еще он сказал, что между пунцовым и алым весьма тонкая грань. И что придется просто ждать и смотреть, что вырастет. И до следующей осени, почти целый год, Руфь так и не будет знать, будут груши красными или нет.

Но она надеялась, что к этому времени ей уже будет все равно.

На память

Обычно в знак траура люди одеваются в черное, но моя мать не была похожа на остальных людей.

Когда умер мой отец, она покрасила всю нашу одежду в красный цвет соком дерева, который мы называли «кровь дракона». Она покрасила мои кожаные туфли, чтобы они стали такого же цвета, как ее алые башмаки. Она испекла пирог со своими любимыми красными грушами и, съев его до последней крошки, заплакала красными слезами. Она привязала наковальню отца к двум нашим коровам и заставила изумленных животных затащить ее в пруд, а когда всплеснулась грязь, она тоже была красной.

Мне было одиннадцать, а моя сестренка Руби была совсем крошка, немногим старше года. Она еще не говорила, ну ни словечка, но даже Руби понимала, как все это неправильно. Волосы у моей сестры такие же рыжие, как и у меня, но она всегда была спокойнее. А теперь она хотела, чтобы ее все время держали на ручках, и часто хныкала, как воркующая голубка.

Смерть отца вывернула нас наизнанку, теперь и горе наше, и наша кровь были видны любому в наших волосах, наших башмаках, в нашей одежде, наших пирогах и даже в наших именах. Раньше люди в городе считали мою мать ведьмой, и теперь эти разговоры начались снова. Ходили слухи, что она раскопала могилу мужа и сожгла то, что от него осталось, на погребальном костре, сложенном из дубовых веток, чтобы потом держать его прах у себя под кроватью. Ведьма без любви опасна. Это все знают. Люди пытались заговаривать с моей матерью, но в ответ она плевала на землю. Она расцарапала себе тело, чтобы всем было видно, каким красным стал наш мир.

Маленькая сестричка была куклой для моих игр, но она была и моей подопечной. Все то время, пока от инфлюэнцы и лихорадки умирал мой отец, я зажимала ей уши, чтобы Руби не слышала, как мать сначала рыдала, потом всхлипывала, а после начала проклинать весь мир. Я пела Руби песенки о звездах в небе и о верной любви; я пела о вратах в рай и о пони, который всегда знал дорогу домой. Я еще крепче прижала к себе сестричку, когда моя мать начала выносить из дома наши пожитки, и лицо у нее было такое, которое, как я уже знала, говорило: «Не подходи».

Сначала появился рабочий стол, потом обеденный, потом наша воскресная одежда — все, что попало под руку. Одеяла, пряжа, мука, чай — все было свалено в большущую кучу на берегу нашего пруда. У меня хватило ума тихонько забрать несколько вещичек, которые были дороги нам с Руби, и спрятать их в кустах сирени. Маленькая кукла и ложечка с ягненком, выгравированным на ручке, — для Руби, а серебряный браслет, который отец сделал для меня, когда я родилась, и голубое платье, самое красивое в городе, — для себя. Мать шила его долгими неделями, когда могла видеть и другие цвета кроме красного.

К тому времени мы спали на голом полу. Наши кровати были в куче у пруда, вместе с одеялами, одеждой и всем-всем. Каждую ночь мы слушали, как плачет моя мать. Мы так привыкли к этому, что Руби просыпалась, только когда причитания затихали. Мы были похожи на людей, которые жили в стране, где постоянно ветрено. А потом в один прекрасный день ветер затихает. И вдруг остается только молчание, а это гораздо хуже, чем ветер.

Приближалось очередное изменение к худшему. Я чувствовала это в молчании, в том, как моя мать исчезала, выворачивая себя наизнанку, распутывая по одной красной нитке зараз.

Как-то вечером, когда я пошла поискать мать, ее не оказалось в комнате. Она оставила там наше последнее одеяло, покрытое красными пятнами по краям, будто она расковыряла раны у себя на коже. В углу была жестяная коробка, и я задалась вопросом: а не был ли там мой отец, может, там лежали его косточки, перевязанные красной лентой? Из-за того, что мой отец был кузнецом, кожа у него всегда была горячей. Даже в ноябре или в январе, если он прижимал меня к себе поплотнее, то я забывала про снег и лед. Я побоялась, что расплачусь, если буду думать об отце слишком долго. Я побоялась, что слезы мои станут красными и тогда я пропала. Я стану как моя мать.

Я вынесла сестричку на улицу, хотя было очень холодно. Когда мы выдыхали, в воздухе образовывались кристаллики льда. Люди говорили, что наша мать была ведьмой, потому что ей пришлось пережить тяжелые времена. В последнюю эпидемию у нее умерли родители, дом сгорел, а теперь вдобавок она потеряла человека, которого любила больше всего на свете.

Она вернулась к тому, что знала всегда, — и это был огонь. Начала с того, что подожгла корзины с сухими сосновыми и персиковыми ветками. Пока мы с сестрой спали на голом полу, мать сложила огромную кучу из наших пожитков. Она только-только занялась. Я подошла к окну посмотреть. Сначала огонь был голубым. Потом, моментально, он стал красным. Этот цвет пронзил мое сердце. У меня были рыжие волосы, как и у сестры, и звали меня Гранат — не такой дорогой камень, как рубин, но все-таки красный. Мне вдруг стало интересно, перешептывались ли люди обо мне, когда я приходила в город, и что они говорили за моей спиной. И когда я стояла там, держа сестренку на руках, я поняла, что мне следует быть осторожной, ведь совсем даже неизвестно, что из меня получится.

К тому моменту, когда мать закончила, костер стал таким гигантским, что мужчины с пяти ферм примчались к нам, чтобы помочь затушить его. Всю ночь они таскали воду из пруда. И все эти мужчины в изумлении пялились на мою мать в красном вдовьем платье. И уж наверняка кое-кто из них хотел бы, чтобы у него была женщина, которая любила бы его так, как любила моего отца моя мать, но они не сказали ни слова.

После того как все закончилось, волосы Руби вместо цвета клубники стали пепельными. Кожа матери покрылась полосами от гари. Мои красные башмачки были все в черной саже, и стоило большого труда оттереть ее.

Когда мужчины ушли, мать осталась у пруда, поэтому я сама покормила сестру завтраком. Был ноябрь месяц, и между цветом воздуха и земли было мало разницы. Я всем нутром чуяла, что мать никогда больше не войдет в наш дом. Мы с Руби подобрали последние оставшиеся ежевичины, но когда я принесла несколько ягод матери, она не стала есть.

Она посмотрела на меня, и в ее глазах я увидела панику. Она не могла поверить, что мир все еще существует без моего отца. Глаза у нее были красные, и одежда у нее была красная. Она истекала кровью прямо в землю, она исчезала. Я понимала, что если я не сделаю что-нибудь, то потеряю обоих родителей. Я буду точно как мать — сирота, ведьма. У меня уже были красные башмачки. Я уже знала, что она чувствует. Я ждала, что произойдет еще что-нибудь плохое. Я старалась быть к этому готовой, придумать план, но ведь нелегко планировать, когда не знаешь, что на тебя свалится.

Вскоре после этого мать нашла кардинала. [3] Она убила его, а тушку насадила на палку и воткнула во дворе. Это было плохо. Больше красного, больше крови. Когда пошел дождь, птица стала такого яркого цвета, как сердце. Ночью во дворе запорхала невзрачная серовато-коричневая подруга кардинала, безнадежно чирикая. Вдруг я увидела, о чем думает моя мать. Я увидела это так ясно, как если бы мысли ее были написаны у нее на лбу засохшей кровью. Если подруга кардинала умрет от разбитого сердца, моя мать поступит так же. Она покончит с собой, так или иначе. Я увидела это в ее глазах. Я видела ее красные башмаки и юбку, которая когда-то была сизого цвета, а теперь стала алой. Я поняла, что заодно она может уничтожить и нас с сестрой.

Я начала соображать, как бы нам уехать. Я слышала о Калифорнии. У Эли Кросби был дядя, который туда уехал, и он писал, что трава там желтая, что в ноябре там жарко, как летом. Здесь ноябрь был коричневым, с кроваво-красной сердцевиной. Можно было видеть, как дыхание превращается в пар. Ягоды падуба уже наливались соком, но моя мать все еще спала на берегу пруда в своем красном платье рядом с кучей золы.

Я все чаще и чаще начала думать о Калифорнии и о том, как нам с Руби добраться туда. Нам придется бросить мать здесь. Она была все равно что кусачий уголек. Она сожжет нас заживо. Но все-таки она наша мать. Как мы можем оставить ее? Иногда она плакала всю ночь напролет, и мы слышали ее. И тогда утром вокруг нее расплывалась красная лужа, так что упавшие листья становились почти алыми. Она тогда пристально смотрела на нас с Руби, и я чувствовала себя испуганной в самой глубине души, этого я даже не могла объяснить. Вот такой бывает любовь? И что, вот так с людьми и бывает?

Жена кардинала сидела на самой нижней ветке нашей груши. Даже когда я прогоняла ее, она не хотела улетать. Она не издавала больше никаких звуков, не чирикала, ничего.

Пятнадцатого числа в город приехал доктор, и я пошла к нему поговорить, но он посоветовал мне заниматься своим делом и слушаться маму. Я навестила пастора, но он только сказал, что смерть — это таинство, которое нам не дано понять, да нечего и пытаться. Мне приходилось всюду таскать на себе Руби, а она была тяжелая. В тот день я пешком дошла до города, а теперь мне предстояло снова проделать весь путь, на сей раз обратно. Ноги у меня были в волдырях, к тому же дул холодный ветер.

Я села на обочине. Руби уснула, а спящие детки еще тяжелее, чем вертлявые. У меня в кармане была печенюшка, и я разломила ее пополам. Половинку себе, а половинку оставила для Руби. Тут я увидела, что по дороге кто-то идет. Всем сердцем я пожелала, чтобы это был мой отец, но оказалось, что это всего-навсего старуха торговка. Ее товар — горшки и кастрюли — был привязан веревками у нее на спине. Она села рядом со мной, и, не успев толком подумать, я отдала ей половинку печенинки.

Пока она ела, я рассказывала старухе о своей матери. Она внимательно жевала и слушала тоже внимательно, даром что была такая старая, лет сто, наверное. Она прошла пешком через весь Массачусетс, от самого Стокбриджа, продавая свои горшки и кастрюли. Я рассказала ей, как моя мама превращается в кровь, как она поставила все наше будущее на судьбу кардинала, как моя сестра все еще не разговаривает, хотя другие дети ее возраста выдают целые тирады.

— Вот что тебе нужно сделать, — сказала старуха. — Возьми самое дорогое для твоей матери и похорони где-нибудь на вашей земле. Взамен ты найдешь то, что тебе нужно.

Конечно же, старая леди желала получить плату за свой совет. В конце концов, она была деловая женщина. Она уставилась на мою сестру, ее спящее тельце, ее рыжие волосы, на то, как надувались ее щечки, когда она дышала во сне. Мне не понравилось, как она смотрела на Руби.

— Ты не можешь забрать ее, — сказала я. — Она и есть самое дорогое для моей мамы.

— К счастью, это не так. Иначе тебе пришлось бы похоронить свою маленькую сестричку в грязи. Если эта маленькая девочка так дорога твоей матери, то почему она здесь с тобой? Нет. Во всяком случае, ее я не хочу. Я заберу твои башмачки.

Я стащила свои башмаки, выкрашенные в красный цвет на другой день после того, как мой отец оставил этот мир. Старуха сняла свои рваные ботинки, набитые бумагой и войлоком, и натянула мою обувку. Башмаки подошли великолепно. Она зашнуровала их, потом даже поплясала немножко — горшки и кастрюли зазвенели у нее на спине. Сестричка моя проснулась, засмеялась при виде такого веселья и помахала ручкой, когда старуха пошла прочь. А я понадеялась, что, забравшись в такую даль, она не будет жестоко разочарована, когда через несколько миль доберется до самого конца Массачусетса, его самого далекого побережья.

Домой я пошла босиком. Упавшие листья и сосновые иголки мягко ложились мне под ноги. Мягче, чем мои башмаки. Каменные стены вдоль дороги были покрыты красным и коричневым лишайником. В воздухе стоял вкус ноября. Я подумала о том, что было самым дорогим в мире для меня, о тех вещах, что я спрятала от мамы, когда она собирала все наши пожитки для костра: о моем голубом платье, о моем серебряном браслете, о ложечке моей сестры и о ее кукле.

На самом деле грош этому всему цена. Немногим лучше, чем горшки и кастрюли, перетянутые веревкой.

— У меня есть пони, — затянула я песенку своей сестре, и она замурлыкала вместе со мной. — Он черно-белый и очень сильный…

Руби все пыталась стащить свои красные носочки. Она хотела быть точно такой же, как я.

Когда мы пришли домой, оказалось, что кто-то из соседей оставил нам ведро картошки на ужин. Самочка кардинала сидела в траве, бурая, как сосновые иголки. Она не улетела, когда Руби погналась за ней, и мне пришлось взять сестру на руки и отнести в дом.

Когда я закрывала глаза, я все еще ощущала отца в этом доме. Поэтому мать и спала снаружи, разрывая на себе кожу. Я никак не могла сообразить, что было самым дорогим для нее, хоть убей. Конечно же, не Руби. И не я. И тут я догадалась. Ожерелье из зубов палтуса, которое мать носила на шее. Оно принадлежало нашему отцу. Палтус откусил ему ногу, потом долгие годы мой отец все выплевывал зубы, которые рыбина оставила у него под кожей. На ощупь они были как лед, как стекло. И вот их-то мне и следовало похоронить глубоко в земле.

Той ночью я оставила сестру спать одну. Я радовалась, что луна пошла на убыль. От нее остался только красный ломоть, тускло светивший с неба. Трупик кардинала в темноте казался черным. Мертвая птица выглядела так, будто вот-вот улетит прочь. Я пошла в лес, ноги у меня были босые. Я шла тихо, как мышка, живущая в высокой траве. Красная мышка с волосами, туго затянутыми на затылке. Мать спала рядом с бревном, где жили опоссумы. Она не ела уже несколько дней. Ее глаза были плотно закрыты, и она тяжело дышала. Я встала рядом с ней на колени и поняла, что боюсь ее. Она меня вырастила и целовала меня на ночь, она была моей матерью, но я понимала, почему люди в городе считали ее ведьмой. У нее не было границы между внешним и внутренним, никакого барьера, даже костей, только одна кровь.

Я расстегнула ожерелье. Я задержала дыхание. Я просила оставить меня мышкой еще хотя бы на мгновение.

— Спи, — умоляла я свою спящую мать.

В голове у меня так громко стучало, что я боялась разбудить мать этим стуком.

— Спи и смотри сны. О том, как падают листья с дуба, красные и коричневые. Если они тебя касаются, значит, ты не проснешься. Ты будешь спать дальше.

Секунда — и ожерелье у меня. Я побежала. Я помчалась изо всех сил, так быстро, как будто за мной гнался дракон, но это были всего-навсего падающие листья. На самом дальнем поле я нашла местечко, где росла репа. Я разорвала ожерелье. Там было тринадцать зубов, и все они прохладной горкой лежали у меня на ладони. Я выкопала первую ямку. Мне показалось, что я нашла репу или камушек, но что-то сверкнуло в красном лунном свете. Что-то красное. Мой отец рассказывал мне, что давным-давно моряк, которому принадлежал этот дом, утонул. А после этого поговаривали, что жены моряков приходили сюда и оставляли приношения, жертвуя самое дорогое, что у них было, вымаливая этим удачу своим мужьям.

Я упала на четвереньки. Я усердно копала, даром что земля была холодная и из-под ногтей у меня пошла кровь. Я вырыла канавку, как моя мать, когда сажала рассаду. Всего я нашла двенадцать красных камней, рубинов, привезенных из Вест-Индии. Взамен я зарыла двенадцать зубов палтуса. Тринадцатый камень был зеленым. Это был изумруд, самый большой из всех.

Утром я сложила наши немногочисленные пожитки в кожаную сумку. Я причесала рыжие волосы моей сестрички, и она рассмеялась и сказала: «Руби». Я была рада, что ее первое слово оказалось ее же именем. Все это время я учила ее этому слову, чтобы она точно знала, кто она такая.

Мы вышли из дома, и я нашла на траве жену кардинала мертвой. Насекомые уже пробрались в остов ее супруга, и от него мало что осталось кроме перьев. Я взяла два перышка на удачу, добрую или злую — время покажет. Потом я забросила самочку кардинала в лес. Она была как упавший лист, коричневая, маленькая и тонкая, как лист бумаги.

Когда мы подошли к пруду, мать не спала, но и не двигалась. Она обнаружила, что ожерелье из зубов палтуса пропало, и расцарапала себе шею так, что на ней появилась кровавая полоса, пунцовое ожерелье, горячее, как кровь, горящее.

— Ты, — сказала она мне, как будто я ей враг.

Я больше не была босой. Я надела старые башмаки, которые нашла в глубине отцовского чулана. Они были разные, но мне было все равно. Если кто-то обратит на меня внимание, пусть это будет потому, что я такая умная. Потому что волосы у меня такие рыжие, что, кажется, нет границы между внешним и внутренним, никакого барьера, даже костей нет, только одна кровь.

Я присела и раскрыла ладонь, чтобы показать матери то, что я нашла. Я больше ее не боялась. Я сказала ей, что мы уходим в Калифорнию. Мы хотим уйти туда, где в ноябре так же жарко, как в июле, где трава как золото. Мы забираем то, что жены моряков оставили нам, и принимаем драгоценности как свою удачу. А она пусть решает сама, что ей делать.

Моя мать обдумала сказанное. Быстрее, чем я могла себе представить, она согласилась идти с нами. Но за это она потребовала цену. Ведь все так делают? Я села на пятки и приготовилась торговаться. Она хотела взять с собой две самые дорогие вещи. Она сказала, что не оставит их.

Я подумала, что мне придется снова выкапывать зубы палтуса, или отломать ветку дерева с красными грушами, или взять с собой одну из коров, или понести банку с косточками, брошенную в углу. Но моя мать взяла обе мои руки в свои, и после этого она была готова идти.

Оскорбляя ангелов

На самой дальней оконечности Кейп-Кода было широко распространено поверье, что впервые клюкву на землю принесла в клюве голубка. И если это правда, тогда рай небесный должен быть красного цвета, а воспоминания о рае можно сорвать с низкорослых кустиков, растущих на самых сырых и самых грязных болотах. А уж они-то отличались от рая, как небо от земли. По крайней мере, некоторые так думали.

Для Ларкина Ховарда болота были и небом, и землей, и всем, что между ними. Он работал на сборе клюквы с тех пор, как ему исполнилось двенадцать, и руки у него были постоянно выкрашены в красный цвет. Ларкина смущали эти отметины. Он был человеком робким, страдал от собственной неуклюжести. Разговаривал он редко, даже с Дилл, у которой снимал жилье, даже с соседями, которые знали его с тех пор, как он осиротел.

Когда он шел в дом собраний или в таверну, то, невзирая на погоду, надевал перчатки, чтобы спрятать запятнанное тело. В перчатках он ходил даже в парикмахерскую на Мейн-стрит, где стригся и брился. У парикмахера Макса Джеффриса была ручная белочка, крутившаяся в колесе. И когда Ларкин приходил, то всегда давал ей из кармана горсточку сушеной клюквы.

Ларкину было всего двадцать лет, но вся его семья погибла, когда сгорел дом, и с тех пор Ларкин соглашался работать на любого фермера, на любом болоте и никогда не жаловался. Он был не из тех, кто думает о том, чего у них нет. Даже если хозяин обманывал его, даже если он работал все лето и осень напролет, а в итоге получал за свой труд только красные руки и полностью оплаченный счет за стол и кров.

Таким уж был Ларкин; он научился обходиться тем, что есть, хотя это и означало игнорировать суровую правду жизни. Он поглубже упрятал свое одиночество, обнаружившее себя в год, когда Ларкин потерял семью. А сделав это, он перестал думать и о многих других вещах. Он смотрел сквозь пальцы на то, чего не хотел замечать, и по этой причине частенько не распознавал правду даже тогда, когда она смотрела ему прямо в лицо. Вот, к примеру, та самая клюква, что он скармливал белочке у парикмахера. Она была такой горькой, что белка всегда ее выплевывала, как только Ларкин выходил за дверь.

Иногда по пути на работу, куда он выходил в такую рань, что дрозды еще не просыпались, Ларкин сворачивал в сторону и по тенистой проселочной дороге доходил до заброшенной фермы, которая ему страшно нравилась. Живые изгороди разрослись, комнаты стояли пустые, но само место напоминало ему дом, где он рос, тот самый дом, который вспыхнул и сгорел, когда незамеченной опрокинулась керосиновая лампа.

Он глубоко дышал, стоя в высокой траве. Ему приходилось силком заставлять себя уходить оттуда, но он уходил, и так было каждый раз. От будущего он ничего не ожидал. Он не думал о завтрашнем дне и жил только днем сегодняшним. И так могло бы быть до скончания века, пока он не превратился бы в старика, настолько покалеченного черпаком для сбора клюквы, что и ложку ко рту самостоятельно поднести бы не сумел. В старика, так скрюченного уходом за низкорослыми кустиками, что сам уже стоять прямо не мог.

Если бы он не встретился с Люсиндой Паркер в тот самый день, когда киты выбросились на берег.

Утро стояло розовое, туманное, и прилив был необычно низкий. Киты часто выбрасывались на берег там, где на месте заболоченного участка была построена дамба. В старые времена — когда не было еще ни людей, ни дорог, ни даже клюквы — здесь бухта напрямую соединялась с океаном.

Эта трагическая миграция началась где-то ночью. Возможно, китов сбила с пути полная луна, точно фальшивый маяк сияющая над водой у дамбы. А может, кто-то из них заболел, или за каким-то одним неудачным поворотом последовала целая серия других, пока сбитые с толку животные пытались снова отыскать старинный маршрут, которым их предки когда-то выходили из пределов бухты в открытое море. Но что бы там ни разладилось, киты принимали свою участь с тихой песней, будто голосили по покойнику. Это был звук, очень похожий на воду, ускользающий, вливающийся и вытекающий из людских сновидений, пугающий скот, заставляющий чаек и ястребов кружить над ландшафтом смерти и отчаяния.

Лучше всех песню китов слышала Люсинда Паркер. Она работала на семью Риди, чья ферма задами выходила на болото. Она никогда не могла похвастаться спокойным сном. А в последнее время так и вовсе почти не спала ночами. Комната у нее была над хлевом, и из единственного окошка видно было, как дрожит и поблескивает вода в наивысшую точку прилива.

Люсинде было далеко за тридцать, и она была слишком невзрачной, чтобы кто-то ею заинтересовался. За исключением Вильяма Риди, который оставлял своих жену и детей спящими в доме, а сам приходил в ее комнатушку ночами, когда она меньше всего этого ожидала. Ее всегда поражало то, что он был полностью уверен в своем праве на нее. Она никогда не могла и слова выдавить в его присутствии из страха потерять дом и то немногое от своей репутации, на что она могла рассчитывать. Она никогда не могла сказать: «Не подходи ко мне».

Люсинда услышала крики китов во сне. Она проснулась в темноте, отбросила одеяло и подошла к окну. В ту же минуту она поняла, что должна сделать.

Она направилась к бухте, как лунатики ходят во сне, не думая, не в состоянии предотвратить то, что должно случиться. Весь мир, казалось, опрокинулся вверх тормашками. Уже почти рассвело, но луна все еще стояла в небе, такая большая и яркая, будто фонарь. Вода была песком, и песок был водой.

На пляже в беспорядке лежало около семисот китов, или, как их еще называют, черных дельфинов, таких гладких и быстрых в воде, а теперь таких неподвижных. Берег был устлан умирающими и уже мертвыми животными, между ними виднелись лужицы лунного света и водоросли, слышались печальные вздохи дроздов, просыпающихся в гнездах. И в воздухе висела эта водяная песня, разбудившая Люсинду. Казалось, что болоту нет конца и края, а прилив был таким низким, что ни у одного кита не было возможности выжить.

Люсинда Паркер, в ночной рубашке и старых кожаных ботинках, несмотря на студеный воздух, рванулась через болото. Она упала на колени перед лицом чего-то грандиозного, неизбежного, исполненного такой скорби. Свои длинные темные волосы она заплетала в косу, свисавшую вдоль спины. В ней уже виднелись седые пряди. Возможно, люди в городе думали, что она слишком стара и слишком уродлива, чтобы быть настоящей женщиной для мужчины, принести ему удовольствие и создать жизнь. Никто не заметил, когда ее талия раздалась. Иногда, приходя в город, чтобы купить продукты для хозяев, она плакала. Но никто не озаботился поинтересоваться, что у нее были за неприятности. Она была уродливой, ну подумаешь, стала еще чуть-чуть страшнее. Она была неинтересной и толстой, ну подумаешь, стала еще чуть толще. Чтобы никто не услышал ее стонов, она укрылась в коровнике за три ночи до того, как почувствовала, что готова. Но она не стонала, она даже не вскрикнула, она только пожелала, чтобы мир кончился, чтобы человек, сделавший это с ней, рухнул на землю и умер и чтобы дневной свет никогда не засиял снова.

Теперь у Люсинды был ребенок. Дитя, спрятанное под шалью так, что его можно было принять за что угодно — за морские ракушки, найденные на берегу, за спаржу, собранную на огороде, за голубку, упавшую с неба. Дитя было без единого изъяна. Она развернула его и поцеловала, хотя раньше боялась делать это, чтобы не начать чувствовать что-нибудь. В душе у нее царила пустота, безбрежная, как открытое море.

Она понесла новорожденного по тропке между умирающими китами, пока не дошла до границы низкой воды, где тростниковые заросли стояли высоко, как камыш. Слой соли был такой толстый, что выглядел как корочка льда. Она стояла там, в лунном свете под розовыми облаками, глядя на то, как поднимается солнце, разбивая мир на полосы желтого и голубого, снова возвращая дневной свет, неотвратимый дневной свет в мир, не оставлявший, казалось бы, никакого выбора. Только инстинкт, только поступок, на который могла решиться отчаявшаяся женщина в такое утро.

В этот ранний час Ларкин был на дороге совсем один. На плече у него нетяжелой ношей лежал деревянный черпак для клюквы. Черпак давно превратился в его неотъемлемую часть, словно продолжение руки, да и выкрашен он был в такой же красный цвет, что и его живая плоть. Ларкин унюхал китов еще до того, как увидел. А когда он свернул на дамбу, перед ним предстала вся картина. Киты уже начали разлагаться, и в воздухе было полно мух-однодневок, и соли, и вони протухшего яйца.

Ларкин подумал было, что все это ему привиделось. Казалось, вдоль берега выросли горы. Он даже задался вопросом, уж не сошел ли он с ума, хотя был известен как один из самых разумных и спокойных людей на много миль вокруг.

Он двинулся по первой же тропке, ведущей в бухту. С каждым шагом он все яснее понимал, что это не видение. Сотни трупов, мечта рыбака, акры мяса и жира — подходи и бери. Собаки в городе уже начали лаять. Те немногие рыбаки, которые оставались на берегу, старый капитан Аарон и даже Генри Харди, скоро проснутся со слезами на глазах. Неужели наконец подарок судьбы свалился на них с небес, когда его меньше всего ожидали, неожиданная удача, надежда, причина выбраться из постели?

Времена были скудные, и больше трех сотен местных мужчин пошли сражаться за Федерацию. Остались только старики, такие как Генри Харди и капитан, или мальчишки, как братья Берн, настолько глупые, что и домой-то дорогу толком не могли найти, не говоря уже о том, чтобы добраться до какого-нибудь отдаленного поля боя. Еще оставались несколько семейных мужчин, как Вильям Риди, к примеру, которому нужно было заботиться о своем выводке из семи ребятишек — а скоро их будет восемь.

Ну и конечно, остались в городе все больные, раненые, хромые — те, про кого было ясно, что сражаться их не позовут. С Ларкином Ховардом тоже не все было в порядке, хотя выглядел он хорошо сложенным и здоровым. Он был слеп на один глаз и глух на одно ухо с той же стороны. Вскоре после того, как погибли его родители, у него была лихорадка, а когда болезнь прошла и он сумел подняться на ноги в своей съемной комнате, где за ним никто и не ухаживал, оказалось, что один глаз у него видит нормально, а в другом все было как в тумане. Кто-то заговорил с ним — его хозяйка, миссис Дилл, ожидала, что он будет работать по дому в оплату за проживание. Ларкин видел, как двигаются ее губы, но не слышал ни слова, пока не повернулся к ней левой стороной.

Из-за этих недостатков Ларкин так и не выучился стрелять из ружья. Он никогда не покидал города и ни разу не был в море. До сих пор он слышал звон в глухом ухе.

В то странное утро он прикрыл свой затуманенный глаз и посмотрел на бухту. На лужи упал розовый свет зари, окрасив их в красный. Прилив все еще не достиг своей низшей точки, и пока Ларкин смотрел, еще несколько китов выбросились наберет. Запах стоял невыносимый.

Чтобы дышать, Ларкин натянул шейный платок на рот. И в тот момент он увидел женщину в ночной рубахе, с длинной косой, присевшую в грязи. Сначала ему на ум пришла дикая мысль, что она тоже попала в ловушку. Ларкину показалось, что ее вместе с китами выбросило на берег и теперь она, одна из семисот, умирает на теплеющем воздухе.

Пока Ларкин бежал по заросшей травой тропинке, страстно желая понять, что там происходит, звон в глухом ухе отдавался эхом. В голове тоже стоял звон. Вонь была чудовищная, звук, издаваемый умирающими китами, невозможно было понять — то ли стон, то ли пение. Он звучал как гром, потрясая песок у Ларкина под ногами.

— Позвольте помочь вам, — сказал Ларкин или подумал, что произнес именно эти слова.

Но женщина наверняка услышала нечто другое, потому что, когда он наклонился вытащить ее из грязи, она обернулась к нему и ударила так, будто он собирался напасть на нее. Она ударила его во второй раз и в третий, руки ее так и мелькали. Ларкину пришлось отбросить свой черпак для клюквы, чтобы защититься. Он оттолкнул ее, стараясь не сделать ей больно.

— Вы что, с ума сошли?

Она отшатнулась от него, и он решил, что так оно и есть. Он узнал ее, это была батрачка с фермы Риди. Может быть, она рехнулась от жуткой вони, из-за бессмысленной гибели такого невероятного количества живых тварей. Ее ночная рубашка была вся заляпана грязью, а лицо перекошено.

— Я просто хотел посмотреть, может, вам что-нибудь нужно.

Ларкин нагнулся, чтобы поднять свой черпак, и только тогда увидел ребенка. В грязи между двумя китами плакал младенец, морща крошечный ротик и махая кулачками в воздухе.

Ларкин перевел взгляд на женщину. Люсинда пристально смотрела на него. Она не промолвила ни слова.

— Могу я что-нибудь сделать?

Теперь у Ларкина звенело и в глухом, и в здоровом ухе.

— Ты хочешь сделать что-нибудь для меня?

Люсинда встала. Она вся была измазана черной грязью и воняла китами. Она даже не понимала, что плачет.

— Измени мир.

Над ними было множество чаек, готовых попировать на мертвых. Скоро сюда сбежится весь город. Младенец посмотрел на розовое облако. Он наконец перестал плакать. Кожа его была вся покрыта солью.

— Хорошо. Прекрасно, — сказал Ларкин. — Так я и сделаю.

Люсинда Паркер рассмеялась, но смех ее был не из приятных.

Ларкин показал на ферму на противоположном берегу бухты, ту самую ферму, которая так ему нравилась и на которую он так любил смотреть по пути на работу, представляя себе, что она принадлежит ему.

— Такого изменения тебе хватит?

Люсинда закрыла глаза. С закрытыми веками она могла видеть луну. Она могла видеть всю свою жизнь.

— Я подарю эту ферму тебе, — сказал Ларкин.

Все, чего он хотел, — это чтобы ребенок не расплакался снова.

— Просто позаботься о нем, пока я все устрою.

Люсинда открыла глаза. Она по-прежнему оставалась в том же мире, и ребенок начинал капризничать.