Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Натан Дубовицкий

Машинка и Велик

Или

Упрощение Дублина

[gaga saga]



Обращение к писателям


Писатели мои! что за скука читать романы! И что за наказание, что за напасть писать их! Вот бы не писать! Но как? если, как говорили Беня Крик и Алекс. Пушкин, рука сама тянется к перу. Тянется, впрочем, или не тянется, а времени на писанину все одно нет, а главное — лень. А самое главное — мысль обгоняет слово: весь уже сложен роман в голове, все удовольствие от его сложения автором уже получено, так что физическое написание превращается в несвежий пересказ, нетворческую рутинную канитель.
И, наконец, что еще и поглавнее самого главного — незадачливый подвижник, героически одолевший дремучие заросли лени, вырастающей в нашем климате выше крапивы и цен на нефть, дописавший таки свою книжищу, обнаруживает, что читать его буквы решительно некому. А ведь еще в прошлом веке Борхес предупреждал: читателей больше нет, есть одни только писатели. Потому что — все образованные стали, гордые, себе на уме. Никто не хочет знать свое место и смиренно внимать поэтам и прозаикам. Никто не хочет, чтобы какие-то незнакомые неопрятные люди жгли ему глаголом сердце или какую другую часть тела.
Если в прошлом человек с идеей был диковиной, вроде бабы с бородой, которую всей ярмаркой сбегались посмотреть и послушать, то в наши дни небольшие, удобные и дешевые, как зубные щетки, идеи есть у каждого брокера, блогера и корпоративного евангелиста. Обожествленная было в XIX–XX в.в. литература стала ныне делом простонародным, общедоступным наподобие поедания сибасов или вождения авто. Все умеют, все писатели.
Читают же писатели, как известно, только то, что пишут. Не свои же тексты, если заметят, просматривают по-писательски, то есть — с презрением, невнимательно и не до конца. Для того лишь, чтобы написать (или произнести) рецензию, краткую, невнимательную, презрительную. Чтобы потом читать (или повторять) уже только эту свою рецензию с наслаждением и уважением. И перечитывать (пересказывать) неоднократно с уважением неубывающим. И хвалить себя, обзываясь нежно айдапушкиным, айдасукинсыном.
Не вспомню, сам ли Борхес обнаружил перерождение массового читателя в массового же писателя или по обыкновению своему процитировал кого-то, но он, кажется, был первым гениальным литератором, даже не пытавшимся писать романы, а так прямо и сделавшим литературной классикой рецензирование книг, в том числе и несуществующих. То есть он научился судить о текстах, которые никогда не читал (по той причине, что и написаны они никогда не были). Отзыв, отклик, коммент, твит по поводу какого-либо произведения стали, таким образом, понемногу важнее самого произведения, а затем возможны сами по себе, без произведения, и теперь превратились в самодостаточный жанр новейшей литературы.
Итак, на смену обитавшему в XX веке читателю, человеку-с-книгой-в-метро, человеку-с-книгой-в-бухгалтерии, человеку-с-книгой-на-иконе, человеку-с-книгой-на-костре, человеку-с-книгой — в XXI веке явился особенный, ни на что не похожий писатель нового типа, человек-без-книги, но готовый, кажется, в любую минуту всех изумить, написать какую угодно книгу по какому угодно случаю. Писатель этот высококультурен, а стало быть, ленив. Ненищ и оттого заносчив. Он чувствует в себе силу необъятную и написал бы сам не хуже любого (отчего и не читает ничего), но все недосуг.
Современный писатель водится, как и старинный читатель, и в бухгалтерии, и в метро, и, хвала демократии, в майбахе. Но на иконах и кострах не замечен. Тем и отличается.
Будучи одним из таких писателей, я обращаюсь ко всем таким писателям со следующим предложением.
(Взываю к вам через РПионер, первый зашагавший в ногу со временем журнал, у которого читателей почти столько же, сколько писателей.) Слушайте меня, писатели. Давайте вместе сделаем хороший роман.
Каждый из нас: 1) может писать книгу, но пишет твит и sms; 2) хочет прославиться, но не может выкроить в своем распорядке необходимые для этого пятнадцать минут; 3) страстный поклонник всего своего и желчный критик всего другого.
А ведь нас, таких, тьма. Если каждый пришлет хотя бы по sms на заданную тему и уделит общему делу по пять минут, то ведь это будет вещь потолще фауста гете и минимум полувек великой славы. И если каждый из нас, писателей, купит потом эту нашу вещь, то ведь это будут неслыханные тиражи. А если еще и прочитает, хотя бы не все, хотя бы свой фрагмент, то к нам не зарастет народная тропа.
Воодушевленный не то успехом, не то провалом, чем-то неопределенным, но очевидно бурным своего «Околоноля [gangsta fiction]», вознамерился я наговорить новое сочинение. На этот раз в жанре «gaga saga» под названием «Машинка и Велик». Или «Упрощение Дублина».
«Околоноля» был назван одним известным критиком «книгой о подонках и для подонков». Хотя, как мне казалось, я пытался рассказать про обычных людей. И даже про хороших. Видимо, не получилось. Будем считать «Упрощение…» второй попыткой сделать книгу о хороших (их еще иногда называют простыми и бедными) людях для хороших людей.
Приступив к осуществлению своего дерзкого замысла, я быстро обнаружил, что «не в силах рассуждать», что выдохся еще там, «около ноля», а здесь, на «машинке и велике», продвигаюсь очень медленно и едва ли справлюсь. По причинам, указанным в первом абзаце моего обращения.
Вспомнив, что многие очень вроде бы неглупые и даже известные люди выражали уверенность, что я не один человек, а сразу несколько, что «gangsta fiction» писался целой бригадой литературных таджиков, я подумал себе: почему бы нет! Почему бы в этот раз и вправду не попробовать? Сразу скажу, таджики взялись было, но отступились — мудрено!
Тогда я вспомнил о более прогрессивном методе — crowd sourcing, или, как раньше говорили, народная стройка. Обращаетесь через интернет или прессу к кому попало: помогите сделать убыточную ртутную шахту рентабельной, разработать новую вакцину от гриппа, изготовить soft для управления свинофермой, сетью звероферм, подготовить новый градостроительный кодекс… Тут же сбегается тридцать пять тысяч добровольцев — и готово дело!
Так, по крайней мере, утверждают пророки wikiвека. Давайте попробуем, правда ли. Напишем роман всей толпой, методом crowd writing.
Вот я выкладываю в РПионере начало романа, все, что смог пока сделать. Пусть этот текст будет открытой платформой, на которой каждый желающий волен построить любой сюжет. Вы можете отказаться от заданной в начале тональности, перетащить действие в иные сколь угодно отдаленные места, погрузить выведенных на сцену персонажей в автобус и столкнуть его чавкающим оползнем с дороги в пропасть.
Каждый может внести посильный вклад, сколько не жалко — реплику, диалог, описание природы, замечание, целый роман, целых два, три, четыре романа, сноску, стишок, твит, просто идею, подсказку… Все пойдет в дело.
Каждый соавтор будет назван при публикации. А то, что не вклеится в коллективный коллаж, будет издано приложением к будущей книге и явится неотъемлемой ее частию. Гонорар будет поделен по-братски между всеми писателями. Убытки же, если таковые обнаружатся, не волнуйтесь, возьму на себя я. Или Андрей Иваныч Колесников, что было бы даже и лучше.
Писатели! Толпы писателей! Делайте первый в России wikiроман, присоединяйтесь к хорошему делу.
Пишите роман по адресу: ruspioner@ruspioner.ru (с пометкой wikiроман).
Принимаются тексты любого объема, присланные до 1 октября 2010 г. и позже.
Ваш Натан Дубовицкий
P.S. Роман будет посвящен русской милиции и издан в ее поддержку. Кто не согласный, просьба не беспокоить.








I did the dragon’s will untill you came.


§ 1

Сквозь дребезжащее от ветра, в нескольких местах треснувшее грязное рязанское небо глазел на пустой и звонкий, как предутренняя улица, космос отставной милиции майор Евгений Человечников по прозвищу Человек. В космосе не было ни души, только чирикал одинокий ушастый спутник, и зияла посреди несияющих сизых звёзд заледенелого млечного пути безымянная чёрная дыра.

Человек стоял на крыльце своего бревенчатого офиса, задравши собачью, как у св. Христофора, голову. На усталом туловище развевалась старая форменная куртка без погон, пальцы рук перебирали искрящуюся сигарету, пачку сигарет, горелую спичку, спичечный коробок. Пальцы ног шевелились от холода в простывших шерстяных носках и войлочных тапочках, — Человек ходил в офисе по-домашнему. Он вышел было на воздух перекурить, да увидел наверху космос и принялся его рассматривать. Так случалось с ним почти всегда во время утренних перекуров: выйдет на минуту, а задержится на час, а то и два, три. Благо, спешить было особенно некуда. Хотя бизнес у него был теоретически круглосуточный, заняться было на работе решительно нечем.

Когда-то Человечников был начальником милиции. Ждал перевода с повышением в город поприличнее нашего, вроде Воркуты или Нарьян-Мара. Но когда из центра поступило указание ругать советскую власть, становиться всем поголовно негодяями и повсеместно внедрять капитализм, капитан Человечников, будучи дисциплинированным и очень тогда партийным товарищем, сразу, как полагается, стал капиталистом. Попробовал и негодяем, но как-то не сложилось. Справив себе на прощание звание майора, он уволился из государства и первым в стране занялся частным сыском. Звал за собой и подчинённых, но те только потупляли взоры, тупо потели и ритмично поскрипывали портупеями.

«Ну и дежурьте здесь за копейки деревянные, — надсмехнулся над ними майор и вышел вон из отдела на волю. — А я буду сколько хочу получать, у частников зарплаты беспредельные».

Он выпросил у жены домик только что усопшей тёщи в пригородной деревеньке Рязань, прибил на этот домик фанерный лист с надписью «Частный детектив 24 часа» и уселся у печки ждать заказчиков.

Года два подождал, не дождался, насовал в старый холодильник дешёвого пива, прибил к домику ещё один лист фанеры с надписью «И пиво» и опять уселся у печки.

Дело, шедшее до сих пор ни шатко, ни валко, пошло теперь довольно шатко. По некоторым понедельникам из барака напротив забредали трагическим способом отдохнувшие за выходные синие и зелёные от вина и драки граждане. Они брали взаймы пива, пили его тут же у холодильника, избивали себя с помощью друг друга, крали что-нибудь неважное — ручку ли дверную, авторучку ли — у детектива и шли на комбинат починать трудовую неделю. Так что, если раньше не было ни доходов, ни расходов, то есть никакого бизнеса, то теперь бизнес был определённо — убыточный, но настоящий.

Но если пивной торг приносил если и не прибыль, то хотя бы убыток, то есть всё-таки более, чем ничего, то сыскной промысел не давал никакой отдачи. И это было Человеку обидно, ведь он считал себя профи и столько криминалов наловил пока служил милицаем, что кабы платили бы ему червонец старыми за голову, давно имел бы он солидный капитал. Но тогда не платили, не платили и теперь, хоть и по разным причинам. Не шёл косный клиент к частнику искать пропащее авто, ловить гуляющую жену, просить защиты от лихих людей.

Однажды лишь явились к нему бабка с внуком семидесяти/пятнадцати лет, наперебой вереща про обувной магазин и шиномонтажную мастерскую. Мол, владеет ими их сын/папа, который несправедлив и вреден, и пьян. И держит свирепых любовниц, разлучающих его с роднёю и поглощающих весь шиномонтажный дивиденд и туфельный, ботиночный и сапожный навары почти полностью тоже. Так вот и не остаётся на мати его, и на жену его, и чадо его ни цента, ни евроцента, ни пыня, ни полушки, ни какой иной денежки.

Только на в десятый раз заданный майором вопрос «Чего, собственно, от меня изволите?» внук, наконец, взял со стола бумажку и карандаш, записал что-то и протянул детективу. Человечников прочитал: «У… папу». «Что папу?» — не понял он. Внук взял бумажку обратно и, поспешно дочеркав несколько слов, вернул. Теперь в ней было: «Убить папу. Две тыс. у.е. Оплата после». Майор удивлённо уставился на посетителей. Тогда внук выхватил записку у него из рук и, дописав чего-то ещё, опять протянул ему. Дописано было: «после убийства. Кэш. Сразу. Как понял?» Детектив не понял. Тогда внук опять отобрал бумажку и засунул её себе в карман. Человек посмотрел на внука тонко-претонко. Внук переложил бумажку в другой карман. «Не понял», — сказал Человек. Внук вынул бумажку из другого кармана и тщательно изорвал. «Я частный детектив, а не», — заявил Евгений Михайлович. Юный заказчик выбросил скомканные обрывки в форточку. И убежал. Бабка ринулась за ним с воплем «Забыли, начальник! Ничего не было!» Начальник матернулся им вослед и посмотрел в окно, убрались ли. Бабка была уже далече, внук же ещё здесь, прямо под окном собирал с травы и луж разлетевшиеся клочья своей записки и поедал их. Заметив в окне майора, не доел и был таков. На том коммерческий сыск и заглох.

Жена Человечникова Человечникова любила и во всём поддерживала, но намедни не выдержала и стала выговаривать: «А у сержанта фон Павелецца мерседес. А Нинка Акипова детей в Швейцарию учиться отправила. А муж её самым глупым из твоих замов был, ты сам говорил. А лейтенант Кривцов теперь генерал, а дом у него в Червонцеве трёхэтажный. А у нас масла даже нет. А менты теперь самый богатый народ в городе. А ты бы тоже мог, если бы остался. А ты ушёл. А что с того, что ты частный?» Муж молчал, ссориться ленился, а просто возразить нечего было. Жена же продолжила: «А их скоро всех из милиции в полицию переименуют. Совсем тогда словно люди заживут. Словно самые натуральные копы. А ты? А мы?» Тут Человек не выдержал, попурпурнел весь, надулся стыдом и будто лопнул, разлетевшись по комнате омерзительными ругательствами: «Воры они, воры. Мздоимцы, мудозвоны, удоды. Грабят, пытают, убивают, хуже любых бандитов. Бандитам при том и прислуживают. Какие они копы? Жопы! Жопы они! А я хоть и частный, зато честный. Не нравится, скажи — уйду. Мне ничего не надо. Кто ж знал, что так обернётся? Что при нашем капитализме милицай будет богаче капиталиста. Как наш социализм был когда-то для самых ленивых и злых идиотов наилучшим образом приспособлен, а для нормальных и путёвых людей непролазен и ядовит, так и капитализм наш таким же оказался — для злых и ленивых. Только им и хорошо. А нормальным…». Далеко хватил Евгений Михайлович, тут и Ангелина Борисовна (ибо так звали жену Евгения Михайловича) надулась и зашипела: «Фон Павелецц из горящего дома престарелых двух старушек вытащил и директора ихнего. Он удод, он жопа? А у сержанта Подгорячеева, по радио сказали, после командировки в Ингушетию на две ноги меньше стало. Он злой? Он ленивый? А насчёт социализма… При социализме ты повышения ждал. А сейчас чего ждёшь? Повешения? Пока мы все околеем тут при тебе? Социализм, капитализм… Развёл философию! Ксюхе в школу через год, Ирке замуж тогда же, самое время философией заняться! Философ нашёлся, тоже мне! Спиноза ты хуева, бляцкая Сковорода! — и без перехода. — Вернись, любимый, вернись в менты. Не губи невинное своё семейство».

Удрал любимый, не дообедав, в родимый офис, протосковал в нём до ночи, да всю ночь проторчал у него на крыльце, пялясь на дырявый космос, доторчал до утра и уже собрался было идти в отделение проситься назад в милицию, и уже посмотрел на часы, и увидел там восемь, и решил «пора!», и небо уже подёрнулось белыми и серыми пеленами — взошло на него утреннее, вместо солнца, скучное кучевое облако, как вдруг…

Как вдруг ущелье между сугробами улицы наполнилось светом фары, бормотанием мотора, скрипом об убитый снег узорчатых покрышек, ароматом сгоревшего в моторе бензина, тихим грохотом крепкого рэпа поверх не по-зимнему приспущенного бокового стекла — и возле Человечникова остановился автомобиль, судя по облепившей его нездешней, высококачественной, возможно, даже импортной грязи, прикативший из прекрасного какого-то далека, из мест куда лучших, чем эти, как минимум из Москвы.

Из автомобиля вышел рослый молодой тунгус в недорогом, но добротном пальто и щегольских чёрных очках, поднятых на лоб. И лоб, и нос, и глаза, и самое лицо его были, как и у всех почти тунгусов, плоски и желты и казались мягкими, масляными. Таким же мягким и масляным показался и его голос.

— Майор Человечников? — спросил приезжий.

— Так точно. В отставке, — ответил майор.

— Я майор Майер, — тунгус подал Человеку руку, тёплую, мягкую, жирную, как круассан.

— Рука у него, как… кракассон, — подумал Человек.

Это была его последняя мысль, последнее, что он подумал в первой, незначительной и незамечательной части своей жизни, которая завершилась. Ибо сразу после этой куриозной, неграмотной фразы, с той самой секунды, как Майер стал излагать цель своего прибытия, началась вторая жизнь Человека, замечательная жизнь, раскрывшая его высокое предназначение, жизнь страшная и славная.

Люди, люди, для чего вы все? Бывает баба, дура дурой, даром что смазлива, да и то на любителя, голова полая, душа наподобие небольшой коровы. Пройти бы такой бабе по миру мирно, родить бы ей детей, и мужа бы ей бояться, и щи ему варить, ему и детям — и все дела. Но нет, глядите, влюбился в неё какой-то важный гость, забрал себе, и звать его Парис, и начинается Троянская война, и Гомер пишет Илиаду, Вергилий Энеиду, и Эней бежит из Трои к берегам Тибра, и вот — строится уже Рим, сначала один, а за ним второй и третий, нашенский. А бабы той давно нет, и даже не поняла она полою её головой, причиной каких величайших свершений она явилась. И наоборот, бывает полководец, проживший на свете лет девяносто, из них семьдесят пять провоевавший, победоносный, поразивший всех умом, силой, красотой, красноречием, дерзостью, отвагой, хитростью, добротой, щедростью и прочими штуками. Написавший мемуар, изучаемый в школах и университетах. Блестящая судьба, загромождённая великолепными событиями. А между тем, провидение послало этого, положим, хоть и Велизария, или того же Августа, или Буонапарте, или Конева не для всех этих Рубиконов, Прохоровок и св. Елен. А за тем лишь, чтобы великий полководец ещё в детстве, до величия своего задолго, лет будучи, к примеру, шести от роду, упал бы, допустим, в саду и ободрал коленку. И сорвал бы лист подорожника и залепил бы им царапины. И вот чтобы этот-то лист-то вот этого самого подорожника-то и сорвать в эту самую, а не в другую какую минуту, и послал бох упомянутого Августа на землю. Потому что для достижения высшей, неведомой нам, а ведомой только богу цели не обойтись без этого листочка, без того, чтобы его не сорвать. А вся полководцева жизнь после листочка, после того, как он, сорвав его, исполнил своё предназначение и послужил, не ведая того, неведомой высшей цели, вся жизнь его со всеми незабвенными фермопилами и бостонскими чаепитиями, катилась просто по инерции и не имела уже ни малейшего смысла с точки зрения истинной истории.

Не фермопил надо было истории от неутомимого героя, листочка подорожника надобно было ей от него. И получив своё, воля божия устремилась выше, к горним целям своим, по цепям отборных причин и следствий, позабыв об исполнившем долг и бросив его бестолково возиться с громко гремящими стальными пустяками посюстороннего величия — властию и войной.

Вот и в то утро, по известной склонности к сатирическим поступкам, пришла богу охота сделать исповедником пути своего и жезлом гнева своего, и словом закона своего, и мерой суда своего ничтожнейшую из тварей, дрожащую на морозе возле нищей хибарки напротив барака, кормящуюся презреннейшим ремеслом ищейки у самого дна ненавидимого и грозного сословия силовиков — Евгения Человечникова. Бох воззвал к нему гласом майора Майера и явил его городу и миру, говоря «вот ваш спаситель».

Впрочем, ни один из майоров не понимал — по крайней мере, в то утро — что они уже не сами по себе, что сделались орудиями творца. Между ними, по их разумению, всего лишь состоялся, что называется, деловой разговор, пускай и важный, но вполне от мира сего. Что же делать? — хоть и призван, а всё туп и глух раб божий, как обух топора, которым приколачивает судьба вещи вселенной к отведённым для них местам.

О том, для чего жил наш спаситель, о недавних, свежих в каждой памяти славных и страшных событиях, в которых он столь деятельно участвовал, о трудах и ранах этого незаурядного существа, о нём, о Человеке — сказывается предстоящее сказание, печальная повесть с неясным пока финалом.



§ 2

С утра сыграли угрюмую свадьбу. Выдали Жанну за Мехмета. Жених и невеста, опухшие от недосыпания, расписались в минут девять девятого примерно. Зачем так рано, никто не понял. Зимнее солнце взошло, или нет — нельзя было разобрать из-под могучих куч мёрзлого пара, заваливших пригородное небо и самый город, и горожан в нём. Гости наполовину опоздали, наполовину же столпились молча, помятые, почти неумытые, тупые спозаранку. Спросонья не способные растормошить стоящий на тормозе мозг.

Со стороны жениха, откуда-то с гор на корейских приземистых кривобоких машинках съехали строгие люди какой-то южной нации, каких в здешних краях не видано было никогда. С виду — вроде наших евреев, из тех, что нет-нет, да и встретятся понемногу в неприветливом нашем регионе то в виде учителя физики, то маркшейдера, гинеколога, а то вдруг военкома. Такие же чернявые и некурносые. Только у евреев взгляды, как известно, добрые, насмешливые. А у этих глаза были жёлтые, злые, острые, как зубы.

Расписавшись, отнесли пучок импортных ромашек к изваянию неизвестного поэта, в дальний левый угол главной площади, куда все свадьбы заворачивали перед тем, как загулять. Потом пошли в больницу попитаться спиртом, попить воды, закусить в госпитальной столовой. Жанна работала медсестрой, и коллектив учёл её стеснённые обстоятельства, не позволявшие устроить брачный пир ни дома (9 кв. м.), ни в кафе (никак не менее десяти тыс. руб.). И хотя столовая была предоставлена аккуратно в промежутке между завтраком и обедом, несколько тяжело жующих больных всё-таки не успели до свадьбы доесть и возились ещё то тут, то там со своими полбами и воблами.

Один хлебал из миски прохудившейся сломанной челюстью, скреплённой кое-как медной проволокой. Другая, терзаемая как электротоком свирепым тиком, не могла, не могла, никак не могла попасть ложкой в огромную тарелку. Было ещё некто с гипсовой головой, как у фальшивого Адониса из школы рисования. Спереди имелась в гипсе булькающая дырка для подачи полбы внутрь, в настоящую голову, помятую грузовиком и припрятанную по-матрёшечьи от греха подалее в голову внешнюю, искусственную.

Были и прочие разные, кто в бинтах и пластырях, кто без бинтов и даже без рук; и пылал кумачово в гриппозном жару сбежавший из инфекционного отделения очумелый сорокаградусный старичок.

Жаннины родственники и приятели, и сама ставшая женой Жанна стремглав напились, зауважали больных, закружили их в лихом вальсе, загалдели с ними про всякие Собчаки и Канделаки. И про проигранный футбол. И про глобальное потепление. От которого, бох даст, затопит всю низменную европу океанами и морями, и побегут, станут карабкаться к нам на среднерусскую возвышенность, словно ноевы твари на новый арарат — англичаны, французы и голландцы; и станут нам прислуживать заместо таджиков на оттаявших многоурожайных полях, усеянных манго, виноградом и тучными поросятами. Спор был о том, разъедятся ли широко в глобальном тепле наши собственные худосочные пока подсвинки, или же прибудут беглые с запада, уже жирные, вслед за англичанами. Из гипсовой головы нетренированный треснувший тенор исполнил шлягеры давних эпох, несколько вскриков «горько» и просто вскриков.

Жанна была красива той незабываемой, ни на что не похожей отчасти идиотической красотой, которой отличаются женские портреты фрисландской школы XVI века. Мехмета она увидела месяц назад на рынке, где тот по обычаю своего племени торговал уругвайским хреном. Она что там делала, хрен ли искала, или не искала хрен, а чего другого домогалась, это точно теперь сказать нельзя. Поскольку пошла за чем-то, а когда до рынка дошла, забыла за чем. Получается, за Мехметом сходила. И вот любовь, вот свадьба, вот судьба.

Жених, Мехмет неустановленной национальности, был и по специальности неведомо кто, но точно далеко не мехмат и оттого молчал, мало соображая по-русски; да и по-своему понимая едва ли, кажется, более. Молчали и гости с гор, правоверно уклонялись от спиртного; с кафирами и гяурами не разговаривали. От нечестивого сала отводили взоры к югу, молились полувслух, заполняя больничные закуты глухим благочестивым гулом.

К десяти а.м. спирты были попиты, песни попеты, побиты были два-три лица, как положено; и сверх того — одна какая-то харя. Праздник опустел, иссяк. Жених и его южане уехали, забрали Жанну, увезли её к себе на горы. Прихватили и старика из инфекционного, как-то там оказавшегося родом с одной из этих гор.

Гости из местных либо разбрелись спать по больничным палатам, либо улеглись здесь же, в столовой, кто на столах, а кто попроще под столами. Не так уставшие направились на работу. На улице и в дверях сталкивались с опоздавшими, спешащими попить и ужасающимися от известий о шапочном разборе, закрытии свадьбы и отсутствии напитков. От ужаса гости опоздавшие, трезвые и по причине трезвости злобные, дрались с успевшими и оттого успешными, заслуженно пьяными гостями. Пьяные же широко отмахивались, зычно поучая неудачников: «А ты не спи, не спи; кто рано встаёт, тому бох подаёт», — и увлекали их за собой на горнорудный комбинат забыться вместе горячим камнедробильным трудом, от которого голова дурела не хуже, чем от водки.

Глеб Дублин был из опоздавших. Он попрыгал по больничному двору, поборолся с перемахнувшим через бетонный забор вертлявым ветерком, увернулся кое-как от него, отбежал за гараж, чуть не упал и спросил у прислонённой к гаражу жанниной матери, правда ли, что всё кончилось. От шума его вопрошания заколыхалась большая и старая, как атомная бомба, баба, и на поверхность её обширного лица всплыли из хмельного тумана разноразмерные зрачки, похожие на тусклые пузыри пустоты. «Ну, тут толку не будет, — догадался Глеб. — И так видно, что всё. Кончилось, кончилось… И так видно…».

И будто нарочно образуя собой эмблему безысходности, стая молчаливых чёрных всепогодных птиц, гнездившихся в вентиляционных трубах корпуса общей хирургии, взлетела вдруг и скрутилась в бешеный смерч над уходящей свадьбой, над больницей, над больной его головой. Он осмотрел долгим ноющим взглядом распростёртый перед ним как бы в обмороке бескрайний, однообразный, плоский, как голодная чёрствая степь, четверг, на котором не было видно ни единой живой души, хоть сколько-нибудь пригодной для выдачи взаймы пусть самых скудных средств ради самых простых нужд. Ни малейших денег, ни капли спасительной аквавиты вокруг — только бесплодное, ни на что не годное местное время. Девать это глупое время было решительно некуда, некуда было и податься. Раньше на такой крайний случай можно было пойти на работу, но уже две недели как Глеб был безработен. Ввиду же того, что изгнан он был с горнорудного комбината за прогул в нетрезвом состоянии, устроиться куда-либо было затруднительно, ибо комбинат был мстителен и всесилен, контролировал практически все учреждения города. Самый город, в сущности, прилагался к комбинату, зависел от него полностью.

Засекреченный наглухо ещё в бывалой загадочной стране Ссср и до сих пор толком не рассекреченный, комбинат этот вынимал из глубоких шахт серый колючий камень, многозначительно называвшийся изделие-сорок-четыре. Затем камень этот дробился, делался щебнем, точнее, изделием-сорок-четыре-один. И уже потом стирался в мощных мельницах в окончательный готовой продукт — изделие-сорок-четыре-один-эм, то есть, в серую колючую пыль. Для чего получалась пыль, знать было запрещено. Она засыпалась в вагоны с надписью почему-то «сахар» и оттаскивалась куда-то на северо-северо-восток, как говорится, куда следует.

§ 3

Город назвался Константинопыль, поскольку пыли этой нашёл какое-то таинственное и наиважнейшее применение академик Константинов. Уроженец, к слову, здешний, из пригородной теперь деревеньки Рязань родом. По результату его открытия после второй мировой и от предчувствия третьей и вырос из-под Рязани могучий промышленный гигант, обзавёлся городом и железной дорогой, и даже взлётной полосой. Отросло у гиганта сбоку даже кое-какое шоссе, но дотянувшись за полвека с перерывами и перебоями как-то там почти до безымянного посёлка, где сегодня добывает болотный газ совместное немецко-ненецкое предприятие, а раньше ничего, кажется, никто не добывал, — закончилось кучей древнерусских дров, из которой торчит указатель на Москву, повёрнутый, впрочем, ветрами и хулиганами совсем не в ту сторону.

Константинопыльцы собой весьма гордились, поскольку считалось, что без продукции их комбината отечеству нашему и дня не простоять. Шептались: то ли шла секретная пыль на удобрение, без которого ничего, кроме плесени, не произвела бы земля в докучливом нашем климате, так что не видать бы нам ни ржи, ни репы, ни опят; то ли на начинку грозных пыльных бомб, наводящих страх на коварные истеблишменты супостатических держав и удерживающих их от нападения на нас, а так ведь напали бы, юроды, давно ведь зарятся да завидуют. Но что бы там ни было, бомбы ли, удобрения ли, все сходились на том, что без пыли никак нельзя. И что в администрации у Президента имеется особенный чиновник, исполняющий всего одну, зато очень почётную и хлопотливую обязанность, — нощно и денно крепко задумываться и тщательно раздумывать о Константинопыле и его обывателях.

Город привольно раскинулся в семи оврагах на пологом берегу легендарного Средиземного болота, самого большого болота в мире, площадью четырнадцать с четвертью квадратных австрий; на тех благословенных широтах, где не нужно постоянно уворачиваться от теплового удара. Где не тратятся счастливые люди на солнцезащитные кремы, кепи и очки. Не носят нелепые шорты и бермуды, не надуваются прохладительными напитками до шарообразного состояния. Напротив, предпочитают питьё горячее и горячительное и состояния соответствующие.

Тутошнее лето величиной примерно в полтора-два обычных месяца напоминало Дублину ад, каким он представлялся знатному ересиарху псевдоФокию Альбигойскому. В его не самом главном, но ставшем популярным в XIX веке труде «Плоть, ставшая словом, или Молот папы и папистов» пишется: «В преисподней же нет никакого огня, о котором толкуют глупцы и гвельфы. Там не жарко, а только душно и влажно. Там всегда идёт дождь и некуда укрыться, ибо всё промокло насквозь и на века. Грешники там не горят, но гниют заживо, предаваясь не пламени негасимому, но неутолимой скуке». Родимая земля, непрерывно поливаемая всеми видами дождей, обращалась в грязь. В краткие междождевые паузы встревали и набивались тьмы комаров и мошкары, носились за разбегавшимися людьми и скотами, настигая же, отпивали у них кровь. Миллионы лет плохой погоды направили эволюцию всех без исключения живых существ в одном направлении. Суслики и воробьи, лоси и люди, грибы и травы научились жить на сжиженных почвах под моросящей водой и оттого были какие-то прибитые на вид, селились и стелились все где-то понизу, а цвета стали поголовно серого. В тот же защитный цвет грязи красились и плавучие танки и боевые баржи охранявшей комбинат Первой болотной флотилии.

На такое лето уходили горожане в запой, либо играли в подкидных, переводных и прочих дураков, шлёпая по столам отсыревшими липкими бубнами и червями. Либо с утра до вечера глазели кто в окно, кто в телевизор, кто в интернет, и там, и там, и там наблюдая одно и то же развлекательное отражение и подмигивание, подёргивание и подпрыгивание сутулой своей судьбы. От этих зрелищ становилось на душе как-то неумно, нескладно. Привязывалось к сердцу изматывающее, как хроническая простуда, недоброе веселье. Непосильной странной радостью исполнялись дни. Граждан тянуло озоровать, куролесить и бедокурить, так что они прятались друг от друга кто куда.

Небо над гражданами бывало рябым, серым, как лужа на асфальте, и до того мелким, что аэробусы повместительнее и привередливые дримлайнеры не могли в нём летать. И созвездия не все в нём помещались, только левые какие-то, бледные, будто поддельные. И луна не вся, а только краем, не больше восьмушки. Журавли и соколы облетали эти воздушные мели, сторонились этого нелётного неба. Ходили только по нему мохнатые мухи да порхали на ветре верхом похожие на мух ушлые пухлые вороны, называемые в народе голубями.

Но иногда кончалось и это нелёгкое лето. И зима наступала столь быстро, что едва успевали проскочить перед ней, как резвые дети за сверкающим мячом перед неотвратимым камазом, три недолгих недели осени. Зато какой осени, какие недели!

Тучи дождей и мошек задвигались за горизонт. Застенчивое солнце просушивало души и прогревало сердца. Дни прояснялись, а иные ночи получались и пояснее дней: на ослепительно серебрящиеся и серебрящие всё окрест луны и венеры таких ночей больно и сладко было глядеть.

Листья на деревах и под ними становились мягкие, шуршавые, разноцветные, как деньги. Они пестрели и падали; и первыми облетали ольхи, за ними оголялись осины, гладкоствольная черемша и черёмуха. Зато зацветали вершень, поздняя жимолость и кудрявая чепушина, и цвели хоть и не долго, но избыточно, бешено, нахальными охапками кричащих цветов. Калина пышными грузными гроздями ягод гордо алела в аллеях и огородах, но не как бордо, или костёр, или закат и кровь, а просто как бох знает что. Нежное, нежаркое солнце бродило, как янтарная брага, среди рыжих полупрозрачных клёнов, грелось возле тлеющих их крон, куталось в истончающиеся сады, в осыпающиеся рваные парки. Сады и парки были желты, красны, коричневы, пламенны. Осень сияла, как праздничная галлюцинация. Темнели только тёмнозелёными верхушками взлетающие из уцелевших среди города дремучих лесов высоченные, тонкие корабельные ели, из которых сколачивали живавшие тут до прихода руси чухонцы свои толстозадые быстротонущие еловые корабли. Чухонцы носились на тех судах туда и сюда, по рекам, озёрам, порой морям не для торговли, войны и рыбной ловли, а так, по бестолочи своей чухонской и зряшной удали. Острые, похожие на пики ёлки смотрелись как на фресках италийские пинии на фоне писаной прямо по сухому небу утренней (с утра до вечера — всё утренней) синевы.

Люди от этой синевы ходили счастливые, влюблённые, загорелые. Суслики ликовали. Ворковали воробьи. По указанию генштаба два дембелеватых ефрейтора покрывали пузатые танки по сезону сусальным золотом и багряной крапиной. Так что неугомонный враг, случись ему напасть по осени, ни за что не отличил бы, где наша армия, а где в багрец и золото одетые леса, растерялся бы и отступил в смущении.

Дублин подумал, а думал он не словами, предназначенными отделять и отдалять человека от любви и боли, а прямо так, поверх слов, сразу острой, торопливой тоской, заменявшей ему рассудок. Подумал, почувствовал: за давящей далью данного дня ещё одна длинная даль такого же дня, и потом ещё такого же, и много таких же. Сто, тысяча, миллион, целая зима таких дней. Из-под зимы же выход один — в несветлую, неспешную, несвежую, неверную весну. А кому и весну по силам претерпеть, тому опять-таки не воля выходит, а тучами затянутое известно уже какое лето. И лишь затем, и лишь для тех, кто довременил, дотерпел — прекрасная, наконец, осень. «Вот ведь нескоро же осень будет», — подумал Дублин. И жалобно зевнул. И додумал: «Вот ведь и выпить нечего». Он был пьяница.

Из тех, впрочем, пьяниц, каких надобно желать побольше, то есть человек тихий, в некоторых случаях работящий, всегда уступчивый. Пил не то, чтобы очень много, но постоянно бывал либо на взводе — перед тем, как выпьет; либо навеселе — после того, как. В таком отчасти угорелом, приподнятом настроении он и парил по-над реальностью. Как многие наши соотечественники, жил не в жизни, хотя и недалеко от неё, из виду её не терял, но всё же не в ней, а чуть в стороне. Ходил на воздухе, то во хмелю, то с похмелья, ни одной мыслью, ни одним своим мигом не касаясь земли. Такие люди не падают, не пропадают не потому, что умеют летать и знают, как не пропасть, и планируют, как попарить и не пропасть, а именно наоборот: как раз потому, что ничего не понимают, слышат не то, говорят не о том, выводы делают неадекватные, желания имеют неуместные, возможности свои оценивают неправильно. Оттого и живы, что от жизни отстали. А жизнь, как гружёная краденым барахлом цыганская кибитка, не укачала, не утрясла их до смерти, а умчалась без них, прыгая на ухабах, к обетованному обрыву.

Тут нельзя не заметить кстати, что и в целом наше племя, именуемое в исторических хрониках святой русью, как-то в обычной жизни не помещается. И залезть как в неё, не знает, а если и залезет, не приложит ума, чем в ней заняться, имея об устройстве действительности и об её практических законах какие-то не идущие к делу, часто фантастические представления. То возьмёт, за это возьмётся, заведётся вроде, загорится, заживёт; да вдруг и заскучает, и замрёт. Присядет перекурить, посидит, посидит, да и выпьет. Взят Париж, и Берлин взят; натружено, намолено из шестой части суши полуглобальное имперское имение, и вдруг роздано даром в порыве стыда и покаяния; заведены вместо империи парламенты на аглицкий манер и липосакции на американский; украдены у любезного отечества миллиарды долларов и успешно уложены в инобанк. Улыбается святорусский гражданин, поёт, гордится. А глаза всё грустные, всё неймётся ему, не можется, всё кажется — не то, вздор, и весь этот вздор зря.

— Пошли отсюда, — нежно сказал Глеб мальчику лет десяти, одетому в красную шапочку, невпопад синее пальтишко и довольно новые угги, на которых сверкали самодеятельно вышитые осы, цветы и драконы. У мальчика были такие же, как у Глеба, огромные светлоосеннего цвета глаза, делавшие его несколько похожим на мага огня из японского комикса, и такого же цвета волосы, густые, тяжёлые, словно золото. Изо рта его торчал черенок чупачупса.

— Пап, ты же сказал, что будет торт, — удивился мальчик.

— Ну вот видишь ли, нам с тобой не досталось. Всё уже съели. И выпили.

— Это я виноват? Потому что долго собирался?

— Нет, нет, это не мы опоздали. Они поторопились.

— Куда же мы пойдём, па?

— Куда хочешь.

— К Жанне.

— Её нет.

— Где она?

— Далеко уже. Замужем. Вышла. Ушла замуж. Уехала.

— Тогда к дяде Саше. У него сахар есть.

— Дяди Саши нет дома.

— Опять забрали?

— Опять.

— Опять подрался с тётей Сашей?

— Опять. И с Колупаевым. И с Алёшей Сироповым, братом Петрушки из твоего класса. И с дирижёром. С пианисткой, с тремя скрипачами. И вообще со всеми, кто там был. В филармонии. На Нетребке. И с Нетребкой. И с милиционером, которого вызвали.

— Ты же, пап, говорил ему на новый год, чтобы он не запивал коньяк шампанским.

— Говорил.

— А он?

— Запил, надо думать.

— Ну надо же, — замолчал мальчик, не понимая, к чему игнорировать дельные советы.

Глеб почесал правое покрытое инеем ухо собачьей ушанки, после своё левое, предложил:

— К отцу Абраму? Ему богомольцы конфеты иногда дарят.

— А богородица?

— Отвернётся, не бойся.

— Тогда можно, — согласился сын. — Хотя конфеты редко. Чаще вино дарят. Ты много, пап, не пей.

— Нет, нет, Велик, я чуть-чуть, только для бодрости. Да может, и нет у него сегодня вина.

— И конфет, может быть, нет. Пошли.

Глеб и маленький Велик направились от больницы к болоту, на отшиб, где проживал их приятель монах Абрам. Отлучённый от церкви, расстриженный и рассерженный, он тем не менее продолжал самовольно монашествовать и вёл настолько подвижнический образ жизни, что был заметно популярнее среди местных провославных, чем иные потомственные карьерные попы.

Он был мастером произносить незначительные слова с каким-то духоподъёмным благоударением; сообщить своей, в сущности, штангистской физиономии необщее выражение засахаренной надмирности. Богомольцы так и липли к нему, богомолки же в особенности. Приводили к нему исцеляться расслабленных, нищих духом, бесноватых. Таскали иной раз даже покойников для оживления. Полагали, что город спасся от истребления птичьим и свиным гриппами исключительно потому, что приютил сего праведника. Правда, исцелился ли кто, ожил ли, об этом отзывались нечётко, больше междометиями; но к отцу Абраму ходили охотно. Не так полечиться и поучиться, как послушаться ловких слов. Посмотреться в бугристое, глянцевое, круглое, словно сладкий пирог с бородой, отцово лицо. Умилялись и оставляли на подоконнике кто бутылку вина и пива, кто конфету, десяток яиц, триста рублей, пятьдесят рублей, визитку, открытку, шерстяные носки, отпугивающий комаров дезодорант, кто что, расценок установлено не было. Кроме спиртного и кондитерского, остальное отче раздавал соседям. Конфеты приберегал для посещавших детей. Алкоголем же спасался сам, ибо держал особый пост, очень понятный для рядовых людей и среди них его прославивший так, что многие пытались повторить. Только вино да водка, в крайнем случае самогон и пиво, да жаркая непрекращающаяся молитва, да часа два в сутки не сна даже, а видениями овеянной полудрёмы. Когда же происходили заминки с горячительными подношениями, позволял себе немного расслабиться, вкушал мочёные крупы и яблоки, колбасу из чернослива, зато и молился жарче, и спал меньше.

О. Абрам, как и Дублины, был неместный. Изверженный из некоего монастыря, по его словам, дрейфующего на льдине в Северном океане, он пешком пересёк Карское море, выбрался на южный его берег и двинулся было посуху ещё южнее, в св. землю за правдой, но в первом же на суше встреченном городе, конкретно — в Константинопыле, нахлестался до положения риз джинтоника из банки, уснул и осел надолго.

Причина изгнания о. Абрама из обители и отлучения была до известной степени чудесна. Глеб и Велик знали, что рассказ о чуде им придётся выслушать снова, в бесчисленный уже раз. Если, конечно, дома чернец. Чего нельзя было знать заранее, так как о. не употреблял ничего электрического. Не то, чтобы бесовским почитал, или там брезговал телефонией и интерсетью, как местами общего пользования, а так, отвык просто за годы пребывания в дрейфующем монастыре, где было, как он выражался, всё светло и всё известно без проводов, антенн, чипов и гаджетов.

§ 4

Дублин и сын покатились на пожилом хромом джипе, который шёл как-то боком, какой-то одышливой трусцой, с приседаниями и присвистываниями. Название его стёрлось с капота и с памяти, как и имя фирмы-производителя, обанкротившейся, когда ещё Дублина-мл. на свете не было, а был полный экономический рост. А фирму всё равно как-то грохнуться угораздило.

Покатились по улицам, похожим то на пустоши, то на огороды, кое-где на свалки. Кое-где вместо улиц были энергично нарыты канавы, от которых шёл пар. Попадались и такие, от которых пар не шёл, но тоже глубокие. Канав было много, не намного меньше, чем каналов в Венеции. Но всё же город был не без своеобычного обаяния, отдалённо напоминал не то, чтобы Венецию, а даже Париж. Главным образом, благодаря тому, что то там, то сям выпирали из него опоры высоковольтных электролиний, очень похожие на эйфелевые башни.

Дома, впрочем, даже и в дождь несколько не дотягивали до дожьих дворцов, да и до парижских тоже. Преобладали двухэтажные бараки в стиле барокко эпохи послевоенного возрождения, украшенные звёздами, снопами, таинственными аллегорическими завитками, фигурами грациозных шахтёров, кое-где чудом сохранившимися пятнами античной землистого цвета штукатурки. Покосившиеся стены и колонны, вздувшиеся крыши, потрескавшиеся снопы и завитки, и самые шахтёры этих удивительных зданий были слеплены пленными румынами из какой-то трофейной трухи. Из какой-то великогерманской дряни, вывезенной по репарациям из поверженного рейха: из обломков фюрербункера, содранного с прусского автобана асфальта, аушвицкой колючей проволоки, шлаков силезской металлургии, лейпцигских головешек и обугленных кирпичей. С годами к этим импортным домам пристроились произведения национальной индустрии. Люди стали располагаться выше и удобнее, в отдельных квартирах, в панельном жилье о четырёх и пяти этажах. Случались и девятиэтажки.

На первых порах дома были как дома, ничего лишнего, никаких колонн и шлаковых шахтёров, только щели, швы да окна. Но где-то потом обыватели начали проявлять нежданную жажду остекления и расширения балконов и лоджий. Стеклили чем попало, и стеклом листовым, и стеклоблоками, и откуда-то попёртыми витражами, и плексигласом, рубероидом, масксетками, фанерой, фольгой. Расширялись тоже кто куда горазд. Высовывались из домов какие-то металлические клети и клетушки, набитые лыжами и велосипедами. Нависали над подъездами и дворами висячие жестяные дачи и целлофановые теплицы. Ответвлялись от шестиметровых кухонь сколоченные на манер нужников дощатые кладовки, из которых протекало иногда в тротуар смородиновое варение. Вывешивались из форточек, когда мороз, сумки со строганиной, салом и впрок сварганенными пельменями, привлекавшие стаи бродячих ворон, отлетавших, кстати, всегда без добычи ввиду крепости сумок и упаковок. Все эти надомные наросты, пристройки и достройки окручены были всякими кабелями и бельевыми верёвками; повсюду развевались штаны, лифы, наволочки.

Новое время, которое войдёт в историю русской архитектуры как век больших, небольших и очень больших ларьков, дополнило городское пространство витринами торговых точек, в которых торчали всё те же, везде известные и везде одинаковые баночный джинтоник, марсианский шоколад, небритый какой-нибудь Али или Мехмет и просроченные сигареты. Был ещё подгулявшими рейдерами и брокерами оплаченный новодельный храм, похожий на ларёк с колоколами. И неизбежный элитный посёлок за северной границей города из перестроенных и недостроенных краснокирпичных «коттеджей» с видом на болото и омываемый его вялыми волнами широкий городской пляж.

К этому околоболотному посёлку, на отшиб, в предместие и вёл машину Глеб. Там о. Абрам квартировал в богатом доме соломенной купчихи Сироповой, эксцентрической миллионщицы, собирательницы редкостей и несуразностей, балерины-самоучки, искательницы чего-то духовного, чуть не иллюминатки.

На повороте Червонцевского проспекта к пляжу и посёлку Червонцево кривился растрёпанный рекламный щит с улыбнувшимся лицом капитана Арктика, зазывавший двенадцатого января посетить его шоу. Сегодня было января одиннадцатое, и Дублины давно собирались обязательно посетить, но знали, что не посетят. Поскольку реклама была прошлогодняя, зависевшаяся с той поры, когда объявленная было гастроль знаменитого капитана в последний момент отменилась. Отец и сын посмотрели на щит, друг на друга, вздохнули.

Пока ехали, Глеб всё думал и заставлял себя думать, как люди, словами, чтобы хоть какой толк от думания вышел. Слова к мыслям он подбирал с трудом; житейская логика была так проста и однотонна на его слух, что он не умел как следует уловить её и различить среди путаницы в голове. И всё же приходилось напрягаться, поскольку проблема того стоила.

Не от одной мечты о выпивке темнела у него под теменем печаль. Была тема и потемнее, и поподлее, позлее: на его счёт перестали поступать деньги. Вот уже полтора месяца прошло с первого четверга декабря — и ничего.

В первые четверги мартов, июлей, сентябрей, декабрей — четырежды в год — ему перечислялись проценты с вклада. Впервые за все эти годы произошёл сбой. И самое страшное — телефон Шейлока молчал. Тоже впервые за все эти годы. До вчерашнего вечера. Вчера же ответил — дамским голосом автоответчика, твердившего сердито по-французски и, кажется, про массаж. А ведь Шейлок был британец, адвокат, а не француз и не массажёр.

Что теперь делать? Ждать? Может, конечно, и найдётся, сам на связь выйдет Шейлок, но вот ведь не выходит же и денег не платит. И какая-то автоматическая дама на его месте в телефонной сети образовалась, будто и не существовало его никогда.

Ехать искать адвоката? На билет денег нет. Занять? У кого же? У о. столько нет. Дарью просить неудобно, да и чем она богаче о. Абрама? Крокодильцев и Крахмалер в отпуске на Сахалине. Валькирия Валерьевна накопила, вроде бы, много, но не даст, потому что копит дальше, скупа. Серёжа, Юрьич, жаннина мама, — если всё, что у них, знакомых его, имеется, отобрать взаймы, а их самих распродать в рабство, то и тогда выручки достанет на билет разве что до Салехарда или Сыктывкара, но никак не на остров Буайан, где теснятся несколько карликовых королевств, живущих продажей почтовых марок и монет с портретами корон и королей, лепкой роскошных молочных шоколадов и полнейшей непроницаемостью накопительных банковских счетов.



§ 5

В городе нашем известно было, что Глеб из Москвы родом. Выходец из небольшой семьи текстильщицких учителей, замученных, запрессованных до состояния почти полной одервенелости, переходящей местами в окаменелость, полчищами агрессивных и неистребимых, в каждом новом поколении неустанно возрождающихся тупейших троечников. Выбившийся как бы в награду за труды и беды смиренных родителей в самые настоящие учёные. В двадцать пять лет он стал видным математиком, гордостью академического Института нетривиальных структур. Его вклад в размышления о фрактальных объектах, о самоподобных фантомах с дробной мерностью был изряден, работы публиковались в Антиполисе и Санта-Фе. Он был даже выдвинут на престижную Пригожинскую премию за догадку о каскаде каких-то там топологических что ли преобразований чего-то такого невразумительного. Смолоду туго задумавшийся и затихший, казалось, навсегда среди своих странных аттракторов и жутковатых множеств Жюлиа, он бы точно эту премию получил, поскольку наукой был поглощён вполне и совсем не разбирался в тех двух вещах, которые только и способны отвлечь человека от высшей математики и без которых, пропади они вдруг, все, пожалуй, стали бы высшими математиками — в деньгах и в сексе.

О последнем Глебу были на тот момент известны только разрозненные комические кошмары — падающие полые башни и долгие голые впалые площади снящихся к дождю и простуде призрачных петербургов. Перепутанных во сне немного с Текстильщиками и учебником Лобачевской геометрии, и с репродукцией картины де Кирико из папиной из спальни. Эти петербурги, что ни сон, то новые, мало, впрочем, чего общего имели с натуральным СПб, городом на Неве, который, к слову, Глеб никогда и не посещал. Они были из разряда тех особенных городов, которые нагромождаются нашим воображением на границах обитаемой реальности в упорном стремлении к колонизации хаоса и грезятся нам, когда мы этих границ достигаем.

Улицы и площади здесь пустынны, невыносимо прямы, гулки. В них тычутся узкие бездны переулков, в тревожной слепоте которых роятся бледные безглазые звуки — чьих-то сбивчивых дыханий, неосторожных шагов, прячущихся плачей и недобрых смехов. Лестницы здесь витиеваты и бесконечно бессмысленны. Полуоткрытые двери и полуоколдованные комнаты неисчислимы. Ничего не выражающие карие окна смуглых зданий обозревают закатный свет невидимого солнца.

Эти города с виду безлюдны, как луны. Но все, кто хоть однажды бродил по ним, знают — здесь всегда кто-то есть. Некто, преследующий нас, обгоняющий параллельными маршрутами, караулящий за всяким углом. Либо, напротив, от нас убегающий, кого мы ищем-ищем и не находим. Мелькающий вдали и вновь исчезающий; внезапно обнаруживающийся совсем близко. И из жадных наших, сомкнувшихся было рук скользящий вдруг вон, в сторону — с характерным, напоминающим неслышный взрыв сердца в глубинах тоски, инфразвуком, с каким ещё разбиваются самые дорогие, из отборного, наичистейшего хрусталя и фарфора сработанные мечты.

От Глеба убегала какая-то тень. По самой таинственной и меланхолической улице сна. В развевающемся платье тёмного цвета. С расправленными, как тёмный флаг на остановившемся ветру, тёмными волосами. Некто не его, другого, неизвестного ему пола. Тень катила пред собой тонкой тростинкой вроде смычка нулевидное продолговатое колесо. Глеб Фрейда не читал и сны свои, даже такие незамысловатые, истолковать не мог. Запоминались они смутно, наутро от них покалывало и пружинило в паху, и слегка кружилось нутро.

Что до денег, то он получал их из институтской бухгалтерии, не задумываясь, можно ли их получить из чего-либо ещё, и относил маме/папе, разваливающейся на некрасивые части пожилой паре пенсионеров, с которой дружно ютился в двухкомнатной разваливающейся квартире в московском районе Текстильщики.

Не то, чтобы он не замечал женщин и не догадывался о роли рублей в человеческой комедии. Замечал, конечно, и догадывался. Но сосредоточиться на них не умел. Мешали наваждения фрактальной геометрии. Изнурительная привычка мысленно перемещать все попадающиеся на глаза предметы в различные нетрёхмерные пространства. Как и прочие проявления тяжёлых форм таланта и профессионализма, эта привычка не давала видеть вещи как таковые, подчиняла их одному интересу, искажала по необходимости. Так, например, фанатичный нефролог прежде, чем влюбиться в девушку, чисто машинально определит по оттенку её кожи еле уловимые признаки лёгкой почечной недостаточности. Запнётся о них, унесётся мыслями бох знает куда, в какие-то медицинские справочники и порталы. И вот уже собран и гудит в голове его целый консилиум мировых светил-почковедов, и каждый лезет со своим — кто с таблетками, кто с оптимистическим «само пройдёт», кто с диетой или санаторией. И мерещится ему, что в объятиях у него уже не та или иная юная полина трепещет, а что прижимает он к себе густо напудренную долгоногую томноокую недостаточную почку, которую надобно не столько любить, сколько страстно и беззаветно лечить.

Если уж нефрологу так тяжело, каково должно быть специалисту по предмету и вовсе невообразимому. Пятимерную девушку не только полюбить или даже полечить, её представить-то не каждый может. А Глеб представлял, растягивал на пять гиперпространственных измерений молодую лаборантку, сворачивал в двухсполовиноймерное гипопространство секретаршу Айзеназера. Но всё это были занятия невинные, только упражнения, мысленные эксперименты, которые Глебов мозг самопроизвольно ставил не только над женщинами, но и над всем, что окружало его: автомобилями, домами, людьми, мебелью, деньгами, деревьями. Даже едой, так что и есть иногда Глеб забывал. Уставится, бывало, в тарелку и начинает моделировать про себя то гипокотлету, то гиперкартошку. И возится, и возится с ними, а обычные, съедобные трёхмерные вещи тем временем и простынут, и станут невкусны, так что, очнувшись, он и есть их не захочет.

Таким образом ни чревоугодие, ни блуд, ни стяжательство не могли отвратить Дублина от премии им. И. Пригожина, дошло бы наверняка в свой черёд и до им. А. Нобеля, но тут среди ночи нагрянул к нему домой академик Айзеназер Леонид Леонидович. Дальнейшее в нашем городе до поры было неизвестно, и вот что это было.

Этот Леонид Леонидович являлся директором Института нетривиальных структур. И ещё он был ректор университета прикладной проктографии. И проректор по хозчасти Национальной Академии духовной духовой музыки. И председатель попсовета Фонда инновационных проектов. И предправления оао «Химия-инвест». И так далее, и тому подобное. Он был Дублину покровитель и продюсер с юных лет, когда приметил в одной из школ, куда наведывался в поисках гениев геометрии, мальчика по имени Глеб, лепившего из бумаги, пластилина, или просто рисовавшего сверхсложные изображения сверхъестественных фигур. Мальчик всё время подслеповато щурился, считалось, что плохо видел, и Леонид Леонидович вмиг догадался, что видит Глеб на самом деле скверно, но не по близорукости и дальнозоркости. А оттого, что всё в его глазах усложняется и запутывается до предела, превращается в бесконечные самоповторяющиеся абстракции, воспроизводящие себя во всех возможных маштабах, во всех немыслимых системах координат, на всех уровнях растяжения, искривления, сжатия и запутывания пространства. Вот и видит он все эти лучшие из возможных миров миры пульсирующими, пенящимися, пестрящими, растекающимися и стекающими друг по другу бесконечно подробными, бездонно глубокими — с клубящимися, извивающимися в лучистых глубинах радужными фракталами.

Леонид Леонидович вывел подслеповатого вундеркинда в учёные и собирался, сверх того, вывести его и в люди. Сам же пришёл в науку откуда-то со стороны деревни Чмаровки, из пункта приёма стеклотары, точнее, из исправительного учреждения нестрогого режима, куда попал за хитроумнейшие манипуляции пустыми бутылками и порожними ящиками. До академического звания от стеклянных дел дошёл непрямо, своим умом, поторговав по пути купатами и тюльпанами, разобравшись не враз, но навсегда, что наука дело верное и может давать не меньшую отдачу, чем мясокомбинат или сеть цветочных магазинов. Разумеется, если геометриями и химиями заниматься с душой, креативным, так сказать, образом.

— Леонид Леонидович? — глядя сквозь Айзеназера себе в мозг, как по нему бегают членистоногие формулы с мигающими крылышками переменных и звонкими костяшками констант, пробормотал, открывая дверь, Глеб. — Вы что?

— Здравствуйте, Глеб Глебович, — академик был некошерно похожий на седого кабана шестидесятилетний еврей, губастый, клыкастый, бровастый, с покатыми мощными плечами, с тупыми черноволосыми ворсистыми и когтистыми пальцами на концах коротких крюковидных рук. — Можете себе представить — брёл тут неподалёку. Извините, что поздно и без звонка. Без приглашения, незваный еврей… Кто может быть хуже? Тут рядом. У знакомых. Крестили Марика. Теперь многие крестят. Не моё дело, но как-то… Русских что ли им мало? И что скажет Б-г? А вдруг как даст серой?! Или саранчой!?! Что тогда? Оно нам надо? Наживём проблему на пустом месте! Не хватает, что ли, евреям и так проблем? Обрезание, конечно, тоже не мёд. Но раз положено… А впрочем, что это я! Вы же, Глеб Глебович, в Б-га не веруете. Ни в нашего, ни в вашего. А я про серу, про обрезание. Не в них же дело. А в том, что оказался на Сиреневой, на вашей то есть, улице, и адрес ваш вспомнил. Дай, думаю зайду, вдруг не спит.

— Не сплю, — сказал Глеб.

— И я думаю — не спит, зайду.

— Да.

— Так я зайду?

— Ах, да, — как будто очнулся Глеб. — Простите… Заходите… В мою комнату… Вот здесь мама лежит. А тут папа встаёт. Иногда. А моя комната вот сюда, налево…

Комнатой Глеба оказалась кухня, заброшенная до потолка книгами, рукописями, кастрюлями, сковородами и использованными чайными пакетиками, длинные хвостики которых с жёлтыми и красными бумажками свешивались отовсюду.

— Чаю? — спросил Глеб.

— Да. Если нетрудно.

— Присаживайтесь.

Леонид Леонидович поблагодарил, но куда сесть, осмотревшись, не понял. На единственном треногом табурете развалилась многотомная «Теория хаоса», а на теории лежал большой бубен с бубенцами, на бубне же — скукоженный бублик, гнутый тюбик дермовейта и укушенный в бок бутерброд с чем-то буробордовым.

Дублин протянул гостю раскалённый тонкого стекла стакан, пятнистый от отпечатков папиных и маминых пальцев. Обжёгшись о стекло и оглядев плавающие по жёлтому чаю клочья какой-то горелой каши, гость поставил стакан на бутерброд и сказал:

— Говорят, вы хорошо на бубне играете.

— Играю, — сказал Глеб. — Помогает отвлечься. Когда бью по бубну, вижу лучше. То есть, проще.

— Как все, в трёх измерениях, — зачем-то уточнил Айзеназер.

— Не считая времени, — уточнил Дублин.

Помолчали, посмотрели в окно и в хорошо видное в нём другое окно — в доме напротив — в котором некто худой, длинный, в пижаме хлебал бликующим половником прямо из холодильника что-то наподобие щей. Потом помолчали ещё.

— Пусть пока у вас полежит, — сказал, наконец, академик, протягивая Глебу большой белый конверт.

— Статья? — поинтересовался Глеб.

— Статья? Это вы хорошо сказали. Точно — статья! — усмехнулся Леонид Леонидович.

— Пусть полежит.

— Только пожалуйста, храните в сухом месте. Где потемнее. Не на виду, — попросил Айзеназер, с сомнением обозревая заляпанные стены и мебель. — Может, у папы?

— Можно и у папы.

— Через пару месяцев заберу. Просто мне ещё на рынок зайти надо. Будет много покупок. Боюсь, не помялась бы. Статья-то то есть… — неубедительно комментировал гость. — Только… Не обижайтесь… Не открывайте. Там личное.

— Я не обижаюсь, — не обиделся Глеб.

— Заберу на днях. Или через месяц, — продолжал запутываться академик. — Через полгода, может быть. До свидания, — он помедлил, опять осмотрелся с нарастающим сомнением и повторил. — Всё-таки на днях. Заберу. До завтра, Глеб Глебович. На службе увидимся. Кстати, в университете Санта-Фе обсуждали вашу последнюю работу. Ругали сильно. Сам профессор Престон браниться изволил. Вы становитесь знаменитостью. Пока.

— Пока-пока. Чаю не успели. Возьмите с собой. Дома допьёте.

— Спасибо. Выпейте сами, — ушёл Леонид Леонидович.

Как он и посоветовал, Глеб выпил его чай и отнёс конверт в папину комнату, самое сухое и тёмное место в квартире.

В институте в понедельник они не встретились. Так случилось, что и во вторник тоже. А в среду вечером Айзеназер снова нагрянул к Дублину на дом.

— Это опять я, — академик улыбнулся с таким трудом, что аж посинел от натуги. — Неожиданно. Понимаю. И просьба у меня такая же. Неожиданная… Переночевать бы мне у вас, Глеб Глебович. Одну только ночь. Ну, может, день ещё переждать. И ещё ночь. Или хотя бы одну.

— Да, да-да, Леонид Леонидович, вы это очень вовремя, очень кстати, — отвечал Глеб. — Как раз папа умер. Комната освободилась. Увезли час назад.

— !!! — оторопел Айзеназер. — А мама?

— Мама не умерла, — сообщил Глеб. — Но сказала, что умрёт обязательно. Потому что без папы не жизнь.

— То есть, вы не так, Глеб Глебович, поняли. Я хотел спросить, как она? А впрочем, понятно, как… Как же ещё?.. Простите меня, дурака. Я пойду. Примите соболезнования. Пойду я.

— Нет, что вы! Оставайтесь, ночуйте. Я только у мамы спрошу разрешения. Уверен, она согласиться. Она наслышана, уважает… О вас, — Глеб, жестами удерживая академика, попятился в комнату матери и минуты через три вернулся. — Мама всё-таки тоже умерла. Как и обещала. Теперь точно переночевать можно.



§ 6

От соседей Айзеназер вызвонил врача, милиционера, глебову злую какую-то тётку. Хлопоты растянулись до утра, так что фактически Леонид Леонидович, хоть и бессонно, а всё-таки у Дублина заночевал. Тётке от вида мёртвой сестры стало плохо, насилу её откачали врач с милиционером, откачав же, поругались между собой про то, как лучше надо было откачивать — так, как откачали, или как врач советовал. Поругавшись, передали тётку Глебу, мамино же тело дружно унесли куда-то для дальнейшего оформления. Айзеназер, наговорив тонизирующих комплиментов оклемавшейся тётке и пообещав Глебу зайти на неделе за конвертом, также ушёл.

На улице его уже ждала машина. Крупный, тяжеловооружённый водитель с ненаучным лицом, завидев шефа издалека, приветливо скорчился. Леонид Леонидович по пути помог опять забранившимся врачу и сержанту дотащить маму Дублину до кареты скорой помощи. Скорая не завелась. Зато завелись милиционер с врачом, и без того неспокойные. Они заспорили, как лучше заводить и разругались уже совсем вдрызг, при этом сидевший за рулём скорой хилый юноша беспробудно уснул и дрых неприятно зияя на прохожих отверстым зевом. Айзеназер с помощью своего водителя поймал им всем такси. Милиционера с мёртвой мамой и врачом разместил на заднем сиденье, неразбуженного же юношу вынул из-за руля, посадил вперёд, прислонив к таксисту. [Прислонить его к себе таксист разрешил за extra pay в сто долларов.] Чувствуя утомление, подошёл к ларьку возле овощного рынка, сказал, пригнувшись, в окошко «пломбир и мальборо»; и тут ему в округлённый слогом «ро» рот влетела пуля, за ней другая. Падая, испуганно отразившим безмерную муку, словно окно в ад, правым оком, вспученным и взмокшим, он успел поймать и третью, разрывную, бесполезную (ибо и без неё всё было плохо, хватило бы и одной, первой, чтобы хуже уже некуда было). Леонид Леонидович упал. В гущу забрызганных его академическим мозгом прохожих. Он стал в основном недвижим. Только кивал и вертел по сторонам фонтаном крови ярко-красного цвета, всклокоченным и клокочущим на месте головы на широкой и жилистой, как пень от молнией сломанного толстого тополя, вые.

Ассасин вышел из ларька с колой и кольтом, обогнул торговую точку, подошёл к усопшему, придирчиво и гордо поразглядывал его, как удачно отсёкший всё лишнее скульптор свою скульптуру, или лучше, как плотник лихо, от души сколоченную табуретку. Оставшись, видимо, доволен, побрёл к автобусной остановке, симпатичный парень лет двадцати пяти, в чёрных очках и чёрных ботинках и очень обычных штанах и т-рубашке. Пока толпа толкалась, топала, гогоча и клича милицию и скача подле трупа, он погутарил на остановке с каким-то никуда не спешащим любознательным дедушкой о разрывных, трассирующих и со смещённым центром тяжести пулях, почитал пейджер, послал ответы, сел на сто шестой автобус и отправился домой, поскольку заказов на тот день больше не было.

Успевшие уже порядочно отъехать врач с милиционером, возвращённые новым вызовом, вышли из такси и, расспросив свидетелей, погнались было за сто шестым, но было уже поздно. Они опрометчиво ввязались в беседу с неспешащим дедушкой и, потратив попусту четверть часа, вспомнили об Леониде Леонидовиче. Таксист, правда, наотрез отказался везти Леонида Леонидовича в морг, поскольку, в отличие от глебовой мамы, глебов наставник был буквально безмозгл и очень брызгался и пачкался. Они все переругались, так что таксист вывалил из машины прямо на лотки овощного рынка и маму, и отчасти проснувшегося водителя скорой. Водитель же Леонида Леонидовича сбежал, умчался, бряцая оружием, вместе со служебной машиной шефа, вот и пришлось шефу лежать неприбранным посреди прекрасных утренних Текстильщиков.

Так, почти в одночасье, лишился Г. Г. Дублин мамы, папы и директора. Стал сидеть на папином диване. Вспомнил, как когда-то — лет семь ему было, восемь тогда — заманили его папа/мама к тётке, тёте Вере, посулив пастилы и птичьего молока. А заманив (птичьего молока оказалось мало, капля всего; пастилы же много, но лежалой, высохшей, по вкусу похожей на штукатурку с сахарином), сбежали на цыпочках, с сыном не попрощавшись (знали — не отпустит), в отпуск. На целый месяц — оставили у тёти Веры, маминой сестры. «Где мама?» — спросил Глеб, ломая пастилу. «Скоро придёт», — соврала тётя. «Где мама? Сейчас придёт», — повторилось через час. Ещё через полчаса: «где мама? сейчас придёт». И потом опять, и опять, когда покрошил всю пастилу. И захотел помыть липкие руки. И захотел домой. И захотел пить и плакать. Тётя Вера была бездетной, сдержанно злобной, напряжённо терпеливой дамою. Никогда не повышала недоброго своего голоса. Она уложила Глеба спать непривычно рано, когда темнеть только начинало, просто оттого, что не знала, о чём с ним говорить и как избавиться от его нытья.

Прижатый к шаткой раскладушке пудовым колючим наэлектризованным одеялом мальчик сквозь слёзы следил за тем, как тысячекратно оттиснутые на обоях линялые полулиловые лилии сливались в суровые лики бармалеев и разъярённых львов. Эти грозные видения обступали висевшую на стене чёрно-белую фотографию, на которой среди чёрной листвы сирени белели очень ещё молодые физиогномии тёти, мамы и папы. Тётя была в фате, папа также в чём-то свадебном, жениховском; мама же в наряде попроще. Все трое, сгрудившись далеко не в фокусе, таращились на Глеба весело закрытыми глазами. Папин папа вызвался экономии ради быть брачным фотографом, но оказался слепцом и пьяницей. Этот идиотский снимок только и успел сделать, потом надрался и остальную плёнку истратил на, как он выражался, вакхические натюрморты, с диким хохотом бегая вокруг стола и фотографируя пронзённые окурками недоеденные холодцы, куриные скелеты на тарелках и салаты на стульях.

Глеб тогда не знал, что папа женился сначала на тёте, а уж потом на маме. Дело в том, что тётя Вера, будучи до крайности, до последней степени вероятия медицинским работником, измучила папу очень скоро постоянными разговорами за столом о стуле. Он ушёл от неё к её сестре. И то сказать, внешность, в общем-то, та же, зато не медик, а, как и папа, учитель математики. Сестра родила папе Глеба и обсуждала за столом только школьные сплетни.

Ребёнок смотрел, как сумерки, львы и бармалеи поглощают фото родителей, раздавленный, словно пыльным дохлым медведем, косматым одеялом. Увитый и удушаемый, как отбившийся от рощи трепещущий детёныш берёзы приставучей повиликой и вспыльчивым вихрастым ветром, — влажной и властной тоской. Рана на душе, на том её месте, откудова вырвали родительское тепло, была огромной и казалась неисцелимой. Из неё хлестали слёзы и — как из стигматов — горячий свет. От потери света мальчик тускнел и холодел, но при этом чувствовал — всё поправимо. Жизни впереди много-много. Мама приедет. И папа вернётся. А слёзы эти — не от утраты, горя или стыда. Они — от непрерывности любви, летящей по рваной равнине времени, впервые споткнувшейся на нежданной яме, ударившейся пребольно, но всё ещё шальной, всё удалой, всё дальше летящей.

Сейчас же было всё иначе. Не придут мама/папа. И дядя Лёня не придёт. Никто никогда не придёт. Никто никогда.

§ 7

Жёлтый медведь скачет по скользкому, как бескрайний каток, ледовитому океану. Своими стремительностью и задорной улыбкой он скорее похож на лихого вороного коня, нежели на бегового белого медведя, каковым является на самом деле. Справа от него то галопом, то рысью мчится заиндевелый радостный волк, слева — метель. Именем Жёлтый он прозван за лёгкий светлоосенний отлив густой и тяжёлой, как белое золото, шерсти.

Он стремится на полюс, курсом норд-норд-норд, вверх по гулкому куполу арктики, к самому сердцу севера, в ноль долготы, ноль широты, ноль всего. Спешит, ибо уже через неделю и всего на неделю только — там расступятся непроходимые бури и тьмы, и по чистому синему льду, по чистому синему воздуху освободится дорога до плавучей льдины Арарат, размерами, формой и отчасти назначением повторяющей одноимённую библейскую гору.

На вершине льдины, словно семь солнц на хрустальном облаке, сияют семь золотых куполов дрейфующего полярного монастыря. Семь сказочных монахов, спасающихся в нём, величают себя скитерами, обитель свою зовут Семисолнечный скит. Стены скита отлиты из отличного православного сплава звонкой меди и чистого снега; келии срублены из доброго донного дуба, благородного подводного дерева, растущего просторными рощами под толщей студёного моря, на ветвях у которого вьёт ажурные гнёзда из морской капусты крылатая певчая рыба Банан. А в келиях иноки да иконы; а от иноков да икон — тянутся вверх, до самого Бога сладкий дым ладана, слава начальному Слову и белокаменный храм Спаса-на-Краю.

Здесь, на краю неба и моря, один раз в сто лет случается неделя, на которой ни пятниц, ни вторников, а все дни воскресные. И в эту неделю семи воскресений, здесь, на полюсе, на льдине Арарат — совершаются семь чудес. Исправляются семь ошибок, отпускаются семь грехов. Исполняются семь желаний.

Медведь и метель, и волк блед спешат не сами по себе. Они указывают путь несущемуся следом, в полумиле за ними колоссальному кораблю. Это парусный ледокол Арктик, сокрушающий с ужасающим грохотом и треском упорную твердь обмороженного океана. Поднимающий гигантские клубы ледяной крошки и снежной пыли, мощно и огромно клубящиеся позади корабля, взмывающие в страшную высь и переливающиеся, словно взрыв бриллиантовой фабрики. Солнце многократно отражается в этой искрящейся пене, в этих зеркальных дымах и туманах; и вот — в небе над кораблём сверкают семь солнц, одно настоящее, шесть отражённых; и по отношению друг к другу расположены они так же, как звёзды Большой Медведицы, и очерчены кругом невероятно ярой радуги.

Паруса ледокола прозрачны и переполнены свежим светом. Его капитан уверенно держит штурвал в своих крепких, загорелых, обветренных мыслях. Плавным смещением смыслов он приводит в движение чувствительнейший телекинетический рулевой механизм. И громада корабля отзывается, поворачивает вправо и влево, иногда замедляясь, а потом нападая по-новому — с новой радостью, яростью и быстротой — на нескончаемую ледяную стену высотой в два человеческих роста, толщиной в пять тысяч миль.

Капитан Арктика знаменит: мореход и мастер церемоний; шпион и миллиардер; иллюзионист и филантроп, и экстрасенс-целитель. Его обожают женщины, обожают и любят. Мужчины подражают ему, завидуют, восхищаются; некоторые тоже любят — не хуже женщин. Системы мужчин и женщин, организованное человечество, бесполая бюрократия — ненавидят его, живущего как не все. Криминальные полиции десяти добропорядочных государств остервенело разыскивают его несколько уже лет, и всё не находят, хотя он не прячется. В разосланных по аэропортам и вокзалам категорических требованиях о его немедленном задержании в графе «особые приметы» значится: «Он — великолепен».

Он — держит штурвал. Он — в капитанской рубке. Перед ним — шесть миллиардов мониторов, небольших, айпадовского размера, на каждом из которых видно, что происходит с каждым человеком на планете в каждую данную секунду. Происходит, понятно, разное: рождение и смерть; радость и старость; секс и секс, война, смех, секс; пытки; получение наград, получение представлений о, получение в рыло поленом, коленом, колом, колотушкой, кулаком, дрелью, дверью, рылом, двумя рылами, молнией, мотоциклом, подушкой; пьянство, чванство; поедание еды и обратные процессы; сепсис, воспаление среднего уха, вич, воспаление рыла, опухание рыла, гриппы, раки, лимфогрануломатоз; отрезание голов воинами аллаха, отрезание голов (декапитация) воинам аллаха; танцы, любовь, любовь, много любви, печаль, светлая печаль, прекрасная грусть, простая радость, непростая радость — происходит жизнь. Шесть миллиардов жизней в режиме live. 6•109 экранов — столько же судеб, свершающихся здесь и сейчас. Зрелище неоднозначное, на любителя, так сказать. Или для тех, кому надо по службе, по долгу, по работе.

Поэтому в рубку, где установлен этот уникальный прибор вечного всевидения, матросы и пассажиры, даже те немногие, кому это вообще разрешено, стараются без особой надобности не входить. Обычно здесь — только сам капитан, молодой ещё, в сущности, человек вышиной метр девяносто, тонкой кости, с лицом из тех, о которых почти нечего сказать, как почти обо всех поразительно красивых лицах; и у капитана на плече — немногословный говорящий попугай. Птица редкой охотничьей породы, какие водятся только в пойме реки Таз, окаймляющей заповедную Малоземельную тундру. Почти насовсем истреблённая из-за нежнейшего, теплейшего и легчайшего меха, заменяющего ей пух и перья.

Не мехом, однако, единым, птицы эти ценны тоже и своими удивительными, почти собачьими верностью, смелостью и смекалкой в помощь человеку на охоте. Бесполезные, впрочем, для добычи всех иных обитателей тундры, малоземельские охотничьи попугаи абсолютно незаменимы для выманивания из ягелевых чащ, преследования и поимки малоземельских охотничьих попугаев. Так их, бедолаг, и используют для охоты друг на друга. Остаётся их особей пятьдесят-пятьдесят пять всего на сегодняшний день на всю планету.

Капитан Арктика держит попугая, впрочем, не для охоты, а по дружбе. Попугай сидит у него на правом погоне, по погонам же видно, что чин на капитане большой, никак не ниже архангельского — или там фельдмаршальского что ли, если по обычному счёту.

Архангел спрашивает не попугая: «Как спала госпожа?» В ответ в приоткрывающуюся дверь суётся голова юнги и, глядя в пол, чтобы не видеть мониторы, докладывает: «Госпожа проснулась и приглашает вас на завтрак. Каша, fresh, хорошее настроение. Как всегда. Как вчера и позавчера, и послезавтра». «К чему эти подробности? — добродушно хмурится капитан Арктика. — Я спросил лишь о том, как она спала». «Для придания банальному сообщению метафизического оттенка. Плоской новости — экзистенциального, как говорится, объёма. Для красоты, а спала сладко, во сне видела вас», — докладывает юнга. «А меня ты для красоты что ли попугеем обзываешь?» — встревает с плеча попугай. Юнга забирает голову обратно. Попугаю хочется каши.

Капитан переводит корабль на самый малый самоход и уходит завтракать. Рубка пустеет, только перемигиваются и шепчутся многочисленные мониторы. На одном из них, в правом верхнем углу виден Велик, рядом с ним Глеб. На другом соседнем — Глеб, рядом Велик. Видно, как они входят в дом купчихи Сироповой. Видна и то витающая, то зависающая над ними бледная, как лёд и беда, тень дракона.





***


Братья и сестры, с некоторым трепетом обратился я к вам недавно, предложив общими усилиями смастерить wikiроман под названием «Машинка и Велик, или Упрощение Дублина». Трепетал оттого, что все-таки wikiкультура как самоорганизуемое пространство общего дела требует необходимым образом отзывчивости, доверия, бескорыстия, кооперабельности, доброжелательности. Всего того, чего, по мнению нашей публики о себе самой, у нас далеко не в избытке.
Принято думать, что у нас человек человеку и не брат, и не волк, а так — брут или вор, и больше ничего. И если кто от чистого сердца начинает скликать народ на доброе какое-нибудь совместное предприятие, всем тут же чуется в таком начинании лукавство и подвох. И все отворачиваются, вяло бранясь и неспешно посмеиваясь.
Тем дороже внимание и любопытство, проявленное вами к моей затее вопреки дурным ожиданиям. Я и всегда подозревал, что вышеизложенное представление наше о себе есть оговор и самооговор, что мы на самом-то деле быстрее, выше, сильнее. Лучше. Так и есть, теперь это ясно — лучше.
Самое радостное, что из среды внимательных и любопытных выделяется уже передовой отряд соавторов, пишущих и на полях романа, и внутри у него, и над ним, и под, и вслед ему, и в обгон. Книга наша (а она уже наша с вами), как и положено открытой wikiкниге, начинает становиться другой по глубине и на вкус. Русло ее искривляется и расщепляется на множество новых намечаемых вами русл. Куда потекут ее буквы, в какие стороны понесутся вновь образуемыми течениями сделанные из этих букв герои, деревья, дома, рассуждения и звезды? Каков будет ход истории Машинки и Велика? Бог весть! Как писал В. Маяковский в статье «Чешский пионер» — «у нас страна свободная. Как хотим, так и ходим».
Соавторы, как состоявшиеся, так и потенциальные, задают вопросы и технического, так сказать, характера. Такие, в основном: что писать? В каких объеме и стиле? Здесь ответы просты: что угодно. В любых.
Спрашивают, куда посылать слова. Все адреса указаны после этого текста. Интересуются, как будет происходить отбор предложений и монтаж фрагментов. Кто и как будет обрабатывать общий текст? Здесь, пожалуй, не обойтись без подробностей.
Еще раз хочу сказать, что в дело пойдет все, кроме разве что чего-то совсем нецензурного, чего я и представить себе не могу. Под цензурой я, разумеется, понимаю лишь свое усмотрение, а в дальнейшем, если хоть небольшое сообщество соавторов сложится, — их (ваш) коллегиальный отбор.
Ясно, что лучше развивать начатый текст, но не хотелось бы сразу вводить ограничения. Границы постепенно определятся сами, с вашей помощью. А пока годится все — любая идея, любой чертеж, любой строительный материал. Вы можете продолжать текст, предлагать изменения в уже существующий. Присылать новых персонажей, деформировать старых; дать варианты финала, любой ненаписанной еще главы и написанной тоже; дать просто совет со стороны для влияния на текст, а не для включения в него; а для включения дать реплику, шутку, диалог, триалог, пейзаж, что хотите. Все, все пригодится. Что-то будет браться полностью. От чего-то попадут в книгу одно-два слова. Какие-то фрагменты будут трансформированы, адаптированы стилистически к общему тексту. Искажены, исправлены, сокращены, чтобы вместиться и плотно лечь среди других элементов конструкции. Этот неизбежный процесс подгонки и шлифовки ради целостности и гармонии конечного продукта, возможно, будет неприятен многим соавторам, но он именно — неизбежен. Иначе выйдет не сага, а свалка. Увы, соавторское самолюбие не может не страдать в данном случае, так как wikiмир — это кибуц, колхоз, что попало в него, то пропало для личного, стало общим.
Впрочем, уверен, достаточное число ваших посылок войдет в роман без правки и купюр. Монтажом базового текста из своих и ваших узлов и частей буду заниматься я сам, по крайней мере, до тех пор, пока не сложится устойчивый wikiактив вокруг этого проекта. Произвольная правка каждым желающим нашей общей работы, как это происходит в наиболее радикальных wikiсистемах, вряд ли пока допустима, поскольку неокрепший и неструктурированный текст может быть разрушен, так и не состоявшись, wikiвандалами, которых везде хватает и которые, конечно, будут осаждать наш проект и сильно мусорить.
Соавторские предложения, которые никакими силами не удастся ввести в базовый текст, будут напечатаны в том же томе, что и он, и будут считаться неотъемлемой частью романа. Если же кто окажет нам честь и допишет роман полностью самостоятельно, то эта вторая (третья, четвертая…) версия будет издана вторым (третьим, четвертым…) томом в общей серии с базовым текстом.
Каждый, кто даст «Упрощению…» хоть одну букву в речь, хоть одну синкопу в сюжет, будет считаться полным соавтором наравне с теми, кто напишет сто, двести… страниц (кибуц! wikiбуц!) или отредактирует всю махину «Машинки…». Имя каждого будет вписано заглавными (вар. — золотыми) литерами в историю отечественной wikiкультуры.
Но, коллеги! мы ждем от вас не только тексты. Инновационное повествование третьего миллениума требует небывалых форм. Wikiцивилизация произрастает в интермедийном, синтетическом, многоликом, всеядном полиинструментальном мультиверсуме интернета. Поэтому, как и мировая паутина, wikiроман многомерен и мастерится далеко не одними лишь литературными средствами. Сверх литературы, он может существовать еще и во многих других измерениях.
Gaga saga — это развлекательное гиперпространство, где всякие художества возможны и важны: и текст, и контекст, и все виды визуализации, озвучивания и овеществления. Так что, помимо букв, в дело годятся и рисунки, и фотки, и мультики, и музыки по теме.
Вот как минимум восемь измерений wikiкниги, восемь векторов, определяющих способы, которыми может рассказываться наша история, наш роман либо какие-то его части:
gaga text — проза, поэзия, литература;
gaga context — критика, отзывы, хула и хвала;
gaga tube — ролики, кино, видео, анимация;
gaga sound — музыка, декламация, чтение вслух;
gaga object — скульптура, readymade, инсталляция;
gaga art — живопись, рисунок, фото, коллаж;
gaga stage — драма, танец, пантомима, цирк;
gaga plus — прочее, что угодно.
На этой стадии развития проекта, когда писатели уже включились в игру, призываю и мастеров иных, вышеозначенных искусств также присоединяться к массовому движению гениальных соавторов wikiшедевра.
Куда присылать соответствующие произведения — см. ниже.
Роман будет издан как на бумаге, так и виртуально. В бумажный вариант будут вклеены диск и флэш-карта, содержащие, помимо текста, всю восьмимерную сверхлитературную хайтек-конструкцию саги. Виртуальный вариант, размещенный прямо в сети, будет, само собой, также восьмимерным.
Ролики, рисунки, танцы, инсталляции должны быть не просто иллюстрациями к тексту, они должны создавать новые языки, на которые переходило бы повествование время от времени, отодвигая на задний план литературную составляющую, когда сам текст становился бы иллюстрацией — к ролику, рисунку, танцу…
Если наши чаяния сбудутся вполне, система заработает и число соавторов будет расти, нам потребуется wikiдвижок, чтобы каждый мог легко войти в наше общее пространство и преображать его вместе с нами. Среди хакеров и инженеров-программистов найдутся желающие сделать этот движок, и их работа будет оплачена журналом «РП». Хотя это и противоречит священным принципам wikiаскезы. Будем считать, что не отказываемся от этих принципов, но творчески развиваем их. Развивая же последовательно, сообщаем, что лучшие артпродукты для романа будут также материально поощряться. Один раз в два месяца будут присуждаться одна большая премия и пять грантов. Они будут считаться авансовыми выплатами в счет предстоящих гонораров.
Хочу с волнением и гордостью назвать пионеров нашего движения, людей, уже причисленных к сонму первозванных соавторов романа.
Соавтор № 1 — знаменитый создатель бестселлера «Гастарбайтер» Эдуард Багиров, чей блестящий отзыв на начальные параграфы романа становится сноской к предложению «К десяти а.м. спирты были попиты, песни попеты, побиты были два-три лица, как положено; и сверх того — одна какая-то харя» из § 2 нашей книги. Звучит эта сноска так: «Ну не пиздец? Это хрестоматийный образец самой лютейшей графомании. Текст — полная хуйня, хуйня хуйней, хуета на рыбьем жире».
Спасибо, Эдуард. Ваша фамилия будет напечатана на обложке «Машинки и Велика» непосредственно рядом с моей.
Второй соавтор Александр Спиридонов. Он прислал целую книгу, никакого, правда, отношения к моему началу не имеющую. Из книги этой я беру одно только имя «Уммка» и назову так питбультерьера, обитающего в доме генерала Кривцова, когда, в свой черед, дойдем до его описания. Господину Спиридонову также обеспечено место в титрах романа.
Таким образом, соавторы уже изменили написанное и повлияли на ненаписанное, лишь только предстоящее. Спасибо, спасибо, коллеги.
Кандидатами в соавторы на сегодня являются также господа Яснополянский и Рыльский, Вячеслав Шушурихин, Маран Бруйский и госпожа Елена Shanti007. Идет работа по приспосабливанию присланных ими вещей к общей конструкции. Уверен, всем им и многим другим найдется место в строю создателей удивительного романа Дубовицкого, Багирова, Спиридонова…
Присоединяйтесь, братья и сестры. Будет весело. Мы сочиним отличную и отменно мрачную историю. You\'re welcome, masters!
Ваш Натан Дубовицкий.
Пишите роман по адресу: ruspioner@ruspioner.ru (с пометкой wikiроман).
Принимаются тексты любого объема, присланные до 1 октября 2010 г. и позже.


§ 8

Глеб и Велик вошли в дом купчихи Сироповой.

Дом этот был по местным меркам громадный, второй по величине из частных домов города. Первый же стоял тут же рядом, справа — это было жилище милицеймейстера Кривцова, трёхэтажное сооружение почти без окон из того неприятного на вид кирпича, из которого строили в старое время овощные магазины и трансформаторные будки. А по левую сторону от сироповских владений за забором из листовой стали по-сталинградски чернел подгоревший, исцарапанный пулями коттедж Кетчупа, верховного бандита региона, личного врага генерала Кривцова.

Они бились уже не первый год, бывшие партнёры по бизнесу и охране порядка, и их усталая вражда, кажется, не стремилась уже к победе, измученная розыгрышами и насмешками вертлявой фортуны. То один брал верх, то другой, но ни тот, ни другой не могли победить окончательно, в двух шагах от цели каждый раз — оступались, выдыхались, промахивались. Банковские счета и сбытовые структуры комбината, рынки, автопарки, ларьки и электросети города переходили из рук в руки так часто, что нельзя было успеть определить, кто же всё-таки лучше всем этим управляет — милиция или банда. Справлялись, видимо, более/менее и та, и другая, потому что функционирование городских служб и предприятий было бесперебойным, граждане ни на что не жаловались, а может быть, и радовались, ибо знали из телепередач о живительной силе конкурентной борьбы.

Самые крепкие, умные и смелые парни города и окрестностей шли служить то в банду, то в милицию, смотря по настроению и выгодам. Вечером к вам мог постучаться участковый с просьбой не то чтобы не петь по ночам, петь хотя бы потише и другие какие-нибудь песни, а если уж именно эти песни непременно надо петь, то хотя бы заменить в них некоторые слова, а то соседи жалуются, и, в общем-то, хрен бы с ними, с этими соседями, но у них дети совсем маленькие, да и с детьми-то ихними тоже, может быть, хрен, но могут написать куда подальше, в блог какому-нибудь начальству, и тогда что. А наутро тот же самый человек, с тем же самым пистолетом мог прийти к вам опять, но уже не в милицейской форме, похожей на вещмешок с погонами, а в свежекупленном бандитском спортивном костюме, и совсем по другому вопросу, куда более сложному и для вас неприятному, а именно, что пьёте вы и поёте на занятые у Сулика деньги, а Сулик сам Кетчупу должен, так что деньги надо вернуть — и не через месяц, как с Суликом договаривались, а завтра, сутки есть, и не Сулику, а прямо Кетчупу, а не вернёте, сами знаете что тогда. И вы мучились и маялись, и не пели, и принимали трудное решение заявить в милицию, и шли в неё, и заявляли, и к вам выходил принять это заявление тот же самый человек с тем же самым пистолетом, что и вчера, только опять в форме милиционера, и говорил вам: «Зря вы так волнуетесь».

Месяц назад котировки государства пошли вверх, и больше половины кетчупов переметнулось на сторону закона. Обещался завоз в гувд новых пистолетов и детекторов лжи. Когда его полку прибыло, Кривцов решился на штурм Кетчупова дома. Но тот, хоть и в меньшинстве остался, отразил несколько приступов, нанеся нападающим значительный урон.

Сейчас он выглядывал из щербатого окна, оскалившегося осколками недобитого гранатой стекла — краснощёкий, в красной майке с надписью Igor Butman band, одной рукой (с красного золота циклопическими, почти настенными наручными часами и бокалом красного вина) отмахиваясь от назойливых, рой за роем налетавших в разбитое окно и жаливших его в шею и глаза мелких злобных снежинок, а другой обнимая красноволосую, красноротую девушку в красном халате. Всё это радостно краснело среди послепожарной пороховой копоти. Кетчуп приветливо помахал бокалом Глебу и Велику — что-то им доброе крикнул, но они не расслышали, поскольку у него за спиной на полной громкости телевизор надрывно передавал «Дядю Ваню» в постановке Товстоногова 82-го года. Дублин и сын вежливо покивали в ответ.

«Я работал как вол!» — оглушительно наорал на них чеховским классическим текстом телевизор. Кетчуп смеялся беззвучно, беззаботно.

Сироповой дома не было, она увезла детей на каникулы на юг, в тёплые края, в Череповец.

Не толпились перед её дачей паломники, чернец по четвергам не чудодействовал.

Дверь открыл нелегальный молдаванин Толя Негру, управдом, повар, подметальщик и гувернёр в одном лице.

— К отцу, — догадался с лёгким бессарабским акцентом Толя.

— Да, — ответил Глеб. — Дома ли?

— Где же ещё, — работящий атеист Негру недолюбливал о. Абрама, почитал пронырой и лодырем. — Никуда не ходит, лежит, всё лежит, даже молится лёжа. Вот и хозяйка говорила ему: сходил бы ты, отец, хоть в огород. Или в церковь. В кино хоть. А он — сама иди, а меня тебе бох послал и сказал: вот моё добро, пусть пока у тебя полежит, потом заберу. Бухает — и то лёжа…

— Молчи, дракула трансильванская, чортова чаушеска, грубый румын! — по деревянной морёной лестнице откуда-то с потолка грузно катился о. Абрам. — Не слушай его, Глеб, ибо сказано: так гнали и пророков, бывших прежде нас, — голосом звонким и сладким, как трель и щебет из райской птицы или волшебной свирели и лютни, свидетельствовал схимник. — Не слушайте его, проходите поскорее ко мне наверх.

— Киздамама, — вздохнул румын, — пойду в контору, электричество что-то скачет, — зачем-то пояснил он.

— Пропала жизнь! — проревел в открытую Толей дверь Дядя Ваня.

Негру ушёл, дверь закрылась, стало тихо и слышно, как пышет винными парами дородный монах.

— Здравствуйте, дядя отец, — сказал Велик.

— Здравствуй, сыне, — отвечал о., одетый в мирское, в какую-то вельветовую ветошь, расстёгнутую вольготно на волосатом пузе, из-под которой свисал причудливо отражающий лица гостей, вешалку и люстру здоровенный хромированный крест, — здравствуй и ты, брат, — он троекратно обмакнул нос и губы Глеба в своей горячей солоноватой бороде.

Из большой прихожей, стены которой были благоразумно обиты дорогим испанским паркетом (не ходить же по нему, в самом деле, за такие-то деньги), гости не раздеваясь поднялись вслед за о. во второй этаж, в самое высокое помещение обширного дома, в крошечную келию, как бы светёлку, вроде той, где повесился знаменитый гражданин кантона Ури Н. Ставрогин. Здесь расстрига жил, пил и молился, принимал страждущих, алчущих и любопытствующих, беседовал с друзьями.

На допотопном тонконогом телевизоре стояли утюг и чудотворная икона, на которой изображена была дева Мария, старая, седая, строгая богоматерь без младенца, то ли схоронившая уже великого сына своего, то ли так его и не родившая. Зная, что Велик не выносит её горького взгляда, монах, торопливо перекрестившись и пробормотав «прости, господи», повернул её ликом к узенькому крошечному окошечку, из которого сочился в светёлку кое-какой свет цвета нечистого городского снега. За икону эту, тёмную, то и дело плачущую, он бывал и порицаем, и бит ревнителями традиций и канонов, ибо предание о её обретениях, и первом, и втором, было полуапокрифическим и не всеми верующими признаваемым.

— Конфет полно, сыне, а вина, брат, нет совсем, — ложась на диван и указывая на подоконник, заваленный сладостями, сразу же разъяснил чернец.

— Пап, не огорчайся, что-нибудь придумаем, — чуть не заплакал от жалости к папе мальчик, припавший, впрочем, без малейшего промедления к заветному подоконнику и шелестя уже фантиками.

— Сними пальто и шапку, разуйся, малыш, — растерянно и будто автоматически ответил Глеб.

Диван у монаха был неудобный, как вериги, отшельничий, грязный, исполненный клопов, ухабистый, покатый, с такими крутыми, почти отвесными склонами, что обычный несвятой человек ни за что не смог бы лежать на нём, скатился бы, не удержался, упал. Монах же, не без божией, вероятно, помощи, как-то умудрялся вскарабкаться на него, повозиться, поворочаться, помолиться, покряхтеть — и вдруг пристать к его сальным покровам, прильнуть, встрять и зависнуть. Удачно зависнув и теперь, он стал увещевать Глеба:

— Ничего, Глеб Глебыч, потерпим. Пришёл бы минут на сорок раньше! Оставалось ещё. Немного белой. Знал бы, что приидешь — не стал бы пить. А тут, веришь ли, чорт мне явился…

— Формозъ? Агапитъ? Анаклетъ? — спросил Глеб. Он довольно давно уже собутыльничал с о. Абрамом и знал поимённо и даже в лицо всех бесов, мерещившихся с перепою товарищу его. Поскольку, хоть сам и не был столь благочестив, чтобы стать духовидцем, и духов не видел, но часто бывал свидетелем и невольным участником бурных диспутов чернеца с чертями. Отец относился к бесам либерально, спорил с ними, читал им Писание, пробовал даже (безуспешно) обращать, черти же от такого обхождения, натурально, борзели и, когда уж очень доставали, отец давил их утюгом. Этот способ усмирения, не такой изящный, как в Европе, где, как известно, в чертей принято метать изящные чернильницы, был очень действенным и не давал лукавым одолеть душу.

— Да нет, не Формозъ, не Агапитъ… Агапитъ, кстати, давно не заходил что-то, не случилось ли чего? — продолжил о. Абрам. — Другой, конопатый, вот чорт, забыл, как звать, надо же, ну ты знаешь, горбатенький такой, ты ещё на новый год ему стакан проспорил…

— Бонифаций, — вспомнил Дублин.

— Точно, Бонифаций, он! Ну ты ж его знаешь, мёртвого уговорит. Выпьем, говорит, да выпьем, по одной, говорит, всего, ну по две. Уговорил. Всё выпили. По четыре на каждого получилось. И обдурил же меня лукавый! Я-то, дурак, пил как честный человек. А он только слушал, выуживал из меня все мои мысли, а сам не пил, пропускал, притворялся, рыжий горбыль. Споил меня, как жид хохла. Когда ушёл, рюмка его полная так и стояла, нетронутая.

— Нетронутая, — вздрогнул Глеб. — Где?

— Да допил я её. Извини, не знал, что ты придёшь, — нахмурился виновато отче. — Да ты садись, а то вот так натощак, да ещё на ногах целый день.

Дублин присел на один из стульев, снял шапку и стал, чтоб не так кисло было, глядеть на весело жующего шоколадки и карамельки сына.

Велик и чужому человеку показался бы ангелом, а уж для родного отца он был целый рай. Глебово сердце обдало от сына нежным теплом, словно от первой утренней рюмки. Это было счастие, почти могущее заменить алкоголь, но не вполне, однако, заменяющее.









§ 9

Видя терпящего бедствие брата Дублина, человеколюбивый Абрам произнёс ему назидательную речь, которая крепостию и забористостию почти не уступала вину, хотя немного всё-таки уступала.

— Горе, брат Глеб, горе, горше которого и выговорить нельзя — когда выпить надо, а нечего. Кому, как не мне, и понять тебя. Я ведь не простым алкоголизмом страдаю, а врождённым. Пьян, стало быть, с рождения. Ну что страдаю, это так врачи говорят, а по мне алкоголизмом этим я живу и радуюсь, посему и утешить тебя не берусь, нет муки туже твоей, но скажу о второй по тяжести муке — о несправедливости. Ибо испытал. И — превозмог.

Родился я в глухомани, в большом русском лесу, у истоков трёх святых рек — Цны, Пры и Прони. Деревня наша была большая, забубённая, бухая. Батя мой был инкогнито, nomen nescio, как говорится, одно о нём известно — алкаш был круглосуточный, хронический бухарест. А маманю помню — доярка, пропойца. Мне, инвалиду с детства, по инвалидности моей как урождённому алкоголику во младенчестве прописывали разбавленный медицинский спирт. В утробе ещё спившийся, помер бы я без него, как обычные дети без молока. Маманя мою дозу похищала и делила с фельдшером, а я страдал от недолива. Была она бабкой моей разоблачена и лишена родительских прав. Стал я человеком свободным и пил уже беспрепятственно, хотя недоливы случались много раз ещё. Кочевал из интерната в интернат, отовсюду изгоняемый за пьянку.

Оттого ли, что житие в интернатах отчасти напоминает монастырское, или потому, что лет с четырнадцати начали на пьяную голову докучать мне ангелы и черти (черти чаще) и что вино вынимало из меня мозг и силу, стал я задумываться об уходе из мира. Прослышал от одного странствующего самогонщика о Семисолнечном Ските и айсберге Арарат; купил св. Евангелие, читаю, пью, жду, что будет. И се — в сельце Ебеково, возле городка Скопин явился мне некто, облечённый в сирень и сияние, и дал мне вот эту икону, и сказал: «встань, недочеловек (я валялся упитый в дровах подле почты), и иди на север, к скитерам в Скит, там просохнешь, там спасёшься и, спасённый, неспасённых спасать будешь».

Встать я, конечно, не встал, подремал ещё, обождал, пока голова отболит. Отболела, лежу дальше, чтобы в животе улеглось. Тут опять явление, тот же, в сиянии — чего, мол, медлишь, скотина, чего поручение не выполняешь. Ну, встал я, пошёл.

А надо сказать, скитеров всего, включая самого схиигумена, только семь братьев. И не потому, что Скит невелик, — велик. И не то чтобы далеко слишком, хотя — далеко. И не то что берут не всех, а лишь достойнейших, хотя берут не всех. А потому, что никто особо туда и не рвётся.

Порядки там строгие страшно. Не спят никогда, ибо сказано «бодрствуйте, дабы, пришед внезапно, не нашёл бы вас спящими»; не пьют, ибо ещё и на эту тему где-то что-то сказано. Вкушают только воздухи, да и то не любые. Те, что с юга, с земли, подгнившие, скоромные — не ядят. Жесть! Кому надо? Кто пойдёт?