Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Три первые напечатанные главы. Он, наверное, прочел титульный лист и запомнил мою фамилию,

– Я приехал сюда закончить книгу.

– Вы пишете книги?

– Когда меня не грабят.

Он продолжал осматривать бумажник.

– А какие книги?

Я не ответил.

– Ну, так о чем та, внизу?

– О ком-то, про кого вы не слышали, и, пожалуйста, нельзя ли нам покончить наконец с этим отвратительным делом?

Он закрыл бумажник и бросил его рядом с пятифунтовой купюрой.

– Почему вы так уверены, что я ничего не знаю?

– Я вовсе не имел этого в виду.

– Такие, как вы, ну совсем не понимаете таких, как я.

Я попытался подавить нарастающее раздражение.

– Тема моей книги – давно умерший романист по фамилии Пикок. Теперь его практически не читают. Я хотел сказать только это.

Он вглядывался в меня. Я нарушил еще какую-то новую заповедь и понял, что мне следует быть осторожнее.

– Лады. Так зачем же вы о нем пишете?

– Потому что восхищаюсь его творчеством.

– Почему?

– В нем есть качества, которых, на мой взгляд, очень не хватает нашему собственному веку,

– И какие же?

– Гуманизм. Воспитанность. Глубокая вера в… – я чуть было не сказал «порядочность», но успел поправиться, – …здравый смысл.

– А я так люблю Конрада. Лучший из лучших.

– Очень многие разделяют вашу точку зрения.

– А вы нет?

– Он прекрасный романист.

– Лучший из лучших.

– Бесспорно, один из лучших.

– У меня к морю что-то есть. Понимаете, о чем я? – Я кивнул, надеюсь, достаточно одобрительно, но он, видимо, все еще переживал мою шпильку о писателях, про которых он не мог слышать. – Иногда натыкаюсь на книги. Романы. Исторические. Книги по искусству. Беру их домой. Читаю их. Ну, как на спор, я про антиквариат знаю побольше тех, кто им торгует. Понимаешь, я хожу в музеи. Просто смотреть. Музея я никогда не сделаю. По-моему, сделать музей значит сделать каждого бедного дурака, который ходит туда и смотрит.

Казалось, он ждал отклика. Я опять слегка кивнул. У меня разбаливалась спина. Так напряженно я сидел, пока он молол этот вздор. И дело было не в его манере, а в темпе, который он задал – andante[2], хотя полагалось бы prestissimo[3].

– Музей – это как всему следует быть. Никакого частного владения. Только в музеях. Куда может пойти каждый.

– Как в России?

– Верно.

Люди, причастные литературе, естественно, всегда податливы на эксцентричность. Прилагательное «обаятельный» вряд ли применимо к тому, кто только что разлучил вас с сорока пятью фунтами, потеря которых очень чувствительна. Но у меня есть небольшой талант подражать манере говорить – для анекдотов, соль которых зависит от этой довольно жестокой способности, – и под страхом и раздражением я начал смаковать умственные и лингвистические завихрения моего мучителя. Я улыбнулся ему, не разжимая губ.

– Несмотря на то, как они там поступают с ворами.

– Так я бы там этим не занимался. Только и всего. Надо ненавидеть, верно? А здесь есть много чего ненавидеть. Никаких трудностей. Ладно, ну они там много намудачили. Но по крайней мере они пытаются. Вот чего не терпят в этой стране люди вроде меня. Никто не пытается. Вы знаете, кто единственный здесь пытается? Дерьмовые тори. Вот это настоящие профи. Такие, как я, да мы рядом с ними – мелочишка.

– Мои друзья, владельцы этого коттеджа, не тори. Совсем наоборот. Как и я, если уж говорить об этом.

– Подумаешь!

Но сказано это было весело.

– Мы вряд ли подходим для наглядного удара по системе.

– Эй! Ты хочешь, чтобы я себя виноватым почувствовал или что?

– Только чуть яснее представили себе сложности жизни.

Он стоял и смотрел на меня сверху вниз очень долго, и я подумал, что мне предстоит новая порция его псевдомаркузианских – если это не тавтология – наивностей. Но внезапно он оттянул желтую перчатку и посмотрел на часы.

– Жаль-жаль. Было забавно. Верно. Ну, так. Предстоит мне длинный путь-путь-путь, а потому я сварю себе чашечку кофе. Лады? А ты, ты встанешь, не торопясь, оденешься. И поскачешь вниз.

Мои было убаюканные страхи мгновенно проснулись.

– Зачем мне одеваться?

– Мужик, я же должен тебя связать. А мы не хотим, чтобы ты простыл, пока будешь ждать, верно?

Я кивнул.

– Умница, мальчик. – Он направился к двери, но обернулся. – И, сэр, вам тоже кофе?

– Нет, благодарю вас.

– Чайку? Я запросто.

Я покачал головой, и он спустился по лестнице. Меня охватила слабость, шок оказался сильнее, чем мне казалось. И я понял, что пока вытерпел относительно приятную часть процедуры. Теперь мне предстояло сидеть связанным часы, и я не очень представлял себе, каким образом буду освобожден. Избегая отвлечений, я не переадресовал мою почту, и, значит, не стоит надеяться на появление почтальона. За молоком, как предупредила меня Джейн, я должен был ходить на ферму сам. И я не мог вообразить, зачем кому-нибудь понадобится заглянуть в коттедж.

Я встал и начал одеваться – и перебирать в уме заключения, к которым пришел относительно новоявленного Раффлса внизу. Его любовь к звучанию собственного голоса по крайней мере дала мне возможность составить впечатление о том, кто он и что он, хотя и довольно смутное. Где бы он ни родился, его средой обитания был Лондон – или, во всяком случае, очень большой город. Я не заметил никакого четкого намека на какой-либо местный диалект. Возможно, вопреки его гротескной манере выражаться это свидетельствовало о происхождении отнюдь не из рабочего класса. Однако в целом мне казалось, что он вскарабкался выше, а не упал ниже. Он явно старался внушить мне, что имеет право претендовать на образованность. Я готов был поверить, что школу он кончил с отличием и, возможно даже, год проучился в каком-нибудь захолустном университете. Я подметил в нем много защитных механизмов, порождения разочарования, которые были мне знакомы по детям некоторых моих друзей.

Даже младший сын Мориса и Джейн (к крайнему огорчению его родителей, которые в характерной хэмпстедолиберальной манере были более чем терпимы к юношеской революционности) последнее время начал демонстрировать многие такие же выходки и ужимки. Бросив Кембридж и «полную бессмыслицу изучения права» (тот факт, что его отец – юрист, без сомнения, сделало такое отречение вдвойне приятным), он объявил, что будет сочинять фолк-музыку. После нескольких месяцев нараставшей обиды (насколько я понял от его родителей), что ему не выпал мгновенный успех на этом поприще, он удалился – если это подходящее слово – в Южный Кенсингтон в маоистскую коммуну, содержавшуюся упорхнувшей дочкой миллионера, разбогатевшего на недвижимости. Я пересказываю его карьеру не слишком серьезно, однако глубоко искреннее и понятное горе Мориса и Джейн из-за нелепого хаоса, в который Ричард превращал свою молодую жизнь, – не тема для смеха. Я выслушал рассказ о черном вечере, когда он, только-только бросив Кембридж, обличал их образ жизни и все, с ним связанное. Их две жизни борьбы за разумные и достойные цели, начиная ядерным разоружением и кончая сохранением платанов на Фицджон-авеню, им внезапно швырнули в лицо – и главным их преступлением (согласно Джейн) оказалось то, что они все еще жили в доме, который купили, когда поженились в 1946 году, за несколько тысяч фунтов и который теперь волей судеб стоил шестьдесят тысяч, если не больше. Люди их толка стали мишенью для всех сатириков, и, бесспорно, существует диссонанс между их приятным частным существованием и битвами за обделенных, которые они вели на общественной арене. Может быть, преуспевающему юристу не следует любить премьеры, пусть он и предоставляет свои профессиональные знания любой группе активистов, которой они потребуются. Может быть, советнику-лейбористу (каким много лет была Джейн) не следует увлекаться приготовлением обедов, достойных лучшего шеф-повара. Однако наихудшим преступлением в глазах Ричарда была их уверенность, что эта сбалансированная жизнь – интеллигентно-порядочная, а не слепо-лицемерная.

Хотя я сочувствовал возмущению Мориса, его обвинениям в эгоистичной безответственности, возможно, Джейн была более точна в своем заключительном диагнозе. Она считала, и, по-моему, верно, что, конечно, epater la famille[4] играло роль в падении мальчика, однако подлинной раковой опухолью в нем и ему подобных был бескомпромиссный идеализм. Его так одурманили (или омарихуанили) видения артистической славы и благородный революционный образ жизни, что открывавшиеся перед ним реальные перспективы выглядели безнадежно омерзительными. Как очень удачно выразилась Джейн, он хотел взять Эверест за один день, но если на это требовалось два дня, он терял интерес.

Мой собственный образчик молодежного бунта решил свои проблемы всего лишь чуть более успешно – или, следуя извращенной логике, можно сказать, более убедительно, чем юный Ричард сего Красной Книжечкой председателя Мао. Он хотя бы сам себя содержал в финансовом смысле, пусть и на свой манер. Суб-субмарксизм был, разумеется, шуткой, всего лишь модным оправданием уже сделанного, на что немедленно указал бы и сам Маркс, милый старый буржуазный обыватель, каким он был.

Вряд ли стоит говорить, что в тот момент я не провел эту подробную параллель с Ричардом. Но я подумал о Ричарде, пока одевался, а едва подумал, как сразу счел его соучастником. Я уже искал объяснение тому, откуда юноша внизу мог знать о существовании коттеджа «Остролист». И чем больше я взвешивал, тем менее вероятным казалось, что молния ударила именно в него. Далее: он, очевидно, знал, что владельцы живут в Лондоне. Он мог бы получить необходимые сведения на ферме или в ближайшем баре, но он выглядел слишком умудренным, чтобы подвергать себя ненужному риску такого рода. Так почему бы ему не узнать про Мориса и Джейн из первоисточника – точнее говоря, от взбунтовавшегося юнца? Бесспорно, я никогда не замечал в Ричарде ни злопамятности, ни мстительности и не думал, что он сознательно подтолкнул бы кого-нибудь «сделать» собственность его родителей, что бы он там ни кричал им в момент кризиса. Но он мог разговориться об этом в своей компании юных претендентов на преобразование мира… и у меня имелось достаточно свидетельств, что мой собственный юный шутник воображает себя философом той же закалки. К тому же он только что проговорился о длинном пути, который ему предстоит. Это указывало на Лондон. Гипотеза эта меня шокировала, но выглядела она вполне правдоподобной.

Я все еще искал подтверждения в том или ином из сказанного им, когда от подножия лестницы донесся его голос:

– Готов, когда ты будешь готов, папаша.

Мне пришлось спуститься. Я отчаянно подыскивал какой-нибудь невинный вопрос, который мог бы превратить мою догадку в убеждение. Но ничего на ум не приходило – и ведь даже будь я прав, он, несомненно, успел понять опасность, едва я назвался другом родителей Ричарда.

Он сидел за крепким старым деревенским столом в середине столовой. Занавески на окнах были задернуты. В руке у него была кружка с кофе, которую он приподнял при моем появлении. За ним я увидел открытую дверь в освещенную кухню.

– Кофе решительно не хочешь?

– Нет.

– Так капельку коньячка? В буфете имеется.

От этой смеси наглости и заботливости у меня опять перехватило дыхание.

– Нет, благодарю вас.

Я оглядел комнату. И заметил отсутствие двух-трех картин и прикинул, что на серванте, возле которого я стоял, фарфора осталось меньше, чем было, когда я видел его в последний раз.

– Лучше пройди туда. – Он мотнул головой в сторону кухни, и на секунду я не понял, о чем он говорит. – Естественные потребности и все прочее.

Морис и Джейн пристроили к задней стене коттеджа уборную и ванную.

– На какое время вы…

– Утром кого-нибудь ждешь?

– Нет, никого.

– Лады.

Он прошел в угол комнаты. Я увидел, как он взял телефонную книгу и начал ее перелистывать.

– Кстати, ваш телефон не работает. Извините.

Он полистал ее, потом выдрал страницу.

Лады? Я звякну местным легавым около десяти. Если проснусь. – Он быстро добавил: – Просто шутка. Расслабься. Обещаю. – И сказал: – Так ты идешь или нет?

Я вошел в кухню… и увидел дверь, ведущую во двор. В прежде гладкой поверхности стекла зияла зазубренная дыра, и я про себя проклял отсутствующую хозяйку за то, что верностью эпохе она пожертвовала ради домашних нужд. Мой собственный наглядно присутствующий гость подошел и остановился в дверях позади меня.

– И случайно не запритесь там. Прошу вас.

Я вошел в уборную и закрыл дверь. И поймал себя на том, что рассматриваю задвижку. Узкое окошко выходило на задний двор. Полагаю, я бы сумел в него протиснуться. Но он услышал бы, как я открываю окошко, а двор со всех сторон окружала густая живая изгородь, и выйти оттуда было можно только к фасаду дома.

Когда я вернулся в столовую, то увидел, что он поставил перед камином деревянное жесткое кресло. Он указал мне на него. Я остановился у двери, пытаясь каким-то образом избежать этого заключительного унижения.

– Я готов дать вам слово… Я не подниму тревоги, пока не пройдет достаточно времени, чтобы вы успели скрыться.

– Извините. – Он снова указал мне на кресло и поднял кольцо из чего-то. Затем, сообразив, что я не знаю, что это, добавил: – Липкая лента. Больно не будет.

Что-то во мне продолжало бунтовать против этого последнего унижения.

Он шагнул ко мне. Его гнусное замаскированное нейлоном лицо, в чем-то непристойное, заставило меня попятиться. Но он не прикоснулся ко мне.

Я протиснулся мимо него и сел.

– Умница, мальчик. А теперь положи лапы на подлокотники, ладно? – Он протянул мне две многоцветные полоски, которые, наверное, заранее оторвал от журнальной страницы. – Для ваших запястий, чтобы не выдрались волоски, когда сорвут липучку.

Я смотрел, как он наложил одну полоску на мое левое запястье. После чего принялся туго приматывать его к подлокотнику. Как я ни старался, мне не удалось унять дрожь в руках. Мне было видно его лицо вплоть – показалось мне – до намека на усы под нейлоном.

– Мне бы хотелось спросить кое-что.

– Валяй.

– Что толкнуло вас выбрать именно этот дом?

– Думаешь сам этим заняться? – Он продолжал прежде, чем я успел ответить. – Лады. Занавески, цвет покраски. Для начала.

– Что это подразумевает?

– А то, что я чую такие загородные домики за милю. В окне болтается кусок симпатичной дорогой материи. Керосиновая лампа на подоконнике ценой в двадцать фунтов. Десятки всяких признаков. Ну, как? Не слишком затянуто?

Туго было очень, но я покачал головой.

– А почему в этих местах?

– Так ведь повсюду есть психи, которые бросают свои дома пустыми.

– Вы из Лондона?

– А где это?

Было ясно, что ничего существенного мне из него не вытянуть. Однако под острячеством я уловил легкое беспокойство. И не ошибся: он тут же сменил тему и заговорил не о своей жизни, а о моей.

– Много книжек понаписали?

– Около десяти.

– А времени это много берет?

– Зависит от книги.

– Ну а та, которую вы сейчас пишете?

– Материал для нее я собирал несколько лет. На подготовку уходит много больше времени, чем на то, чтобы писать.

Он помолчал, кончая прикручивать мою вторую кисть. Потом нагнулся. Я почувствовал, что он завел мою левую лодыжку за ножку кресла. Липкая лента начала стягивать и ее.

– Мне бы хотелось писать книги. Может, когда-нибудь и я начну. – Затем: – Сколько слов бывает в книге?

– Обычный минимум – шестьдесят тысяч.

– Куча слов.

– Я не заметил, чтобы вам их не хватало.

На секунду он оторвался от своего занятия и поднял глаза на меня.

– Не то, что вы ожидали? Верно?

– Не стану отрицать.

– Угу. Ну…

Однако он снова замолчал, накручивая ленту. Где-то он нашел ножницы и теперь отрезал ленту у левой лодыжки и занялся другой ногой.

– Я бы показал, как это по-настоящему. И не только это. А все. Всю панораму.

– Так почему вы не пробуете?

– Шутите?

– Вовсе нет. Преступление покоряет людей.

– Вот-вот. Чудненько. И кто это стучится в мою дверь?

– Вам придется замаскировать реальные детали.

– Тогда это не будет по-настоящему. Верно?

– Вы думаете, Конрад…

– Так он был Конрад, верно?

Я услышал щелчок ножниц, показавший, что моя последняя конечность тоже надежно примотана. Затем он подергал мои ноги, проверяя, не порвется ли лента.

– И вообще. Несколько лет. Да? Это же сколько времени!

Он встал и оглядел свою работу. У меня возникло неприятное ощущение, что я теперь превратился в пакет, в проблему надежности упаковки. Но было и облегчение: теперь физическое насилие исключалось.

Он сказал:

– Лады.

Потом пошел на кухню, но почти сразу же вернулся с мотком бельевой веревки и кухонным ножом. Встал передо мной, отмотал веревку на две длины руки и принялся резать и пилить ее ножом.

– А может, вы?.. Написали бы про меня… как насчет этого?

– Боюсь, я не могу писать о том, чего совершенно не понимаю.

Резким рывком он наконец разорвал веревку и зашел мне за спину. Его голос раздался у меня над головой.

– Чего вы не понимаете?

– Как человек, видимо, далеко не дурак, может вести себя, как вы.

Он пропустил веревку между планками спинки, его рука протянулась через мое плечо, обвила веревкой мою грудь и просунула ее под мою другую руку.

– Выпрямите спину, ладно? – Я почувствовал, как веревка натянулась, и свободный конец опоясал меня еще раз. – А я думал, что объяснил.

– Я могу понять молодых людей, которые устраивают беспорядки во время левых выступлений, хотя они и нарушают жизнь общества. По крайней мере они действуют во имя какого-то общего дела. Вы же как будто действуете исключительно ради собственной наживы.

Сказал я это, разумеется, в надежде на какой-нибудь более конкретный намек, который подтвердил бы мою гипотезу относительно Ричарда. Но он не клюнул на приманку. Я почувствовал, как он затягивает узел за спинкой кресла. Затем он опять встал передо мной и оглядел меня.

– Ну, как?

– Крайне неудобно.

Он еще постоял, глядя на меня. И вновь – нацеленный палец.

– Мужик, твоя беда в том, что ты плохо слушаешь.

Я ничего не сказал. Он продолжал смотреть на меня.

– Пойду грузиться. Вернусь попрощаться.

Он поднял большую сумку, которая стояла под окном, обращенном на дорогу, и направился к входной двери, часть которой была мне видна через открытую дверь столовой. Он распахнул ее толчком сумки, затем на секунду исчез в гостиной. Он вернулся оттуда с чем-то квадратным и белесым под мышкой, наверное, картонкой, подхватил сумку и вышел в ночь. Входная дверь чуть-чуть покачивалась. Почти на минуту наступила тишина. Затем я услышал слабый стук захлопнувшейся автомобильной дверцы. Скрипнула калитка, но в дом он вернулся не сразу. Я понял почему, когда он снова появился. Он показал мне мои очки и положил их на стол.

– Твои очечки, – сказал он. – В полном порядке. Может, все-таки коньячку?

– Нет, благодарю вас.

– Электрокамин?

– Мне не холодно.

– Лады. Значит, остается только заклеить вам рот.

Он взял со стола кольцо ленты и ножницы.

– Так вокруг же никого нет. Я кричал бы без толку хоть всю ночь.

Он словно бы поколебался, потом мотнул головой.

– Извини, мужик. Так положено.

Теперь я смотрел, как он отдирал и отрезал куски ленты и укладывал их на столе перед нами. Когда он протянул руку за первым, я инстинктивно отдернул голову.

– Это абсолютно лишнее! Он выждал.

– Ну давай же. Кончим, как начали.

Я уверен, что попробовал бы сопротивляться, если бы он применил силу. Но он вел себя как многотерпеливая медсестра с заупрямившимся пациентом. В конце концов, я зажмурил глаза и подставил ему лицо. Я ощутил, как липкая лента косо прижалась к моему негодующему рту. Затем ее концы ровно легли мне на щеки. А потом – остальные куски. И вновь я почувствовал что-то близкое к панике: а вдруг я не смогу дышать только через нос? Возможно, такое опасение возникло и у него, так как он несколько секунд молча следил за мной. Потом взял со стола нож и ножницы и ушел на кухню. Я услышал, как он убрал их в ящик. Свет в кухне погас.

Я намерен описать последующее так сухо, как сумею. Да и в любом случае не нашлось бы нужных слов, чтобы выразить мои страдания.

У меня были все основания полагать, что теперь он оставит меня моему мучительному бдению. Выйдет из дома. И больше я его не увижу. Но, вернувшись из кухни, он нагнулся у серванта и открыл нижнюю дверцу. Затем выпрямился. Когда он встал на колени у старомодного камина, который тянулся на половину стены рядом со мной, держа охапку старых газет, которые Джейн хранила там для растопки, я уставился на него, все еще не понимая, что он затевает, – я же сказал, что мне не холодно! Он начал сминать газеты в комья на центральной плите. И тогда, и во время того, что последовало, он ни разу не взглянул на меня. Он вел себя так, будто меня там вообще не было.

Когда он встал и скрылся в гостиной, я понял… и не понял или же не смог поверить. Но когда он вернулся, поверить пришлось. Слишком хорошо был мне знаком красный переплет большого блокнота, содержавшего общий план и наброски различных ключевых отрывков. А также коричневая прямоугольная коробка с моей бесценной картотекой. Я отчаянно задергал запястьями и лодыжками и попытался закричать заклеенным ртом. Какие-то звуки должны были раздаться, но он не повернул головы.

Чудовищно! Я вынужден был смотреть, как он присел и положил четыре года моего труда – пусть с перебоями, но невосполнимого, – в камин перед собой, затем хладнокровно наклонился с зажигалкой в руке и поджег два-три газетных кома. Когда газеты заполыхали, он неторопливо предал рукопись огню но частям. Затем последовала толстая папка фотокопий – писем, современных отзывов на романы Пикока, которые я так усердно разыскивал. Ну и еще многое.

Я больше не издал ни звука. Не мог – да и зачем? Уже ничто не заставило бы его теперь прервать этот животный и абсолютно бессмысленный акт вандализма. Нелепо думать о достоинстве, когда ты связан по рукам и ногам, и я чувствовал, как к глазам подступают слезы бессильной ярости, но удержать их было последним, что мне оставалось. На несколько секунд я закрыл глаза, затем снова открыл их, когда зашуршали страницы, выдираемые из блокнота. С той же нестерпимо спокойной методичностью он скормил их геенне, жар которой я теперь ощущал сквозь одежду и на лице, то есть на незаклеенной его части. Он слегка попятился и начал швырять новое топливо в погребальный костер, а не ронять сверху, как раньше. Справочные карточки были вытряхнуты из картонки и спланировали в пламя. Потом он взял лежавшую рядом с камином кочергу и подтолкнул несколько только чуть обгоревших листов и карточек туда, где их тут же пожрал огонь. Была бы у меня кочерга в свободной руке! С каким бы наслаждением я размозжил ему череп!

Все еще не глядя на меня, он снова пошел в гостиную. На этот раз он вернулся с десятью томами Собрания сочинений, обильно аннотированных мною, а также с биографиями Пикока и критическими книгами о нем, которые я захватил с собой, и свалил все это на стол. Из всех книг торчали бесчисленные закладки, указывая на их важность. Одна за другой они тоже были преданы огню. Он терпеливо выжидал, раскрывая книги кочергой, когда они воспламенялись не сразу. Он даже заметил, что переплет моего экземпляра «Жизни» Ван Дорена лопнул по корешку, и разорвал книгу пополам, чтобы она легче сгорела. Я думал, что он дождется, чтобы каждая страница, каждая строка испепелилась бы дотла. Но он выпрямился, когда бросил последний том на остальные. Возможно, он сообразил, что книги горят медленнее, чем отдельные листы, или решил, что они будут тлеть и обугливаться до утра, или же утратил интерес, раз главный ущерб был уже нанесен. Он довольно долго стоял и смотрел в камин. Потом наконец обернулся ко мне. Его рука поднялась. Я подумал, что он меня ударит. Но все ограничилось тем, что в футе от моего лица, словно для верности, чтобы и такой слепой, как я, хорошо разглядел этот жест, возник желтый кулак с непонятно почему задранным вверх большим пальнем. Знак пощады без всякой пощады.

Он продержал свою руку в этом необъяснимом положении не менее пяти секунд. Затем отвернулся и пошел к двери. Последний раз оглядел комнату. С полным спокойствием, как рабочий, проверяющий, все ли в порядке. По-моему, меня этот взгляд не коснулся.

Свет погас. Я услышал, как отворилась входная дверь, затем закрылась. Скрипнула калитка, а затем закрылась и она. Я сидел в тупом отчаянии наедине с огнем и злорадно приплясывающими тенями, вдыхая едкий запах, конечно же, самый страшный после запаха горелой человеческой плоти, – запах кремированного человеческого знания. Хлопнула автомобильная дверца, заработал мотор, маневрирование, смена передач, пока он разворачивался на дороге. Лучи фар, скользнувшие по задернутым занавескам. Затем я услышал шум машины, движущейся вверх по склону в противоположную сторону от деревни. В этом направлении проселок (я знал это, так как такси в начале вечера привезло меня оттуда) соединялся с шоссе на Шерборн и больше никуда не вел.

Я был оставлен безмолвию, черной беде и умирающим языкам пламени.

Не стану останавливаться подробно на муках следующих девяти-десяти часов, на наблюдении за угасанием последних искр, на неистовом гневе на постигший меня жуткий удар. Я прогонял всякую мысль о восстановлении погибшего на слишком реальном пепелище перед моими глазами. Мир обезумел. И я больше не хотел иметь с ним ничего общего. Остаток жизни я посвящу отмщению, розыскам этого дьявольского молодого садиста. Прочешу все сколько-нибудь подходящие бары в Лондоне. Я добьюсь от Мориса и Джейн точнейшего описания всего, что было украдено. Я беспощадно проверю свои подозрения касательно Ричарда. Несколько раз я задремывал, но тут же просыпался как от кошмара – только для того, чтобы убедиться в реальности этого кошмара. Я старался насколько возможно шевелить руками и ногами, чтобы поддерживать кровообращение. Попытки ослабить мои узы или кляп кончались полной неудачей – как и мои усилия сдвинуть кресло. Снова я проклял Джейн за коврики, которыми она застелила каменный пол. Ножки отказывались скользить но ним, и я не мог найти достаточной точки опоры. Я чувствовал нарастающее онемение и сильнейший холод, казавшийся еще более мучительным из-за того, что я отказался от его предложения включить электрокамин.

Невыносимо медлительный рассвет просочился сквозь занавески. И вскоре мимо в сторону деревни проехала ранняя машина. Я тщетно попытался кричать моим залепленным ртом. Машина проехала, и ее шум замер. Вновь я попытался добраться в кресле до окна, но после четверти часа предельных усилий не продвинулся и на ярд. Последний, отчаянный рывок чуть было не опрокинул кресло, и я больше не пытался. Чуть позже я услышал, что по дороге едет трактор, без сомнения, с фермы. Вновь я приложил все усилия позвать на помощь. Но трактор медленно проследовал мимо и вверх по склону. И тут я начал бояться всерьез. То доверие, которое я еще испытывал к молодому человеку в те заключительные минуты, полностью исчезло. Раз он был способен на такое, значит, он способен на все. И ему ничего не стоит нарушить свое обещание позвонить в полицию.

В конце концов мне пришло в голову, что, пытаясь добраться до окна на фасаде коттеджа, я совершал ошибку. В кухне у меня за спиной были ножи, и оказалось, что продвигаться назад заметно легче, так как я могу отталкиваться, упираясь в пол подошвами ботинок. И я начал понемногу продвигаться в кухню. Жутким препятствием был край циновки. Но к одиннадцати часам я наконец оказался в кухне… и чуть не расплакался. Мне уже пришлось помочиться, и как я ни старался, мне не удавалось приблизить пальцы к ящикам, в которых хранились ножи. В конце концов я впал в прострацию безнадежности.

Затем вскоре после полудня я услышал приближение еще одной машины – седьмой или восьмой за утро. Но эта остановилась у коттеджа. У меня подпрыгнуло сердце. Минуту спустя я услышал стук во входную дверь. Я проклял себя, что отказался от своего первоначального плана добраться до окна столовой. Снова раздался стук, и наступила тишина. Глупость деревенских полицейских привела меня в бешенство. Но к этому я был несправедлив. Вскоре через зазубренную дыру в стекле кухонной двери на меня уставилось лицо под форменной фуражкой.

Вот так.



После моего спасения миновал почти год, но последующие события я изложу очень вкратце.

Освободивший меня констебль оказался и заботливым, и компетентным – собственно говоря, в тот день меня окружали заботливость и компетентность. Констебль избавил меня от пут и сразу же приготовил для меня бессмертную английскую панацею от всех бед и невзгод. Только когда у него на глазах я выпил две чашки сваренного им темно-коричневого чая, он вернулся к машине и радировал о происшедшем. Я едва успел переодеться в чистый костюм, как приехал врач, а следом за ним два детектива в штатском. Врач объявил, что я абсолютно здоров, после чего меня долго расспрашивал детектив в чине сержанта. Констебль тем временем поехал позвонить с фермы Морису и Джейн.

По крайней мере я не ошибся, полагая, что обзавелся историей, обеспечивающей приглашения на званые обеды. «Нахальный черт!» и сходные восклицания то и дело перебивали мое повествование. Сожжение моей книги поставило сержанта в полный тупик – может, у меня есть враги? Мне пришлось разочаровать его касательно методов, к которым способны прибегнуть лондонские литературные mafiosi[5] для достижения своих гнусных целей. Но то, что «взят» был именно этот коттедж, удивило его куда меньше. Такого рода преступления и преступники встречаются все чаще. Я даже заметил некоторое невольное восхищение. Оказалось, что такие «случайные одиночки» – большие ловкачи. Никогда не «работают» вблизи своего местожительства, а базируются в каком-нибудь большом городе и эксплуатируют новомодное увлечение воскресными коттеджами. Сержант признался, что трудно определить, где начать розыски. Это может быть Лондон… или Бристоль… или Бирмингем. Да где угодно. Он винил во всем скоростные шоссе и новую быстроту передвижения, которую они обеспечивают негодяям.

О Ричарде по зрелому размышлению я упоминать не стал. Я чувствовал себя обязанным сначала обсудить этот вопрос с Морисом и Джейн – констебль позвонил Джейн в Хэмпстед, она попросила передать мне слова сочувствия и сказала, что они сейчас же приедут. Затем появились фермер и его жена, рассыпаясь в извинениях, что ничего не слышали, затем телефонный мастер… Я был рад этим появлениям и суете – они по крайней мере отвлекали от мыслей о нанесенном мне ударе.

Морис и Джейн приехали на машине вскоре после семи, и мне пришлось вновь рассказать мою историю. Не подозревая до этого момента о моей потере, они были так добры, что свое несчастье сочли ничем в сравнении с моим. Я коснулся моих подозрений относительно Ричарда обиняками, зато не избавил их от подробностей политических философствований, которые мне пришлось выслушивать. В конце я перехватил взгляд, который Джейн бросила на Мориса, и понял, что дважды два дало четыре. Несколько минут спустя Морис взял быка за рога и позвонил сыну в Лондон. Он был очень дипломатичен – естественно, он не обвинил его в сознательном соучастии, – но прозондировал со всей настойчивостью, положенной хорошему юристу. Положив трубку, он сказал, что Ричард клянется, что вообще ни разу про коттедж не упоминал, и что он (Морис) ему верит. Но я видел, что он встревожен. Когда вскоре вновь появился сержант, чтобы забрать полный список украденного, я услышал, как Морис излагал ему ситуацию. Насколько мне известно, «коммуну» вскоре подвергли обыску, но ничего более инкриминирующего, чем неизбежная марихуана, обнаружено не было. У каждого молодого человека там, подходившего под мое описание, имелось надежное алиби, и никаких результатов эта линия расследования не дала.

Как, впрочем, и все остальные в последующие недели и месяцы; так это и осталось, говоря официальным языком, не более чем мелким нераскрытым преступлением. Не могу даже претендовать, что оно непоправимо погубило во мне писателя. Я провел месяц в неизбывной печали – то есть в чем-то крайне смахивающем на брюзжащую жалость к себе, – и никому из знавших, что значила для меня эта книга, утешать меня не дозволялось. Но с собой в Дорсет я захватил не все. Второй экземпляр напечатанных на машинке трех глав оставался в Лондоне, а я обнаружил, что моя память много надежнее, чем я раньше полагал. Ну и за всем этим крылся некий вызов. В один прекрасный день я решил, что мои друзья правы и что Пикока возможно восстановить; и теперь я уже более чем на полдороге к достижению этой цели.

Довольно пресный конец моего приключения. Но я еще не сказал всего, что намеревался. В определенном смысле то, что я написал выше, не более чем преамбула.

Как мой восстанавливаемый Пикок не может стать абсолютно таким же, как тот, который был вырван, фигурально выражаясь, из материнской утробы, так и я не могу быть уверен, что воссоздал события той ночи с полной точностью. Я приложил все усилия, но, возможно, не избежал преувеличений, особенно в передаче прямой речи моего мучителя. Пожалуй, он не пользовался идиотским арго Черных Пантер (или его источника) настолько часто, и я мог неверно истолковать некоторые проявления его чувств.

По куда больше двух-трех мелких искажений или ошибок памяти меня заботит моя неспособность уловить смысл в том, что произошло. Записал я все это главным образом в попытке прийти к какому-то позитивному заключению. Преследующее меня недоумение можно выразить в двух вопросах. Почему это произошло? Почему это произошло со мной? Короче: что во мне понудило этого юного беса поступить так, как он поступил?

Я не могу рассматривать случившееся всего лишь как нестандартный эпизод войны между поколениями. Я даже не могу счесть себя типичным представителем моего поколения и (вопреки тому, что я мог наговорить в первые недели моего бешенства) не думаю, что он типичен для своего – или, точнее, что последний непростительный поступок типичен для его поколения. Они могут презирать нас, но в целом, сдается мне, нынешняя молодежь более чурается ненависти, чем мы в их возрасте. Всем известны их отношение к любви, ужасы общества вседозволенности и прочее. Но лишь немногие замечали, что, обесценив любовь, они оздоровительно обесценили ненависть. Сожжение моей книги, возможно, связано каким-то образом с потребностью – предположительно у обеих сторон – в анафеме. И вот в этом, по моему убеждению, он был далеко не типичен.

И тут возникает энигма – тот факт, что его непростительному поступку предшествовало удивительно мягкое, почти доброе поведение. Когда он сказал, что не хочет причинять мне физическую боль, я ему поверил. Сказано это было без скрытого смысла, не как угроза или парадокс. Он, я практически уверен, подразумевал именно то, что сказал. Тем не менее это никак не согласуется со злобной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку) того, что он сделал под конец. Сперва я был склонен приписать ему холодный расчет. Что вначале он был добр, только чтобы обмануть меня – во всяком случае, с того момента, когда он идентифицировал меня с книгой внизу. Однако теперь я просто не знаю, где правда. Я дал бы очень многое – пожалуй, даже полное прощение, если бы оно было поставлено условием за право задать вопрос – лишь бы узнать, когда он твердо решил сделать то, что сделал. Мой злополучный момент снисходительности в спальне раздражил его, как, несомненно, уязвило и то, как я поставил под сомнение его побуждения в сравнении с теми, которые руководят юными истинными революционерами. Но ни то, ни другое не казалось – и не кажется – достаточной причиной для столь свирепого воздаяния.

Есть и еще одна энигма – явное порицание моего поведения, проскользнувшее у него в самом начале. Тут моя совесть немного нечиста, потому что только на этих страницах я рассказал правду. Полиции и Морису с Джейн я объяснил, что был застигнут врасплох спящим. Никто не винил меня за то, что я не попытался сопротивляться, – в этом напавший и жертва составляли меньшинство в два голоса. Я и сейчас не уверен, что так уж виню себя. Мои сожаления опираются на степень, в какой я верю его словам, что стоило бы мне поднять шум, и он бы сразу ретировался. В любом случае трудно уловить смысл в сожжении моей книги за то, что я не набросился на него. Зачем ему было карать меня за то, что я упростил для него дело? И что в его реальном поведении, в его явно болезненной реакции указывает на то, что сопротивление воспрепятствовало бы финалу? Предположим, я был бы саркастичен, ядовит и прочее… избавило бы это меня от дальнейшего?

Я попытался составить список того, что могло бы вызвать у него ненависть ко мне: мой возраст, моя щуплость, моя близорукость, мой выговор, моя образованность, моя трусость, мое все остальное. Несомненно, я выглядел абсолютным старомодным предком и так далее, но ведь вряд ли все это могло сложиться в нечто большее, чем образ пожилого мужчины, вызывающего смутное презрение. Вряд ли я мог знаменовать то, что он называл «они», «система», капитализм. Я принадлежу к профессии, которая, казалось, внушала ему некоторое уважение – ему нравятся книги, он любит Конрада. Так почему я вызвал в нем антипатию… а вернее, с какой стати он меня возненавидел? Если мою книгу о Пикоке он рассматривал в пуританском свете «Нью лефт ревью»[6], как всего лишь паразитирование на буржуазной надстроечной форме искусства, несомненно, он бы так прямо и сказал. И ведь он даже отдаленно не походил на интеллектуала-марксиста.

Морису и Джейн такое квазиполитическое объяснение представляется наиболее убедительным. Однако я думаю, что они несколько предубеждены из-за семейной травмы, которую причинил им Ричард. Я не нахожу тут ни малейшей аналогии с моим молодым человеком. Он ни разу не причислил меня к «Ним». Не проявил ни малейшего интереса к моим политическим взглядам. Он атаковал нечто заведомо аполитичное – мою книгу.

У меня упорно сохранялось впечатление более развитого ума, чем следовало из его манеры выражаться, как будто он сам понимал, что несет вздор, и делал это, чтобы испытать меня: если я предоставляю ему столько возможностей валять дурака, значит, заслуживаю, чтобы дурака сделали из меня. Однако подозреваю, что это

Должен упомянуть еще одну теорию Мориса: мальчик был шизофреником, и усилия и напряжение быть со мной сдержанным нарастали, пока наружу не вырвалась его скрытая агрессивность. Однако он же и после того, как принял решение, предлагал мне коньяку, спрашивал, не надо ли включить электрокамин. Это как-то не сочетается с шизофренией. К тому же он ни разу не проявил намерения применить ко мне физическое насилие и ничем не показал, что конечная цель – продемонстрировать мне эту свою сторону. Я был связан, рот у меня был заклеен. Он мог бы ударить меня, надавать мне пощечин, сделать со мной, что хотел. Но я убежден, что телесно мне с начала и до конца ничто не угрожало. Атака велась на что-то другое.

Какая-то важная подсказка, я убежден, кроется в его странном заключительном жесте – агрессивно вздернутый большой палец у самого моего лица. Совершенно очевидно, что своего классического значения этот жест в себе не заключал: никакого милосердия оказано не было. Столь же очевидно, он не нес и обычного современного значения «все в полном порядке». Вернувшись в Лондон, я начал замечать, как часто им пользуются рабочие, сносящие здание напротив моей квартиры – зрелище, которое, как я заметил, приобрело для меня определенное болезненное очарование, поскольку мои мысли часто занимали смерть и разрушение. Меня поразило, сколько значений рабочие извлекают из вздернутого большого пальца. Он означает простое «да», когда грохот мешал перекрикиваться; или «я понял, сделаю то, что тебе надо»; кроме того, может довольно парадоксально обозначать и распоряжение продолжать (если, например, он адресован водителю самосвала и держится долго), а также «стой, отлично» (когда коротко поднимается при том же маневре). Но во всех этих его использованиях отсутствует агрессивность. И только несколько месяцев спустя меня внезапно осенило.

Я повинен в небольшом пороке – люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я не совсем уверен, что именно извлекаю из этого пустопорожнего времяпрепровождения, кроме ощущения интеллектуального превосходства при виде затраты такого количества бездумной энергии на современный эквивалент цирковых зрелищ в Древнем Риме. Но однажды вечером мое внимание привлек игрок, выбегавший из «туннеля» на арену, который показал этот агрессивный большой палец компании вопящих болельщиков на трибуне рядом, и двое-трое ответили ему тем же знаком. Смысл (игра еще не началась) был ясен: мы полны мужества, мы намерены побить противника, мы победим. Отзвук был очень четким. Я внезапно увидел в жесте моего вора суровое предупреждение: решающий матч вот-вот начнется, и команда противника, которую он представляет, твердо намерена выиграть. Он практически сказал: тебе это не сойдет так легко, как ты думаешь. Может показаться, что такое предупреждение имело гораздо больше оснований исходить от меня, чем от него. Но я так не думаю. Сожжение моей работы было просто предварением вздернутого большого пальца. За этим скрывался страх – и уж во всяком случае, злость на то, что в данном матче я выхожу на поле с большим преимуществом. Каким бы неправдоподобным это ни выглядело в тех обстоятельствах, но в некотором смысле я в его мнении оставался носителем привилегированности.

Все это подводит меня к гипотетическому заключению. Прямых доказательств у меня мало, но и те я сам уже подорвал, признавшись, что не могу поклясться в их абсолютной точности. Но я думаю, некоторые его языковые выверты (бесспорно повторявшиеся, если и не так часто, как в моем пересказе) крайне значимы. Например, такое употребление обращения «мужик». Я знаю, оно очень распространено среди молодежи. Но в его применении ко мне проскальзывает ощущение нарочитости. Хотя отчасти преднамеренно оскорбительное, мне кажется, оно прятало и довольно жалкую попытку уравнивания. Оно должно было дать понять, что между нами нет разницы, вопреки различию в возрасте, образовании, среде и остальном. Но на деле оно выражало своего рода признание всего, что нас разделяло, возможно, даже своего рода ужас. Возможно, не так уж абсурдно предположить, что неуслышанное мною («Мужик, твоя беда в том, что ты плохо слушаешь») был безмолвным криком о помощи.

Еще «верно» как вездесущий довесок ко всевозможным утверждениям, которые вовсе его не требовали. Я знаю, что это слово также настолько в ходу у молодежи, что опасно видеть в нем нечто большее, чем пистацизм – бездумное попугаячье подражание. И тем не менее я подозреваю, что это одно из наиболее разоблачающих расхожих слов нашего столетия. Вполне возможно, что грамматически это сокращение от «верно ли это?», а не «верно ли я говорю?», но я убежден, что психологический подтекст всегда ближе ко второму. В сущности, оно означает: «Я совсем не уверен, что я прав». Конечно, это слово может быть произнесено агрессивно: «Только посмей сказать, что я неправ!» Но вот самоуверенности оно означать никак не может. Оно в основе своей выражает сомнение и страх, так сказать, безнадежное parole в поисках утраченного langue[7]. Подтекст – недоверие к самому языку. Люди не столько сомневаются в том, что думают, во что верят, сколько в своей способности выразить это словами. Знамение культурного разрыва. И означает «я не способен» – или «возможно, не способен» – общаться с вами». А это не социальное и не экономическое, но истинное лишение привилегий.

В общении с дикарями крайне важно – во всяком случае, так я читал, – знать, как они толкуют то или иное выражение лица. Далеко не один достойнейший и улыбчивый миссионер погибал потому лишь, что не понимал, что приветствует людей, для которых оскаленные зубы самый верный признак враждебных намерений. Мне кажется, нечто подобное происходит, когда приверженцы «верно» сталкиваются с теми, кто умудряется обходиться без этого copного слова. Было бы, конечно, абсурдностью утверждать, что, добавь я к своим фразам некоторую толику «мужиков» и «верно», ночь завершилась бы совсем иначе. Но я убежден, что роковым столкновением между нами было столкновение между тем, кто верит языку, почитает его, и тем, кто относится к нему с подозрением и неприязнью. Мой главный грех заключался не в том, что я был интеллектуалом, принадлежащим к среднему классу, что я, возможно, выглядел гораздо обеспеченнее финансово, чем на самом деле, но в том, что я живу словами.

Наверное, я очень скоро показался мальчику одним из тех, кто отнял у него тайну – причем ту, которой он втайне жаждал обладать. Это почти гневное заявление, что есть книги, которые он уважает; это явно заветное желание самому написать книгу (показать, «как это по– настоящему», будто убогость фразы не кастрировала ab initio[8] желание, которое выражала!). Этот поразительный парадокс слова и поступка, заложенный в ситуации, – вежливый разговор, пока он обворовывал комнату. Это наверняка достаточно осознанное противоречие в его взглядах; это перескакивание с одной темы на другую… Все это сделало сожжение моей книги, на его взгляд, более чем оправданным символом. Ведь на самом деле сжигался «отказ» моего поколения передать дальше какую-то свою магию.

Моя судьба, вероятнее всего, решилась, когда я отверг его пожелание, чтобы я сам написал о нем. В тот момент я принял это желание за своего рода дендизм, нарциссизм – называйте как хотите. Печатный текст как зеркало для эго. Но я думаю, на самом деле он искал – во всяком случае, бессознательно, – приобщения к магической силе… и возможно, потому, что не мог поверить в ее существование, пока ее не приложили бы к нему самому. В определенном смысле он положил собственную потребность на чашу весов против того, что я назвал давно умершим романистом, и больше всего его, вероятно, возмутило приложение драгоценного дара магии слова, в котором ему было отказано, всего лишь к еще одному неизвестному магу слов. Я знаменовал запертый магазин, элитный клуб, некое замкнутое в себе тайное общество. Вот что, почувствовал он, ему требовалось уничтожить.

Я не утверждаю, что все исчерпывалось только этим, но я убежден, что в этом заключена самая суть. Да, конечно, обвинение всех нас, старых и молодых, кто все еще ценит язык и его мощь, очень несправедливо. В своем большинстве мы волей-неволей делали что могли, лишь бы слово, его тайны и магия, его науки и его искусства смогли выжить. Истинные злодеи недоступны индивидуальному контролю: торжество визуальности, телевидения, учреждение универсального необразования, социальная и политическая (может ли кто-нибудь из античных мастеров языка стенать в своей могиле громче Перикла?) история нашего неуправляемого столетия, и только Небу известно, сколько тут еще действует факторов. Однако я не хочу рисовать себя невинным козлом отпущения. Я верю, мой юный бес в одном совершенно прав.

Я действительно был виновен в глухоте.

Я сознательно дал этому рассказу темное заглавие и непонятный эпиграф. Прежде чем выбрать первое, я испытал его на многих подопытных кроликах. Общее мнение, видимо, склоняется к тому, что «Коко» значит что-то вроде «бедный клоун». Это сойдет для первого слоя его значения, однако я не хотел бы, чтобы его связывали только с одним из двух действующих лиц в рассказе или чтобы все ограничилось таким толкованием. Коко тут не имеет никакого отношения к Коко с красным носом-пузырем и в рыжем парике. Это японское слово и означает достойное сыновнее поведение, должное почитание отца сыном.

Последнее слово останется за моим неудобопонятным эпиграфом, который послужит приговором и отцу, и сыну. Он с печальным предвидением порожден одним из вымерших языков на наших островах – старокорнуолским.


Слишком длинен язык, а рука коротка,



Но землю свою потерял безъязыкий.